Остров изгнания

Грамши прибыл на остров Устику 7 декабря 1926 года.

Путешествие, как он выразился в одном из писем, совершалось в особых условиях. Тут же он расшифровывает, что это, собственно, были за условия: долгие часы в поезде и на пароходе с кандалами на руках; причем руки были не просто скованы — запястья были, кроме того, прикованы к общей цепи, соединявшей всех заключенных. И все-таки: «Путешествие было чрезвычайно интересным и изобиловало самыми различными эпизодами, от шекспировских до фарсовых». Ночью на пересыльном пункте в Неаполе Грамши оказался в огромной камере, там было множество, как он пишет, воистину зоологических фантасмагорических экземпляров — разве что сцена с могильщиками из «Гамлета» могла бы сравниться с этой ночной сценкой.

Но и помимо всех неизбежных тягот, выпадающих на долю транспортируемого арестанта, переезд и сам по себе оказался чрезвычайно сложным. Пароходик несколько раз выходил из Палермо и никак не мог добраться до Устики; четырежды пытались добраться туда и трижды возвращались обратно в Палермо: шторм был слишком силен, и суденышко не могло справиться с ним.

Устика — это крохотный островок — восемь квадратных километров. Но на этих восьми квадратных километрах обреталось примерно 1300 жителей, половину из них составляли ссыльные — преступники-рецидивисты.

К счастью, политические были совершенно изолированы от уголовных. Жители острова были очень вежливы с политическими, должно быть, приятно контрастирующими в их глазах с закоренелыми бандитами. Грамши вспомнились рассказы Киплинга о каторжниках — литературные образы неожиданно облеклись плотью. Политических было всего пятнадцать человек. Власти острова не очень угнетали их — им не возбранялось, например, совершать длительные прогулки. Бедная Устика после «Царицы небесной» показалась Грамши чуть ли не раем земным. Какие здесь радующие глаз пейзажи, какие великолепные восходы и закаты! Морской воздух и синева, абсолютно невероятная, невообразимая морская синь! Он пил этот воздух, но усталость все не проходила, его по-прежнему мучили головные боли, все его существо было еще взбудоражено, и он сам просил у своих адресатов извинения за несколько бессвязный характер писем.

Да и не обо всем, что он чувствовал, он мог писать. Быть может, все им написанное дошло бы на волю и без всяческих помех, но достаточно было знать, что письма неукоснительно просматриваются, чтобы ощутить некую внутреннюю скованность, и вот рука не шла, ему не писалось, письма оказывались неожиданно сдержанными. Потом они помягчели, тон их стал даже, пожалуй, слишком бодрым, в них проглядывало желание подбодрить оставшихся на воле близких, доказать им, что не все так страшно, как им, быть может, кажется… Нет, нет, с ним все обстоит хорошо!

«Уверяю тебя, — пишет он в одном из писем, — что, если не считать, нескольких часов мрачного настроения однажды вечером, когда в нашей камере выключили свет, я все время был в весьма веселом расположении духа; чувство юмора, всегда побуждающее меня улавливать комическую и карикатурную сторону вещей, не покидало меня и помогало мне сохранить хорошее настроение, несмотря ни на что… Я выработал здесь следующую программу: 1) не болеть и улучшить состояние здоровья; 2) методично и систематически изучать немецкий и русский языки; 3) изучать экономику и историю. Мы будем также заниматься гимнастикой и т. д.».[36]

Да, он пишет несколько путано. Нынче пароходик, должно быть, не придет. Вею ночь выл ветер и не давал спать. Постель была необычно мягкой — не по-тюремному. Но ветер — ветер врывался во все щели — щели балкона, окон, дверей, он свистел и завывал; и завывания эти и свист были, конечно, не лишены известного своеобразия, но, к сожалению, отчаянно действовали на нервы!

Он все пытался забыть римскую тюрьму, камеру, где всю ночь горело электричество: пытался забыть эту проклятую камеру, и это скверно удавалось ему.

