Обманутый поповским раболепьем,
Народ презренье знати выносил,
Дремал в цепях и привыкал к отрепьям,
Лишенный права голоса и сил.
Вот он проснулся, голый и великий,
Расправу с палачами он вершит.
Вопите, прячьтесь, бодрствуйте, владыки!
Гигант вооружен, — и трон дрожит!
Ребята, в бой! На улицах тревожно.
Ни перемирья, ни покоя нет.
На каждый новый лозунг непреложно
Гул стоголосый катится в ответ.
Париж вооружен. Везде засады,
Бойницы, рвы, валы со всех сторон.
И вот на крайний выступ баррикады
Взошел гигант, — и пошатнулся трон!
Огонь пожаров пушкам отвечает.
Ни для кого дороги нет назад.
Свинец мишени в стенах намечает,
Свинцом опустошают и разят.
Меч властвует, а молния карает.
Согнитесь, — мирный уровень пропал.
Трясись, дворец! Ворота отворяет,
Стучит гигант, — и наземь трон упал!
Толпа растет и празднует победу.
Народ объединился, цепи рвет.
История по памятному следу
Простонародью почесть воздает.
Кичливая, страшась расплаты грозной,
Власть понапрасну отдает поклон.
Ни передышки, ни пощады. Поздно!
Шагнул гигант, — и покатился трон!
Развейте прахом ложные отличья!
Достаточно струился фимиам!
Седалище смещенного величья,
Трон — это жертва выбывшим теням.
И мы его к Бастилии потащим, —
Недаром кровь по золоту текла.
Размахивая факелом чадящим,
Дохнул гигант, — и трон сгорел дотла!
1848
Пропел петух, и мы, дрожа,
В потемках лампу зажигаем,
Чуть рассвело, — за полгроша
Угрюмо в кузницу шагаем.
Должны мы бить, ковать и гнуть,
Забыть про отдых, про усталость.
Пройдет и завтра как-нибудь,
Наголодаемся под старость.
Среди друзей, в кругу своем
Пусть грянет песня круговая,
Раскаты пушек покрывая!
Мы пьем, мы пьем, мы пьем, —
Живи, свобода мировая!
Все нашей сделано рукой,
Все, что в земных таится недрах,
Что скрыто в глубине морской,
Вся красота сокровищ щедрых,
И редкий жемчуг, и руда,
И сладкий плод, и хлеб насущный…
Идут года, стригут стада,
И льется шерсть волной послушной.
Среди друзей, в кругу своем…
Но что за прибыль нам в труде,
Который нам сгибает спины,
Живем весь век в поту, в нужде
И сами стали, как машины.
Мы строим башни городов,
Но там рабочим ничего нет.
Лишь только в улье мед готов,
Хозяин пчел немедля гонит.
Среди друзей, в кругу своем…
Пускай тщедушных барчуков
Вскормила наша мать старуха,
Растет богач, и был таков,
И не поклонится ей сухо.
Трехвековых обид не счесть.
В рабочих семьях по старинке
Принадлежит девичья честь
Всем грязным торгашам на рынке.
Среди друзей, в кругу своем…
В гнилом тряпье, полумертвы,
Под жалкой крышей, под забором,
Ночуем в обществе совы,
В соседстве с жуликом и вором.
А между тем, когда весной
Кровь запылает, мы не вправе
Пожаловаться вам на зной,
Укрыться в зелени, в дубраве.
Среди друзей, в кругу своем…
А если наша кровь течет
Где бы то ни было потоком,
Мы за нее предъявим счет
Тиранам хищным и жестоким.
Мы приберечь ее должны
До бурь земных или небесных.
Сегодня мир сильней войны
Для всех людей простых и честных.
Среди друзей, в кругу своем
Пусть грянет песня хоровая,
Раскаты пушек покрывая!
Мы пьем, мы пьем, мы пьем,
Живи, свобода мировая!
1848
Скажи мне, откуда он явился, и я скажу, куда он идет.
Э. Г.
Два острова на глади пенной,
Две великаньих головы
Царят у двух границ вселенной,
Равно угрюмы и мертвы.
Смотри — и задрожи от страха!
Господь их вылепил из праха,
Удел предвидя роковой:
Чело их молниями блещет,
Волна у скал нависших плещет,
Вулканы спят в груди немой.
И пена в них лохмотья вержет
И, видно, злобствует не зря:
То двух седых пиратов держат
На вечном дрейфе якоря.
Их берег черен и безлюден,
Путь между скал кремнист и труден
И дикой чащей окаймлен.
Недаром эта жуть гнездится:
На первом Бонапарт родится,
На том умрет Наполеон.
Тут колыбель — а там могила.
Двух слов довольно на века.
Их наша память сохранила,
И память та не коротка.
К двум островам придут, мне мнится,
Пред тенью царственной склониться
Все племена грядущих дней.
Раскаты гроз на высях горных,
Удары штормов непокорных
Напомнят правнукам о ней.
Недаром грозная пучина
Их отделила от земли,
Чтобы рожденье и кончина
Легко свершиться бы могли:
Чтобы такой приход на землю
Не сотрясал земли, подъемля
Мятеж таинственных глубин,
Чтоб на своей походной койке
Не вызвал бури узник стойкий
И мирно умер бы один.
Он был мечтателем на утре дней когда-то.
Задумчив был, когда, кончая путь солдата,
Угрюмо вспоминал былое торжество.
И слава и престол коварно обманули:
Он видел их вблизи, — ненадолго мелькнули.
Он знал ничтожество величья своего.
Ребенком грезил он на Корсике родимой
О власти мировой, о всей непобедимой
Своей империи под знаменем орла, —
Как будто мальчику уже звучала сладко
Многоязыкая, пред воинской палаткой,
Всемирной армии заздравная хвала.
«Будь славен, Бонапарт, владыка полвселенной!
Господь венчал тебя короною нетленной.
От Нила до Днепра ты правишь торжество,
Равняешь королей прислуге и вельможам.
И служит вечный Рим подножьем
Престолу сына твоего!
Парят орлы твои с простертыми крылами,
Несут на города убийственное пламя.
Ты всюду властвуешь, куда ни глянь окрест.
Ты покорил диван, командуешь конклавом.
На знамени твоем кровавом
И полумесяц есть и крест.
И смуглый мамелюк, и готский ратник дикий,
И польский волонтер, вооруженный пикой, —
Все слепо преданы желаниям вождя.
Ты исповедник их, ты их законодатель.
Ты мир прошел, завоеватель,
Повсюду рекрутов найдя.
Захочешь — и, взмахнув десницею надменной,
Даешь империям благие перемены,
И короли дрожат у врат твоих хором.
А ты, пресыщенный в сраженьях иль на пире,
Почиешь в благодатном мире,
Гордясь накопленным добром.
И мнится, что гнездо ты свил на круче горной.
Что вправе позабыть о буре непокорной,
Что молнии тебе не ослепят глаза.
И мнится, твой престол от рока независим, —
Не угрожает этим высям
Низкорожденная гроза!»
Гроза ударила! Мир грохотом наполнив,
Скатился он в ничто, дымясь от стольких молний,
Смещен тиранами тиран.
В теснину диких скал замкнули тень живую,
Земля отвергла, — пусть несет сторожевую
Ночную службу океан.
Как презирал себя он на Святой Елене,
Когда морская даль гасила в отдаленье
Заката сумрачного луч,
Как был он одинок в вечерний час отлива,
Как англичанин вел его неторопливо,
Как нагло запирал на ключ!
С каким отчаяньем он слушал гул проклятий
Тех самых воинских неисчислимых ратей,
Чье обожанье помнил он!
Как сердце плакало, когда взамен ответа
Рыданьем и тоской раскатывался где-то
Хор человеческих племен!
«Позор! Несчастие! Анафема! Отмщенье!
Ни небо, ни земля не ведают прощенья!
Вот наконец-то пал низверженный колосс!
Пускай же, прахом став, впитает он навеки
Пролитой юной крови реки
И реки материнских слез!
При этом имени пусть Волгу, Тибр и Сену,
Альгамбру древнюю, темничный ров Венсена,
И Яффу, и Кремля горящего дворцы,
Поля былых побед, поля резни кровавой,
Своим проклятием, отгулом прошлой славы
Теперь наполнят мертвецы!
Пускай вокруг него теснятся эти жертвы,
Восставшие из ям, воскресшие из мертвых,
Пускай стучат к нему обрубками костей!
Калечила их сталь, и порох жег когда-то.
Пусть остров превратит в долину Йосафата[8]
Орда непрошенных гостей!
Чтобы он жил и жил, всечасно умирая,
Чтобы рыдал, гордец, паденье измеряя,
Чтобы тюремщики глумились вновь над ним,
Чтоб узника они усугубляли муки
И заковали эти руки
Своим железом ледяным!
Он верил, что навек победами прославлен,
Что все забыл народ, — и вот он сам раздавлен!
Господь переменил блестящую судьбу.
И у соперника державной римской мощи
Остался миг один, чтоб сгинуть в полунощи,
И только шаг, чтоб лечь в гробу.
Он в море погребен и поглощен в забвенье.
Напрасно некогда в неукротимом рвенье
Мечтал о мраморной гробнице Сен-Дени.
Почившим королям остался он неведом:
С безродным пришлецом, заносчивым соседом
В подземном сумраке не встретятся они!»
Как страшен был удар! Пьянившие вначале,
Последние мечты лишь ужас означали.
Бывает, в юности надеждам мы верны,
Но скоро задрожим в пресыщенности горькой
И жизнь разглядываем зорко
С иной, нежданной стороны.
Встань, путник, подойди к подножью цепи горной,
Любуйся издали на облик чудотворный,
На первозданный кряж, запомнивший века,
На зелень дикую, висящую на скалах, —
Какой седой туман ласкал их,
Как увенчали облака!
Вскарабкайся же вверх и задержись на кручах.
Хотел достичь небес… а затерялся в тучах!
Картина страшная меняет облик свой.
Перед тобой стена столетних мрачных елей,
Гнездо бушующих метелей,
Рожденье бури грозовой!
Так вот изображенье славы:
Вчера слепил глаза кристалл,
Но замутился он, кровавый,
И страшным зеркалом предстал.
Вот два изображенья мира,
Два разных лика у кумира,
Два разных возраста души.
К победам в юности готовясь,
Он прочитал под старость повесть
Об унижении в глуши.
Подчас на Корсике туманной
Или на острове втором
Услышит кормщик безымянный
В ущельях заворчавший гром.
И, вспыхнув молнией летучей,
Тот призрак, выросший из тучи,
Скрещает руки на скале, —
Не двигаясь, без содроганья,
Теперь царит он в урагане,
Как раньше в битвах на земле.
Ушла империя, — остались две отчизны,
Два мрачных образа в его блестящей жизни,
Два моря штормовых у двух границ земли.
Здесь плавал Ганнибал, а там — дорога Васко.
Скажи: «Наполеон!» — откликнется, как сказка,
Двойное эхо издали!
Так пушечный снаряд, пылающий и мстящий,
На черных небесах параболу чертящий,
Как бы колеблется, полет замедлив свой,
Но лютым коршуном он падает на землю,
И роет ямину, сыпучий прах подъемля,
И камни рвет из гнезд на старой мостовой.
И долго, кажется, полно глухого гула
Извергнувшее смерть дымящееся дуло,
И долго площадь, где снаряд разорвался,
В кровавых отсветах и корчах погибая,
Железное ядро в обломках погребая,
Гудит, истерзанная вся!
Июль 1825
«Поломано было более шестисот копий; бились и пешие и конные на мечах и на копьях; и везде и всюду и нападающие и защищающиеся не совершили ни одного поступка, который не соответствовал бы высокой славе, уже заслуженной ими; вот почему означенный турнир вдвойне знаменит. В конце состязания был смертельно ранен главный судия графства, свояк Шандиу, дворянин де Фонтен, а также убит ударом копья рыцарь Сент-Обен».
Старинная хроника
Едва зардело
Сиянье дня, —
Конюх, за дело,
Седлай коня!
Прочь, домочадцы!
Мне любо мчаться,
В седле качаться,
Броней звеня.
Ну, так лети же,
Лихой буян!
Скакун мой рыжий,
Ты ветром пьян.
Нас дразнит эхо.
Нам надо к спеху, —
Звал на потеху
Король Иоанн.
С флягой чернильной,
А не с мечом
Монах бессильный
Свят и учен,
За ним черница —
Петь мастерица, —
Не веселиться
Им нипочем!
Кто удостоен
Дворянских прав,
По страсти воин,
По крови граф,
Тот во вселенной
Самозабвенно
Игрой военной
Свой тешит нрав.
Мне тошно, право,
В душе черно,
Что меч мой ржавый
В ножнах давно
Весь иступился,
Под стол скатился
И превратился
В веретено.
Там, в зубьях башен
И в гребнях крыш,
Светло украшен,
Под солнцем рыж,
За куполами,
Колоколами,
Горит, как пламя, —
Вот он, Париж!
Толпа все гуще,
Шумней, тесней.
О всемогущий,
Что делать с ней!
Навстречу прёт нам
Потоком плотным,
По подворотням
Сколько людей!
О матерь божья!
Я жив-здоров.
Встав у подножья,
Не жду даров,
Молюсь усердно,
Будь милосердна,
Оставь мне смертный
В соборе кров.
Девицы пляшут.
Подростки им
Платками машут.
Любой любим.
О, сколько песен,
Как город тесен,
Как полон весь он
Светом дневным!
Гуляка рыщет,
На все готов,
Поет и свищет
У всех мостов,
Врет, озорует,
Орет, ворует
И не горюет
Во дни постов.
А Лувр, что заперт
Был на замок,
Открыт, как паперть,
В такой денек,
Трон сторожащий,
Улей жужжащий,
Толпой кишащей
Полон чертог.
И в честь красоток,
В честь короля
Тысячью глоток
Орет земля.
А флаги вьются,
А толпы льются,
В ограду бьются,
Пустить моля.
Так, не замедлив,
Начнем как раз!
Город приветлив,
Он любит нас.
Там в ложах смежных
Немало нежных,
Живых, прилежных
Девичьих глаз.
Хромой — натужась,
Горбун — кичась,
Внушают ужас.
Но будет час,
Их меч настигнет, —
Тот в пекло прыгнет,
Этот поникнет,
В пыли влачась.
Девственник строгий
Жаждой палим
Перед дорогой
В Ерусалим,
Лотарь безродный,
Полуголодный,
Видать, угодный
Чертям одним.
Каноник мудрый
Важность хранит,
За чернокудрой
Чуть семенит.
О ней пытливо,
О ней игриво,
О ней ревниво
Молва звенит.
Вот солнце наше —
Глянь на помост —
Изольда краше
Небесных звезд.
Старухи тоже
Вверх пялят рожи.
Держаться строже
Велит им пост.
А вкруг арены
Легко найдем
Берту, Ирену
С нежным лицом,
Найдем налево
И Женевьеву
И королеву
Всю в золотом.
Вот Женевьева
Молвит, склонясь:
«Что, королева,
Печалит вас?» —
А та смутилась,
Отворотилась,
Слеза скатилась
Из ясных глаз.
Сигнал к турниру!
Скрещенье пик!
Взывает к пиру
Всеобщий крик.
Сшиблись четверки.
Толпа в восторге.
Будь свят, Георгий!
Король — велик!
Железный скрежет
Лат и мечей
Нам душу нежит.
Все горячей
Молнии блещут,
Сердца трепещут,
Взвиваясь, плещут
Волны плащей.
Разгар погони!
Страстей разгул!
Несутся кони.
Огонь блеснул.
И в нетерпенье,
В крови и в пене —
Ангелов пенье,
Дьяволов гул!
Скакун мой добрый,
Потешь меня,
Ударим в ребра
Того коня,
Сразим гнедого,
Получишь вдоволь
Овса любого
И ячменя!
Столь жирной пищи,
Столь щедрых льгот
Обжора нищий
За целый год
Съесть не изволит,
Как он ни молит,
Как глаз ни колет
Его приход.
Паж погибает
Во цвете лет, —
Так увядает
Лилейный цвет, —
Ловит мгновенье,
Молит в забвенье
Благословенья, —
В нем жизни нет.
Фанфара грянет,
Глуха, строга.
Отрок не встанет —
Скорбь не долга. —
Но пожалейте,
Слезу пролейте, —
Унылой флейте
Вторят рога.
Пускай черницы
Прах стерегут,
Свеч вереницы
Над ним зажгут.
В нише глубокой
У одинокой,
У черноокой
Слезы бегут.
Плачь, Изабелла,
Встань, не дыша, —
В рай улетела
Его душа.
О, грусть подруги,
Ломавшей руки…
Но битва, други,
Все ж хороша!
Пора обратно!
Скакун, лети,
По крови брат мой,
Нам по пути.
Товарищ ратный,
Лети обратно,
Чтоб в замке знатный
Овес найти!
А мне навстречу
Монах придет.
Он с длинной речью,
Наверно, ждет.
Он чтит святыню
И благостыню,
Но он латынью
Нас изведет.
Деянья наши
Он славить рад,
Хоть слог монаший
Витиеват.
Писать он может
И все изложит
И честь умножит
Мою стократ.
Нам, знатным людям.
Это к лицу.
Мы верить будем
Смерду-писцу.
Мы держим шпагу,
Мы чтим отвагу,
Но рвем бумагу, —
Хвала творцу!
Как легко мы забыли, Канарис, тебя!
Мчится время, про новую славу трубя…
Так актер заставляет рыдать иль смеяться,
Словно бог вдохновляет простого паяца.
Так, явившись в революционные дни,
Люди подвигом дышат, — гиганты они,
Но швыряя светильник свой, яркий иль чадный,
Все уходят во тьму чередой беспощадной.
Имена их померкнут в мельканье сует.
И пока не является сильный поэт,
Создающий вселенную словом единым,
Чтоб вернуть ореол этим славным сединам, —
Их не помнит никто, а толпа, что вчера,
Повстречав их на площади, выла «ура».
Если кто-нибудь те имена произносит,
«Ты о ком говоришь?» — удивленная, спросит.
Мы забыли тебя. Твоя слава прошла.
Есть у нас пошумней и крупнее дела,
Но ни песен, ни дружбы былой, ни почтенья
Для твоей затерявшейся в памяти тени.
По складам буржуа твое имя прочтет.
Твой Мемнон онемел.[10] Солнце не рассветет.
Мы недавно кричали: «О слава! О греки!
О Афины!» — Мы лили чернильные реки
В честь героя Канариса, в честь божества.
Опускается занавес, — ладно! Едва
Отпылало для нас твое славное дело,
Имя стерлось, другое умом завладело.
Нет ни греков-героев, ни лавров для них.
Мы нашли на востоке героев иных.
Не послужит тебе ежедневно хвалами
Стоязыких газет бестолковое пламя.
Ведь циклопу печати который уж раз
Одиссей выжигает единственный глаз.
Просыпалась печать, что ни утро, бывало,
И крушила все то, что вчера создавала,
Вновь державной десницей ковала успех,
Справедливому делу — железный доспех.
Мы забыли!
Но это тебя не коснулось.
Снова даль пред тобою, моряк, развернулась.
У тебя есть корабль и ночная звезда,
Есть и ветер, попутный и добрый всегда,
Есть надежда на случай и на приключенье,
Да к далеким путям молодое влеченье,
К вечной смене причалов, событий и мест,
Есть веселый отъезд и веселый приезд,
Чувство гордой свободы и жизни тревожной.
Так на парусном бриге с оснасткой надежной
Ты узнаешь излучины синих дорог.
И пускай же в какой-то негаданный срок
Океан, разгрызающий скалы и стены,
Убаюкает бриг белой кипенью пены,
И пускай ураган, накликающий тьму,
Взмахом молнийных крыльев ударит в корму!
У тебя остаются и небо и море,
Молодые орлы, что парят на просторе,
Беззакатное солнце на весь круглый год,
Беспредельные дали, родной небосвод.
Остается язык, несказанно певучий,
Ныне влившийся в хор итальянских созвучий, —
Адриатики вечно живой водоем,
Где Гомер или Данте поют о своем.
Остается сокровище также иное,
Боевой ятаган, да ружье нарезное,
Да штаны из холста, да еще тебе дан
Красный бархатный, золотом шитый кафтан.
Мчится бриг, рассекает он пенную влагу,
Гордый близостью к славному архипелагу.
Остается тебе, удивительный грек,
Разгадать за туманами мраморный брег
Иль тропинку, что жмется к прибрежным откосам,
Да крестьянку, лениво бредущую с возом,
Погоняя прутом своих кротких быков,
Словно вышла она из далеких веков,
Дочь Гомера, дитя великанов, богиня,
Что изваяна на барельефах в Эгине.
Октябрь 1832
Скупая, чахлая, иссохшая земля,
Где люди трудятся, сердец не веселя,
Чтоб получить в обмен на кротость и упорство
Горсть зерен иль муки для их лепешки черствой;
Навеки заперты среди бесплодных нив
Большие города, что, руки заломив,
Ждут милосердия и мира, жаждут веры;
Там нищий и богач надменны выше меры;
Там ненависть в сердцах; и смерть, слепая тварь,
Казнит невинного и лучшего, как встарь;
А там снега вершин, за маревом туманным,
Где стыд и правота живут в ладу с карманом;
Любая из страстей рождает столько бед;
И столько волчьих стай в чащобе жрет обед;
Там — засуха и зной, тут — северная вьюга;
Там океаны рвут добычу друг у друга,
Полны дрожащих мачт, обрушенных во тьму;
Материки гудят, тревожатся в дыму,
И с чадным факелом рычит война повсюду,
И, сёла превратив в пылающую груду,
Народы к гибели стремятся чередой… —
И это на небе становится звездой!
