Тюрьма-госпиталь в Тури. Новый этап тюремных скитаний. За спиной — тревоги, радости и разочарования римской поры. За спиной — остров Устика и миланская тюрьма. Позади суд и приговор. Грамши изолирован от людей. Он не может непосредственно общаться с ними. Он может им только писать и потом, иногда подолгу ожидать ответа.
Что же еще остается ему?
Обращение в прошлое. Мысленное обращение в прошлое.
В нем он черпает теперь силу и безграничную веру в будущее. И этой веры у него не отнять.
Люди из прошлого как бы приходят к нему и обступают его жесткое тюремное ложе. Он видит близких своих. И глаза его матери, глаза Джузеппины Марчиас, смотрят ему прямо в душу. Как написать ей о себе? Какими словами? Ведь она знает только одно — сын ее попал в тюрьму. А ведь он не вор, не мошенник и не убийца. Он ученый, он депутат парламента. Единственный ученый из ее сыновей. А у нее их четверо — Дженнаро, Антонио, Марио, Карло. Антонио, хворого и физически слабого, не взяли на войну. А трое других воевали, и она дрожала за них, боялась, что их убьют. «Моих сыновей убьют на бойне», — вот как говорила она. Но господь смилостивился над ними, господь внял ее моленьям: все трое выжили, уцелели и вернулись домой. И помаленьку выбились в люди. И самая страшная судьба постигла не их, а бедного Антонио, Нино, самого слабого телом и самого сильного духом.
Так, наверное, думает сейчас Беппина Марчиас, его мать. Ну как тут быть, как и чем ее утешить? Надобно написать ей, как-нибудь внушить ей, что все еще не так худо.
Написать ей, ну да. Но это писание писем превратилось в настоящую физическую пытку. Ему почему-то вечно подсовывают ужасные перья, они не пишут, только царапают бумагу.
Итак, остаются письма. Письма — и еще воспоминания. И смотреть, смотреть, вспоминать все, что видел когда-то, и анализировать то, что видишь теперь, что происходит вокруг тебя. И остается еще чтение. Но иногда и копеечные иллюстрированные журнальчики причиняют нежданную боль. Вот он прочел о смерти Серафино Ренци. Это был совершенно удивительный актер. Комик. Настоящий лицедей. Поразительно народный и общепонятный, без капельки снобизма. Помнится, играл он в Турине, в городском саду, на открытой сцене. Играл в каких-то необыкновенных пьесах. Это было что-то вроде романов-приложений, только в лицах, в диалогах. Публика бурно реагировала. Непритязательная публика явно не отделяла игры от действительности, вернее не хотела отделять. Она жаждала хотя бы один-единственный вечер провести в мире волшебных приключений. И Серафино Ренци, милого растяпу Серафино, публика воспринимала как самого что ни на есть доподлинного бродягу или, скажем (бывали и такие пьесы), сыщика-оригинала.
Но вот расплывается и облик Серафино Ренци. Память не всесильна. Человек обращается в свой внутренний мир. Он внимательно вглядывается в него. И тогда из-под его пера, из-под проклятого царапающего бумагу пера выходят четкие буквы, округлые и почти без наклона:
«Душевно я совершенно спокоен. В самом деле, я не испытываю больше той повышенной возбудимости и тех приступов глухой ярости, какие я испытывал в первое время. Я акклиматизировался, и время бежит довольно быстро: счет его я веду по неделям, а не по дням, и понедельник является для меня исходной точкой, так как в этот день я пишу и бреюсь, — по этим операциям мы и ориентируемся во времени».
Все это так. Постепенно наступает успокоение. Но как быть с одиночеством, как бороться с ним? Может быть, именно общение с людьми, само общение с людьми как раз и есть та душевная разрядка, которую надо больше ценить?