Путь на Устику шел через Неаполь и Палермо. В палермской тюрьме он пробыл очень недолго, но достаточно, чтобы ознакомиться с кое-какими подробностями нравов уголовников.

Некий арестант посвятил Грамши в некоторые детали быта ссыльных. Все они делятся на несколько групп или подразделений, северяне держатся особняком от южан, а южане, в свою очередь, подразделяются на неаполитанцев, апулийцев и сицилийцев.

Сицилийцы — народ гордый и надменный, особенно гордятся они тем, что никогда не крадут, предпочитая проливать кровь. Рассказчик, поведавший Грамши все эти подробности, на воле был подмастерьем: хозяин скверно обращался с ним, и парень (с заранее обдуманным намерением) нанес ему рану глубиной в 10 сантиметров (он уверял, что измерил ее глубину!). Так было задумано: 10 сантиметров; 10 сантиметров и оказалось — ни на миллиметр больше. В самом деле, это была мастерская работа, и он чрезвычайно гордился ею!

Время на Устике тянулось медленно, наступил январь, перемен особых не было, в письмах Грамши пытался создать впечатление известного благополучия: «Жизнь здесь протекает монотонно, однообразно, без резких перемен, будь у меня лучшее настроение, следовало бы, пожалуй, описать тебе какую-нибудь сценку из нашей сельской жизни. Я мог бы, например, описать тебе „арест“ одной свиньи, которую застигли незаконно пасущейся на улице поселка и которую по всем правилам отвели в тюрьму. Случай этот очень позабавил меня… Меня очень позабавило и то, каким способом „арестовали“ свинью; ее взяли за задние ноги и стали толкать вперед, как тачку, а она и в это время визжала как ошалелая».

Ну, о чем еще можно было написать с Устики, не вызывая чрезмерных подозрений у бдительных стражей? Еще вот хотя бы о чем: «…на всем острове я не видел никакого иного средства передвижения, кроме осла, а ослы здесь в самом деле замечательные, крупные и совсем ручные, что свидетельствует о мягком нраве местных жителей. На моей родине ослы полудикие и подпускают к себе только своих хозяев».

А вот другое письмо, тоже январское. В нем ясно чувствуется желание представить все в как можно более выгодном свете; ссыльный старается показать, что он не пал духом, что обстановка на островке самая приемлемая и что, следовательно, у его близких нет ни малейших оснований для ненужных волнений.

«В нашем распоряжении прекрасная терраса, с которой мы любуемся днем безбрежным морем, а ночью — чудесным небом. Прозрачный воздух — без примеси городской копоти — позволяет наслаждаться всем этим великолепием с предельной полнотой. Синева моря и неба поистине изумительна, столько в ней глубины и так многообразны ее оттенки; я видел единственные в своем роде радуги».

Вот еще красноречивые подробности:

«Утром первым обычно встаю я. Сам приготовляю кофе. С этого начинается наша жизнь: идем в школу — либо в качестве преподавателей, либо в качестве учеников. В день прибытия почты отправляемся на берег моря и с нетерпением ждем пароходика: если из-за плохой погоды почта не прибывает, день испорчен, так как тень грусти ложится на все лица. В полдень — обед, который мы готовим сообща. Как раз сегодня моя очередь выполнять функции официанта и помощника повара; я еще не знаю, должен ли я буду, прежде чем подавать на стол, чистить картофель, перебирать чечевицу или мыть салат. Мой дебют ожидается с большим любопытством. Несколько товарищей хотели заменить меня на дежурстве, но я был непоколебим в решимости выполнять свои обязанности».

Все это звучит (это и входило в намерения автора писем) чуть-чуть идиллически, но продолжение этой идиллии не входило в расчеты тогдашних правителей Италии.

Грамши пробыл на Устике очень недолго — вскоре его перевели в миланскую тюрьму, и теперь он уже числился, видимо, не ссыльным, а подследственным: готовился процесс против группы ведущих итальянских коммунистов.

