Григорий Сковорода

В ДОЛИНЕ

На Украине землепашец издавна устраивал сеже жилье в местах сокровенных, закрытых от ветров, от чужого глаза. Несведущий человек может долго идти или ехать степью в полной уверенности, что она безлюдна. Село объявляется неожиданно и гораздо ниже той черты, где предполагаешь его увидеть. Белые хатки лепятся у подошв черноземных кряжей, вдоль сухих земляных русл — балок. Почва тут будто из вдохов и выдохов, и где выдох, там долина, село, окруженное высоким вздыбленным горизонтом. Эти линии подъемов и скатов так напряжены, так рельефны, что иногда кажется: здесь сама земля думает — дугами и лбами застывших над долиною холмов; и непонятно лишь, о чем ее медлительная дума: о былом? о небывалом?

Село тянется к долине, к зеленому долу еще и потому, что внизу обязательно речка петляет или дремлет, приткнувшись к гребле, пруд-ставок, и, значит, есть возможность белым хатам поглядеться в это природное зеркало.

Впрочем, в Чернухах не пруд, а река; когда-то на ней стояло множество водяных мельниц, теперь же нет ни одной, и о давних временах напомнит разве лишь силуэт деревянного ветряка, в бездействии замершего над селом там, где кончается земля и начинается небо.

В XVIII столетии Чернухи были сотенным селом Лубенского полка и состояли из нескольких поселений хуторского типа, каждое со своим именем: Сухоносовка, Ковали, Бондари, Харсики, Нехрыстивка.

Обитатели нынешних Чернух до сих пор не решили окончательно (похоже, это и вообще решить уже нельзя), где точно стояла усадьба Саввы Сковороды и жены его Пелагеи, у которых в ночь на 3 декабря 1722 года родился сын Григорий.

Скорее всего произошло это событие в Харсиках. Во первых, в Харсиках еще до недавнего времени обитали люди с фамилией Сковорода. Во вторых, если верно сведение двух ранних биографов философа, что отец его был священником, то и тогда Харсики подходят более других хуторов, потому что как раз в Харсиках находился земельный надел, который по традиции предоставляли в Чернухах лицам духовного звания.

Правда, автор самой ранней биографии (и единственной, о которой можно говорить, что это есть биография Сковороды в полном смысле слова), Михаил Ковалинский, сообщает, что Григорий родился в семье малоземельного казака. Сам Григорий Саввич ни в одном из своих сочинений, дошедших до нас, не приводит подробностей о своем социальном происхождении. Свидетельству же Ковалинского нет оснований не доверить: он знал о Сковороде гораздо более, чем кто-либо иной из современников философа, будучи любимейшим учеником, духовным восприемником и самым близким другом Григория Саввича. Об их отношениях немало будет сказано дальше, а пока необходимо упомянуть и еще одного биографа — это харьковский литератор начала XIX века Гесс де Кальве (выходец из Австро-Венгрии), краткий очерк которого о Сковороде, хотя и не может ни в коей мере равняться по значению с трудом Ковалинского, содержит в себе, однако, несколько сведений, не упоминаемых учеником философа. От Гесса де Кальве в первую очередь и исходит утверждение о том, что отец Григория был сельским священником.

Впрочем, есть, в этом вопросе и еще одна деталь, характеризующая особенности сельского быта Украины начала XVIII века: Сковорода-старший мог быть священником из казаков. В сельских приходах в это время чин священника еще оставался выборным, а значит, стать во главе церковного причта мог, при необходимости, и простой казак, если был грамотен и пользовался доверием односельчан.

Как бы там ни было, но уж в любом случае хата Сковороды-отца не стояла без казацкого сволока, и малыш, еще в колыске лежа, которая как раз и подвешивалась к сволоку, мог с утра и до вечера разглядывать затейливую буквенную вязь — ею испещрена была вся нижняя поверхность темной балки.

Без сволока из мореного дуба тогда ни одно жилье не ставилось. Осевая эта балка выполняла не только конструктивную задачу — служить опорой потолка, она была и символической опорой всего дома, всей семьи, всего жизненного уклада. Ибо что в тогдашнем бурном быту казачества могло быть надежней, чем этот узловатый, железной прочности брус с вырезанной на нем молитвой и именем деда, а то и прадеда. Давно уж нет в живых того, кто поставил хату и увенчал ее потолок сволоком, давно его где-нибудь в степи ковыли оплакали и ветры отпели, да и хаты той уже нет — развалилась от ветхости в безвременье. Но сволок уцелел. Сын или внук, ставя на руинах новые стены, извлекут его из праха. расчистят борозды надписи и как домашнюю святыню поднимут, водрузят на традиционное место, чтобы деды благословили новое жилье и широкими казацкими плечами подперли светлые потолки.