1840
Когда я дверь толкнул, лачуга задрожала.
Детишки плакали. Их мать мертва лежала.
Все устрашало взгляд в жилище мрачном том:
Простерта мертвая на топчане пустом.
Ни лампы, ни свечи. Убогий угол темен.
Сквозь дыры в потолке торчат пучки соломин.
Ребята сгорбились, молчат, как старики.
Как предрассветный луч, как сквозь туман реки,
Лицо покойницы блестит улыбкой странной.
И старший, лет шести, промолвил: «Ах, как рано
Ушла она от нас, как стало нам темно».
Здесь преступление сейчас совершено.
Я вижу, вот оно! Под солнцем дня лучистым
Та женщина была созданьем кротким, чистым.
Всевышний, знающий глубины наших душ,
Ей счастье обещал. Был у нее и муж,
Рабочий молодой. Без горечи, без злобы
Шли по земле они, дружили честно оба.
Сначала был убит холерой муж. Вдова,
Мать четырех детей, от горя чуть жива,
За труд мужской взялась неутомимо, скромно,
Самостоятельно, упорно, экономно.
Постель без одеял, лачуга без огня.
Нигде не жалуясь, достоинство храня,
Мать штопает старье, плетет рогожу, вяжет,
Не разогнет спины, до света спать не ляжет,
Чтоб накормить ребят, — куда там подремать!..
Однажды к ним войдут, — прикончил голод мать.
О да, кусты полны малиновок поющих.
Грохочут кузницы от молотов кующих.
Ждут маски на балу, чтоб кто-то их искал.
Есть нежный поцелуй, и волчий есть оскал.
Всё на земле живет. Барыш купцом подсчитан.
Кареты катятся. Смех — вот опять звучит он.
Жрут землю поезда. Нарядный пароход
Гудит над зеркалом морских соленых вод.
И среди общего движения и света
Скончалась в хижине страдалица вот эта.
Встал голод, как вампир, и взвыл, ожесточась,
И скрытно к ней вошел и в полуночный час
Сдавил ее гортань. Он был жесток, но чуток.
Да, голод это взгляд бульварных проституток, —
Дубинка и кастет грабителя, — рука
Ребенка, что крадет бутылку молока, —
Бред лихорадочный, — предсмертное хрипенье
На ложе нищенском у гробовой ступени.
Избыточен твой сад, создатель наш, увы!
Земля полна плодов, и злаков, и травы;
Где лес кончается, там зеленеет поле.
Меж тем, как все живет по милосердной воле,
И муха кормится на ветке бузины,
И путник горстью пьет из чистой быстрины,
И дарит кладбище стервятникам их ужин,
Меж тем как каждый зверь живой природе нужен,
И здравствуют шакал, и тигр, и василиск, —
Погибнет человек! Предъявим общий иск!
Голодной смертью строй общественный затронут.
Вот сирота, господь! Он в саван запеленут.
Он голоден. Птенец глядит в ночную тьму.
Раз колыбели нет, свей хоть гнездо ему!
1840
Они разъярены, глаза у них горят.
Гадюка-ненависть шипит и точит яд,
Свивается в кольцо и шарит в их лачуге.
Их маленькая дочь дрожит в слезах, в испуге.
Муж и жена орут — им не до детских слез.
«Откуда ты?» — «Молчать!» — «Откуда черт принес?
Бездельник, погоди, издохнешь на соломе!» —
«Сама, как барыня, лентяйничаешь в доме!» —
«Ты в кабаке гулял?» — «Любовник твой ушел?» —
«Ребенка пожалей, он голоден и гол!» —
«А ты для дочери и рук не замарала!» —
«Где пропадал весь день?» — «Сама ты где шныряла?» —
«Ступай назад в кабак!» — «Пляши среди тряпья!
Безбожницей растет и доченька твоя!» —
«Из-за тебя и мать лежит в земле, старуха!
Кровь на тебе, бандит!» — «Срам на тебе, ты шлюха!»
А между тем закат жилье позолотил,
Окно и низкий свод нежданно осветил,
Но гнусная чета двойной марает грязью
Уродливость души и тела безобразье,
Все язвы заголив без страха и стыда,
И все вокруг нее — унынье и нужда.
Висит на скошенном окошке занавеска.
А грязное стекло полно такого блеска,
Что в этот миг — в мечтах неведомо о чем
Прохожий ослеплен сверкающим лучом.
1841
Катилась римская империя во мглу.
Погибший Карфаген сквозь пламя и золу
Желал и ей расплаты срочной.
Все, что в ней славилось, разбилось в пыль и прах.
Кончался мощный мир в полуночных пирах,
Еще надменный и порочный.
Он был богат и пуст, и тщетно попирал
Своих бесчисленных рабов. Он умирал,
Не слыша собственного стона.
Вино, да золото, да кровь в конце концов,
Да евнухи взамен державных мудрецов,
Да Тигеллин взамен Катона.[11]
То было зрелищем не для людских очей.
Отшельники пещер в глубокой тьме ночей
О нем раздумывали глухо.
В теченье трех веков господствовала тьма.
Народы слышали, что катятся грома
Над трижды проклятой разрухой.
Лень, Роскошь, Оргия, и Ненависть, и Спесь,
И Скупость, и Разврат изнемогали здесь,
Вытьем вселенную наполнив.
Ударила гроза во мглу их сонных век,
И на мечах семи архангелов навек
Остался слабый отблеск молний.
А Ювенал — поэт безумных этих дней —
Стал ныне статуей, сверкает соль на ней.
Он страж полуночного храма.
К подножью голому не ластится трава.
И в сумрачных глазах читаем мы слова:
— Я слишком много видел срама.
1843
Однажды человек мне пересек дорогу.
Он был закутан в плащ, как в консульскую тогу,
И странно черен был под звездами плеяд.
Остановясь, вперил в меня запавший взгляд,
Горящий пламенем и словно одичалый,
И молвил: «Я стоял как горный кряж сначала
И заслонил собой безмерный кругозор,
Потом разбил тюрьму и сделал зрячим взор,
Прошел одну ступень по лестнице явлений,
И мощным дубом стал для гимнов и молений,
И шелестом листвы будил ночную синь,
Потом в обличье льва среди нагих пустынь
Рычаньем оглашал полуночные дали,
Теперь я человек. Мне имя Данта дали».
1843
«…Я видел вас, милостивый государь, ребенком у вашей почтенной матушки, и мы с вами, кажется, почти родственники. Я рукоплескал вашим первым одам, „Вендее“, „Людовику Семнадцатому“… После 1827 года, в своей оде под названием „К Колонне“, вы отбросили святые убеждения, отвергли легитимизм; либеральная партия рукоплескала вашему отступничеству. Я вздыхал об этом… Сегодня, милостивый государь, вы пребываете в чистейшей демагогии, в полнейшем якобинстве. Ваша анархическая речь о делах в Галисии достойна скорее подмостков Конвента, нежели трибуны Палаты пэров. Вы чуть что не пели карманьолу… Вы гибнете, уверяю вас. К чему же вы стремитесь? Что вы сделали после прекрасных дней своего монархистского отрочества? Куда вы идете?..»
(Маркиз де К. д’Э. Письмо к Виктору Гюго. Париж 1846.)
Я помню вас, маркиз, — вы часто к нам являлись,
Болтали с матушкой, со мною забавлялись,
Грамматике уча и сласти мне даря,
Как старший родственник, внимательный не зря.
Вы были взрослым, я — ребенком. На колени
Сажали вы меня и после восхвалений
Во славу Кобленца[12] и королей вели
Беседы о борьбе разбуженной земли,
О волчьей ярости, об якобинской своре.
Я сласти пожирал при этом разговоре
И вашим россказням тем более внимал,
Что сам был роялист, к тому же слишком мал.
Еще совсем дитя, я создан был для роста.
Когда мечтательно, доверчиво и просто,
Раскрыв на мир глаза и требуя любви,
Я первые стихи вам лепетал свои,
Вы их сочли, маркиз, нелепою опиской, —
Недаром Грации знакомы с вами близко, —
Но восклицали: «Что ж! Поэтик родился!» —
И помню свято я, как мать зарделась вся.
Мне помнится, каким она живым приветом
Встречала утром вас. Где день, сиявший светом,
Где милый смех ее, где голос дорогой?
Все листья сметены ненастьем и пургой.
О, ласка матери! В тревоге и смятеньи
Сегодня предо мной всплывают только тени,
Ни ласки, ни морщин родных не сохранив.
У вас был острый ум. В прилив или в отлив,
Богач или бедняк, заносчивый иль скромный,
Вельможа короля иль эмигрант бездомный,
Вы знали трудные, крутые времена
И все перенесли, что следует, сполна.
В обиде на Руссо любили вы Вольтера.
Пиго-Лебрен для вас достоин был примера.
К позорному столбу вы привлекли Дидро,
Возненавидели и Дюбарри остро.
Но, Габриэль д’Эстре всемерно обожая,
Сочли, что Севинье вам тоже не чужая,[13]
Когда ученая маркиза в час ночной,
Под ветром ледяным, под трепетной луной,
Без трепета в душе разглядывала зорко
Крестьян, повешенных пред замком у пригорка,
Не сомневались вы, мой родственник, отнюдь,
Что хамов надо бить, что бедных надо гнуть,
И в год Бастилии с галантною отвагой
Без ложного стыда хвалились вашей шпагой
И пудру сыпали на бархатный камзол.
Вы по народу шли, и шаг ваш был тяжел.
Не слишком сетуя на злоупотребленья,
Вы с ранней юности, — все ваше поколенье,
Вся знать вельможная, — вы почитали двор,
Но с королем вели любезный, нежный спор, —
Шла декламация с корнелианским лоском…
А революция казалась вам подростком.
Вы, размеряя шаг, за Талейраном шли.
Не разглядев черты, столь мирные вдали,
К новорожденному не зная отвращенья,
Чудовище сочли достойным вы крещенья.
Народная нужда, лекарство от нужды…
В таких подробностях скучнейших не тверды,
Рукоплескали вы охотно Лафайету,
Когда запеленал он великаншу эту.
Лишь отблеск факелов вас очень устрашил,
Рев тигра Мирабо тот ужас довершил.
И пред камином сев, вы нам шептали глухо,
Что с корнем вырвана Бастилия-старуха,
Что двинулись в Париж предместья… Лишь испуг
Внушал вам башмаков их деревянный стук.
Был страшен вам народ, униженный когда-то…
Шли дни и месяцы, — мы помним эти даты, —
И усмехались вы, попрежнему глухи,
Читая нам впотьмах запретные стихи.
Ведь вы из тех, маркиз, кто, предрассудков полный,
Не понял этой мглы, не верил в эти волны,
Кто принял ураган за детскую игру,
Кто в жалобах людских, звучащих на ветру,
И в ярости людской услышал лай собачий.
Кто на салонный лад смеялся по-ребячьи,
Не веря голоду и толпам площадным,
Кто в ураганный час под сумраком ночным,
Когда, загадочно катясь валами шквала,
Вся революция росла и бушевала,
Не разглядев когтей и воспаленных глаз,
Шутил скептически, и хохотал не раз,
И, собираясь спать, потягивался сладко,
И сфинксу мощному загадывал загадку.
Вы восклицали нам: — Вот ужас! Бедняки
Свирепствуют. Прошли хорошие деньки.
Могла бы сделка нас от крайностей избавить.
Свободу людям дать, но короля оставить,
И верноподданным остался бы народ… —
Но быстро помрачнев, вы вновь открыли рот:
— Мудрейшие из нас не защитили трона.
Все кончено. Париж не лучше Вавилона.
Все гибнет — Трианон, Фонтенебло, Марли… —
И вы заплакали. О боже, как могли
Рассчитывать на жизнь друзья того режима,
Хотевшие, чтоб мы коснели недвижимо,
Чтоб ветхий кодекс нас калечил и вязал,
Чтоб революции не видел тронный зал?
Лев лапой разодрал и туфли и халат их.
Расстались мы. И вихрь в объятиях крылатых
Разъединил умы, и судьбы, и сердца.
Туманный кругозор был мрачен без конца.
Шел каждый человек своей дорогой к свету.
И новая душа вселилась в душу эту, —
На ветви сломанной чужой дичок подрос.
Я знал борьбу и труд и много пролил слез.
Фальшивые друзья вокруг меня гнездились.
Шла за бедой беда. Работы громоздились.
Я позабыл про вас, — мне этого не скрыть.
Случалось пред врагом мне двери отворить,
И вражеская речь звучала вашей речью.
Меня отступником вы звали в каждой встрече.
Да, это были вы! Являлся точно так
Террором схваченный старик маркиз Фронсак;
Наполовину мертв, бранился он отлично.
Но наши возрасты недаром столь различны.
Попрежнему дитя я был для старика.
И, глядя на меня, бывало, свысока,
Вы страшно гневались, вращая оком мутным:
— Ты стал разбойником, негодником распутным! —
И, тыча в прадедов свирепым кулаком,
О матери моей напомнили потом…
— Позволь же мне припасть к ногам твоим, родная!
А вы, безумствуя и предков поминая,
И проклиная век, повергнутый во тьму,
Вы восклицали: «Как?», вопили: «Почему?»,
Взывали к мертвецам, к их славе, к их примерам,
Цитировали вновь Марата с Робеспьером,
Бранились на манер отнюдь не светский: — Стой!
Ты якобинцем стал. Ты либерал пустой.
Ты песенки поешь на пыльных перекрестках,
Ты приглашаешь нас кривляться на подмостках!
Куда же ты идешь? Как смеешь?.. Вот вопрос!
С тех пор, как нет меня, что делал ты?
— Я рос.
Как! Если я рожден в стенах такого дома,
Где принято считать исчадием Содома
Любое новшество на смену старине;
Как! Если мать моя в вандейской стороне
Спасла от гибели духовных лиц однажды;
Как! Если прадедам обязан отпрыск каждый,
(А в чем обязанность, мне даже невдомек,
Как бедному птенцу, попавшему в силок:
Пред тем, как вырваться на волю в зелень рощи,
Обязан в клетке хвост оставить птенчик тощий);
Как! Если я рыдал и не могу забыть
О горькой участи дофина, может быть;
Как! Если в юности, рассудком не владея,
Не зная Франции, я знал одну Вандею,
И в ранней лирике моей был утвержден
Шуан — а не Марсо, Стофле — а не Дантон,[14]
И подвиги крестьян, а не парижских граждан
Прославлены в моем четверостишье каждом,
И в детстве я певал про старых королей, —
Так значит и коснеть от глупости своей,
Так и кричать «назад» великому столетью?
Нет, правда здравствует. А глупых хлещут плетью.
Живое дерево растет не для пилы.
Иль, видя вечную борьбу огня и мглы,
Я должен со своим невежеством томиться
В молельне Лорике, в Лагарповой темнице,
Без жизни прозябать, или смотреть без глаз,
Иль, глядя на небо, ослепнуть каждый раз,
Забыв о сонмах звезд для королевских лилий?
Монархи го´спода под маской поселили
В лазури.
Слушайте. Я рос и видел сны.
Рыданья смолоду надежны и честны.
Вы колыбель мою когда-то укачали
И патокой мой мозг обволокли вначале.
Я стал бы колесом, вы — осью колеса.
Ведь в детстве услыхав благие голоса
Природы, истины и божества, я втайне —
Лишь из-за вашего дурного воспитанья —
Повернут был спиной к великим голосам.
Я рос над пропастью, но выпрямился сам.
У жизни право есть на мысль. Оно сурово.
Бог мальчика берет из-под родного крова
И в школу с ним идет — в поля, под сень лесов.
Для всех живых людей звучит господен зов.
Я знал мечту и мысль наедине с природой,
И цепи ранние с поэмы безбородой
Сами собой тогда рассыпались за мной,
И стала ужасом и радостью земной
Природа вечная. От вас украл я лиру
И ускользнул от вас и в мощной книге мира
Нежданно разобрал живой иероглиф,
Перелистал ее и, алфавит открыв,
Пытался по складам понять его значенье.
Там все исполнено и счастья и мученья,
Там ветер, и звезда, и роза, и волна
Свои понятные вписали имена,
И вся вселенная со взглядом изваянья
Поэмой кажется. Там молнии сиянье
Подчеркивает тьму, а волны ритм дают.
В полях, где старый дуб мне подарил приют,
Я делался сильней, свободнее и кротче,
И с миром говорил, как странник и как зодчий,
И начал понимать, зачем это всегда
Мгла отвечает «нет» звезде, сказавшей «да»,
И скоро добрался до векового смысла,
Который пронизал все формы и все числа,
И, чувствуя любовь и волю всей земли,
Я понял, что богам враждебны короли.
Всех действующих лиц в трагедии природы
Я как свидетелей выслушивал — все воды,
Все лилии, всех птиц, все волны синих рек.
Вот тут мне и предстал свидетель-человек!
Глазам предстало зло — в веселости опасной,
В свирепом торжестве. Я правды жаждал страстно,
И, как грабителя суровый судия,
Любое существо, любое сердце я,
Взяв круто за ворот, допрашивал: что прячешь?
Желчь? Зависть? Ненависть? Что сам на свете значишь?
В отребьях бродит жизнь, в кармане — ни гроша.
Ягненка душит волк, от злобы чуть дыша.
Хромает истина. Ложь выросла в сто футов,
Всех проповедников ошибками опутав.
Сократ, Христос, Ян Гус, Колумб средь общей тьмы
Перекликаются друг с другом из тюрьмы.
Там предрассудок встал, как жуткая чащоба, —
Попробуй выруби! Там уличная злоба
Рвет правду на куски и гнет ее в дугу.
Апостолы, молчать! Трибуны, ни гу-гу!
Скрывали от меня историю усердно!
Читая, сравнивал я утро с этой скверной,
С варфоломеевскою ночью — год зари:
Он много стоил вам, но, что ни говори,
Он должен был прийти — Год Девяносто Третий
Из рухнувших в крови, измученных столетий!
Все революции, крутых расправ пора,
Смесь временного зла и вечного добра.
Все революции суть формулы сухие
Накопленной в веках рыдающей стихии.
К сцепленью шестерен, багримых юной кровью,
Когда в истории мы видим лишь гроба
Креси и Росбаха, и жалкая судьба
Согбенных бедняков подобна скотской доле;
Когда на двух концах заброшенного поля
Лебель Людовику Пятнадцатому дан,
Как при Одиннадцатом страшен был Тристан;[15]
Когда гарем — министр, а эшафот — владыка,
Когда достаточно народ, травимый дико,
Некошеной травой припал к сырой земле,
Достаточно костей, раскаченных в петле;
Когда Христова кровь лилась в потоках тщетных
Для восемнадцати столетий беспросветных;
Когда невежество сулит и завтра ночь,
Когда уже ничем утешить и помочь
Не могут хилые надежды человека;
Когда на всех путях измученного века
Бушует ненависть и царствует грызня, —
Тогда восстань, восстань! Народ дождался дня!
Несется грозный вопль из ночи подземельной.
И горе горькое, как призрак беспредельный,
Выходит вновь на свет, достигшее небес.
Весь строй общественный рассыпался, исчез.
Все парии встают, вся каторга ликует.
Повсюду свист огня, железо торжествует.
Голодный рев, пожар, потоки женских слез, —
Все прошлое звучит, все с цепи сорвалось.
Народу бог велит: иди! Набат хрипящий
Сорвался с привязи от молнии слепящей.
Клир без колоколов, Лувр без ночных оград.
Над папой Лютер встал, над королем — Марат.
Все сказано. Таков конец миров потухших.
О, время движется, плывет на волнах взбухших,
Над гулом уличным, над немотой гробниц,
Над башнями, в ночи поверженными ниц,
Века в отчаянье неотвратимо льются
И катят пред собой громады революций,
Моря горючих слез, что пролил род людской.
Пусть пропасть короли разрыли. Но рукой,
Что семя сеяла, не сжаты злые всходы.
Железо кровь зовет, — и восстают народы.
Урок истории был для меня жесток.
Рассудок в роялизм уже вонзил клинок.
Стал якобинцем я. Не ждите больше вздора.
Меня давно страшит изнанка луидора,
Который дорог вам. По чести говоря,
Свободою своей я оскорблю не зря
И ваше прошлое, и веру, и ученье,
И предков, и фланель домашнего леченья,
И старческий покой невольно оскорблю,
И ревматизм в костях, и верность королю.
Что делать! Вопреки всем королевским слугам,
Я верноподданным не одержим недугом.
Не верен королям, я правде тем верней.
И Марк Аврелий знал: ошибка прошлых дней
Открытого пути не преградит сегодня,
Чтоб мыслить, и судить, и действовать свободней.
Я атом крохотный, но действую, как он.
Уж двадцать лет, маркиз, я чту один закон
И человечеству служу в дознаньях важных
И в поисках добра. Жизнь — это суд присяжных.
На тяжбу вызваны все слабые земли.
Во всех стихах моих и в прозе вы прочли
Отверженных существ прошенья исковые,
Им не впервой клонить перед судами выи.
Я защищал шута и гаера во мгле,
С любым отверженным, с Марьон и Трибуле,
С лакеем, с каторжником, с падшей встал я рядом,
Губами припадал к душе, убитой ядом,
Как будто повторял смешной обряд детей
Над мертвой бабочкой, добычей их сетей.
И, в ноги кланяясь приговоренным к смерти,
Я об одном просил — о вечном милосердьи.
Я многих раздражал, но где-то там, внизу,
Я знал признательность за каждую слезу.
Витая в облаках, я слышал в час вечерний,
Что за меня раек в рукоплесканьях черни.