Иные из его писем миланского периода хочется привести целиком или почти целиком, до того они выразительны и красноречивы.

Вот письмо из миланской тюрьмы от 19 февраля 1927 года:

«…в качестве интермедии в описании своего путешествия по этому большому и грозному миру хочу рассказать тебе нечто очень забавное, связанное лично со мной и с моей „славой“. Так как меня знает лишь весьма узкий круг людей, то имя мое коверкается самым невероятным образом: Грáмаши, Гранýши, Грáмиши, Грáниши, Грáмаши, вплоть до Грамáскон и других самых причудливых вариантов. В Палермо, когда мы ждали проверки багажа в отведенном нам помещении, я встретил группу рабочих из Турина, которых отправляли в ссылку. Вместе с ними находился один тип, потрясающий экземпляр анархиста-ультраиндивидуалиста, известный под кличкой „Единственный“, который отказывался сообщить кому бы то ни было, в особенности же полиции и вообще властям, сведения о себе. „Я Единственный — и баста!“ — таков был его ответ. В толпе ожидающих „Единственный“ узнал среди уголовников (членов „мафии“) знакомого парня-сицилийца („Единственный“, вероятно, из Неаполя или из близлежащих мест), арестованного по причинам не то политического, не то уголовного характера. Стали представляться друг другу. Представили и меня. Тут „Единственный“ внимательно вгляделся в меня и затем спросил: „Грамши, Антонио?“ — „Да, Антонио“, — ответил я. „Не может быть, — возразил он, — Антонио Грамши должен быть великаном, а не такого маленького роста“. Больше он ничего не сказал, отошел в угол, уселся на некое приспособление, которое я не решаюсь назвать, и погрузился, как Марий на развалинах Карфагена, в размышления по поводу своих утраченных иллюзий. В дальнейшем, пока мы все еще находились в том же помещении, он упорно избегал возобновления разговора со мной и, когда мы расставались, ушел не попрощавшись.

Другой эпизод, схожий с этим, но, по-моему, еще больше занятный и более сложный по своему характеру, произошел позднее. Мы должны были двинуться в путь; конвоировавшие нас карабинеры уже надели на нас кандалы и цепи. Меня заковали новым и пренеприятнейшим образом; косточка запястья оставалась вне обруча и больно ударялось о железо. Вошел начальник конвоя, бригадир огромного роста; при перекличке он задержался на моем имени и спросил, не родственник ли я „знаменитого депутата Грамши“. Я ответил, что я и есть Грамши. Он посмотрел на меня с явным сочувствием, бормоча что-то невнятное. На всех остановках потом я слышал, как он, разговаривая с собиравшимися вокруг тюремного вагона людьми, говорил обо мне, называя меня неизменно „знаменитым депутатом“. (Должен прибавить, что при его содействии мне надели кандалы более сносным образом.)

Итак, если учесть, куда ныне дует ветер, я мог еще ожидать, помимо всего прочего, что какой-нибудь экзальтированный тип набросится на меня с кулаками…

Но вот случилось так, что бригадир, который до этого ехал во втором тюремном вагоне, перешел в тот, где находился я, и завязал со мной разговор. Это был необычайно интересный и своеобразный тип, который был полон „метафизических потребностей“, как сказал бы Шопенгауэр, и который умудрился удовлетворять их самым необычным и хаотическим образом. Он заявил мне, что всегда полагал, что у меня внешность „циклопическая“, так что в этом отношении он очень разочарован. Читал он тогда книгу М. Мариани „Равновесие эгоизмов“ и только что окончил книгу некоего Поля Жиля, в которой опровергался марксизм. Я, конечно, не стал говорить ему, что Жиль — французский анархист, не имеющий ни малейшего научного или какого-нибудь иного веса. Мне нравилось слушать, с каким пылким воодушевлением он говорил о самых путаных и разнородных вещах и понятиях; так может говорить лишь самоучка, умный, но не привыкший к дисциплине и методу. В один прекрасный момент он начал называть меня „маэстро“. Можешь представить себе, как это все меня позабавило! Так я на собственном опыте узнал, что представляет собой моя „слава“.