И малыш, барахтаясь в люльке, неотрывно пялится на буквенные знаки, тянется к ним ручонками. Уж не грамотей ли из него вырастет?

Так родители во все времена с ревнивой и суеверной усмешкой поглядывают за неразумным, «безглуздым» дитятей: на что оно глазеет, за что ручками цепляется. Глядишь, и выкажет в каком-нибудь неуклюжем, смешном жесте свой норов и будущие пристрастия.

«Смотри, когда мальчик, зделав для игрушки воловый ярем, налагает оной щепкам или котикам — не сия ли есть тень хлебопашеския в нем души? И не позыв ли к земледеланию?.. Если припоясует саблю, — не аппетит ли к воинствованию?

Когда трилетний отрок самовольною наслышкою перенимает божественный песни, любит заглядать в священныя книги, перекидать листы, смотреть то на таинственных образов картинки, то на буквы, — не сие ли обличает тайную искру природы, родившия и зовущия его в упражнение богословское?»

Эти наблюдения принадлежат пожилому уже и мудрому человеку, который сам, однако, не стал ни хлебопашцем, ни воином, а стал странствующим собирателем жизненного и в первую очередь духовного опыта, проповедником совершенной жизни.

Могли ли его родители, стоя у детской люльки, догадываться о том, кем он станет? Да откуда! Они и словто таких диковинных от роду не слыхивали, какие об их сыне были сказаны потом, в самые разные времена и в великом избытке. А если бы чудом и услышали, то уж, конечно бы, огорчились страшно: кем же все-таки стал их сын, их дитя любимое, что о нем все вокруг говорят такие странные, темные и, главное, разные слова?!

Говорили же о нем действительно самое разное, настолько иногда разное, что не верится: неужели это все — об одном человеке?

…я решаюсь назвать его русским Сократом…

…стоик-философ и Харьковский Диоген…

…меня поразило его духовное родство со Спинозой…

…тайным отцом славянофильства был Сковорода…

…один из первых в России крестьянских демократов…

…мнимо народный философ…

…первый философ на Руси в точном смысле слова…

…апостол рационализма…

…погрузился в мрачную бездну мистицизма…

…мистик рационалистический, если можно так выразиться…

…он не верил в мистически потусторонний мир…

…истинный сын рационалистического века Просвещения…

Можно было бы без труда продолжить реестр этих довольно противоречивых характеристик, но, кажется, и приведенного достаточно, чтобы прийти в некоторое замешательство.

Право, что это за философский Протей народился однажды в Чернухах, чтобы стольким людям представляться в несходных обличьях? И неужели вообще мог когда- либо родиться человек, который был бы одновременно и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и так… до бесконечности?

Но мы утешимся пока — мальчик в селе Чернухи родился без изъяна. И на будущее утешимся — вырастет из него человек цельный в каждом слове, в каждом поступке открытый и ясный, нужно только будет повнимательней присмотреться к нему, а это ведь труд — отделять кажущееся от действительного.

…Есть у неба край — особенно вечером это видно. Вот уходит солнце за гору, медлит, вздрагивает, ушло. И тогда, подсвеченный сбоку, он делается каждому виден — стеклянный теплый купол, покоящийся над обитаемой долиной.

На этой, уже тенистой стороне села и на противоположной, за рекой, где по склону тоже разбросаны хаты, сейчас розовые, и там и здесь вдруг на минуту становится совсем тихо. И, будто очнувшись и шелестя, как маятник, описал под колоколом свою привычную дугу медный язык первый звук проплыл вдоль села. За ним, по торопись, и другие; и когда, наконец, замерли, было слышно, как они, промерив все привычное пространство, кольцами сошлись там, вверху, под самым сводом, свернулись в шелестящий кокон, сжались в незримую точку. Ведь звук не может исчезнуть просто так. Где-то он снопа собирается и хранится до времени.

Есть у неба край! Стеклянный жарко струящийся купол бережно опущен над долиной, и опорой ему служат вершины увалов — туда, говорят, бабы носят сушить на небе рядна.

Там широко дуют ветры, и деревянные мельницы машут руками, прощаясь с солнцем. А попрощавшись, замирают насупленно, как сторожа при крае неба.

Откуда-то оттуда каждый вечер в клубах пыли стекает вниз по дороге стадо. Вся улица дышит шумно, трещат плетни, долго висит в воздухе теплый дух молока, запах коровьего и овечьего пота.

Оттуда же на арбах, запряженных волами, возвращаются на свои дворы: кто с целою горою пшеничных снопов, кто с душистым грузом конопляника.