Я женщин и детей провозглашал права,
Я просвещал мужчин, я знал, что жизнь жива.
Кричал: дать грамоту, дать буквари, дать волю,
Я каторгу хотел учить в народной школе.
Преступник предо мной свидетелем стоял.
Я видел, что векам грядущим воссиял
Парижский ясный лик, не римская тиара.
Свободен разум наш, он торжествует яро,
Лишь сердце в кандалах. И я пытался вновь
Снять кандалы с сердец, освободить любовь.
Я с Гревской площадью дрался на поединке.
Как в древности Геракл, не пожалев дубинки.
Вот я каков! Всегда в пути, всегда в строю,
Могу погибнуть, пасть иль победить в бою.
Еще одно, маркиз! Есть соль в беседе всякой.
Отступничество? Что ж? Ведь и оно двояко:
Прийти к язычникам иль в секту христиан.
Ведь заблуждение согнет учтиво стан
И, подбоченясь, к вам в час расставанья выйдет.
А правда кроткая жестоко ненавидит
Того, кто, золотом и пурпуром влеком,
Готов продать ее, прельщенный кошельком.
Там — действует болтун, здесь — кличет эвменида.
Так не досадуйте на тень Эпименида.
Не хочет прошлое уйти. Оно опять
Вернулось, мнет, глушит, берет за пядью пядь,
И когти черные вонзает людям в души,
И раздувает вновь свой пламенник потухший,
Кричит, что ночь близка, вопит: «На казнь! Долой!»,
Кромсает, буйствует, кусает пастью злой,
А Будущее вновь шепнет: «Прощай, приятель!»
У каждого Вчера есть на земле предатель,
Зовется Завтра он. Май страшен для зимы,
И мотылек уйдет из гусеничной тьмы.
Фальстаф, остепенясь, изменит прощелыгам.
Изношенный башмак несносным станет игом.
У ненависти есть изменница — любовь.
Когда она огнем заполыхает вновь,
На волю вырвавшись из мертвенных узилищ, —
Рассвета никаким ненастьем не осилишь!
Волк — старый феодал — чуть-чуть на вас похож:
Ведь кельтам изменил любой француз. Ну что ж!
Обнимемся, маркиз! Вы гневались напрасно!
От сердца я сказал и повторю всечасно:
Я тот, каким я был. Во мне все та же есть
Былая искренность, и прямота, и честь.
Подобно Иову, я трепещу от бури,
Но только правды жду и света от лазури.
Я тот же человек, что был вчера дитя.
День для меня пришел, и разум, возлетя,
К простору ринулся, к работе призывая.
Сменился кругозор, но не душа живая, —
Ничто во мне самом, но все вокруг меня.
Узнав историю и верность ей храня,
Я ощутил закон, что в смене поколений
Дает им одолеть несчетные ступени.
Увидел прежний взгляд другие небеса.
Но в чем моя вина, что тех небес краса
Огромней и синей, чем потолок Версаля?
Но в чем моя вина, что сердце потрясали
Мне крики грозные: «Свобода!» В чем вина,
Что новая заря глазам моим ясна?
Тем хуже! Спорьте же с торжественным рассветом!
Ошибка только в нем, а не во взгляде этом.
Вы спросите: куда? Не знаю, но иду
И на прямом пути плохого я не жду.
День впереди меня, ночь позади немая.
С меня достаточно, и я барьер ломаю.
Я вижу — в этом все, я верю — в этом суть.
Но я о будущем не хлопочу отнюдь.
Исчадья прошлого, бойцы во имя мрака
Преследуют меня. Я не считал, однако,
Их переменчивых и обнаглевших смут.
Пусть Лонгвуд и Гориц свидетельствуют тут,
Что я не оскорблял изгнанья тяжким словом.
Несчастье это — ночь. В ее краю суровом
Несчастный человек свой звездный свет обрел.
Владыкам сверженным знаком тот ореол.
Всю жизнь я знал о том, — лишь вечер задымится,
Склонялся у могил и плакал пред темницей.
Любого, кто в тоске, я утешал всегда, —
И голос гробовой мне отвечает: «Да!»
И матушка моя об этом знает. Чую,
Что, исполняя долг, ее не огорчу я.
Почиющей в земле всю правду я открыл.
Да, у живых людей есть легкий очерк крыл.
Любить! Служить! Помочь! Бороться! Ведать горе!
Смотри же, матушка, — да, я стою на взгорье,
И призраки отверг, и зорок стал, — и пусть
Превратность жребия, опасность, горе, грусть!..
Да, я на все готов и тороплю явленье
Иного, лучшего, чем наше, поколенья,
Но, будучи разбит в бою иль победив,
Я перед будущим, пред юностью правдив,
И мой огонь и страсть — все те же, вырастая, —
Ты видишь все во мне, покойница святая!
О, что бы впереди ни встретило бойца,
Велела совесть мне не опускать лица,
Она ведет меня светло и неизменно, —
Недаром вижу я далекий свет нетленный
Над участью моей, какой она ни будь,
Над ветром яростным, скрывающим мой путь,
Над шумом, над землей, над жизнию нестройной,
И утром и в ночи — взор матери покойной!
Искусство — радость для народа.
Оно пылает в непогоду
И блеском полнит синеву.
И во всемирном озаренье
Идут в народ его творенья,
Как звезды мчатся к божеству.
Искусство — гимн великолепный,
Для сердца кроткого целебный.
Так город лесу песнь поет,
Так славит женщину мужчина,
Так вся душевная пучина
Хвалу творенью воздает.
Искусство — это мысль живая.
Любые цепи разбивая,
Оно открыло ясный лик.
Ему и Рейн и Тибр угоден.
Народ в оковах, — будь свободен!
Народ свободный, — будь велик!
Будь, Франция, непобедима,
Будь милосердна, будь едина
И пристально гляди вперед!
Твой голос, радостный и ясный,
Сулит надежду людям властно,
Мой добрый, доблестный народ!
Пой на заре, народ рабочий,
Пой под вечер, во славу ночи.
Да будет в радость труд любой!
Пой о тяжелой жизни прежней,
Тихонько пой подруге нежной
И громко в честь свободы пой!
Пой, что Италия прекрасна,
Что Польша в кандалах несчастна,
Что Венгрия полумертва,
Что пал Неаполь, слезы льющий.
Тираны! Наш народ поющий
Страшней разгневанного льва.
Простерта Франция немая.
Тиран ступил на горло ей.
Но, вольный голос понимая,
Она трепещет тем сильней.
Изгнанник в темный час отлива
Под пляску звезд и плеск волны
Заговорил неторопливо,
И все слова его ясны.
Они полны угроз растущих,
Сверкают утренним лучом,
Как руки вытянуты в тучах
И боевым разят мечом.
И затрепещет мрамор белый,
И горы ужас сокрушит,
И лес листвою оробелой
В ночную пору зашуршит.
Пусть медью звонкой громыхая,
Вспугнут стервятников слова,
Пусть зашумит в ответ сухая
На диких кладбищах трава.
И те слова: позор насилью!
Измене мерзостной позор!
Они недаром возгласили
Для стольких душ военный сбор.
Они, как вихри грозовые,
Над человечеством парят.
И если крепко спят живые,
Пусть мертвые заговорят.
В те времена попал приморский этот город
Под иго англичан, властителей морских,
Террором был казнен и пушками распорот,
Но не сдавался, не притих.
Что каждодневный страх, что ужас полунощный,
Что гром грохочущий и не дающий спать!
Сбив когти Англии, его клешнею мощной
Взяла Республика опять.
На рейде заперты разбитые фрегаты.
Знамена славные изодраны пальбой.
Над батареями клубится дым косматый,
Еще не кончен правый бой.
Рычащие форты, горящий в бочках порох,
Крушенье брандеров, багряный блеск воды,
Кривой полет ядра в заоблачных просторах,
Подобный гибели звезды…
Мрачна история! И в той главе блестящей,
Меж смятых амбразур и раскрошенных мачт,
Звучат свистки команд, ревет снаряд летящий,
Не молкнет гул, не молкнет плач.
О Франция! Тогда ты волновала страны
Чудесным отзвуком мятежной правоты,
На тигров и пантер, что выслали тираны,
Львов снаряжала драться ты.
Тогда бойцы твоих четырнадцати армий
Взошли на горный кряж, проплыли океан,
Ты знала сто побед. И на любом плацдарме
Рос выше неба великан.
И зори над тобой так явственно вставали!
Безвестных удальцов так подняла война!
И шли они вперед. И трубы воспевали
Их молодые имена.
Лишь молодость несли тебе они в подарок,
Крича: «Свобода! Смерть тиранам! Победим
Или умрем!» Огонь их вечной славы ярок,
В дыханье бури невредим.
Сегодня город стал отверженной клоакой
Для всех, кто озверел от низости и зла,
Для каждой гибели, для тленной дряни всякой, —
Грязь во все щели заползла.
Клятвопреступникам, монетчикам фальшивым,
Всем, кто обвешивал, кто взламывал ключи,
Грабителям лесным, кто горло за гроши вам
Полосовал в глухой ночи, —
Для всех наступит час неумолимой кары,
Не околпачат суд, не избегут суда, —
Пират, убийца, вор, и молодой и старый.
Все будут брошены сюда.
Кто из дворца придет, кто из трущобы грязной,
Всем леденящая рука прикажет: «Встань!»
И выжжет на плече клеймо печати красной,
Сожмет ошейником гортань.
И только что заря восходит в тусклом дыме,
Их океан зовет: «Вставай! Настал черед!»
И кажется, что цепь, проснувшаяся с ними,
Скрежещет: «Вот и я! Вперед!»
Они идут гуськом, и топчутся неспешно,
И, разобрав впотьмах лопаты и кирки,
Влачат на спинах знак кровавый и кромешный,
Безумны, немощны, мерзки.
Босые, в колпаках, надвинутых на брови,
Со взглядом мертвенным, изнурены с утра,
Бьют камни, роют рвы, с рук не смывают крови —
Сегодня, завтра, как вчера…
Дождь, солнце, снег, туман не принесут пощады.
Июнь или январь — недвижен их удел.
Постелью служит им сырой настил дощатый,
Отрадой — память мокрых дел.
По вечерам, когда надсмотрщики по спискам
Все стадо на понтон попарно приведут,
Раздавлены вконец, дрожат во мраке склизком,
А спины новых палок ждут.
Они не видят дня, они не спят ночами,
Полумертвы во сне, не дышат по утрам.
И все их скотское исхлестано бичами,
И все людское душит срам.
Тут подвиг низости свидание назначил,
Герой и каторжник убежище найдут.
В Тулоне некогда дорогу дядя начал, —
Племянник должен кончить тут.
Что ж, негодяй, живи! Тебя горой раздуло, —
Солдата славного изобрази живей.
Чугунное ядро, что забивал он в дуло,
К ноге приковано твоей!
Твоя обедня, поп, из-под команды «пли»
Яд богохульный точит.
Смерть за твоей спиной, на корточках, в пыли
Прикрыла рот, хохочет.
Трепещут ангелы, пречистая в раю
От слез изнемогает,
Когда о пушечный фитиль свечу свою
Епископ зажигает.
Ты тянешься в сенат, и сан возвышен твой,
И жребий твой приятен, —
Пускай, но выжди срок: не смыты с мостовой
Следы зловещих пятен.
Восставшей черни — смерть, властителю — хвала,
Орган гудит и стонет,
Архиепископ, грязь на твой алтарь вползла,
Та, что в мертвецкой тонет.
Ты славишь господа, всевышнего царя.
Струятся фимиамы.
Но с росным ладаном мешается не зря
Тлен из могильной ямы.
Расстреливали всех, мужчин, детишек, жен.
Ночь не спала столица.
И у соборных врат орел свинцом сражен, —
Там коршун поселится.
Благословляй убийц, бандитам славословь.
Но, вопреки всем требам,
Внял мученикам бог! За жертвенную кровь
Ты трижды проклят небом.
Плывут изгнанники — причалят там иль тут,
В Алжир или в Кайенну.
В Париже Бонапарт остался, — что ж, найдут
И в Африке гиену.
Рабочих оторвут от мирного труда,
Крестьян сгноят расправой.
Священник, не ленись и погляди туда,
Налево и направо!
Твой хор — Предательство, твой регент — Воровство,
Христопродавец хитрый,
Ты в ризы облачен, но срама своего
Не скроешь и под митрой.
Убийца молится, протиснулся вперед,
Патронов не жалеет.
Что в дароносице, сам черт не разберет,
Но не вино алеет.
Дворцовой оргии беспечные обжоры,
Рты распорол вам смех, вино туманит взоры.
Кадите Цезарю, прославьте выше звезд.
Распейте кипрское, стыд расплещите тоже,
Пожалуйте к столу, предатели! И все же
Мне истина дороже,
Хоть хлеб ее и черств.
Пузатый биржевик! Наворовал ты денег.
Ты плотно ужинал и здравствуешь, мошенник,
Приятель всех иуд, шпиков, жандармов, шлюх!
Пусть плачут бедняки под грязною рогожей, —
Ешь, сколько хочется, гуляй, дыши! И все же
Мне честь моя дороже,
Хоть хлеб ее и сух.
Бесчестие клеймо прочней проказы выжжет.
Солдаты кончили с Монмартром. Кровь с них брызжет.
Мундиры их в крови, и пьяно их питье.
В казармах дым столбом; крича, качаясь, лежа,
Пьют, чокаются, жрут, целуются… И все же
Зов славы мне дороже.
Хоть горек хлеб ее.
Вчера предместья шли в святом негодованье.
Сегодня спят рабы. Сегодня нищей рвани
Измена грезится за медный грош. Свиреп
Кандальный хохот их и рев, на лай похожий,
В честь императора столь щедрого… И все же
Мне на земле дороже
Свободы черный хлеб.
1852
Я знаю: будут лгать, отыщут сто уверток,
От правды ускользнут, от рук ее простертых,
Начнут все отрицать; «Не я, а он — вон тот!»
Так встаньте за меня, вы, Дант, Эсхил, пророки!
Крепки рифмованные строки.
Преступник, схваченный за горло, не уйдет.
Для нераскаянных закрыл я книгу эту,
История в глазах поэта
Всеобщей каторгой встает.
Поэт не молится, не грезит в наши годы.
Ключом Консьержери он запирает своды,
Ведущие в подвал, где заседает суд.
Тут принцев и господ, как жуликов, обыщут,
Тут императора освищут.
Тут Макбет — негодяй, а Цезарь — шулер тут.
Крылатых строф моих не размыкайтесь узы!
Пускай пылающие музы
Всех арестованных сочтут!
………………………….
………………………….
Мерзавцы! Их покой во Франции не вечен!
Защелкает мой бич по спинам человечьим.
Пусть певчие вопят, я им ответ найду.
Хлеща по именам и титулов лишая,
Мундиры с рясами мешая,
Тисками этих строк сжимаю их орду.
И стихари трещат, и блекнут эполеты,
И мантию в погоне этой
Теряет Цезарь на ходу.
И поле, и цветок, и синь озер в долинах,
И хлопья облаков нечесаных и длинных,
И в зыбких тростниках плакучая вода,
И мощный океан — дракон зеленогривый,
И бор с листвою говорливой,
И над волной маяк, и над горой звезда —
Все узнают меня и шепчутся про чудо:
«То дух отмщающий! Отсюда
Он гонит демонов стада!»
1852
Ну что ж, мошенники, кретины и громилы!
Не мешкая, к столу! Вас жадность истомила, —
Вам места хватит здесь!
Жизнь промелькнет, глядишь, поздравит слишком скупо.
Народ наш побежден, народ умолкнул тупо,
Народ вам отдан весь!
Срезайте кошельки и государство съешьте!
Опустошите все, чем любовались прежде!
Настал удобный час!
Последний вырван грош, последний взят кусочек
У сельских пахарей, у городских рабочих!
Чем не лафа для вас!
Да здравствует разгул! Да здравствуют пьянчуги!
А бедная семья дрожит в своей лачуге,
А жизнь ее горька,
А в сумерках отец ждет корки Христа ради,
А мать не принесет, угрюмо в землю глядя,
Ребенку молока.
Все деньги забраны! Все замки заселили!
Недавно я видал подвалы в нашем Лилле, —
Я опустился в ад:
Мир жалких призраков в подземном мраке скучен,
Изъеден холодом и ревматизмом скрючен,
К нагой земле прижат.
Там ужас царствует, там воздух дышит ядом,
Слепые топчутся с чахоточными рядом,
Ползет по стенам слизь.
Развившись в двадцать лет, там к тридцати дряхлеют,
И смерть безумствует, и души еле тлеют,
И язвы в плоть впились.
Ни света, ни огня. По стеклам ливень хлещет.
И поневоле взгляд слабеет и трепещет,
Впиваясь в темноту.
У ткацкого станка немые жмутся тени,
Немые призраки сгибаются в смятенье,
В слезах, в грязи, в поту.
Глядит как бы сквозь сон на женщину мужчина.
Отец в отчаянье, что всю семью пучина
Затягивает в ночь…
При виде дочери, что хлеб ему приносит,
Он не осмелится, он ни за что не спросит:
«Откуда деньги, дочь?»
Там спит отчаянье в своих лохмотьях грязных.
Там молодой апрель — существованья праздник —
Не ярче декабря.
И словно роза днем, а под вечер — фиалка,
Там плачет девушка, оглядываясь жалко,
Глухим стыдом горя.
Там ниже всех клоак, под улицами всеми,
Не видя света днем, людские дрогнут семьи,
Там и оконца нет.
И только я вошел, вдруг все затрепетало.
И девушка с лицом старухи прошептала:
«Мне восемнадцать лет».
Там и соломенной подстилки нет, быть может,
И ребятишек мать несчастная уложит
В пролом нагой стены.
Голубки крепко спят, а завтра утром дети
Найдут не колыбель на этом белом свете,
А в землю лечь должны.
Подвалы Лилля! Смерть в подвалах этих бродит!
Куда ни кину взгляд, повсюду он находит
Погибших жизней ряд:
Вот полуголая, голодная девчонка,
Вот мать, как статуя, молчит, прижав ребенка.
Я вижу Дантов ад.
Из этих горьких недр взросло богатство ваше,
Здесь гибнут тысячи, чтобы блистали краше
Вы, принц, ханжа, гордец!
Ваш бешеный бюджет, ваш бесшабашный отдых
Сочатся каплями на выступах и сводах,
Сочатся из сердец!
В сцеплении колес, что вертит тирания,
Казна завинчивает все винты дрянные.
Есть у казны расчет…
Скрипят винты, скрипят, давильню тупо движут.
И, словно виноград, труд человека выжат.
А золото течет!
Из безнадежности, из длительных агоний,
Из мрака, из лачуг, где белый день в загоне,
Где безысходна ночь,
Из стоков нечистот, из горечи и муки
Отцов и матерей, что заломили руки
И молят им помочь, —
Да, из таких глубин униженности лютой
Встает чудовище со звонкою валютой
И щупальца свои
Протягивает в мир, и во дворцах пирует,
Венчает розами, и взорами чарует.
Купается в крови!
Ступай же в яркий рай! Пей, чтоб гортань не сохла!
Оркестр хохочет. Пир окрасил кровью стекла.
Стол ломится от яств.
Тьма где-то там, внизу. Но двери на запоре.
Там плачет девушка, с проклятой жизнью споря,
Она себя продаст.
Вы — соучастники всех наслаждений темных:
Подкупленный судья, или солдат-наемник,
Или бесстыжий поп!
Ваш Лувр на нищете построен. В этой бездне
В обнимку с голодом свирепствуют болезни,
Свирепствует потоп.
Вы во дворце Сен-Клу в венках из маргариток
Резвитесь в эту ночь средь нежных фавориток,
В разгаре шумный съезд.
А каждая из них под люстрою стосвечной
Зубами белыми с улыбкою беспечной
Живьем ребенка съест.
Ей наплевать на все! Горит огнем палата.
У императора, у принца, у прелата
Немало есть утех!
Плачь, погибай, народ, или зубами ляскай,
С тебя достаточно, что любовался пляской,
Что услыхал их смех!
Ну и пускай! Набьют сундук, набьют карман свой,
Пускай Тролон, Сибур, Барош[16] продолжат пьянство, —
Картина хоть куда!
И если весь народ от голода распухнет
И в бездну нищеты невозвратимо рухнет,
Вас вырвет, господа!
Шагают по тебе, народ, по баррикадам,
Недавно выросшим из мрака под раскатом
Твоих недавних битв.
Кареты катятся, блестя и торжествуя.
Под их колесами ты втоптан в мостовую,
Ты, как булыжник, вбит.
Им — золото твое. Тебе — нужда и голод.
Ты, как бездомный пес, что вечно терпит холод
У запертых дверей.
Им пурпур и шелка. Тебе опять объедок.
Им ласка женская. Народу напоследок
Бесчестье дочерей!
Но кто-то говорит! И муза речь услышит.
Сама история негодованьем дышит
И судит палачей.
Есть мститель за тебя, о Франция родная!
Есть слово, что гремит, казня и проклиная,
Во тьме твоих ночей.
Лихая шатия, разбойничья орава,
Свободу, и народ, и родину, и право
Безжалостно грызя,
Дрянь бессердечная, двуликая болтает:
«Все это чушь! Поэт? Он в облаках витает…»
Что ж! В облаках — гроза!
1852
Леса, холмы, трава на взгорье,
Полей благоуханный цвет,
Что за молчанье, что за горе?
— Того, кто был здесь, больше нет.
Что´ сад заглох в начале мая,
Что´ глухо заперто окно,
Где твой хозяин, дом? — Не знаю.