Он оторван от мира, он заключенный, а там, за стеной, там «христиане»; забавно, что ссыльные и заключенные делят всех людей на две совершенно определенные категории — на ссыльных и заключенных и на «христиан», то есть на всех прочих смертных. Но как рассказать, как пересказать «христианам» то, что сам чувствуешь и ощущаешь? Это почти неразрешимая задача. Ты можешь только показать им, что не сломлен, ты можешь попытаться вселить в них надежду, ты можешь заставить их улыбнуться сквозь слезы над забавным парадоксом, назвав, например Париж «полуколонией сенегальского интеллектуализма», — и все-таки ты для них теперь только память, только облик, постепенно стирающийся в памяти. А живой голос забывается легче всего. Удивительные книги попадались ему в эти годы. Еще в миланской тюрьме в его руки попала книга Марио Собреро «Пьетро и Паоло». Грамши внимательно прочел эту книгу. В ней изображались революционные события времен «занятия фабрик». Город, в котором происходили события, не назван, но пейзаж и достопримечательности его описаны настолько точно и подробно, что ни малейших сомнений не оставалось: автор имел в виду Турин. Книга написана сентиментально и не всегда умело, хотя и чувствовалось, что писал ее журналист, туринец, и писал по горячим следам. Много в книжке от испытанных мелодраматических схем. Двоюродные братья: один — коммунист, другой — фашист. Старый социалист — отец одного из них. Его тревога и метания. Все расписано чуть ли не по часам. Описана даже редакция «Ордине Нуово» (под слегка измененным названием), описан он, Антонио Грамши (под именем Раймондо Рокки), — автор-буржуа говорит о нем в не слишком лестных выражениях, именуя его «талантливым нищим», и так далее. Книжка в общем филистерская. «Но, — думает Антонио, — этак я заживо становлюсь героем итальянской словесности. Автору я не слишком-то по душе, и все же он уделил мне пропасть внимания. Что ж, и на том спасибо!» А вот другая книжонка: «Квинтино Селла в Сардинии». Детская историческая книжонка. Как странно, книгу о Квинтино Селла он некогда просил у матери; это одна из первых книг, которые он прочел, она была когда-то у них дома. И он думал, что книга эта воскресит какие-то полузабытые воспоминания. Тщетные надежды! Он так ничего путного и не вспомнил. И не умилился даже. Он думает о книжках, прочитанных в детстве, и, должно быть по некоей ассоциативной связи, ему опять вспоминается привратник в суде, в Гиларце, — старый привратник, один из ничтожных винтиков Итальянского государства, а он, простец, полагал даже когда-то, что большущий винт! Привратник на суде — блюститель и страж законности, охраняющий ее в случае необходимости даже от посягательств тиранов! Не уберег старик законности от посягательств! Не устерег!
Трудно сказать, что самое тяжкое в его нынешней жизни. Но, пожалуй, скука. Эти неизменно похожие один на другой дни, эти часы и минуты, протекающие с монотонностью медленно падающих капель, — все это в конце концов способно извести его! Он заперт в камере под неусыпным надзором. Впрочем, этого неусыпного надзора потребовал не кто иной, как сам синьор начальник тюрьмы. Это, так сказать, плод местного творчества. Ведь он, Антонио Грамши, считается опаснейшей личностью, способной поджечь страну с четырех концов или сотворить еще что-либо подобное.
Его мысли опять возвращаются к близким. Его очень тревожит моральное состояние матери. Что же ему сделать, чтобы утешить и подбодрить ее? А ведь он спокоен, он абсолютно спокоен, и ему хотелось бы вселить в ее душу уверенность в том, что это действительно так и есть, но, увы, ему это не удается. Все дело в том, что различие в восприятиях, чувствах и образе мыслей создает между ним и его матерью своего рода пропасть. Для нее его заключение — страшное несчастье, таинственное и непонятное по сцеплению — причин и следствий. А для него, для Антонио Грамши, — это всего только эпизод политической борьбы, которая велась и будет вестись не только в Италии, но и во всем мире кто знает сколько еще времени. Он оказался в заключении точно так же, как во время войны можно оказаться в плену; он, Антонио Грамши, знал, что это могло случиться и что могло случиться также и худшее. Но, наверное, и мать и сестра Терезина, которой он об этом напишет, думают иначе, и все его объяснения покажутся им там, в богом забытой Гиларце, поразительнейшей и неразрешимейшей загадкой, изложенной к тому же на незнакомом языке.