Сизый кизячный дым пластом повисает над рекой, над садами. Летом приготовляют еду на улице и здесь же, вблизи белых печей, вечеряют. Тихий говор усталых людей слышен за плетнями, за кустами желтой акации. Вот и вечер заметно померк. Выросло в глубину небо, черным сделался крест ближнего ветряка, шепоток прошуршал в старых вишнях.

Но и теперь верится: наберись только смелости, вскарабкайся на гору, мимо дворов с чужими псами, мимо колючих кустов шипицы, и почти сразу окажешься возле него — возле края неба.

И дотронешься до теплого еще, тонкого и прозрачного стекла, за которым уж невероятно что… То есть там, наверное, и нету совсем ничего, лишь громадный, покрытый смуглым пепельным налетом шар, и вокруг него — пустота. Он помигивает, потрескивает, остывает, как груда углей в печи…

— А ну, сынку, спать, — зовут в хату.

И странно! — эта вечная детская уверенность, что у неба должен быть край, вовсе почему-то не исчезает в тот день, когда он туда поднимется и обнаружит, что на горе, за леском и за мельницей нет никакой пропасти. Там поля, леса, новые подъемы и спады земли. Разочарование недолго владеет ребенком: ну что же, значит, край на самом деле где-то гораздо дальше. Но он непременно есть, и можно до него дойти когда-нибудь.

Зато здесь, где его больше нету, происходит знакомство с ветряком. В темном и седом нутре мельницы все ходит ходуном. Летят, прогибаясь на весу, ремни, ерзают каменные круги, мука малыми горстьми выплескивается из желоба. Смотреть можно долго-долго, пока, наконец, не покажется, что вся эта непонятная, напряженно дрожащая махина работает сама по себе и — страшно подумать! — всегда вот так тряслась и плевалась белым и всегда еще будет.

Но потом в седой полумгле что-то закопошится и рыкнет, и спрыгнет, и пронесется мимо, чуть не сшибив зеваку, — какое-то существо, все мучнисто-белое, как огромная сова, — белые брови и ресницы, белые усы и даже волосы на громадных кулаках белые. И загрохочет каблуками по скриплой лестнице, на что-то там нажмет, изогнувшись и крякнув… И будто закашлялась махина: ремни безвольно захлопают, жернова застынут, давая разглядеть каждую щербинку на своих шершавых боках. Последняя струйка муки соскальзывает по желобу…

Было ли у него детство или была только эта невнятная память о нем, невнятная и светлая? Так ведь и у каждого из нас детства, по сути, нет, потому что, когда мы пребываем в нем, то не осознаем его и не оцениваем его как детство, как особый возраст. Мы бездумно купаемся в нем, в его материнской млечной влаге, не подозревая о неминуемом исходе. Как лишь детство поддалось осознанию, оно уже не детство. Вот отчего каждому из нас рано или поздно дано почувствовать себя изгнанником из неотцветающего сада.

Детство дано нам только в памяти и на той ее глубине, где очертания отдельных предметов и событий уже настолько расплылись, что каждый из нас не решится точно сказать: нот мое, а вот твое. Почти все там — наше общее, и мы припадаем к нему, даже не сознавая тою, как к общему достоянию, и это нас роднит.

Может быть, из этого вот опыта нам и открывается отчетливей всего, что, несмотря на нашу очевидную и иногда почти вопиющую разность, все мы, и современники, и люди, отдаленные друг от друга столетиями и столетиями, горами и океанами, прошлым и будущим, — все мы и конце концом, и идеальном своем образе есть некое единое лицо, одними человек, не чуждый и не враждебный каждому из нас, надежный, целокупный, всех и вся в себя способный вместить, бесконечно совершенный и щедрый.

Должно быть, и он пел эту колядку?

Я маленький пахомик,

родівся у вівторок,

в середу рано

мене в школу віддали,

книги читати,

Христа величати,

а вас с праздником поздоровляти.

Праздник-то праздником, но как страшно это — стоять под чужими окнами, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь никак первый раз в жизни пропеть. А вдруг засмеют или обругают, или собаку спустят с цепи?

Но вот скрипит дверь, на пороге появляется хозяйка, к и руке у нее коржик, присыпанный маком. Маленький певец уложит подарок в торбу и, поскрипывая рождественским снежком, идет к соседней хате. И там снова ноет, теперь уже более уверенно.

И везде, как бы ни были бедны хозяева, а что-нибудь им несут: кусок пирога, яблоко, сохраненное с осени, а то и кружок домашней колбасы. В ином месте, глядишь, и хату зазовут, усадят за стол, нальют полную тарелку темною меду с сотами и ложку дадут — ешь сколько можешь, наедайся сладкого на всю жизнь. Ведь никто не знает какая она выйдет жизнь, одному богу известно. Потому и балуют хозяева маленького рождественского гостя, потому и смотрят на него со смешанным чувством умиления и тревоги: не дай ему, господь, под старость нее с той же сумой ходить да у чужих окон Лазаря петь!