Он далеко давным-давно.
Что дремлешь, пес? — Развлечься нечем,
Все опустело на крыльце.
— Что плачешь, мать? — О непришедшем.
Что плачешь, мальчик? — Об отце.
Вы, волны, в смене ежечасной
О берег бьете без конца.
Откуда? — С каторги несчастной.
Что принесли вы? — Мертвеца.
Повсюду палаши кромсают плоть провинций.
Повсюду лжет алтарь и присягают принцы,
Не изменясь в лице, не опустив глаза.
И от бесчестия присяг невыполнимых,
Присяг чудовищных и безнадежно мнимых,
Должна загрохотать небесная гроза.
Войска на улицах стреляют в женщин бедных.
Свобода, доблесть, честь? Все сгинуло бесследно.
На каторге глухой и не сочтешь смертей.
Народы! Чьи сердца забьются пылом прежним?
В орудья, что палят по вожакам мятежным,
Гайнау не ядра вбил, а головы детей.[17]
Россия! Ты молчишь, угрюмая служанка
Санкт-петербургской тьмы, немая каторжанка
Сибирских рудников, засыпанных пургой,
Полярный каземат, империя вампира.
Россия и Сибирь — два лика у кумира:
Одна личина — гнет, отчаянье — в другой.
Анкона палачом превращена в застенок.
Стреляет в прихожан лихой первосвященник,
Ключарь католиков, сам папа Мастаи.
Вот Симончелли пал. За первым так же просто
Падут, не побледнев, трибун, солдат, апостол,
Чтоб богу жалобы на папу принести.
Спеши, святой отец, скрой руки между кружев,
Смой с белых туфель кровь! Собрата обнаружив,
Тебе сам Борджиа с улыбкой подал яд.
Погибших тысячи, идущих на смерть сотни…
Не пастырь благостный и не пастух сегодня —
Ты грязный живодер, водитель божьих стад.
Сыны Италии, германцы и венгерцы!
Европа, ты в слезах, твое нищает сердце.
Все лучшие мертвы. Стыд на любом лице.
На юге эшафот. На севере могила.
Тут в саване луна полночная бродила,
Там пламенел закат в кровавом багреце.
Вот инквизиция гуляет по Парижу.
Душитель говорит: я кроткий мир предвижу.
Париж смывает кровь, что пролил для него.
Сжимает Францию кольцо гарроты узкой.
Разбужен воплями, по всей земле французской
Сам Торквемада бдит, справляет торжество.
Поэрио, Шандор и Баттиани тщетно
Погибли за народ. Их жертва безответна.
Пал и Боден, а нам он завещал борьбу.[18]
Рыдайте же, леса, моря, равнины, страны!
Где создал бог эдем, там царствуют тираны.
Венеция — тюрьма. Неаполь спит в гробу.
Палермо и Арад — лес виселиц позорных.
Петля для смельчаков — героев непокорных,
Что гордо пронесли пылающий свой стяг.
Мы в императоры возводим Шиндерганса,[19]
А ливни бьют всю ночь по черепу повстанца,
А ворон рвет глаза, долбит его костяк.
Ждет будущее нас! И вот, крутясь и воя,
Сметая королей, несется гул прибоя.
Труба сигнальная народы соберет —
И в путь! Он сумрачен и страшен. Огневые
Несутся армии сквозь бури мировые.
И Вечность говорит: «Откиньте страх! Вперед!»
1852
Восстаньте, мертвые, чтобы назвать убийц!
Чей нож у вас в груди? Кто вас повергнул ниц?
Ты первая встаешь в кровавых облаченьях.
Кто ты? — Религия. — Убийца твой? — Священник.
Вы, ваши имена? — Честь, Разум, Верность, Стыд.
Убила церковь нас. — А это кто стоит?
— Я Совесть общества. — Кто твой палач? — Присяга.
А ты, что плаваешь в своей крови, бедняга?
— Я раньше был Судом. — Убийцу назови!
— Судейский в мантии. — А ты, гигант в крови,
В грязи померкнувший, недавно — лучезарный.
Кто ты? — Я Аустерлиц. — Убийца твой? — Казарма.
1852
Однажды, отощав, но царский стол любя,
Мартышка шкуру льва надела на себя.
Лев был, конечно, лют, она свирепой стала
И правом устрашать немедля заблистала,
Зубами скрипнула и крикнула: «Молчи,
Лесное общество, я царствую в ночи!»
Потом в терновнике, в засаду сев, крушила,
Кромсала всех и все, калечила, душила,
Казнила, грабила, опустошала лес.
Малыш казался тем, в чью шкуру он залез,
В пещеру заперся, в крови, приличной зверю.
И каждый чувствовал к его игре доверье.
А он еще рычал, еще пугал гостей:
«Смотрите, логово мое полно костей!
Все предо мной дрожат, и винный и невинный!
Все эмигрируют, услышав рев мой львиный!»
И весь звериный род артиста обожал.
Но зверолов пришел, к земле его прижал,
И шкуру льва содрав, сказал с усмешкой горькой:
«Разденься нагишом, ты обезьяна только».
Пора вставать! Настало завтра.
Бушует полая вода.
Плевать на их картечь и ядра.
Довольно, граждане, стыда!
Рабочие, наденьте блузы!
Ведь шли на королей французы!
Был Девяносто Третий Год!
Разбейте цепь, восстаньте снова!
Ты терпишь карлика дрянного,
С титаном дравшийся народ?
Встать на хозяина и челядь! Побороть их!
Бог все-таки за нас. Попы, конечно, против, —
Не только бог для нас закон.
Все тлен и суета пред ним, и все остынет.
Пред богом, как щенок, трясется тигр в пустыне
И на море дракон.
Одним лишь веяньем он, будто стаю птичью,
Сметает всех церквей, всех идолов величье
И святость всех икон.
Вам нечем драться? Ладно! Молот
Возьмите в руки или лом!
Там камень мостовой расколот,
Сквозь стену вырублен пролом.
И с криком ярости и с криком
Надежды, в дружестве великом, —
За Францию, за наш Париж!
В последнем бешеном боренье,
Смывая с памяти презренье,
Ты свой порядок водворишь!
Иль надо приводить в пример вам роялистов?
Ведь был же их напор безумен и неистов,
Когда, куда ни глянь,
Давало мужество, пространствами владея,
Двойную мощь рукам. Не правда ли, Вандея?
Не правда ли, Бретань?
Чтоб влезть на бастион, чтоб во дворцы ворваться,
Чтоб дулам пушечным до смерти не сдаваться,
Хоть с кольями восстань!
Но если жизнь в клоаке черной
Еще продлится день иль час,
Не надо вам трубы иль горна,
Я отыщу клеймо для вас,
Трусливых и неблагодарных
Потомков предков легендарных!
Как быстро выродились вы!
Какой знобимы лихорадкой,
Как вы малы! Как это гадко,
Что кроликов рожают львы!
1853
Шел снег. Победа их была как пораженье.
Поник орел главой впервые в униженье.
Впервые Бонапарт шел медленно назад,
А за его спиной пылал московский ад.
Шел снег. Мороз крепчал, неумолимо воя;
За полем снеговым вновь поле снеговое.
Ни древка знамени, ни командиров. Шла
Недавно армия, сегодня — стадо. Мгла.
Где фланги, где их центр, не разберешь в разрухе.
Шел снег. Вот раненый ползет согреться в брюхе
Издохшего коня. Вот брошенный ночлег.
Горнисты мертвые, заиндевев навек,
Стоят как статуи. Их каменные губы
Примерзли к музыке и молча дуют в трубы.
За хлопьями пурги свистит свинцовый дождь.
Все дико смешано. Теряя честь и мощь,
Шли гренадеры вдаль с зальдевшими усами.
Шел снег. Шел вечный снег. И удивлялись сами
Дыханью своему. Был край им незнаком.
Шли без пайка они, шли по льду босиком, —
Не души, полные огня и пониманья,
А бред, бессонный бред в невиданном тумане,
Процессия теней на фоне черной тьмы.
Пустыня в саване полуночной зимы
За ними следом шла, как мщение немое;
Порхал бесшумный снег, лелея их и моя,
Закутав саваном от головы до ног.
И тот, кто умирал, был в смерти одинок.
Ужели нет конца империи кромешной?
Царь враг и вьюга враг, — но вьюга злей, конечно.
Вот пушка брошена, лафет пошел в огонь.
Кто спит, с тем кончено. Остатки от погонь
Бежали. Но снега их пожирали тут же.
И там, где глубже снег, в объятьях вечной стужи
Дремотные полки нашли свой бивуак.
Так кончил Ганнибал, Аттила кончил так.
Повозки, ящики, носилки, все космато,
Все давкой сплющено или мостами смято.
Где тысячи легли, проснется утром сто.
Ней, ведший армию, сам превращен в ничто, —
Он убежал, отдав свои часы казакам.
И что ни ночь — «Вставай! Тревога! В строй! Атака!..»
И призраки бегут с ружьем наперевес
И слышат за собой, как будто бы с небес,
Как будто коршунов рыдающие крики,
Ночной облавы гик, погони вихорь дикий.
Так эта армия шла к своему концу.
Так Бонапарт стоял с судьбой лицом к лицу.
Он был как дерево, назначенное к срубу:
По мощному стволу, по мощным сучьям грубо,
Угрюмо взобралась, как дровосек, беда.
И содрогнулся дуб от горя и стыда,
И загудел топор по древесине жадно, —
Прощалось дерево с листвою ненаглядной.
Солдат и офицер — все гибли. И пока
Они следили тень его издалека,
Что смутно за холстом палатки проступала,
И верили в звезду, хотя звезда упала,
И в оскорблении винили только рок, —
Их вождь предчувствовал, что близок страшный срок.
Он был в отчаянье. Не веря больше в случай
И к богу обратясь, тот человек могучий
Дрожал. Наполеон свою предвидел казнь
За что-то там в былом. И, поборов боязнь
Перед лицом полков, погибших в буре снежной,
Спросил: «Так это он, час кары неизбежной?
Дай знак мне, господи, владыка всех побед!»
И некто в сумраке ему ответил: «Нет».
Ватерло! Ватерло! Смертоносная пажить!
Кто об этом котле достоверно расскажет?
Как в теснине лесов и пригорков легли
Батальоны в несытую прорву земли?
Вся Европа на Францию — смертная схватка!
Обманула надежда, блеснувшая кратко,
Изменила звезда, божество солгало…
Да, я плачу, но слез не хочу, Ватерло!
Тут последние наши погибли солдаты,
Что земных королей сокрушали когда-то,
Через Альпы и Рейн проходили круша,
А в сигнальных рожках запевала душа.
Вечерело. В неслыханно жарком усильи
Наступали, сомкнулись, почти победили.
Веллингтон уже к чаще как будто прижат;
Сквозь подзорную трубку он высмотрел ад,
Гущу боя, неясную точку далече,
Где качался кустарник, живой, человечий.
Было небо мрачнее морской синевы.
Вдруг он вспыхнул: «Груши?» То был Блюхер, увы![21]
Изменилось в лице мировое сраженье.
В лихорадке росло воспаленье и жженье.
Вот английские пушки разбили каре.
И в изодранных стягах на ранней заре
Стало поле глухим, раздирающим, черным
Воплем раненых — стало пылающим горном,
Стало бездной, — и в бездну стена за стеной
Шли полки… Только слышался хруст костяной.
Вот легли барабанщики наши, верзилы.
Сквозь косматые перья панашей сквозили
Беспощадные раны. И тот человек
Сознавал, что игра ускользает навек.
У подножья холма его гвардия молча
Ожидала — последний отряд его волчий.
И воскликнул он: «Гвардия — в бой!»
И пошли. Гренадеры пошли, и уланы пошли,
И драгуны, страшившие некогда римлян,
Кирасиры, чей облик грозою задымлен,
Шли в медвежьих уборах, в седых киверах…
Это страх Риволи, это Фридлянда страх
Понимал, что на смерть неминучую брошен,
И приветствовал гибель, покуда не скошен,
И «Да здравствует наш император!» кричал.
Вот и медленный марш впереди прозвучал.
Со спокойной усмешкой к английской картечи
Наша гвардия шла, словно топливо к печи.
И следил Бонапарт, как выходят они,
Как безропотно валятся в гущу резни,
Как под дулами пушек, плюющими серой,
Льются, льются и льются лавиною серой.
И растаяла сталь легионов дотла,
Как расплавленный воск, от огня потекла,
Мерно, спаянно рушилось храброе войско
И не дрогнуло. Спите же смертью геройской!
Кто-то медлил у рухнувших, сваленных тел…
И тогда-то отчаянный крик полетел, —
И Разгром, великан с побелевшею мордой,
Растолкал батальоны, стоявшие твердо.
Растоптал, как лохмотья, остатки знамен
И, багровою вспышкой на миг озарен,
Среди армии призраком вырос. Крепчало
Его черное дело, глухое сначала.
И солдаты стояли у страшной черты…
Вдруг «Спасайся кто может!» открыло все рты,
И пошло по рядам их «Спасайся кто может!»
Обезумев от страха, что мнет и карежит,
Будто вихорь какой-то сметал их и нес,
Мимо фур, мимо тяжких лафетных колес
Покатились, бросая во рвах отдаленных
Кивера и штыки и орлов на знаменах…
О позор, ветераны завыли навзрыд
И бежали дрожа. Как солома горит,
Ветром взвеяна, — было довольно мгновенья,
Чтоб великую славу покрыло забвенье.
С небольшого куска безыменной земли
Отступили войска, что недавно могли
Обратить всю вселенную в бегство! И ныне
Сорок лет миновало. Но эта пустыня
После стольких ничтожеств дрожит до сих пор,
Вспоминая гигантов, их смертный позор.
Бонапарт наблюдал, как стремились потоком
Люди, кони, знамена. И в страхе жестоком,
Посрамленный, не смея поднять головы,
Он воскликнул: «Мои гренадеры мертвы!
Как стакан, моя хрупкая слава разбита!
Значит, это возмездье? Ответь мне открыто!»
И сквозь крики, пальбу и стенанья в ответ
Вновь услышал он слово могучее: «Нет».
Он рухнул. И цепь на Европу иная надета.
В далеких морях, за туманами высится где-то
Обломок изверженной лавы, ужасный утес.
Ошейник, и гвозди, и молот на остров принес
Рок, старый тюремщик, схватил похитителя молний,
Привел на скалу, невеселое дело исполнил
И бешеным хохотом радость врагов вызывал,
А коршун английский великое сердце клевал.
Величье померкло, и блеск не слепил уже очи.
От раннего утра до самого сумрака ночи
Всегда одиночество, серость, темничный позор.
Здесь красный тюремщик, там сизый морской кругозор.
И голые скалы, и скука, и дикие чащи,
И парус летящий не ближе надежды летящей.
Лишь волны рыдают да ветер поет о былом.
Прощай, белый конь с королевским горбатым седлом!
Прощай, боевая палатка с узором пурпурным!
Не бьют барабаны, нет нужды в их вызове бурном,
Не лягут простертые в страхе пред ним короли.
Часы императорской славы навеки прошли.
Стал Наполеон Бонапартом, — такая же мука
Бывала для римлян стрелой из парфянского лука.
Он грезит угрюмо — Москва в его грезах горит, —
Но «встать» или «смирно» английский капрал говорит.
А сын у чужих королей, а жена у другого.
Как боров по брюхо в грязи, в передряге торговой
Сенат, обожавший его, оскорбляет его.
Вот берег морской — все уныло, голо и мертво.
По тропкам, крошащимся в черную бездну морскую,
Он бродит, и грезит, и жаждет свободы, тоскуя.
Глаза, ослепленные битвами прежней поры,
Скользят вдоль прибоя, вдоль неба и дикой горы.
И мысли теряются, ждут перемен, приключений.
Величье и слава померкли, но в чем их значенье?
О нем позабыли летящие в небе орлы.
Тюремщики компас украли. И в обществе мглы
Навеки остался он, больше отсюда не выйдет.
И вот, задыхаясь, он смерть неизбежную видит.
И смерть вырастает все выше и выше в ночи,
Как утро холодное, шлет ледяные лучи.
И узник кладет на постель свою славную шпагу:
«Сегодня конец. Я с тобою, любимица, лягу».
Он серым плащом, как когда-то в Маренго, прикрыт.
От Нила до Рейна все реки рыдают навзрыд,
Склонились над узником славным могучие реки.
Душа еле держится. «Вот и свободен навеки!
Победа верна мне. Орлы, как бывало, парят».
Но шарит по комнате смутно блуждающий взгляд,
И он замечает, что в черством своем недоверья
Вошел англичанин и ждет у незапертой двери.
Тогда великан, что раздавлен пятой королей.
Кричит: «Это было последнею пыткой моей?
Господь, ты покончил со мной? Это смертная рана?
И смертная кара?» И голос ответствует: «Рано!»
Событья черные навеки скрыла мгла.
Вот император мертв. Империя прошла.
Наполеон уснул под небом непогодным.
Народы всей земли, в порыве благородном
Тирана позабыв, героя видят в нем.
Поэты палачей клеймят своим огнем.
Они воспели вновь потухшее сиянье.
Возвращено вдове колонне изваянье;
Лишь подними глаза, увидишь — вот он встал;
Под ним простерт Париж, как мощный пьедестал;
Он днем в лучах зари, а ночью в славе звездной;
А имя врезано на Пантеоне грозно.
И вот мы выбрали одну из двух сторон,
Мы помним только свет, которым славен он.
Он всю историю пьянил безумной славой,
Заставил пред собой глаза потупить Право.
Мы видим только Ульм, Арколу, Аустерлиц.
Так в Риме мертвенном, средь вековых гробниц,
Едва поднимут прах из каменной породы, —
Зарукоплещут все склоненные народы,
И по сердцу гостям из отдаленных стран
И консул мраморный и бронзовый тиран.
Он пал, а имя вырастало
Светлей и краше с каждым днем.
В гробнице слушал он устало,
Что говорит молва о нем.
Молва сказала: «Всем победам
Он приказал служить себе.
Никто истории неведом,
Кто с ним сравнится по судьбе.
Хвала его почившей тени.
Величью дерзкому хвала.
Прошел он первые ступени,
И к небу каждая вела.
Ожесточась в стремленье к бою,
У стен Мадрида и Москвы
Он врукопашную с судьбою
Слал грезы гордые свои.
И каждый миг, презрев тревогу,
Готов на гибельный провал,
О прихоти просил он бога,
А бог согласья не давал.
В нечеловеческом веселье,
Увидев стовековый Рим,
Наполеон сказал: „Отселе
Мы, император, воспарим“.
Осмелился он на престоле —
Жрец, государь, маяк, вулкан —
Из Лувра сделать Капитолий,
Из Трианона — Ватикан.
Он приказал Помпею: „Честно
Служи в рядах моих полков“ —
И выше молнии небесной
Вбил шпагу в кипень облаков.
В громах военной непогоды
Тщеславьем бешеным гоним,
Хотел он, чтобы все народы
Согнули спины перед ним.
Он замутил умы и души,
И языки и племена,
Чтобы для всей всемирной суши
Париж хозяин был сполна.
Как Кир, владыка Вавилона,
Самодержавною рукой
Он ставил землю вместо трона,
Брал в подданство весь род людской.
И вопреки хуле растущей,
Так управлял землей в дыму,
Что сам господь, парящий в туче.
Возревновал весь мир к нему».
Победная смерть растворила темницу.
Во Францию море послало гробницу.
В теченье двенадцати лет человек
Покоится в мире, почиет навек.
Пройди мимо этой колонны угрюмой, —
Вот он, роковою отмеченный думой,
Под мантией в крапинах пчел золотых,
Под сумрачным каменным сводом затих.
А тесен был мир для державного шага.
В скрещенных руках его скипетр и шпага,
И спит у подножия зоркий орел.
Да, он императорский отдых обрел.
Вверху только город шагает нестройный.
И спит он доверчиво. Спит он спокойно.
Темно. Всегда темно в теснине гробовой.
Он просыпается. Вздувая факел свой,
Виденья дикие на выступах теснятся,
И смех раскатистый и восклицанья снятся.
Виденья выросли. Он побледнел, встает
И голос, некогда звучавший, узнает:
«Несчастья Ватерло, Москвы, Святой Елены,
Изгнанье, кандалы, страж Англии надменный,
Склоненный в смертный час у твоего одра —
Все это пустяки. Вот, наконец, пора».
И слышится ему и горечь, и сарказм,
И жалость жгучая за этим злым рассказом.
Рассказчик не щадит, хохочет громко он:
«Перед тобой навек закрыли Пантеон,
Тебя низвергнули с колонны совлекая.
Смотри же: вот она, вот банда воровская,
Вот шайка грязная, всесветное жулье, —
Ты у нее в руках, ты в клетке у нее.
В подножье медное вцепясь рукой нечистой,
Влачат по мостовой тебя, огонь лучистый!
Наполеон, очнись! День наступил вполне.
Стань бедным конюхом из цирка Богарне.[22]
Ты им пришелся впрок для выездов веселых:
Вслух говорят „велик“, а втайне шепчут „олух“.
На диво парижан звенят их палаши, —
Их разве что циркач глотает за гроши!
Послушай, как вопят собравшимся прохожим:
„Что нам империя! Мы блеск ее умножим.
Сам папа нанялся к нам в труппу. И, как встарь,
К нам завербован царь. Но что за диво царь!
Царь маленький сержант, а папа старый бонза.