Что ты на это скажешь?»

Наконец миланская тюрьма. Тюрьма Сан-Витторе. Грамши не знал, сколько ему суждено пробыть здесь. Он коротал время как мог.

Утром выводили на двухчасовую прогулку. Ограничений в чтении не было. В течение дня Грамши получал пять ежедневных газет: «Коррьере», «Стампа», «Пополо д'Италиа», «Джорнале д'Италиа», «Секоло».

В библиотеке у него был двойной абонемент, то есть он имел право на восемь книг в неделю. Он покупал еще кое-какие журналы и миланскую финансово-экономическую газету. Словом, все время проходило у него в чтении. Письма родных до него почти не доходили. Он полагал, что в отношении этих писем, должно быть, приняты какие-то «таинственные» меры. И настоятельно писал домашним, чтобы они в письмах своих не делали ни малейших намеков, даже самых туманных и косвенных, на меры, принятые в отношении его. Он просил их ограничиваться только семейными новостями.

Проходит еще некоторое время. Нет, он не может отказаться от работы, перестать думать, ведь без этого он просто погибнет, превратится в животное. И новые идеи одолевают его. И он признается в одном из писем, адресованном Татьяне Шухт, сестре его жены, постоянно проживавшей в Италии: «Я одержим (и это состояние, думается мне, свойственно всем заключенным) вот какой мыслью: следовало бы сделать что-нибудь „für ewig“[37] согласно сложной гётевской концепции, которая, помню, доставила изрядные мучения нашему Пасколи[38]. Словом, я хотел бы, следуя заранее намеченному плану, заняться глубокой и последовательной разработкой какой-нибудь темы, которая увлекла бы меня и на которой сконцентрировались бы все мои духовные силы…»

Да, надо было бы описать все перипетии и впечатления, связанные с переездом с Устики в Милан, но всем ли это интересно так же, как ему? Ведь для него лично это связано с определенным душевным состоянием и даже с определенными страданиями; а для того чтобы это стало интересно другим, нужно было бы, вероятно, рассказ об увиденном и пережитом облечь в литературную форму… «А я вынужден писать наспех, ограничиваясь теми короткими минутами, когда в мое распоряжение предоставляются перо и чернила…»

11 апреля 1927 года Антонио Грамши пишет Татьяне Шухт из миланской тюрьмы: «Все же время идет очень быстро, гораздо быстрее, чем я думал. Со дня моего ареста (8 ноября) прошло уже пять месяцев и два месяца — со дня моего прибытия в Милан. Кажется невероятным, что прошло столько времени. Надо учесть, правда, что за эти пять месяцев я повидал и испытал всякое, и впечатлений было множество — самых что ни на есть удивительных и из ряда вон выходящих. С 8 по 25 ноября — в Риме, в полной и строжайшей изоляции; с 25 по 29 ноября — в Неаполе, в компании четырех моих товарищей-депутатов (вернее, трех, а не четырех, так как один был отделен от нас в Казерте и направлен на Тремити). Посадка на пароход, идущий в Палермо, и прибытие в Палермо 30-го. Восемь дней в Палермо: три тщетные попытки (из-за штормовой погоды) добраться из Палермо до Устики. Первое знакомство с арестованными сицилийцами, которых обвиняют в принадлежности к „мафии“; новый мир, который я знал только теоретически; сравниваю и проверяю свои суждения в этой области и прихожу к заключению, что они оказались довольно верными. 7 декабря прибытие на Устику, знакомство с миром уголовников: фантастические, невероятные вещи. Знакомлюсь с колонией бедуинов из Киренаики — политических ссыльных; очень интересная картина восточной жизни. Пребывание на Устике. 20 января отъезд. Четыре дня в Палермо. Переезд в Неаполь вместе с уголовными преступниками; Неаполь — знакомлюсь с целой галереей чрезвычайно интересных для меня типов; из всего юга я ведь знал фактически одну лишь Сардинию. В Неаполе, среди прочего, присутствую при обряде посвящения в „Каморру“[39], знакомлюсь с одним каторжанином (неким Артуром), который производит на меня неизгладимое впечатление. Спустя четыре дня — отъезд из Неаполя. Остановка в Кайанелло, в казарме карабинеров; знакомлюсь с товарищами по цепи, с которыми мне надлежит ехать до Болоньи. Два дня в Изернии в обществе этих типов. Два дня в Сульмоне. Ночь в Кастелламаре Адриатико, в казарме карабинеров. Два дня — вместе с шестьюдесятью заключенными. Они организуют в мою честь представление: уроженцы Рима великолепно читают стихи Паскарелла[40]…».