Чем страшна тюрьма? Одиночеством? Безысходностью? Болью? И этим, конечно, тоже. Но еще страшней она тем, что убивает, пытается убить в человеке все человеческое. Ему вспоминается тюремное рождество. Это было еще в Милане. Ах, что это был за необычайный праздник! В чем же заключалось необычайное? Заключенным вместо обычного супа выдали порцию макарон и четвертушку вина. Так расщедрилась тюремная администрация. Подобные приступы щедрости бывают у нее, говорят, раза три в год. По большим праздникам. Ну не важное ли это событие! Нет, он не шутит и не смеется. Он и не думает шутить. Он мог бы посмеяться над этим до того, как узнал, что такое тюремная жизнь. Но он видел слишком много волнующих сцен, когда заключенные с какой-то религиозной истовой сосредоточенностью опорожняли свою миску супа, а потом хлебным мякишем собирали остатки жира по ее краям! А однажды в казарме карабинеров, куда заключенных поместили во время переезда, один из них заплакал, когда вместо полагавшегося супа им дали всего лишь двойную порцию хлеба. Этот несчастный находился в тюрьме уже два года, и горячий суп был для него его кровью, его жизнью. И ему, Антонио Грамши, стало теперь еще понятней, почему в «Отче наш» упоминается хлеб наш насущный.
А время идет. И люди меняются вместе с ним. И он изменился тоже. Очень изменился. Бывали дни, когда ему казалось, что он стал инертным и апатичным. Сейчас он считает, что ошибся в оценке своего состояния. И ему уже не кажется больше, что он был выбит из колеи. Это были просто вспышки сопротивления тому новому образу жизни, который под воздействием всей тюремной обстановки с ее правилами, с ее рутиной, с ее лишениями, с ее насущными нуждами начинает неотвратимо угнетать его. Жизнь в заключении — это огромный комплекс мельчайших событий и дел, которые механически повторяются из месяца в месяц, из года в год, — все те же, все в том же ритме, с монотонностью гигантских песочных часов. И все-таки все его существо каждой клеточкой своей, каждой частицей упорно и строптиво сопротивлялось физически и духовно влиянию этой засасывающей внешней среды. Но бывали минуты, бывали мгновения, когда и ему приходилось все же признавать, что внешнее воздействие оказывалось в известной мере сильнее его сопротивления. И ему приходилось бурно реагировать — мобилизовывать все внутренние силы на отпор вторжению извне.
Пространства нет. Есть только Время. Земля описывает один оборот вокруг Солнца, и мы, люди, называем это годом — но здесь, в тюрьме, солнце — понятие сугубо относительное — этой зимой он почти три месяца не видел солнца, а если и видел, то лишь его слабый отблеск. В камеру проникал свет, напоминающий нечто среднее между светом погреба и аквариума. А ведь стоит только привыкнуть к жизни в аквариуме и приспособить свои органы чувств к восприятию приглушенных и сумеречных ее проявлений (все с тем же ироническим отношением), и сразу же вокруг тебя возникает целый мир с его особой жизнью, с его особыми законами, с его особой линией развития. Так бывает, когда бросаешь случайный взгляд на старый ствол, полуразрушенный временем и непогодами, а затем все пристальнее и внимательнее начинаешь вглядываться в него. Сначала различаешь какую-то плесень, медленно ползущего слизняка да тянущийся за ним мокрый след. Затем перед тобой постепенно открывается целый мир маленьких насекомых, которые копошатся и неутомимо трудятся, повторяя одни и те же усилия и совершая все тот же путь. Если смотреть на все это со стороны, если не превращаться в большого слизняка или крохотного муравья, то в конце концов все это не может не заинтересовать; и время, таким образом, идет быстрее.