У нас есть большее: почтеннейшая бронза,
Великий дядя, сам гигант Наполеон!“
И Фульд, Маньян, Руэ, Парье-хамелеон[23]
Безумствуют. В сенат послали автоматов;
Солому мокрую берут из казематов,
Чтоб чучело набить из твоего орла;
И птица дивная, что некогда плыла
Над битвой мировой, ощипана базаром;
И тронный бархат твой заштопан для казарм.
Ограбив Францию, они в лесной глуши
Смывают грязь и кровь с лохмотьев и души.
В своей кропильнице Сибур белье стирает.
Божественного льва мартышка повторяет.
И постелив постель на имени твоем,
Аустерлиц они запачкали дерьмом.
Как старое вино, твоя их слава валит,
Походный твой сюртук сейчас Картуш напялит.
Он треуголку снял, чтоб собирать гроши.
Нет скатерти на стол? Знамена хороши!
Вот этот гнусный стол, где жулик богатеет
И рядом с кулачьем плутует и потеет.
Ты покумился с их притоном. И рука,
Что в Лоди пронесла знамена, что жестка
От пороха, рука тулонца Бонапарта
Здесь пригодится им, чтоб передернуть карту.
Пей с ними запросто, вчерашний полубог!
Вот и Карлье слегка тебя толкает в бок,
Пьетри с тобой на „ты“. Пока он пунш заварит,
Жандарм Мопа тебя по животу ударит.
Карманники, шпики, пройдохи, шулера,
Покуда все-таки не сорвалась игра,
Во здравие твое глушат из чаши пенной,
И чокается рвань с твоей Святой Еленой.
Смотри же! Оргии беспутней что ни ночь.
За господами чернь развратничать не прочь, —
В дощатый балаган врывается орава,
Свистит, хохочет, ржет, вопит актерам „браво!“.
Вот шествие шутов подмостки сорвало.
Что начинал Гомер, доделает Калло![24]
Последняя глава великой эпопеи!
Тролон тупой паяц, д’Этанж еще тупее.
И пред таким райком, под хохот этих рож,
Где в роли Цезаря Мандрен вполне хорош,[25]
Где, закрутив усы, хохочет гаер мерзкий, —
Ты, призрак царственный, бей в барабан турецкий!»
Виденье кончило рассказ. Наполеон
Воскликнул горестно и, словно ослеплен,
Полусмежил глаза, протягивая руки.
Победам мраморным послышалось, что в муке
Рыдает Бонапарт. Недвижно в тишине
Молчали статуи, прижатые к стене,
И только знаками друг друга повестили.
Он крикнул: «Демон мой таинственный, не ты ли
За мною следом шел? Тебя не видел я.
Но кто ты, отзовись!» — «Да, я вина твоя!»
И склеп наполнился каким-то светом странным,
Что посылает бог, отмщающий тиранам.
Так дрогнул Валтасар, когда, огнем горя,
Три слова на стене открылись для царя.
И Бонапарт прочел, что злодеяньям мера
Давно отсчитана Восьмнадцатым Брюмера.
Кто ты, бредущий в чаще дремучей?
Вороны вьются горластой тучей.
Дождь недалек.
— Я прохожу над кремнистой кручей,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится,
Ветер поет.
Что за шабаш здесь веселится,
Пляшет, снует?
Туча тусклым лучом серебрится, —
Месяц встает.
Бей по хищникам, дружным с мраком,
Вскачь по чащобам, по буеракам!
Сумрак глубок.
Бей по царям, по австриакам,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
В рог протруби в ликованье диком
Дичи вдогон со злорадным гиком,
Жди у берлог,
Бей по попам, бей по владыкам,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
Ливень, гроза по лесистым склонам.
Прячется зверь в дупле потаенном,
В норке залег.
Бей по судьям, по гнусным шпионам,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
Видит Святой Антоний со страхом:
Бесы танцуют над смертным прахом.
Вышел их срок.
Бей по аббатам, бей по монахам,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
Бей по медведям матерым, злейшим,
С гончею сворой путем быстрейшим
Вскачь без дорог!
Бей по святейшим, по августейшим,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
Волк отощалый злобится к марту.
Доброе имя поставь на карту,
Туже курок!
Бей по бандиту, по Бонапарту,
Черный Стрелок!
Лес зашумел, гудит, шевелится…
Ветер поет,
Что ж это шабаш тоскует, злится,
Вянет, гниет?
Закукарекал петух с денницей.
Солнце встает.
Все пробудилось, полнится светом.
Стань всей Францией в пламени этом,
Ясен и строг,
Ангелом белым, в славу одетым,
Черный Стрелок!
Его величье перед богом
В пятнадцать лет
Оставило по всем дорогам
Слепящий след.
Весь мир, в восторге и досаде,
Ему внимал.
А ты, мартышка, прыгай сзади!
Ты мал! Ты мал!
Наполеон в боях был страшен.
Его орел
Мортиры вел и выше башен
Приют обрел.
И он, взойдя на мост Аркольский,
Врага сломал.
Грабь золото, змееныш скользкий!
Ты мал! Ты мал!
Он города картечью шпарил
В пылу страстей.
За каменным корсажем шарил
У крепостей.
Бастилиям швырял он плюхи,
Им плечи мял.
А для тебя танцуют шлюхи!
Ты мал! Ты мал!
Прошел он горы и долины
И сжал рукой
Чугун и порох — бич старинный, —
Плачь, род людской!
И пьяный славою, он кубок
Вверх подымал.
Так пей же кровь с прелестных губок!
Ты мал! Ты мал!
Его паденью с острой кручи
Раскрыл прибой
Свой зев огромный и горючий
И взял с собой.
Чтоб сладко мировой изгнанник
На дне дремал.
Утонешь ты в грязи, племянник!
Ты мал! Ты мал!
Джерсей. Сентябрь 1853
Есть время подлое, когда любой успех
Блестит соблазном
И, обольщая всех, легко марает всех
Бесчестьем грязным.
Все убаюканы в дремоте роковой.
Никто не дышит.
И честный человек теряет облик свой,
Как губка выжат.
Он перед подлостью и хитростью поник
С самозабвеньем.
И он ведет себя, как зыблемый тростник
Под дуновеньем.
Гуляют, празднуют — открытого лица
Нигде не встретим.
Поют, едят и пьют в палатах подлеца,
Довольны этим.
Министр готовит пир, преступник ждет гостей.
Сластей отведав,
Хохочет общество. Не слышен хруст костей
Великих дедов.
Все разделяют срам, все молча смотрят вниз,
Дурь без исхода.
Вдруг запоет труба: «Республика, вернись!
Восстань, Свобода!»
Фанфара грянула. Вокруг переполох,
Как будто это
Ночного пьяницу заставшие врасплох
Лучи рассвета.
Крещение вулканов — древний обычай, идущий от дней завоевания. Все кратеры Никарагуа были так освящены, за исключением Момотомбо, откуда, по рассказам, не вернулся ни один из священников, посланных водрузить крест на вершине.
Скье. Путешествие в Южную Америку.
Рычанья и толчки вулканов участились.
Тогда был дан указ, чтобы они крестились.
Так повелел король испанский, говорят.
И молча кратеры перенесли обряд.
Лишь Момотомбо злой не принял благодати.
Напрасно папских слуг бесчисленные рати,
Смиренные попы, взор возведя горе´,
С крестом карабкались и кланялись горе,
По краю кратера шли совершать крестины.
Шли многие туда, оттуда — ни единый.
Что ж, лысый великан, земле даруешь ты
Тиару пламени и вечной темноты.
Когда стучимся мы у твоего порога,
Зачем ты губишь нас, зачем ты гонишь бога?
И кратер перестал плевать кипящей лавой.
И голос в кратере раздался величавый:
«Отсюда изгнан бог. Я не любил его:
Скупое, жадное до взяток существо!
Жрут человечину его гнилые зубы.
Его лицо черно. Его ухватки грубы.
Распахнут настежь был его тугой живот —
Пещера мрачная, где жрец-мясник живет.
Скелеты у его подножия гогочут,
И живодеры нож остервенело точат.
Глухое, дикое, с пучками змей в руках,
С кровавой живностью в оскаленных клыках
Страшилище весь мир покрыло черной тенью.
И часто я ворчал в тревоге и смятенье.
Когда же, наконец, по лону зыбких вод
Приплыли из страны, откуда день встает,
Вы, люди белые, я встретил вас, как утро.
Я знал, что ваш приход придуман очень мудро.
Я верил: белые, как небо, хороши,
И белизна лица есть белизна души.
И, значит, белый бог владыкой будет смирным,
И радовался я, что распрощаюсь с жирным
Обжорой, чей позор ужасен и глубок!
И тут-то приступил к работе белый бог!
И тут я увидал с моей вершиной вровень
Огонь его костров и чад его жаровен,
Что Инквизицией святейшей зажжены.
И Торквемада встал у врат моей страны
И начал просвещать, как повелела церковь,
И дикарей крестил, их души исковеркав.
Я в Лиме увидал бушующий огонь.
Гигантские костры распространяли вонь.
Там трупики детей обугливались в груде
Соломы. Там дымок вился над женской грудью…
Задушен запахом тех казней пресвятых,
Я помрачнел навек, окаменел, притих.
Сжигавший только тьму в своей печи недавно,
Обманутый во всем и преданный бесславно,
Я бога вашего узнал в лицо тогда
И понял, что менять — не стоило труда!»
1859
Она еще дитя. Ее ведет дуэнья.
Сжав розу в пальчиках, глядит без удивленья,
Глядит бессмысленно. На что? — Вот водоем,
Дробящий в зеркале таинственном своем
Седые пинии. Вот лебеди белеют.
Вот волны зыбкие в полудремоте млеют.
Вот светом залитый, большой, цветущий сад.
И снежный ангелок бросает взгляд назад.
Там высятся дворцы — седые исполины.
Там синева озер, блестящие павлины
И лани, пьющие в озерах. И дитя
Любуется на все, с дуэньей проходя.
При виде грации, трепещущей несмело,
Как будто и трава нежней зазеленела
И превращается в чистейший изумруд,
Дельфины брызгами сапфирными плюют.
А девочка с цветка отвесть не может взора.
На юбке кружевной тончайшего узора
Меж складок прячется расшитый арабеск,
И сыплет золото свой флорентийский блеск.
А роза лепестки меж тем раскрыла сразу.
Раздвинутый бутон — как маленькая ваза,
И ваза хрупкую ручонку тяготит.
И. губы вытянув, ребенок вновь глядит
И морщится слегка, вдыхая благовонье.
И роза яркая в пурпуровой короне
Закрыла розовое личико собой.
И роза и дитя — как в дымке голубой
И глаз колеблется, не видит грани зыбкой
Меж розовым цветком и розовой улыбкой.
И синие глаза ребенка все синей.
Вся красота весны, вся прелесть мира в ней,
В больших ее глазах и в имени Марии, —
Смотри на девочку и сердце подари ей!
Но пятилетняя, бросая взгляд вокруг,
Свое владычество почувствовала вдруг.
Струится светотень, лазурь сверкает ярко.
Закат, пылающий великолепной аркой,
Склоняет пред ней багряные лучи.
У ног ее журчат незримые ключи.
И в средоточии всей видимой вселенной
Она ведет себя и чванно и надменно.
Любое из существ пред нею спину гнет.
Есть у нее Брабант, но скоро день придет,
Когда вся Фландрия к ногам инфанты ляжет,
Когда Сардинии она молчать прикажет.
И слабое дитя, гуляя по земле,
Тень власти будущей проносит на челе.
И каждый шаг ее ведет к ступеням трона.
В руках ее цветок, в мечтах ее корона.
И выражает взгляд младенца: «Все — мое!»
И каждый в ужасе невольном от нее.
И если кто-нибудь взгляд на дитя уронит,
Чтобы ее спасти, хотя бы пальцем тронет, —
Рта не раскроет он и шагу не шагнет,
Как тотчас пред собой увидит эшафот.
А у нее сейчас есть лишь одна забота —
Держать в руке цветок, дойти до поворота
Аллеи стриженой и повернуть назад.
Вечерним золотом горит роскошный сад.
И в гнездах на ветвях стихает щебетанье.
Богиням мраморным как будто грустно втайне,
Как будто боязно, что ночь уже близка.
Ни звука резкого вокруг, ни огонька.
И вечер близится, скрывая мглой растущей
И пташку на ветвях и солнышко за тучей.
Гуляет девочка, цветок в руке держа.
А в сумрачном дворце, где каждый вход ханжа,
Где каждый шпиль похож на пастырскую митру, —
Там, за цветным стеклом, — невидимый и хитрый,
Какой-то призрак есть. Он бродит по дворцу,
И тень зловещая змеится по лицу.
Порою целый день, безмолвный и недвижный,
Стоит он у окна в тревоге непостижной.
Он в черное одет. Его землистый лик
Жесток и чопорен. Он страшен и велик.
Прижавшись лбом к стеклу, о чем-то он мечтает.
И тень его в лучах заката вырастает.
И шаг его похож на колокольный звон.
Он мог бы смертью быть, не будь монархом он.
Вот он бредет, и вся империя трепещет.
И если б видел ты, как взор усталый блещет,
Когда он бодрствует, прижав плечо к стене,
Ты смог бы разглядеть в глазах, на самом дне,
Не милое дитя, не парк в зеркальных водах,
Не солнца низкого передвечерний отдых,
Не птиц, порхающих среди густых ветвей, —
Нет, в мертвенных глазах из-под густых бровей,
В их мрачной скрытности, в их черством честолюбьи,
На самом дне зрачков, как в океанской глуби,
Ты мог бы разгадать, чем этот призрак полн:
Он видит корабли среди взметенных волн,
Лохмотья пенных брызг, и в полуночи звездной
Он видит паруса подобно туче грозной.
Там за туманами есть остров меловой,
Услышавший раскат грозы над головой.
Встают пред королем все новые виденья.
Вся суша, все моря, весь мир — его владенья.
И только власть и смерть увидев пред собой,
Непобедимую армаду шлет он в бой.[26]
И вот плывет она, плывет по глади пенной
И завтра вызовет смятенье во вселенной.
Король следит за ней с недобрым торжеством,
Сосредоточенный в решенье роковом.
Король Филипп Второй воистину был страшен.
Его Эскуриал в ограде острых башен
Казался чудищем для всех племен и стран.
Не знала библия, не выдумал коран
Такого образа для воплощенья злобы.
Служил подножьем мир лишь для его особы.
Он жил невидимый, и странные лучи
Немого ужаса распространял в ночи.
Дрожали многие при виде слуг дворцовых,
Настолько самый звук шагов его свинцовых
В смятенье подданных несчастных приводил.
В соседстве с божеством и сонмами светил
Он нависал своей уродливой державой
Над человечеством, как винт давильни ржавой.
Сжав Индию в руке, Америку держа,
Владея Африкой, Европу сторожа,
Одну лишь Англию он изучал с опаской.
Но он молчал о том. Он не дружил с оглаской.
Он воздвигал свой трон из козней и засад.
Его сообщником был полуночный ад.
И мрак служил конем для всадника ночного.
Он вечно в трауре: у божества земного
Пожизненная скорбь — пожизненный удел.
Сфинкс молчаливых уст раздвинуть не хотел.
Для всемогущего бесцельно красноречье,
Улыбка не нужна. От смеха он далече.
Железные уста весельем не кривят.
Зарею утренней не освещают ад.
И если он порой из столбняка выходит,
То рядом с палачом по подземельям бродит.
Вот отблеском костров безумный взгляд сверкнул, —
Он сам их разложил и сам же и раздул.
Он страшен для людей, для мысли и для права,
Святоша и слуга святейшего конклава,
Он дьявол, властвующий именем Христа.
Его упорная унылая мечта
В низинах ползала, как скользкая гадюка.
В Эскуриале гнет, в Аранхуэце скука,
Безлюдье в Бургосе. Где ни найдет он кров,
Там места нет шутам, нет праздничных пиров, —
Измены вместо игр, костры взамен веселья.
И замыслы его полночные висели,
Висела мысль его, как саван гробовой,
Над каждой молодой и дерзкой головой.
Когда молился он, ворчали громы глухо.
Когда он побеждал, везде росла разруха.
Когда он раздвигал туман бессонных грез, —
«Мы задыхаемся» — из края в край неслось.
И цепенело все и пряталось глубоко
От жутких этих глаз, сверлящих издалека,
Карл Пятый коршун был. Филипп Второй — сова.
В обычном трауре, в минуты торжества
Он высится, как страж неведомой судьбины,
Недвижный и сухой. Очей его глубины
Зияют отсветом пещерной пустоты.
Легонько дрогнули костлявые персты,
Чтоб мраку дать приказ и сделать росчерк зыбкий.
Но что за чудеса! Подобие улыбки
Непроницаемой уста кривит ему.
Он видит сквозь туман, сквозь тучи и сквозь тьму
Свой флот отстроенный и мощно оснащенный,
Заветную мечту он видит воплощенной —
И воспарил над ней высоко в небеса.
Послушен океан. Надуты паруса.
Непобедимая снаряжена армада
И держит курс вперед. И все идет, как надо.
Порядок шахматный ровняют корабли.
Лес вознесенных мачт, прочерченных вдали,
Покрыл морскую ширь решеткой, как на плане.
Свирепые валы смиряются заране.
К причалу корабли течением влечет.
Куда ни глянь — везде им помощь и почет.
Все глаже гладь воды, все тише плеск прибоя,
И море пенится, жемчужно голубое.
Галеры на подбор. На скамьи для гребцов
И Эско и Адур прислали храбрецов.
Сто рослых штурманов, два зорких полководца.
Германия прислать орудия клянется.
Там сотня бригантин. Сто галиотов тут,
Неаполь, Лиссабон, Кадикс приказа ждут.
Филипп склоняется. Что значит расстоянье!
Не только видит он, но слышит в океане.
Вот, ринувшись к бортам, завыли в рупора.
Сигнальные флажки взвиваются с утра.
Вот адмирал, склонясь к плечу пажа, смеется.
Дробь барабанная. Свистки. И раздается
Сигнал: «На абордаж!» По вражеским бортам
Залп! Вопли раненых. И снова залп! А там
Что это? Крылья птиц иль паруса белеют?
Иль башни рушатся и в дымных тучах тлеют?
Крепчает дикий шторм. В разгаре грозный бой.
Все движется пред ним на сцене голубой.
Страшна улыбка уст его землисто-серых.
Сто тысяч храбрых шпаг на ста его галерах.
Вампир оскалился. Он голод утолил,
Позором Англии себя развеселил.
Кто выручит ее? Мир порохом наполнив,
Победу празднуя, он машет связкой молний.
Кто вырвет молнии из этой пятерни?
Он выше Цезаря. Куда там ни взгляни,
Все ждет его суда, все ждет его удара
От Ганга берегов до башен Гибралтара.
Он скажет: «Я хочу!» — и так тому и быть.
Он за волосы взял победу, чтоб добыть
Ширь океанскую без края, без преграды
Для устрашающей, для праведной армады.
И распахнулся мир! И развернулся путь!
Достаточно ему мизинцем шевельнуть,
Чтоб дальше ринулись пловучие драконы.
Да, он есть властелин единственный, исконный!
Пусть прозвучат ему стоустые хвалы!
Султан Бейт-Шифразил, преемник Абдиллы,
Построивший мечеть священную в Каире,
На камне вырезал «Аллах царит в эфире, —
Я правлю на земле». Для всех веков и стран
Лгут одинаково насильник и тиран.
То, что сказал султан, король подумал втайне.
А между тем бассейн еще хранит блистанье.
Инфанта-девочка целует свой цветок,
Любуется, смеясь, на каждый лепесток.
Вот легкий ветерок, чуть слышный, незаметный,
Подул негаданно, запел в листве несметной,
Он воду зарябил, и шевелит тростник,
И легким трепетом в огромный парк проник,
И дерево встряхнул, и словно ненароком
Коснулся девочки крылом своим широким,
Дохнул на личико, еще дохнул, — и вот
Шесть алых лепестков плывут по глади вод…
Остался девочке лишь стебель острых терний.
И нагибается она к воде вечерней.
Ей страшно. Как понять, куда цветок исчез?
Так смотрим мы порой на темный свод небес,
Оцепенелые, ждем приближенья бури…
Бассейн волнуется. Он полон был лазури,
Сверкал, как золото, — и, сразу почернев,
Кипит и пенится. В нем пробудился гнев!
И роза бедная рассыпалась и тонет.
Намокли лепестки. Их ветер дальше гонит,
И вертит медленно, и тянет их на дно.
Их участь решена. Мгновение одно —
И вот пришел конец корабликам несчастным.
Дуэнья хмурится и с видом безучастным
Ребенку говорит: «Власть ваша велика.
Все вам принадлежит — все, кроме ветерка».
Да, вы пришли сюда, и крепко спите вы,
Кротки, обласканы, занежены, мертвы,
В шинелях ледяных, в спокойствии безмолвном
Прильнули навсегда к баюкающим волнам,
Солдаты севера, качаетесь, скользя,
Закрыли синие усталые глаза.
А только что клялись: «Придем к нарядной шлюхе,
К блуднице мировой! К нам доносились слухи, —
Есть у нее вино, веселье, песни, смех.
Там удовольствия достаточно для всех,
Скорей, во Францию! Мы погуляем важно
В парижских кабаках, в столице их продажной.
Она подкрасится для дорогих гостей,
Уложит спать с собой!» — А Сена даст постель.
1870
Однажды южный лев и северный медведь
Сошлись в упор, дрожат… Пора им зареветь,
И в драку броситься, и в клочья рвать друг друга.
Но лев заговорил: «Уйдем-ка, брат, из круга!
Тут не война, а цирк, не лес, а грубый холст.
Смотри, вот человек. Он низколоб и толст.