Арестанты начинают разыгрывать сценки из быта римского преступного мира. Апулийцы, калабрийцы и сицилийцы соревнуются в фехтовании на ножах по всем правилам четырех государств преступного мира Южной Италии, ибо государств именно четыре, ни больше и ни меньше — Сицилийское, Калабрийское, Апулийское и Неаполитанское… Сицилийцы выступают против апулийцев, апулийцы — против калабрийцев. С некоторым удивлением Грамши узнает, что между сицилийцами и калабрийцами состязания не устраиваются, так как ненависть между этими двумя государствами настолько сильна, что даже состязания чреваты серьезными и кровавыми последствиями.

Первенство остается за апулийцами — это непревзойденные мастера поножовщины; они владеют всем арсеналом приемов и секретов своего убийственного ремесла, и технику этого ремесла они совершенствуют, изучая технические приемы противника и стремясь превзойти их. Один шестидесятилетний апулиец, старик весьма почитаемый, но без особых званий, одерживает победу над всеми чемпионами других государств, затем в качестве гвоздя программы демонстрирует поединок с другим апулийцем, молодым парнем великолепного сложения и поразительной ловкости, который обладает высокими званиями и которому все подчиняются, и в течение получаса они демонстрируют зрителям все существующие способы фехтования на ножах. Это было поистине потрясающим и незабываемым зрелищем для всех: и для участников и для зрителей.

«Передо мной открывался совершенно неведомый мир, — пишет Грамши Татьяне, — сложнейший мир преступного подполья с царящими в нем нравами, чувствами, взглядами, кодексом чести, железной и страшной иерархической системой. Оружие было простое — ложки; они терли их об оштукатуренную стену, для того чтобы можно было отмечать „удары“ на одежде противника. Затем два дня в Болонье, новые эпизоды. Затем Милан. Да, эти пять месяцев были довольно бурными и насыщенными таким количеством впечатлений, что их можно будет „переваривать“ еще год или два.

Из этого ты можешь заключить, как я провожу время, когда не читаю: я вспоминаю все то, что видел, и тщательно, скрупулезно все анализирую. Занятие это страшно увлекает меня… и то, что мне удается подметить, приобретает особый интерес.

Я стараюсь, конечно, внимательно следить за собой, чтобы не впасть в мономанию, столь свойственную психике заключенного. Очень помогают мне в этом та склонность к иронии и то чувство юмора, которые никогда не покидают меня. Ну, а ты что делаешь и о чем думаешь?»

О чем могла думать Татьяна? Она думала об Антонио и о том, как облегчить его участь. Она думала о детях Антонио, о малышах Делио и Джулиано-Юлике. Она думала о сестре Юлии и о Москве, о далекой Москве. Она думала о том, что Антонио ждет суда, о том, что готовится процесс, тот самый большой процесс, о котором еще столько будут говорить и писать.

Загрузка...