Вот так он и жил в четырех стенах камеры — сперва в Милане, а потом в Апулии, в Тури. Он был весь полон прошлым, прошедшим, в котором перемешалось великое и случайное, привнесенное, наносное. Затем прошел известный промежуток времени, и все дальше стали уходить события и переживания предыдущего периода жизни: все то, что было случайным и преходящим в области чувств и воли, постепенно куда-то исчезало; оставалось главное и нетленное. И, вопрошая сам себя, он находил вполне естественным, что это именно так. В течение какого-то времени, думалось ему, нельзя избежать того, чтобы воспоминания и образы прошлого не завладевали тобой, но если постоянно смотришь только в прошлое, это начинает в конце концов мешать; да это и бесполезно. И вдруг ему показалось, что он преодолел тот кризис, который, по-видимому, происходит со всеми в первые годы пребывания в тюрьме и который часто приводит к самому решительному, самому резкому разрыву с прошлым! Впрочем, он должен был признаться себе, что этот душевный кризис он чувствовал и наблюдал больше у других, чем у себя, и, более того, что он воспринимал его с улыбкой. Ну что ж, ведь одно это уже было преодолением кризиса! Он никогда не думал, что столько людей до такой степени боятся смерти. А именно в этом страхе и кроется причина всех явлений, происходящих в психике заключенного. В Италии говорят, что ты тогда становишься старым, когда начинаешь думать о смерти; ну что же, пожалуй, это очень верная мысль. Впрочем, все это едва ли относится непосредственно к нему, к бывшему депутату Антонио Грамши. И он берется за перо. Он должен записать это:
«Я видел, до какой степени тупели и дичали некоторые люди, и это оказывало на меня такое же действие, как на спартанских юношей созерцание развращенного образа жизни илотов».
И он добавляет с чуть заметной усмешкой:
«Итак, я сейчас совершенно спокоен…»
Была зима, и солнца не было, вернее, он почти не видел его. А потом наступила весна и пригрело солнце, а потом роза у него в камере (ему позволили устроить нечто вроде миниатюрного садика на подоконнике) начала давать ростки, а ведь ему уже казалось, что от нее остались одни унылые, голые прутики. Но сможет ли она противостоять предстоящей летней жаре? Ведь здесь, в Апулии, отчаянно жарко и сыро! Вряд ли роза уцелеет, уж очень она хрупкая и хилая. Да, но если вдуматься, ведь роза, в сущности говоря, — это всего лишь разновидность шиповника, а значит, весьма живуча. Ну что ж, поглядим, поглядим. Думал ли он при этом только о хилой тюремной розе? Не было ли в его словах какого-либо второго смысла? Не считал ли он самого себя вот этаким цепким и живучим шиповником? Трудно сказать теперь, так это или не так, но трудно и удержаться от подобного толкования. Уж очень оно заманчиво по-своему.
Идут дни, идут недели и месяцы, и вот в камеру впархивает письмецо от жены, письмецо из Москвы. В письме два кусочка плотной глянцевой бумаги — фотографии детей, — он и не думал, что это может так его обрадовать. И он был также чрезвычайно рад тому (писал он потом с некоей затаенной усмешкой), что смог собственными глазами убедиться в наличии у них туловища и ног: ведь вот уже три года, как он видит только их головы, и он начал было уже подозревать, что они превратились в херувимов, только без крылышек! И опять перо бежит по бумаге, и опять выстраиваются в ряд слова, в одно и то же время лирические, и язвительные, и таящие в себе какую-то удивительную прелесть:
«Все же не исключено, что еще в этом году распустится какая-нибудь маленькая скромная розочка. Мне это приятно, так как последний год меня интересуют космические явления (быть может, это происходит оттого, что, как говорят в моем родном краю, кровать моя удачно расположена соответственно направлению благоприятных земных токов и, когда я сплю, клеточки организма совершают круговращение в унисон со всей вселенной). Я с большим волнением ожидал летнего солнцестояния, и теперь, когда Земля приближается к Солнцу (вернее, вновь идет по прямой после стояния), у меня на душе становится веселее (это связано с тем обстоятельством, что