Его зовут Нерон. Он римский император.
Он рукоплещет, ждет, он любит свой театр.
Нам драться для него? Но мудрая природа
Открыла нам всю ширь ночного небосвода.
Я вижу столько же созвездий, сколько ты.
Он сел под балдахин. Вглядись в его черты.
Вот он взмахнет рукой и крикнет, и по знаку
Начнется общий смех, а мы полезем в драку,
Чтобы кусать и рвать друг друга все лютей.
Я жду твоих клыков, ты ждешь моих когтей.
А тот, сияющий на троне, слишком знатен,
Чтобы встревожиться. Наш бой ему приятен.
И если б наша кровь хлестнула в три ручья,
Он пурпуром ее назвал бы, хохоча.
Ну что ж, глупец! Валяй! Хвати меня клыками!
По правде говоря, мы будем дураками,
Когда взбесимся и полезем умирать!
Не лучше ли, браток, хозяина сожрать?»
1870
Я — сын республики и сам себе управа.
Поймите: этого не голосуют права.
Вам надо назубок запомнить, господа:
Не выйдет с Францией ваш фокус никогда.
Еще запомните, что все мы, парижане,
Деремся и блажим Афинам в подражанье;
Что рабских примесей и капли нет в крови
У галлов! Помните, что, как нас ни зови,
Мы дети гренадер и гордых франков внуки.
Мы здесь хозяева! Вот суть моей науки!
Свобода никогда нам не болтала зря.
И эти кулаки, свой правый суд творя,
Сшибали королей, сшибут прислугу быстро.
Наделайте себе префектов и министров,
Послов и прочее! Роднитесь меж собой!
Толстейте, подлецы! Пускай живет любой
В наследственном дворце среди утех и шуток.
Старайтесь тешить нрав и ублажать желудок
И благоденствуйте, швыряя серебром, —
Пожалуйста! Мы вас за горло не берем.
Грехи отпущены. Народ презренье копит.
Он спину повернул и срока не торопит.
Но нашей вольности не трогать, господа!
Она живет в сердцах. Она во всем тверда.
И знает все дела, ошибки и сужденья
И ждет вас! Эта речь звучит ей в подтвержденье.
Попробуй кто-нибудь, посмей коснуться лишь —
Увидишь сам, куда и как ты полетишь!
Пускай и короли, воришек атаманы,
Набьют широкие атласные карманы
Бюджетом всей страны и хлебом нищих, но
Права народные украсть им не дано.
Республику в карман не запихнете, к счастью!
Два стана: весь народ — и клика вашей масти.
Голосовали мы, — проголосуем впредь.
Прав человеческих и богу не стереть.
Мы — суверен страны. Нам все-таки угодно
Царить, как хочется, и выбирать свободно,
И списки составлять из нужных нам людей.
Мы просим в урны к нам не запускать когтей!
Не сметь мошенничать, пока здесь голосуют!
А кто не слушает, такой гавот станцуют.
Так весело для них взмахнут у нас смычки,
Что десять лет спустя быть им белей муки!
1870
Народ Америки, свободный властелин,
Твои вершины — Пенн,[27] и Фу´льтон, и Франклин.
Республиканских зорь высокое сиянье,
Ты именем своим прикроешь злодеянье?
Чтоб натравить Берлин солдатский на Париж,
Ты славишь ясный день, но тьме благотворишь
И хочешь превратить свободу в ренегата.
Вот, значит, для чего на палубе фрегата
Когда-то протянул вам руку Лафайет!
Распространяя ночь, вы тушите рассвет.
Одна лишь правда вас одушевляет — сила.
Сверкающим мечом она вас ослепила.
И был ошибкою труд двадцати веков,
И вся история — работа червяков,
И молодой народ стал себялюбцем лютым.
Нет бесконечности, нет связи с абсолютом.
Кто палку взял, тот прав, он вам необходим.
Свобода, право, долг рассеялись, как дым.
И будущего нет, и обезглавлен разум,
И мудрость не зовет своим благим приказом.
Книг не писал Вольтер, законов не дал бог, —
Раз прусский офицер кладет на стол сапог!
А ты, чья виселица высится во мраке,
У грани двух миров, в их разъяренной драке,
Джон Браун,[28] ты, чья кровь уроком нам была,
Ты, гневный мученик, ты, страстотерпец зла,
Восстань, задушенный, из темноты могильной
И отхлещи в лицо своей веревкой мыльной
Того, по чьей вине историк скажет так:
— Свобода Франции с отрядом братских шпаг
На помощь к вам пришла в далекую годину.
Затем Америка ей нож воткнула в спину. —
Пускай любой дикарь пустынных берегов,
Гурон, скальпирующий собственных врагов,
Кровавого вождя германцев почитает.
Что ж, краснокожий прав, он сам о том мечтает
И на свирепый бой глядит во все глаза:
Деревьям нравятся дремучие леса.
Но если человек был воплощеньем права
И героическая колумбийцев слава
Не меркла в памяти Европы целый век;
И если ползает свободный человек
Пред грязным призраком минувшего на брюхе,
И нагло раздает парижской славе плюхи,
И, императору открыв свою страну,
Он наводнил во всю длину и ширину
Ее тиранами, предательством и ложью,
И изнасиловал ее на гнусном ложе,
И видит целый мир, как в беге колесниц
Пред кесарем его страна простерлась ниц, —
Пускай же сдвинутся великие надгробья,
И кости затрещат во тьме, в земной утробе,
И павшие борцы подавят тяжкий стон,
Костюшко задрожит, Спартак забудет сон,
Воспрянет Джефферсон, и Мэдисон восстанет,
И Джексон руки в ночь ужасную протянет,
И закричит Адамс,[29] и, разучившись спать,
Линкольн почувствует, что он убит опять!
Так возмутись, народ! Восстань грозой мятежной!
Ты знаешь, как тебя люблю я братски нежно,
Но об Америке сегодня слезы лью,
О ней, теряющей былую честь свою,
Чье знамя звездное сияло вашим дедам.
Гнал Вашингтон коня к блистательным победам
И пригоршнями искр осыпал синий шелк
В свидетельство того, что выполнил свой долг.
Взошел его посев, расцвел он нивой звездной.
Я плачу. Кончено. Об этом думать поздно,
Загублен звездный стяг и омрачен навек.
Так будь же проклят тот несчастный человек,
Который замарал ручищею кровавой
Сиянье звездное старинной вашей славы!
1870
Когда предпишут нам пруссаки
Свой подлый мир невдалеке,
Пусть Францию считает всякий
Стаканом в грязном кабаке:
Вино допив, его разбили.
Страна, что ярко так цвела,
В таком богатом изобильи,
Кому-то под ноги легла.
А завтра вдвое будет горше, —
Допьем ничтожество свое.
Вслед за орлом явился коршун,
Потом взовьется воронье.
И Мец и Страсбург гибнут оба,
Один на казнь, другой в тюрьму.
Седан горит на нас до гроба,
Подобно жгучему клейму.
Приходит гордости на смену
Стремленье жизнь прожить шутя
И воспитать одновременно
Не слишком честное дитя;
И кланяются лишь на тризне
Великим битвам и гробам,
И уважение к отчизне
Там не пристало низким лбам;
Враг наши города увечит,
Нам тень Атиллы застит свет,
И только ласточка щебечет:
«Французов больше нет как нет!»
Повсюду толки о Базене.[30]
Горнист, играющий отбой,
И не скрывает омерзенья,
Когда прощается с трубой.
А если бой, то между братьев.
Давно Баярд в гробу лежит.[31]
Убийца, часу не потратив,
Убьет и тут же убежит.
На стольких лицах ночь немая.
Никто не встанет в полный рост.
И небо, срам наш понимая,
Не зажигает больше звезд.
И всюду сумрак, всюду холод.
Под сенью траурных знамен
Мир меж народами расколот,
Он тайной злобой заменен.
Мы и пруссаки в деле этом
Виновны больше остальных.
И наш закат стал их рассветом,
И наша гибель — жизнь для них.
Конец! Прощай, великий жребий!
Все преданы, — все предают.
Кричат о знамени: «Отребье!»
О пушках: «Струсили и тут!»
Ушла надежда, гордость — тоже.
Мертв многовековой кумир.
Не дай же Франции, о боже,
Свалиться в черный этот мир!
Настанет ли конец? Ужель не ясно им,
Что губят Францию всем замыслом своим?
Казнить Париж? За что? За поиски свободы!
Вот равновесье: наш Париж — и все народы.
Он дышит будущим, он созиданьем полн.
Немыслимо казнить гул океанских волн.
В прозрачной глубине его большой утробы
Сейчас рождается грядущее Европы.
Солдаты! Что же вы забыли честь свою?
Вы — как слепой огонь, бегущий по жнивью,
Вы убиваете честь, разум, наше счастье,
Вы нашу Францию разбили на две части.
И каждый выстрел ваш уносит жизнь борца,
И каждый залп казнит французские сердца.
Пред дулом пушечным Париж своих хоронит.
А сзади пушки — стыд, и больше ничего нет.
Сентябрь ужасен был, февраль от крови пьян.
И снова льется кровь рабочих и крестьян
Без утоленья, бесполезно, непрестанно,
Как светлая вода сочится из фонтана.
Кто декретировал вам ядра и свинец?
Кто господом клялся, какой священник-лжец?
Кто в здравом разуме, все доводы подстроив,
Братоубийц возвел в священный сан героев?
Ужасно!
Но постой! На небо оглянись,
На самого себя и от стыда согнись.
Иль разгляди вверху кладбищенское знамя,
Что белым саваном взвивается над нами!
На собственный позор взгляд обрати, солдат!
То знамя прусское, то траур близких дат.
Мы все унижены тряпицей этой наглой.
Тут разложением и гибелью запахло.
Висит тяжелое, как смертный приговор.
Забыли? А оно глядит на нас в упор!
Гражданская война — стыд перед Аустерлицем.
Но если был Седан, — прощенья нет убийцам!
Мерзавцы! Кажется, решилась эта рать
Париж и родину, как в кости, разыграть.
А между тем одно необходимо ныне —
Плотней сомкнуть ряды вокруг своей твердыни,
Возобновить войну! Когда Париж в груди
Почуял лезвие, — победа впереди!
Иль рану новую прибавить к ранам старым?
Ведь ваша родина под вашим же ударом,
Мать окровавленная — это ваша мать!
Опору у детей и женщин отнимать,
Хлеб у рабочего украсть, — как много муки,
Какая тьма вокруг!.. А вы умыли руки,
Ты, ритор, ты, солдат, и ты, трибун-горлан,
Вы растравляете пыланье жгучих ран.
Вы бездну роете, а нужен светоч ясный!..
Но с двух сторон трубят фанфары громогласно:
«На битву! На смерть!» С кем? Ответь мне, солдатня!
Ты пред пруссаком шла, равнение храня,
И со штыком идешь на Францию надменно!
Кровь береги свою и не хвались изменой!
Раскаянья ни в ком. Отчаянье везде.
Но кто же все они, погрязшие в стыде?
Увы! На всех пятно бесчестья, кто бы ни был:
Кто улюлюкает, кто прославляет гибель.
Кто на таких костях свой пьедестал возвел,
Кто раздувал раздор и славит произвол
Солдат-наемников над голью возмущенной,
В гражданскую войну на гибель вовлеченной, —
На всех, кто город наш загнал опять в тюрьму,
Кто множит ненависть и накликает тьму,
Кто неизвестно чьей победы ждет кровавой,
Кто душит Францию и упраздняет право,
Кто не дрожит еще, не услыхал сквозь мрак,
Как бешено над ним хохочет наглый враг!
1871
Памяти сына
Шарль, мой любимый сын! Тебя со мною нет.
Ничто не вечно. Все изменит.
Ты расплываешься, и незакатный свет
Всю землю сумраком оденет.
Мой вечер наступал в час утра твоего.
О, как любили мы друг друга.
Да, человек творит и верит в торжество
Непрочно сделанного круга.
Да, человек живет, не мешкает в пути.
И вот у спуска рокового
Внезапно чувствует, как холодна в горсти
Щепотка пепла гробового.
Я был изгнанником. Я двадцать лет блуждал
В чужих морях, с разбитой жизнью,
Прощенья не просил и милости не ждал:
Бог отнял у меня отчизну.
И вот последнее — вы двое, сын и дочь,
Одни остались мне сегодня.
Все дальше я иду, все безнадежней ночь.
Бог у меня любимых отнял.
Подобно Иову, я, наконец, отверг
Неравный спор и бесполезный.
И то, что принял я за восхожденье вверх,
На деле оказалось бездной.
Осталась истина. Пускай она слепа.
Я и слепую принимаю.
Осталась горькая, но гордая тропа —
По крайней мере хоть прямая.
Работница без глаз, дурашливая пряха,
Качает колыбель для тлена и для праха,
Ведет она полки, ведет за трупом труп
И, опьяненная безумным воем труб
И кровью сытая, потом с похмелья вянет,
Но человечество к своей попойке тянет,
Нагнав ораву туч и накликая ночь,
Все звезды, всех богов она сшибает прочь
И вновь безумствует на черных пепелищах,
В пороховом дыму, в тяжелых сапожищах, —
Распространеньем зла, как прежде, занята,
Убьет животное, но сделает скота,
И может лишь одно придумать бестолково:
Снять императора, чтоб возвести другого.
Проходит пленница. Она в крови. Она
Неведомо в каких делах уличена.
Ее бранят, клянут, пинают, как скотину.
Ткет ненависть вокруг несчастной паутину.
Что сделала она? Обыскивайте тьму,
Обшарьте весь Париж в пожарах и в дыму.
Ответа не найдешь и у самой несчастной.
Понятие вины для разума неясно.
Глухим советчиком был голод, только он.
Что голод подсказал — голодному закон.
Он душу темную для преступленья будит,
К наклонной плоскости спешить ее принудит.
Заговорит инстинкт, и темная душа
Сквозь вихорь роковой летит, едва дыша.
Гражданская война, как только в город входит,
На каждой площади дремучий лес возводит.
В простых словах: «Я нищ, а у других все есть,
Мне нечего надеть, мне нечего поесть» —
Причина многих зол и многих бед причина,
Нет повода верней, чтоб унесла пучина.
Она бредет среди безжалостной толпы.
Ударили в глаза карателям снопы
Их ослепительной победы и расправы.
Версальцы празднуют сегодня пир кровавый.
Там раздается смех. Там дети всей гурьбой
Бегут за пленницей, кричат наперебой.
Она не задрожит, не слышит брани грубой.
Ей складка горькая кривит сухие губы,
Ужасные глаза не видят ничего,
И солнце для нее уныло и мертво.
А женщины меж тем, гулявшие в аллее,
Белея шляпками и розами алея,
К своим любовникам прильнувшие сейчас,
Взмахнули ручками и, красотой кичась,
Сбегаются. Ага! Ты поймана, чертовка!
И зонтик шелковый уже направлен ловко,
И каждая из них играет в палача
И рану пленнице наносит хохоча.
Я с пленницей делю и срам ее и муки.
Волчицу бешено приканчивают суки.
1871
Рассказ той женщины был краток: — Я бежала,
Но дочь заплакала, и крепче я прижала
Ее к груди: боюсь, услышат детский крик.
У восьмимесячной и голос не велик
И силы, кажется, не больше, чем у мухи…
Я поцелуем рот закрыла ей. Но в муке
Хрипела девочка, царапала, рвала
Мне грудь ручонками, а грудь пуста была.
Всю ночь мы мучились. Ей стало тяжелее.
Мы сели у ворот, потом ушли в аллею.
А в городе — войска, стрельба, куда ни глянь.
Смерть мужа моего искала. В эту рань
Притихла девочка. Потом совсем охрипла.
И занялась заря. И девочка погибла.
Я лобик тронула — он холоден, как лед.
Мне стало все равно — пускай хоть враг убьет.
И выбежала вон из парка как шальная.
Бегу из города, куда, сама не знаю.
Вокруг прохожие… И на поле пустом,
У бедного плетня, под молодым кустом,
Могилу вырыла и схоронила дочку,
Чтоб хорошо спалось в могиле ангелочку.
Кто выкормил дитя, тот и земле предал.
Стоявший рядом муж внезапно зарыдал.
1871
За баррикадами, на улице пустой,
Омытой кровью жертв, и грешной, и святой,
Был схвачен мальчуган одиннадцатилетний.
— Ты тоже коммунар? — Да, сударь, не последний!
— Что ж! — капитан решил. — Конец для всех — расстрел.
Жди, очередь дойдет! — И мальчуган смотрел
На вспышки выстрелов, на смерть борцов и братьев.
Внезапно он сказал, отваги не утратив:
— Позвольте матери часы мне отнести!
— Сбежишь? — Нет, возвращусь! — Ага, как ни верти,
Ты струсил, оголец! Где дом твой? — У фонтана. —
И возвратиться он поклялся капитану.
— Ну, живо, черт с тобой! Уловка не тонка!
Расхохотался взвод над бегством паренька.
С хрипеньем гибнущих смешался смех победный.
Но смех умолк, когда внезапно мальчик бледный
Предстал им, гордости суровой не тая,
Сам подошел к стене и крикнул: — Вот и я!
И устыдилась смерть, и был отпущен пленный.
Дитя! Пусть ураган, бушуя во вселенной,
Смешал добро со злом, с героем подлеца.
Что двинуло тебя сражаться до конца?
Невинная душа была душой прекрасной.
Два шага сделал ты над бездною ужасной:
Шаг к матери один и на расстрел второй.
Был взрослый посрамлен, а мальчик был герой.
К ответственности звать тебя никто не вправе.
Но утренним лучам, ребяческой забаве,
Всей жизни будущей, свободе и весне
Ты предпочел прийти к друзьям и встать к стене.
И слава вечная тебя поцеловала.
Когда-то в Греции поклонники, бывало,
На меди резали героев имена
И прославляли их земные племена.
Парижский сорванец, и ты из той породы!
И там, где синие под солнцем блещут воды,
Ты мог бы отдохнуть у каменных вершин.
И дева юная, свой опустив кувшин
И мощных буйволов забыв у водопоя,
Смущенно издали следила б за тобою.
1871
Свершилось. Всюду смерть. Не надо жалких фраз.
К проклятой той стене придем в последний раз.
Все вихрем сметено. Запомним эту дату.
Воскликнул человек: — Прощай, мой брат! — солдату.
Сказала женщина: — Мой муж убит, а мне,
Виновен он иль нет, осталось встать к стене.
Раз мы делили с ним всю жизнь нужду и горе,
Раз муж товарищем мне был, то я не спорю.
Вы мужа отняли, пришел и мой конец.
Стреляйте прямо в грудь. Спасибо за свинец. —
На черных площадях лежат вповалку трупы.
Шло двадцать девушек. Конвой забрал всю группу.
Но песня девушек, живая прелесть их
Встревожили толпу. И общий гомон стих.
Прохожий удивлен: — Куда же вы, красотки?
— Нас гонят на расстрел, — раздался голос кроткий.
В казарме мрачный гул. Казарма заперта.
Но кажется, что гром ворочает врата,
Ведущие в ничто. Ни вскрика, ни рыданий.
Как будто смерть сама стыдится страшной дани,
А тысячи спешат из мрака и нужды
На волю вырваться и гибелью горды.
Они спокойны. Всех к стене поставят рядом.
Вот внучка с дедушкой. Старик с померкшим взглядом.
А внучка весело кричит команду: «Пли!»
Они свой горький смех с презреньем пронесли
В конце трагедии, как знамя. В чем же дело?
Иль жизнь им не мила, иль кровь похолодела?
Задумайся о них, мыслитель и пророк!
Пришел чудесный май, пришел для сердца срок
В цветенье, в радости блаженной раствориться.
Ведь эта девушка смеяться мастерица.
Проснулось бы дитя при солнечных лучах.
Согрелся бы старик, что в декабре зачах.
Ведь эти существа, ведь эти парижане
Могли бы услыхать пчелиное жужжанье,
И пенье ранних птиц, и аромат цветов.
Ведь каждый юноша влюбиться был готов…
Но в долгожданный миг весеннего расцвета
Пришла безглазая и прекратила это,
Внезапно выросла на черном их пути.
Могли бы воплями все небо потрясти,
Призвать на помощь всех, провозглашая всюду
Позор карателям, проклятье самосуду,
Иль ползать у стены, или в толпе пропасть,
Укрыться, убежать, взмолиться и проклясть,
Завыть от ужаса. Нет! Не было в том нужды.
Всему, что свершено, они остались чужды.
Не крикнули: «Постой! На помощь! Пощади!»,
Не ужаснулись, что могила впереди.
Как будто весть о ней давно в мозгу звенела
И яма братская в самой душе чернела.
Смерть, здравствуй!
С нами жить — невыносимо им.
Что же мы сделали согражданам своим?
Мы разоблачены. Кто мы такие с вами,
Что перед этими кладбищенскими рвами
У них ни жалобы, ни вздоха не нашлось?
Мы плачем, — только мы. А им не надо слез.
Откуда этот мрак? Но ни тревогой поздней,
Ни поздней жалостью не уничтожишь розни.
Как защитили мы тех женщин? Как и где
Трепещущих детей лелеяли в нужде?
Работу дали им, читать их научили?
Не дали ничего — и ярость получили!
Ни света, ни любви! И в нищете нагой
Был голоден один и замерзал другой.
Горит ваш Тюильри, в отместку подожженный.
И вот от имени всей голытьбы сраженной
Я объявляю вам, бездушные сердца,
Что мертвое дитя дороже нам дворца.