Но пока выходило у него точно по колядке: во вторник родился, а в среду с утра в школу повели.

В школе, судя по словам Ковалинского, тоже выходило у маленького Сковороды совсем неплохо: «Григорий по седьмому году от рождения приметен был склонностию к богочтению, дарованием к музыке, охотою к наукам и твердостию духа».

Конечно, этому скупому свидетельству очень не хватает живых деталей; оно, как мы видим, выдержано в стиле «житийного» общего места. Но поскольку иных свидетельств о ранних ученических годах Григория мы не имеем, то остается ограничиться этим, дополнив его несколькими типичными штрихами из сельского школьного быта Украины начала XVIII века.

Приходская школа скорее всего размещалась в какой-нибудь невзрачной хатке вблизи церкви. Единственным учителем в ней был, надо полагать, местным дьяк. Если же по каким либо причинам вакансия наставника оказывалась свободной, то ее мог занять дьяк мандривный, или, как тогда еще говорили, мандрованный, то есть странствующий. В этой роли, как правило, подвизались недоучившиеся киевские бурсаки или недавние выпускники таких же вот сельских школок, выведавшие у собственного дьяка все секреты педагогического ремесла. Секреты состояли в знакомстве с текстами богослужебных книг (начиная с псалтыри и часослова), в знании церковных распевов на восемь гласов, а также в умении самостоятельно сочинять и исполнять мелодии к тем или иным псалмам и ирмосам; такое исполнение называлось самогласным. Дьяк дьяку рознь, и, конечно, у странствующего учителя, человека свежего и бывалого, запас познаний и сведений оказывался, как правило, гораздо больше, чем у местного, оседлого, а потому и косного наставника. Начиная хотя бы с того, что захожий учитель решительно менял детские представления о протяженности мира, о «крае» света, обликом своим, и привычками, и умением говорить на диковинных языках отодвигая этот край в совсем уже головокружительную даль.

Ведь он прибыл не из какого-нибудь Пирятина и не из каких-нибудь Лубен, куда старшие уже брали мальчика с собой на ярмарку. Он из самого Киева, он из таинственной Академии, в которой, шутка ли, может умоститься тридцать таких школ, как в Чернухах! А потому боже упаси назвать его нечаянно дьяком. Ведь он самый что ни на есть «бакаляр», то есть ученейший во всем свете человек.

Про этих вот «бакаляров» каких только историй не топтали друг другу робкие сельские школяры! У «бакаляра» де книга при себе есть особенная — страницы черные, а буквы белые, и кто заглянет в нее, начнет чахнуть, чахнуть, пока не умрет от страха и тоски. И уже был один такой хлопчик, который заглянул в нее из любопытства и умер. «Бакаляр» после того сгинул неизвестно куда, а черную его книгу люди отвезли в Киев и замуровали в церковную стену.

Выходило, что не всякое учение-то впрок бывает и не всякую книгу следует в руки брать…

Появлялись на селе и другие гости. Заходил однажды черноусый венгр-скрипач; мелькала по дворам быстрая цыганка в желто-фиолетовой юбке; останавливался русским: полк, шедший на строительство линий; цепляясь друг за друга брели вдоль улицы слепцы с темными от солнца и ветра лицами; иногда же приезжал лубенский полковник в жупане дорогого сукна; тогда в каждой почти семье начинались сборы в очередную кампанию или на государеву земляную работу, каналы копать. Село после этого делалось непривычно безлюдным.

Существовала какая-то волнующая связь между миром, что открылся для него в родной долине, и жизнью, которая многолико и невнятно простиралась за ее пределами и все чаще и томительней давала знать о себе.

Мог, наверное, и он, как сотни людей до него и после него, остаться тут навсегда и прожить целую жизнь, и поте лица своего терпеливо споря с черной землей, чтобы потом лечь в нее и лежать там так тихо, так скромно, что через три или четыре поколения никто уже о нем не сумел бы вспомнить.

Это вполне могло с ним произойти. Но пусть кто-нибудь решился бы тогда сказать, что вот и он жил напрасно! Ведь безымянных, случайных судеб и вообще нет, как бы ни противоречила этому очевидность. Могучая стихия людской безымянности существует не напрасно, по для того, чтобы, напряженно трудясь, время от времени собирать в фокусе неповторимый образ, который отныне делается ее голосом и именем в истории. Так в конце концов должно было произойти и с ним. И вот однажды эта пока неясная ему сила подтолкнула его, мальчика, легонько в спину, и он почувствовал, что пора проститься с материнской долиной и идти.

Загрузка...