вечером в камеру приносят свет, — вот оно, благодатное течение земных токов!); смену времен года, связанную с солнцестоянием и равноденствием, я ощущаю как собственную плоть; роза жива и, несомненно, расцветет, ибо под теплыми лучами тает лед и под снегом уже тянутся к жизни первые фиалки…» А потом следует удивительный возглас: «Одним словом, время представляется мне как нечто телесное с тех пор, как для меня больше не существует пространства». И все-таки пространство продолжало существовать. Существовали Италия и Франция, Россия и Германия, существовал Берлин, где он некогда позвонил у дверей помпезного здания итальянского посольства. Ему отворил швейцар в ливрее с галунами, величественный швейцар, повелитель столь же величественного вестибюля. Узнав, в чем состоит просьба, швейцар доложил по телефону господину советнику посольства профессору Умберто Космо, что некто Грамши желает быть принятым им, и что же, Швейцар потрясен: профессор, не вдаваясь в тонкости дипломатического этикета, сбежал с лестницы и кинулся на шею скромному Антонио Грамши! Профессор обливается слезами и приговаривает: «Ты понимаешь, почему! Ты понимаешь, почему!» И он, Антонио Грамши, совершенно утопает в роскошной профессорской бороде… До чего же он взволновался, профессор Умберто Космо! И он все простил — даже ту статью позапрошлого года, в которой Грамши воздал ему должное, но, может быть, несколько опрометчиво… «Да, старый Умберто Космо искренне любил своих учеников! Как он там теперь? Может, и он теперь оплакивает меня? Как все мои родные и близкие. А я вовсе не хочу, чтобы меня оплакивали; я — борец, которому не повезло в битве нынешнего дня, а бойцов нельзя и не следует оплакивать, когда они борются не по принуждению, а потому, что они сами сознательно желают этого».
Но, может быть, и в самом деле пора подводить итоги? Десять лет занимался он журналистикой, написал великое множество статей и заметок, но все это не собрано, разбросано по всяческим газетам, журналам и журнальчикам, порою эфемерным. А ведь если собрать все это воедино, это составило бы пятнадцать или двадцать томов, страниц по четыреста каждый; но писалось все это на злобу дня и, по-видимому, на следующий же день утрачивало всякое значение.
В восемнадцатом профессор Космо, все тот же Космо, хотел выпустить сборник статей Грамши, он хотел их опубликовать с весьма благожелательным и лестным предисловием, но он, Грамши, не согласился. А в ноябре двадцатого его уговорил Джузеппе Преццолини, издатель — сборник статей чуть было не вышел, и статьи эти были объединены общим замыслом, но в последний момент он, Грамши, передумал.
И Франко Чарлантини, депутат, в 1924 году предлагал Грамши написать книгу о движении «Ордине Нуово» и выпустить ее в своем (фашистском!) издательстве, ничего в ней не меняя, ни одной запятой! Это было очень заманчивое предложение — в самом факте выхода книги, что называется, из вражьего логова был какой-то элемент признания значимости того, что делали он и его друзья, но, поразмыслив, он все же ответил отказом. Статьи его разбросаны. Он их не собрал, не свел воедино. Попросту не успел. Да и успеет ли когда-нибудь?
Надвигаются новые, еще неслыханные катаклизмы. Битва не кончена, нет. Битва за Италию не кончена. Но он неподвижен, он прикован к стенам этой вот тюрьмы. Жизнь его была самым грубым образом втиснута в рамки, установленные внешней силой, причем его свобода была ограничена лишь внутренней жизнью, а воля его стала лишь волей к сопротивлению. И все-таки он должен работать, должен писать, писать. Хорошо бы иметь тетрадки обыкновеннейшего школьного формата и не, толстые — страниц по сорок-пятьдесят. Вот в такие маленькие тетрадки он и перепишет свои заметки, разбив их по темам и приведя их, таким образом, в должный порядок. Это поможет ему скоротать время и принесет пользу, ибо даст возможность навести кое-какой порядок и в собственных мыслях.
(Тетрадки эти были ему доставлены и заполнены его аккуратным почерком, а потом, во время одного из переездов, вынесены из стен тюрьмы. Их ожидала необыкновенно славная будущность.)