Вот почему они так грозно погибали,
Не жаловались нам и шеи не сгибали,
Шли равнодушные, веселые вперед
И молча рухнули, когда настал черед.
Приговоренные расстреляны сегодня.
Нужда безвыходна — но гибель безысходней.
………………………………
Поймите! Саваны покрыли их тела.
Я говорю, что тень содеянного зла
Висит над обществом, безжизненным отныне.
Что их предсмертный смех грознее, чем унынье.
Что должен трепетать живущий человек
При виде легкости уйти от нас навек!
1871
Вы революцию призвали к трибуналу
За то, что грозная безжалостно изгнала
Факиров, дервишей, полночных сов, ворон;
За то, что нанесла церковникам урон;
За то, что, поглядев в глаза им неприкрыто,
Принудила бежать попа и иезуита.
Вы негодуете!
Да, верно, это так!
Божественность — ничто, и царственность — пустяк.
Все папские шуты, затрепетав, притихли,
И потускнели все, и завертелись в вихре.
И вы разгневаны, вы — мощный трибунал.
Вот горе! Черный мрак затрясся, застонал.
Ночные пиршества кончаются навеки.
Мир Сумрака хрипит, смежая насмерть веки.
Ужасно!.. День встает. Спустился в норку крот.
И мышь летучая ослепла в свой черед.
Светляк теряет спесь. Лисица плачет горько.
Зверек, что по ночам разбойничал, пред зорькой,
При первом крике птиц в берлоге заперся.
От воя волчьего гудит чащоба вся.
Не знают призраки, как быть, за что приняться.
О, если все-таки захочет день заняться
И настоит на том, чтобы покончить с тьмой, —
Вампир от голода издохнет, боже мой!
Заря безжалостно разрушит царство это!
Вы, судьи, судите преступный луч рассвета!
Волна! Не надо! Прочь! Назад! Остановись!
Ты никогда еще так не взлетала ввысь!
Но почему же ты угрюма и жестока?
Но почему кричит и воет пасть потока?
Откуда ливень брызг, и мрак, и грозный гул?
Зачем твой ураган во все рога подул?
Валы вздымаются и движутся, как чудо…
Стой! Я велю тебе! Не дальше, чем досюда!
Все старое — закон, столбы границ, узда,
Весь мрак невежества, вся дикая нужда,
Вся каторга души, вся глубь ее кручины,
Покорность женщины и власть над ней мужчины,
Пир, недоступный тем, кто голоден и гол,
Тьма суеверия, божественный глагол, —
Не трогай этого, не смей сдвигать святыни!
Молчи! Я выстроил надежные твердыни
Вкруг человечества, крепка моя стена!
Но ты еще рычишь? Еще растешь, волна?
Кипит водоворот, немилосердно воя.
Вот старый часослов, вот право вековое,
Вот эшафот в твоей пучине промелькнул…
Не трогай короля! Увы, он утонул!
Не оскорбляй святых, не подступай к ним близко!
Стой — это судия! Стой — это сам епископ!
Сам бог велит тебе, — прочь, осади назад!..
Как! Ты не слушаешь? Твои валы грозят
Уничтоженьем — мне, моей ограде мирной?
Ты думал, я прилив, — а я потоп всемирный!
1871
Те пламенные дни планету потрясали,
Тот славный Март, когда вчерашний день Версаля
На завтрашний Париж послал тупую рать,
Пытаясь мужество и доблесть покарать.
Распутный Вавилон, скопивший столько злата,
Дряхлевший двадцать лет с империей проклятой,
Где в будуарной мгле дышал казармы смрад,
Где принял Меттерних бездарный свой парад;
Париж, как смирный зверь, запрятанный в загоне,
Где плебисцит скреплял любое беззаконье, —
На волю вырвался и, чуя у бедра
Вновь великанский меч, решает, что пора!
Вновь зорю протрубил год Девяносто Третий.
Воззвал к республике, к любимице столетий
Париж, — и выблевал на свалку, разъярясь,
Весь бонапартов блеск, всю вековую мразь.
И в тот же день и час Парижа подвиг пылкий
«Чрезмерным» назван был Бордосской учредилкой.[32]
Едва заняв места, пыталось дурачье
Разжаловать Париж, поднять лицо свое,
Смять Революцию… Голосовала, блея,
Сих ископаемых страшилищ ассамблея.
Сухие мумии, слепые костяки
Нежданно вылезли на кладбище с тоски.
Так, не очухавшись с сорок восьмого года,
Скупцы из деревень, политики прихода,
Убийцы тайные (теперь мы знаем вас!)
Легко отдали бы весь Рейн, и весь Эльзас,
И контрибуции мильярдов тридцать, чтобы
Оставить Тюильри для нужд одной особы.
Тьер, мелкий выродок из мелкой той семьи,
Уже подготовлял предательства свои:
«Должны мы запугать, — сказал он, — город грозный!
Пусть видит буржуа, что я старик серьезный.
На брюхе буржуа к спасенью приползет.
И я спасу его. Мне явно тут везет!
Мы ампутируем легко голосованье
И, красных обыграв, заигрывая с рванью,
Закинем удочку в кровавые моря!»
Он осадил Монмартр, едва взошла заря.
И, провокацию поняв и негодуя,
Париж провозгласил Коммуну молодую.
Победа! Ярый клич людского торжества
Пронесся! Яркая сияла синева.
Империя в туман, как призрак, расплывалась.
Жизнь, глубоко дыша, грядущим любовалась.
Святое равенство опять зажгло умы.
Обезоружив дух, вооружались мы.
Коммуна родилась бесхитростной и здравой.
«Один за всех, и все за одного» — вот право,
Вот образ общества грядущего. Сотрут
Из права «собственность». Ее заменит «труд».
Ты провозглашена. И хаос черной ночи
Рассеется навек.
В тебе душа и мозг, тобою жив рабочий,
С тобой он — человек.
Пускай не для него еще мыслитель пишет,
Он не читает книг.
Слова: «Кто был ничем, тот станет…» — он услышит
И разберется в них.
Мы в битвах и труде принять участье рады.
Встает за ратью рать.
Проходят блузники предместий, федераты,
Чтоб стойко умирать.
Вы первыми пришли, седые инвалиды,
Вам отступать не след.
Бойцы июньских дней, три месяца обиды
Для вас — как двадцать лет.
Коммуна юная! Ты вопреки клеветам
Блистаешь чище звезд,
И франкмасон к тебе является с приветом,
Склоняет ветхий крест.
Был идол, роковой для Франции когда-то, —
Бандит Наполеон.
Был этот амулет у каждого солдата, —
В навоз отброшен он.
Прожив два месяца, не свергла ты бастилий,
Но сила правды в том,
Что мы декретами века оповестили:
Исполнят их потом!
Ты банка не взяла. Пусть же уроком служит
Твоя ошибка впредь:
Чтоб сдался враг, сумей врага обезоружить,
В чем слаб он, рассмотреть.
Неделя майская, кровавая! Жесток
Был облик города и красен был поток, —
То наша кровь текла, то наши гибли жизни.
Весь род людской рыдал на этой братской тризне.
Но наши старики и женщины во рвах
Опять подымутся, своих убийц назвав.
Июньская резня — безделица пустая:
Погром сменил свое обличье, подрастая.
Не одиночек бьют, не пленников, а враз
Из пушек по толпе палят без лишних фраз.
Все скверы — кладбища, все парки — место боен,
Где, шпорами звеня, прошел версальский воин,
Где выла бравая орда офицерья,
Расправу краткую над нашими творя.
Абсента с коньяком хватив для вдохновенья,
Златопогонники соревновались в рвенье, —
Не целясь, без суда и без команды «пли»
Мололи нас в муку и веяли в пыли.
Вот подвиг буржуа, чья слава боевая
Войдет в историю, все славы затмевая!
Жаль, живописца нет: изобразить верней
То небо красное, то зарево огней,
Ту пляску дикую взбешенных людоедов,
Те тридцать тысяч жертв, что улеглись, отведав
Глоток свинца, и тех конвойных, что штыком
Толкают схваченных, бредущих босиком…
Вот маменькин сынок швыряет в них проклятье;
Вот барышня, визжа, боясь испачкать платье,
В них тычет зонтиком… А дальше — Пантеон,
Где с Тьером обнялись Жюль Фавр и Мак-Магон.[33]
Министры мокрых дел, святоши, у которых
На несколько ракет еще остался порох.
И сзади, наконец, свободолюбец тот,
Что руки подлые отмыл от нечистот, —
Но он виновней всех, Коммуна, пред тобою!
Грядущее прочтет: здесь было место боя
Версаля с городом.
«Что масло в пламя лить? —
Сказал Сюлли-Прюдом, — как бога не хвалить!
Порядок водворен…» Эй, сударь! без загадок,
Оставим господа в покое. Ваш порядок
Нам беспорядком стал. И мы его сметем,
А господа на суд гражданский приведем.
Господь — сообщник преподобный
Всех черных палачей земли,
Префект, для жуликов удобный,
Его вы в сделку вовлекли.
Хвала благому провиденью, —
Моральный царствует закон.
Мир быстро близится к паденью, —
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Тебя спасают.
В мозгах не выветрился чад.
Собаки бешено кусают,
Кусаемые не кричат.
Все рты — в осадном положенье.
И после выкидыша сон
Объял страну. Конец движенью.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Руэр со сворой,
Кровавый генеральский сброд
И карлик, их главарь матерый,
Устроили переворот.
Чтоб дело закрепить двояко,
Вновь дяденька Наполеон
Воздвигнут над своей клоакой.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Вот проститутки,
Шиньоны растрепав свои,
Задами вертят, сыплют шутки
Насчет достоинства семьи.
Вот Кора Пирль куда-то прячет
Отцовский краденый мильон
И над отцом усопшим плачет.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! К нам спруты тянут,
Как прежде, щупальцы в ночи.
Их пищей наши дети станут,
Как ни ласкай их, ни учи…
Младенец вырастет бескровен.
Сосет уже сегодня он
Не молоко — золу жаровен.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Для банка — прибыль,
А для рабочих — пуля в лоб.
Им подает жаркое гибель,
Периной служит узкий гроб.
И кровью их неотомщенной
И смертным потом их вспоен,
Червяк плодится золоченый.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Тобой нас душат.
Ты — винт давильни вековой.
Пора очистить мир, обрушить
Кумир неистребимый твой.
Сгинь, государство! Мы добудем
Иной и праведный закон.
Хвала не господу, а людям!
Порядок будет водворен!
Порядок водворен! Ты думала, старуха,
Карга-процентщица, что прочен твой мешок,
Что рынка своего пропоротое брюхо
Зашьет республика за семилетний срок?
А вы, мазурики, кем держится порядок,
Вы, инквизиторы, во всей былой красе, —
Вы, правда, верите, что из парижских грядок
Коммуны корешки повыдернуты все?
Ты, старый мир, мертвец! Тебя два Рима грызли.
Ты преисподняя холопов и святош!
Сто тысяч человек погублено. При мысли
Об этих тысячах — ты все-таки уснешь?
Ведь стены Сатори´, твоей тюрьмы хваленой,
Крепки, а мертвые, конечно, звук пустой.
Ты сбил историю своей игрой крапленой,
Ты мертвых замарал газетной клеветой.
Ведь в Каледонии проходят дни и годы,
Ведь каторга долга, надсмотрщики черствы.
Пусть люди корчатся, лишенные свободы,
Воды и родины. Они почти мертвы.
Ведь ты нас пригвоздил, расстрелянных заочно,
К изгнанью вечному во все края земли
И к безработице, безвыходной и прочной, —
В страшилищ превратил — и смотришь издали.
Ведь расстрелял Жюль Фавр Гарсена и Мильера.
Они не двинутся. Они ничто и тлен.
Давно минувшая, неслыханная эра —
Флуранс и Делеклюз, Домбровский и Варлен.[34]
Ведь наступает час тупого отвращенья.
И вот решаешь ты, что дети спать хотят,
Приманиваешь их подобием прощенья,
Из тигров делаешь угодливых котят.
Что нам беречь — ответь! Какую грязь, чью горечь,
Чью роскошь сторожить, взращенную опять?
Ты думаешь уснуть под звон веселых сборищ,
Под чоканье обжор? Нет, ты не будешь спать.
Набат смутит покой ночей неумолимых.
Корми своих солдат, шпионов заводи,
Плачь, исповедуйся, нуждайся в подхалимах,
Нуждайся в господе, стоящем позади.
Ты больше не уснешь! Продажно, и растленно,
И безнаказанно ты не свернешь назад.
Короче говоря, отныне во вселенной
Два стана: едоки и те, кого едят.
Ты больше не уснешь! Никто не отодвинет
Дня кары. Он спешит, он мчится все быстрей.
Проснись, кричи: «Огонь!» — Огонь в жилище хлынет, —
Чтобы залить его, не хватит ста морей.
Нет, это не поджог, не керосином пахнет, —
Течет народный гнев багровою рекой.
Свод рухнувший тебя по темени шарахнет.
Смотри, как возмущен, как страстен род людской!
Покайся — или смерть! Вот выбор, данный нами.
Нет неба, нет земли, исчерпан ад и рай.
Так встань под красное Коммуны нашей знамя, —
И мы тебя простим.
Ты слышишь? Выбирай!
Нью-Йорк, 18 марта 1876
Расстрелянным в 71 году
В пути не встретишь никого ты.
Одни жандармы да шпики.
Отчаявшиеся сироты,
Измученные старики…
Париж — вертеп людского горя,
Где и счастливых душит страх,
Где тонет все в солдатском хоре
И льется кровь во всех углах.
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
Оплаченные щелкоперы,
Пираты всех мастей и форм,
От власти ждущие опоры,
Вынюхивающие корм,
Все выскочки с мошною знатной,
Всех шлюх задрипанных коты
Кишат, как гнилостные пятна
На голом трупе нищеты.
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
Опять нас иезуиты кружат,
И Мак-Магон вошел в зенит.
Об олово церковных кружек
Шальное золото звенит.
А завтра певчие во храме
Хористов оперных забьют,
И расцветет Париж хорами, —
А нами каторгу набьют!
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
А у любой из потаскушек,
Любой из честных дев и жен,
Эмблемами штыков и пушек
Турнюр приятно освежен.
Везде трехцветное наляпав,
На карты блюд, на ленты шляп,
Они в детей стреляют слабых
И в глотку нам пихают кляп!
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
А завтра полицейских орды
Затопчут нашу кровь и прах,
Пока заслуги их столь гордо
Дымятся в пыльных кобурах!
Без хлеба, без ножа в кармане
И без работы на заре
Мы привлечем к себе вниманье
Одних филеров и кюре.
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
Заклепан наглухо ошейник.
Народ, когда же встанешь ты?
Когда воинственный мошенник
На землю рухнет с высоты?
Когда же братия монашья
Нас позабудет гнать в стада?
Когда же нам удастся наша
Коммуна права и труда?
Да, — но
Непрочен мир и шаток!
Пройдут их красные деньки!
Любую цепь рогаток
Сметут еще раз бедняки!
Тюильри, 10 августа 1792 года
Он мощно оперся на молот. Он для всех
Был страшен. Как труба, пронесся ярый смех
Гиганта пьяного и над Парижем замер.
Он смерил толстяка свирепыми глазами,
Кузнец — Людовика Шестнадцатого, в час,
Когда, лохмотьями кровавыми влачась,
Народная толпа шумела.
Перед нею
Людовик выпятил большой живот, бледнея,
С поличным пойманный и чующий петлю.
Но нечего сказать собаке-королю!
Да, ибо эта рвань, кузнец широкоплечий,
И не выдумывал своей простецкой речи,
Но слово било в лоб любого короля.
— Ты вспоминаешь, сир, мы пели «тру-ля-ля».
Хлестали мы быков на всех господских нивах
Под вечный «Отче наш» каноников ленивых,
На четки вяжущих монеты, сколько дашь.
Бывало, в хриплый рог сеньор затрубит наш,
Мчась на лихом коне. А мы, смиренно горбясь,
Кто с палкой, кто с бичом, не поддавались скорби,
Тупые, как волы, мы шли, и шли, и шли…
И, обработав так кусок чужой земли,
Отдавши в черные распаханные глыбы,
Свой пот и кровь свою, мы есть и пить могли бы.
Но жгли вы по ночам лачуги у дорог,
И наши дети шли начинкой в ваш пирог.
— О, я не жалуюсь! Я речью пустяковой
Тебе не надоем. Но выслушай толково.
Ведь весело смотреть в июльский зной, когда
Бредут на сеновал пахучих фур стада
Огромные. Вдыхать таинственное лоно
Примятой ливнями травы слегка паленой!
А там поля, поля… И это верный знак,
Что созревает хлеб, что колосится злак.
А кто сильнее, тот у наковальни встанет
И, молотом звеня, лихую песнь затянет.
Он все же человек, который жив-здоров
И кое-что урвал от божеских даров!
Но тянет лямку он все ту же, не другую…
— Я знаю все теперь. И спрашивать могу я,
Зачем же руки есть и молот у меня? —
Чтоб, шпагой под плащом сиятельным звеня,
Любой приказывал — возделай землю, парень?
И если будет мир опять войной ошпарен,
Чтобы сынишка мой пошел, куда ведут?
Я человек, а ты король? И скажешь тут:
«Я так хочу!» — Пойми, что может быть нелепей!
Ты думал, мне милы твои великолепья,
Лакеи пышные, павлины на пирах
И тысячи пройдох, одетых в пух и прах!
Стыд наших дочерей — в их аромате низком.
Запрут в Бастилию по кратким их запискам!
А мы-то клянчили: смиряйтесь, бедняки!
Мы золотили Лувр, копили медяки,
Чтоб ели досыта господчики и дамы,
Нам на головы сев роскошными задами!
— Нет! С мерзкой стариной произведен расчет!
Народ — не стая шлюх. Не прихоть нас влечет
Срыть и развеять прах Бастилии в мгновенье.
Там каждый камень был кровавым откровеньем
И нам нашептывал, крошась в глухой стене,
Свой отвратительный рассказ о старине.
Довольно бестия Бастилия торчала!
Слыхал ты, гражданин, как прошлое рычало
И выло в рушенье ее бойниц тогда?
Была во всех сердцах одна лишь страсть тверда.
Мы крепко сыновей к своей груди прижали.
Мы, словно лошади храпящие, бежали.
И сердце прыгало из ребер горячо.
Мы шли в июльский зной, сомкнув к плечу плечо,
В Париж! Мы вырвались из собственных отребий,
Став, наконец, людьми! И, чуя грозный жребий,
Как мы бледнели, сир, надеждой опьянев!
Но, очутившись там, мы позабыли гнев.
Вся буря наших пик, ножей, сигнальных горнов
Как бы сошла на нет при виде башен черных,
Почуяв мощь свою и кротости ища.
И будто с той поры сошла с ума, торча
На этих улицах, ремесленников стая!
Уйдут одни, — и вновь бушует, вырастая,
У окон богачей угрюмая орда.
Я тоже среди них, — любуйтесь, господа!
Так я вошел в Париж, поднявши молот страшный,
Чтоб сразу вымести отсюда сор вчерашний.
Посмей лишь, усмехнись, — я размозжу тебя!
— Но ты не трусь, король! Ты можешь, теребя
Своих чернильных крыс, отбиться от прошений,
Послав их, словно мяч, к любой другой мишени
(Пусть шепчут жулики: «Что, взяли, дураки!»).
Ты можешь смастерить законы, что сладки
Иль пахнут розовой слабительной настойкой,
Смягчить все трудности, и баловаться бойко,
И даже нос зажать, когда проходим мы
(Для наших выборных мы стали злей чумы!).
Не бойся ничего — одних штыков… Отлично!
Черт бы их взял во всей их мишуре столичной!
Довольно, хватит с нас приплюснутых мозгов
И барабанных брюх! Довольно пирогов
Ты пек нам, буржуа, когда мы стервенели,
Кресты и скипетры ломая на панели!
Он за руку схватил Капета и сорвал
Оконный занавес. А там народный вал
Гремел, могучими раскатами бушуя.
Он показал толпу, до ужаса большую,
И вой голодных сук, и вой соленых волн,
И весь широкий двор, что был, как рынок, полн
Божбой, и звоном пик, и барабанным треском.
Лохмотья, колпаки фригийские в их резком
Изменчивом строю — все увидал в окно
Людовик и потел, бледнел, как полотно,
И заболел почти.
— Смотри на сволочь нашу!
Как на стены плюет, как воет, сбившись в кашу!
Им не на что поесть. Все это нищий сброд.
Вот я кузнец. А там жена моя орет.
Хотела в Тюильри добиться хлеба, дура!
Но пекаря на нас посматривали хмуро.
Есть дети у меня. Я сволочь.
Вот еще
Старухи в чепчиках, что плачут горячо,
Теряя дочерей, прощаясь с сыновьями.
Все это сволочь!
Вот проведший годы в яме
Бастилии. Другой был каторжником. Но
Они честнее нас… На воле суждено
Бродить им, будто псам. Клеймо еще не стерто,
Позор не кончился. Так для какого черта
Им жить, как проклятым, и среди той шпаны
Реветь тебе в лицо они осуждены!
Все это сволочь!
Там есть девушки. Не счесть их!
Ведь вы же мастера в девических бесчестьях!
Вам, знать придворная, сходила с рук игра!
Плевали в душу им, как на землю, вчера.
Красотки ваши там. И это сволочь тоже!
— Да! все несчастные, согбенные, чья кожа
На солнце сожжена, — они идут, идут,
И надрываются, и продолжают труд.
Прочь шляпы, буржуа, и поклонитесь людям!
Сир, мы рабочие. Рабочие! Мы будем
Господствовать, когда наступит новый век,
И с утра до ночи кующий Человек,
Великий следопыт причин и следствий, встанет.
Он вещи укротит, и повода подтянет,
И оседлает Мир, как своего коня.
О, слава кузнецов, могучий сноп огня!
Все неизвестное страшит. Не надо страха!
Поднявши молоты, мы вырвем жизнь из праха,
Просеем шлак и пыль! Вставайте, братья! В путь
Она приснится нам, придет когда-нибудь —
Простая эта жизнь, в горячих каплях пота,
Без злобной ругани, — улыбка и забота
Суровой женщины, любимой навсегда.
И, отдавая дни для гордого труда,
Встав, как на трубный звук, на повеленье долга.
Мы будем счастливы. Да, счастливы! И долго
Никто, никто, никто нас не согнет в дугу.
Ружье прислонено недаром к очагу!
— Но пахнет в воздухе нешуточною дракой!
Что я наплел? Я рвань, несомая клоакой.
Остались сыщики и спекулянты в ней!
Свобода вырвана. Но рост ее прочней,
Пока царит террор. Я говорил недавно
О кротких временах и о работе славной.
Взгляни-ка на небо! — Нам мало всех границ!
Нас разрывает гнев, но мы простерты ниц.
Смотри же на небо!
А я пойду обратно
В великую толпу, что выкатила знатно
Твои мортиры, сир, по мостовой влачась.
Мы кровью вымоем ее в последний час.
Когда раздастся гул последней нашей мести
И лапы королей протянутся все вместе,
Чтоб заварить в полках парадов кутерьму, —
Вы нас пошлете вновь — к собачьему дерьму!..
Он поднял на плечи свой молот. Ликовала
Пред кузнецом толпа, насытясь до отвала,
И весь широкий двор, все гребни старых крыш,
Весь задыхавшийся и воющий Париж,
Вею эту чернь потряс один озноб и рокот.
Тогда кузнец взмахнул своей рукой широкой —
Так, что вспотел король пузатый, — и вот так
Швырнул ему в лицо багровый свой колпак.
Беспечно плещется речушка и цепляет
Прибрежную траву и рваным серебром
Трепещет, а над ней полдневный зной пылает,
И блеском пенится ложбина за бугром.
Молоденький солдат с открытым ртом, без кепи
Всей головой ушел в зеленый звон весны.
Он крепко спит. Над ним белеет тучка в небе.
Как дождь струится свет. Черты его бледны.
Он весь продрог и спит. И кажется, спросонок
Чуть улыбается хворающий ребенок.
Природа, приголубь солдата, не буди!
Не слышит запахов и глаз не поднимает
И в локте согнутой рукою зажимает
Две красные дыры меж ребер, на груди.
Меж тем как рыжая харкотина орудий
Вновь низвергается с бездонной вышины
И роты и полки в зелено-красной груде
Пред наглым королем вповалку сожжены,
И сумасшествие, увеча и ломая,
Толчет без устали сто тысяч душ людских,
— О бедные, для них нет ни зари, ни мая,
О, как заботливо выращивали их! —
Есть бог, хохочущий над службой исполинской
Хоругвей, алтарей, кадильниц и кропил,
Его и хор осанн давно уж усыпил.
И вот разбужен бог тревогой материнской, —
Она издалека пришла к нему в тоске
И медный грош кладет, завязанный в платке.
Невзрачный господин меж цветников гуляет,
Он в черном сюртуке, с сигарою во рту.
Порою тусклый взгляд веселость оживляет,
Быть может Тюильри припомнил он в цвету.
Да, император пьян вином двадцатилетним.
Свободу некогда задуть он повелел
Тихонько, как свечу. По сведеньям последним,
Свобода здравствует, а кесарь заболел.
Он взят врасплох. Постой! Жестоко лихорадя,
Чье имя, чей упрек монарший мозг язвит?
Не разберешь. Мертвец обычный принял вид.
Проходит перед ним с подзорной трубкой Дядя.
Он смотрит, как плывет сигарный дым во мглу,
Подобный облачку вечернему в Сен-Клу.
Здесь желто-голубой разлив апофеозов.
Здесь император наш взнуздал себе конька
Ретивого. Он рад, что мир, как прежде, розов.
Он грозен, как Зевес, и тих, как папенька.
Солдатики меж тем, кончая перекурку,
Учтиво строятся под барабанный гром.
Из пушек бьет огонь. Питу оправил куртку
И воззрился на лик монарший за бугром.
Направо Дюмане с осанкой горделивой
Оперся на приклад и встряхивает гривой,
Крича: «Да здравствует…» Сосед хранит покой.
Как солнце черное, сверкает кивер. Рядом
Наивный лесоруб к ним повернулся задом
И благодушно ждет событий: «А на кой?..»
Весна раскрылась так легко,
Так ослепительна природа,
Поскольку Тьер, Пикар и К°
Украли Собственность Народа.
Но сколько голых задниц, Май!
В зеленых пригородных чащах
Радушно жди и принимай
Поток входящих-исходящих.
От блеска сабель, киверов
И медных труб не ждешь идиллий.
Они в любой парижский ров
Горячей крови напрудили.
Мы разгулялись в первый раз,
И в наши темные трущобы
Заря втыкает желтый глаз
Без интереса и без злобы.
Тьер и Пикар, — но как старо
Коверкать солнце зеркалами
И заливать пейзаж Коро
Горючим, превращенным в пламя.
Великий Трюк, подручный ваш,
И Фавр, подперченный к обеду,
В чертополохе ждут, когда ж
Удастся праздновать победу.
В Великом Городе жара
Растет на зависть керосину.
Мы утверждаем, что пора
Свалить вас замертво в трясину.
И Деревенщина услышит,
Присев на травушку орлом,
Каким крушеньем красным пышет
Весенний этот бурелом.
Зеваки, вот Париж! С вокзалов к центру согнан,
Дохнул на камни зной — опять они горят,
Бульвары людные и варварские стогна.
Вот сердце Запада, ваш христианский град!
Провозглашен отлив пожара! Все забыто.
Вот набережные, вот бульвары в голубом
Дрожанье воздуха, вот бивуаки быта.
Как их трясло вчера от наших красных бомб!
Укройте мертвые дворцы в цветочных купах!
Бывалая заря вам вымоет зрачки.
Как отупели вы, копаясь в наших трупах, —
Вы, стадо рыжее, солдаты и шпики!
Принюхайтесь к вину, к весенней течке сучьей!
Игорные дома сверкают. Ешь, кради!
Весь полуночный мрак, соитьями трясущий,
Сошел на улицы. У пьяниц впереди
Есть напряженный час, когда, как истуканы,
В текучем мареве рассветного огня,
Они уж ничего не выблюют в стаканы
И только смотрят вдаль, молчание храня.
Во здравье задницы, в честь королевы вашей!
Внимайте грохоту отрыжек и, давясь
И обжигая рот, сигайте в ночь, апаши,
Шуты и прихвостни! Парижу не до вас.
О грязные сердца! О рты невероятной
Величины! Сильней вдыхайте вонь и чад!
И вылейте на стол, что выпито, обратно, —
О победители, чьи животы бурчат!
Раскроет ноздри вам немое отвращенье,
Веревки толстых шей издергает чума…
И снова — розовым затылкам нет прощенья.
И снова я велю вам всем сойти с ума!
За то, что вы тряслись — за то, что, цепенея,
Припали к животу той Женщины! За ту
Конвульсию, что вы делить хотели с нею
И, задушив ее, шарахались в поту!
Прочь, сифилитики, монархи и паяцы!
Парижу ли страдать от ваших древних грыж
И вашей хилости и ваших рук бояться?
Он начисто от вас отрезан, — мой Париж!
И в час, когда внизу, барахтаясь и воя,
Вы околеете без крова, без гроша, —
Блудница красная всей грудью боевою,
Всем торсом выгнется, ликуя и круша!
Когда, любимая, ты гневно так плясала?
Когда, под чьим ножом так ослабела ты?
Когда в твоих глазах так явственно вставало
Сиянье будущей великой доброты?
О полумертвая, о город мой печальный!
Твоя тугая грудь напряжена в борьбе.
Из тысячи ворот бросает взор прощальный
Твоя История и плачет по тебе.
Но после всех обид и бед благословенных, —
О, выпей хоть глоток, чтоб не гореть в бреду!
Пусть бледные стихи текут в бескровных венах!
Позволь, я пальцами по коже проведу.
Не худо все-таки! Каким бы ни был вялым,
Дыханья твоего мой стих не прекратит.
Не омрачит сова, ширяя над обвалом,
Звезд, льющих золото в глаза кариатид.
Пускай тебя покрыл, калеча и позоря,
Насильник! И пускай на зелени живой
Ты пахнешь тлением, как злейший лепрозорий, —
Поэт благословит бессмертный воздух твой!
Ты вновь повенчана с певучим ураганом,
Прибоем юных сил ты воскресаешь, труп!
О город избранный! Как будет дорога нам
Пронзительная боль твоих заглохших труб!
Поэт подымется, сжав руки, принимая
Гнев каторги и крик погибших в эту рань.
Он женщин высечет хлыстом земного мая.
Он скачущей строфой ошпарит мразь и дрянь.
— Все на своих местах. Все общество в восторге.
Бордели старые готовы к торжеству.
И от кровавых стен, со дна охрипших оргий
Свет газовых рожков струится в синеву.
Ладони этих рук простертых
Дубил тяжелый летний зной.
Они бледны, как руки мертвых,
Они сквозят голубизной.
В какой дремоте вожделений,
В каких лучах какой луны
Они привыкли к вялой лени,
К стоячим водам тишины?
В заливе с промыслом жемчужным,
На грязной фабрике сигар
Иль на чужом базаре южном
Покрыл их варварский загар?
Иль у горячих ног мадонны
Их золотой завял цветок,
Иль это черной белладонны
Струится в них безумный сок?
Или подобно шелкопрядам
Сучили синий блеск они,
Иль к склянке с потаенным ядом
Тянулись в мертвенной тени?
Какой же бред околдовал их,
Какая льстила им мечта
О дальних странах небывалых
У азиатского хребта?
Нет, не на рынке апельсинном,
Не смуглые у ног божеств,
Не полоща в затоне синем
Пеленки крохотных существ;
Не у поденщицы сутулой
Такая жаркая ладонь,
Когда ей щеки жжет и скулы
Костра смолистого огонь.
Мизинцем ближнего не тронув,
Они крошат любой утес.
Они сильнее першеронов,
Жесточе поршней и колес.
Как в горнах красное железо,
Сверкает их нагая плоть
И запевает «Марсельезу»
И никогда «Спаси, господь».
Они еще свернут вам шею,
Богачки знатные, когда,
Румянясь, пудрясь, хорошея,
Хохочете вы без стыда!
Сиянье этих рук влюбленных
Мальчишкам голову кружит.
Под кожей пальцев опаленных
Огонь рубиновый бежит.
Обуглив их у топок чадных,
Голодный люд их создавал.
Грязь этих пальцев беспощадных
Мятеж недавно целовал.
Безжалостное солнце мая
Заставило их побледнеть,
Когда, восстанье поднимая,
Запела пушечная медь.
О, как мы к ним прижали губы,
Как трепетали дрожью их!
И вот их сковывает грубо
Кольцо наручников стальных,
И, обомлев, как от удара,
Внезапно видит человек,
Что, не смывая с них загара,
Он окровавил их навек.
Между тем, как несло меня вниз по речному теченью,
Краснокожие с воплями кинулись к бичевщикам
И, раздев догола, забавлялись живою мишенью,
Всех прибили гвоздями к раскрашенным, пестрым столбам.
Я остался один и забыл о матросской ватаге.
В трюме хлопок английский, фламандское в трюме зерно.
И свершилась дикарская казнь, и к распахнутой влаге
Понесло меня дальше, куда и зачем — все равно.
Море грозно рычало, и мчало меня, и качало.
Как глухого ребенка, всю зиму трепал меня шторм.
И сменяли друг друга полуострова без причала.
Ликовал торжествующий, настежь открытый простор.
Ураган был свиреп, но по-своему нежен и чуток.
Он, как глупую пробку, пускал меня замертво в пляс.
Так и плыл я по древним погостам морским десять суток.
Никаких маяков не мигал мне бессмысленный глаз.
И, как в детстве, дыша кислотою и сладостью сидра,
Заливала борта и сквозь доски сочилась волна.
Ржавый якорь был сорван, и руль переломан и выдран,
Смыты с палуб объедки и синие пятна вина.
С той поры и тонул я в седом, многозвездном пространстве,
В первозданной поэме, прочтенной почти наобум,
Пожирал эту прорву, проглатывал прозелень странствий,
Где ныряет утопленник, полный таинственных дум.
Проступали на зыби горячечно-синие пятна.
И в протяжных мелодиях, переполнявших эфир,
Песня горькой любви вырастала, как мир, необъятна,
Крепче спирта и шире всех ваших тоскующих лир.
Знал я свисты смерчей и вскипанье течений глубинных,
Блеск небес, продырявленных молнией, как решето,
Мирный сон вечеров, восхитительных стай голубиных
И такое еще, чего больше не видел никто.
Я видал, как свирепо в отливах таинственной меди
Начинается ночь и расплавленный запад лилов,
Я слыхал, как подобно развязкам античных трагедий
Нарастает и катится гул океанских валов.
И в зеленых ночах, в снегопадах, лишающих зренья,
Снилось мне, будто море меня целовало в глаза,
Снилась фосфоресценция, дивных глубин озаренье,
Вековечная та, животворная та бирюза.
Я следил месяцами, как в приступах скотского гнева
Океан атакует коралловый крохотный риф,
Но не верил еще, что Мария Пречистая Дева
Встанет в звездном огне, океанскую злость усмирив.
Понимаете, скольких Флорид прикоснулся я бортом!
Там цветы — как зрачки у пантеры. Там облик людей.
Словно радуга строила свой семицветный собор там,
И паслись на эйлагах гурты изумрудных дождей.
Я видал, как в болоте гниет непомерная туша,
Содрогается в неводе рыбина Левиафан,
Как шторма закипают, вгрызаясь в притихшую сушу,
Как бездонные бельма уставил на мир океан.
Вот серебряный глетчер и блеск перламутровых полдней,
Вот стоянки в заливах в лиманной грязи, на мели,
Там, где толстые змеи висят на стволах преисподней,
Там, где жрут их клопы в перегное набрякшей земли.
Я хочу показать золотистых рыбешек ребятам,
И зеленых и розовых, плывших тогда за кормой,
И качанье без якоря на море, спячкой объятом,
И роскошество пены, и парус изодранный мой.
Убаюкало море меня и широты смешало,
Полюс спутало с полюсом, плача навзрыд обо мне,
Прилепило медуз желтопузых к корме обветшалой,
И, упав на колени, как женщина, как в полусне,
Весь заваленный птичьим пометом, увязнувший в тину,
В щебетанье и свисте и шорохе маленьких крыл,
Я утопшим скитальцам, почтив их глухую кончину,
Как гостиницу на ночь, нутро свое настежь открыл…
Но, затерянный где-нибудь в бухте лесистой, я скоро
Снова вышвырнут был в беспредельное море грозой.
И размокшего трупа не встретил бы глаз монитора,
Не заметил бы парусник, посланный древней Ганзой.
Задымившийся, словно из хлопьев тумана сколочен,
Продырявивший небо, как стену таранят бойцы,
Накопивший подарки, — поэтам понравятся очень
И лишайники зноя и слизи морской образцы, —
Весь запятнанный беглым огнем электрических скатов,
Предводимый морскими коньками на кипени вод,
С вечным звоном в ушах от июльских громовых раскатов,
Когда рушился ливнями ультрамариновый свод,
Трепетавший не раз и крутившийся насмерть в мальштреме,
Стороживший не раз бегемотов обнявшихся храп, —
Я, прядильщик туманов, бредущий сквозь синее время,
О Европе тоскую, ступила бы только на трап!
Помню архипелаги в полуночных звездах! Мечтаю
О седых островах в оперении пасмурных рощ!
Но не ты ли скиталась со мною, певучая стая
Окрыленных изгнанниц, не ты ли, грядущая Мощь?
О, как часто я плакал! Как знойная просинь мерзка мне!
Как жестока луна! Как безумное солнце черно!
Пусть мой киль разобьет о любые подводные камни,
Захлебнуться бы, лечь на любое песчаное дно!
Ну, а если Европа, — то сумрачней, ниже, теснее:
Чтобы грязная лужа была холодна и мелка,
Чтобы грустный мальчишка на корточки сел перед нею
И пустил свой бумажный кораблик с крылом мотылька…
Надоело мне плыть наугад, расстоянья оплакав,
Доверяться кильватерам хлопком груженных судов,
Различать за туманом цвета государственных флагов,
Сторониться огней под пролетами страшных мостов!
На черных виселичных балках
Висят лихие плясуны.
Кривляясь в судорогах жалких,
Танцуют слуги сатаны.
Как дернет Вельзевул их за ворот и, шлепнув
Поношенной туфлей по лбам, едва-едва
Совсем не оборвав, — как пустит их, притопнув,
Плясать, плясать под звон седого рождества.
И лбами чокаются тощие. И в лязге
Шарманочном трещат их ребра, загудев.
Сшибаясь грудью в грудь, трясутся в гнусной ласке,
Вполне приемлемой для полногрудых дев.
Ура! Сигают вверх — просторно в балагане.
Легко весельчакам без мышц и животов.
Бой это или бал, — но в диком содроганье
Сам Вельзевул смычком пиликать им готов.
Их пятки жесткие без туфель обойдутся.
С них кожа содрана. Лишь кое-где клочки,
Не зная срамоты, болтаются и бьются.
Да на головы снег наляпал колпачки.
Да ворон встрепанный, на черепе торчащий.
Да мясо вместо щек свисает бахромой.
Ты скажешь, вкрученный в их призрачную чащу,
Что это рыцарей в картонных латах бой.
Ура! Вопит метель, на пары раскалов их.
Проклятые столбы качаются, мыча.
И слышен волчий вой во тьме лесов лиловых.
И горизонт, как ад, краснее кумача.
Пусть оборвутся вниз молодчики! Довольно
Им четки позвонков перебирать, молясь.
Тут им не монастырь с божбою колокольной.
Не отпевают их, а приглашают в пляс.
Но вот из толчеи мертвецкого вертепа
Выпрядывает тень огромная вперед.
Как лошадь на дыбы, встает она нелепо
И грубую пеньку на длинной шее рвет.
И пальцы длинные заламывает с криком,
На издевательство похожим, — а потом
Захлопывается в своем бараке диком,
И слышен хруст костей над рухнувшим шутом.
На черных виселичных балках
Висят лихие плясуны.
Кривляясь в судорогах жалких,
Танцуют слуги сатаны.
Величавые солнца в почетном конвое,
Воздевайте лучи золотых ваших рук,
Продолжайте рыданье свое хоровое
И, оплакав сестру свою, встаньте вокруг.
Исполнились сроки. Земля опочила.
Хрипенье предсмертное, слезы родни.
Ни вздоха, ни отзвука. Только взгляни,
Как бедным обломком играет пучина.
Что ж это, виденье? Иль явь? Сквозь года
Несется гробница трагедии славной.
Но вспомни о подвигах, бывших недавно!
Нет. Кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Но вспомни же, вспомни, как в детстве далеком
Огромные дни были скукой полны,
Да ропотом ветра, да плеском волны,
Да лиственным шумом, серебряным, легким.
Но хилых пришла бунтарей череда,
С божественной Майи срывали покровы,
И слышали звезды их голос суровый…
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
О, не позабудь о набатных трезвонах,
Об ужасах средневековых ночей,
Там Голод шагал среди тощих мощей,
Чума развлекалась в могилах зловонных.
Припомни, как страшного ждали суда
Сердца, не надеясь на высшую милость,
Как ты проклинала, как тупо молилась!
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
О сумрак церквей! О рыданья хорала!
Сквозь стекла цветные кадильницы дым,
Орган, громовая осанна над ним,
Глухой монастырь, где любовь замирала.
…Истерика жалкая. Злая нужда.
Не веря в Отца, позабыв Правосудье,
Стоит одинок человек на безлюдье.
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
А каторг, а пуль, а костров или пыток,
Публичных домов, сумасшедших домов,
А замыслов, спрятанных в смуте умов,
А войн-удобрительниц жирных избыток!
А роскошь! А скука и ложь без стыда!
А голод, и жажда, и алкоголь жгучий!
О, сколько же гибнущих в драме тягучей!
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Где твой Сакья-Муни, чистейшее сердце,
Отдавшее всем существам свою кровь,
Где кротость Христова, где грусть и любовь
Распятого в оные дни страстотерпца?
Где столько отдавшие сил и труда
На знаки загадок, на стопы бумаги,
Где книги, где весело лгавшие маги?..
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Все стерлось. Венера из мрамора! Песня!
Безумие Гегеля! Тщетный чертеж!
Глухих фолиантов уже не прочтешь.
Встань, башенный город, и снова исчезни!
Была ты сынами когда-то горда.
И блеск твой и грязь твоя краткими были.
Земля, тебе снятся забытые были.
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Спи крепко. Конец. Ты поверить мне можешь,
Что вся эта драма, весь этот базар —
Болезненный бред и беспамятный жар.
Точнее ты прошлого не подытожишь.
Ты грезила. Ты не была никогда.
Свидетелей нет. Не раскроются очи.
Есть время, молчанье и общество ночи.
Спи. Сон обрывается. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое,
Воздевайте лучи золотых ваших рук,
Продолжайте рыданье свое хоровое
И, оплакав сестру свою, встаньте вокруг.