АКАДЕМИЯ

«По охоте его отец отдал его паче в Киевское училище, славившееся тогда науками. Григорий скоро превзошел сверстников своих успехами и похвалами». Таково краткое сообщение Ковалинского о времени ученичества Сковороды в Киеве. Не считая двухгодичного перерыва, будущий философ провел в стенах Академии целое десятилетие, а о жизни его в эти годы, кроме приведенных выше двух фраз, точно почти ничего не известно. Биограф сообщает об интересующих нас событиях каким-то обидно будничным тоном, словно крутая перемена в жизни молодого Сковороды — дело вполне заурядное: явилась у сына «охота», и отец тут же «отдал» его в учение. Но благодаря каким усилиям это произошло? И далее, в чем состояли академические успехи Григория? Какого рода и от кого заслуживал он похвалы? Все это вопросы, на которые можно ответить лишь косвенно.

Впрочем, что касается успехов отрока из Чернух, то через четыре года учения они обнаружат себя весьма ошеломительно: будто по мановению волшебной палочки, он будет выхвачен из бурсацкой среды и, подобно герою гоголевской рождественской повести, вдруг окажется посреди блистающих золотом и зеркалами царских палат. Но это феерическое событие, кстати тоже скупо обозначенное биографом, мы оставим до времени, чтобы вернуться к самым первым дням юного Сковороды в Киеве.

Шутка ли, сын малоземельного казака (пусть даже не казака, а сельского священника) вдруг из черноземной своей глухомани переселяется в стольный Киев, на кропотливо ухоженную почву учености, в вертоград блистательных эрудитов, полемистов, проповедников!

Ну а Ломоносов, скажут, а Тредиаковский, Державин? Разве не с подобных неожиданностей и они начинали? И разве не составляло это свойство — неожиданность социальных перемен и перевоплощений — стиль целой эпохи? Можно ведь вспомнить множество имен одиозных и просто-напросто скандальных. Что-то содержалось в воздухе XVIII столетия, поощряющее такие вот резкие прыжки снизу вверх или же, наоборот, сверху вниз.

Вчерашний плебей или обносившийся дворянчик заутра оказывался «в случае» и важно примерял парик царедворца, а величественный полет грозного сановника неожиданно обрывался самым жалким трепыханием в прахе земном.

И пусть к этой иерархической чехарде, к этим театральным переодеваниям Сковорода так никогда и не привыкнет стиль эпохи косвенно скажется и на поворотах его судьбы.

Что же до самого первого поворота, а верней перелета, из глухих Чернух в многошумный город, то это событие все таки должно быть объяснено как достаточно прозаическое. Перед родителями молоденького Гриши, ком бы они ни были, в общем-то не стояла проблема: как бы получше пристроить сына. Не было в те времена фанатической убежденности в том, что всякий юнец после приходской своей школы должен непременно еще и киевской учености отведать. Кто хотел, тот и садился на долгих двенадцать лет за чтение мудрых книжек, за их упорное «многожвание», как говаривал потом Сковорода. А кто не хотел на такой суровый срок запрягаться в книжную кабалу, того и не тревожили особо. Лишь иногда, в годы недобора рассылались сельским священникам письма с просьбой присылать поповичей для прохождения учебного курса. Но и тут многие отмалчивались, предпочитая отсидеться в своих дальних углах и рассчитывая на природную смекалку да на обилие плодов земных, которые и без науки во все стороны растут.

Так что ничего феерического в факте появления деревенского отрока в Киевском училище мы не найдем. Вольному — воля, появился, значит, очень захотел.

…Киев — город великий, город Софии. Семь веков тому поселилась она здесь. Тут, за прочными храмовыми стенами, копилось и возрастало первое на Руси книжное собрание — первая наша библиотека. Она была маленькой сперва — всего сотня другая рукописей, но это было началом знания новой жизни, началом премудрости.

София — на одном холме, а на склонах другого, над берегом Днепра, в глухих норах, — второе обиталище премудрости — подземные кельи печерских монахов. От солнечного света, от дневного шума ушли они сюда в поисках иного света — невещественного, непеременчивого, немигающего. Имя которому Слово — Логос. Веками он светился здесь во тьме, и тьма не могла его объять, не умела поглотить собою.

Еще одно место было в городе — его, как и первые два, избрала себе жилищем премудрость. Это Академия на неугомонном Подоле, где вечно громыхал телегами и арбами громадный базар торгово-ремесленного Нижнего города.

Подол был многоязычен. Кроме своих природных малороссиян, тут издавна обитали греки, армяне, евреи, московские гости, выходцы из Западной Европы. Не много нужно знать чужих слов, чтобы выторговать у иноземца, полезную в обиходе вещицу. Но чтобы сделать покупку в лавке местного книготорговца, чтобы читать все эти ветхие или совсем недавно изданные книги на греческом или латыни, на польском или церковнославянском — для этого нужно было стучаться в ворота Академии, а там — отчаянный труд, денный и нощный.

В конце XVI века, когда в итоге настойчивых притязаний католической церкви часть Южной Руси подпала под унию, все чаще стали наезжать в православный Киев тайные лазутчики и официальные миссионеры неустанного в своей пропаганде Рима. «Восточная вера лжива, — доказывали они… — Греческая церковь полна ересей и нелепиц, искажающих смысл писания. Что же касается Руси, то участь ее особенно жалка, потому что она земля неучей и невежд, которые даже не догадываются о своих заблуждениях, ибо, не зная толком ни одного из священных языков, лишены возможности с пристрастием перечитать свои головоломные славянские тексты, разобраться, где в них ложь, а где истина…»

В 1654 году через украинские города проезжал антиохийский патриарх Макарий, совершавший путешествие в столицу Московии. В описании этой поездки — оно было составлено сыном Макария диаконом Павлом Алеппским ость место, которое часто цитировалось и цитируется в исторической литературе. Павел пишет о поразившем его уровне образованности украинцев: «По всей земле русских, то есть казаков, мы заметили возбудившую наше удивление прекрасную черту: все они, за исключением немногих, даже большинство их жен и дочерей, умеют читать и знают порядок церковных служб и церковные напевы; кроме того, священники обучают сирот и не оставляют их шататься по улицам невеждами». И немного ниже: «Число грамотных особенно увеличилось со времени появления Хмеля (дай бог ему долго жить!), который освободил эти страны и избавил эти миллионы бесчисленных православных от ига врагов веры, проклятых ляхов».

Между временем, когда Макарий го своим сыном посетил земли казаков, и началом борьбы против униатства на Правобережье Украины меньше столетия. Успехи, которые на этот промежуток были достигнуты на православных землях в области просвещения общенародного, действительно, поражают! Страна почти беспрерывно воевала, борьба на два фронта — с поляками, а на юге с турками и татарами изматывала народные силы. Недаром эту кровавую, озаренную огнями пожарищ эпоху назвали на Украине так печально — Руина. До учения ли, до грамоты ли было в те беспокойные времена? Но как часто происходит — именно в часы смертельной опасности пробуждается в отдельном человеке, в целой нации вся полнота дарований и сил. Это преображение перед угрозой духовной гибели именно и выказалось тогда убедительнее всего в широкоохватном, поистине всенародном рвении к грамоте. Но чтобы навык чтения вошел буквально в каждую семью, чтобы в храмах пели осмысленно и умно, сколько нужно было учителей и откуда их было брать в таком количестве?!

Первые учителя вышли из стен Острожской, Львовской и Виленской школ (все три основаны в конце XVI века). В 1615 году производится первый набор учеников в Киево-Братское училище (впоследствии Киево-Могилянская академия), утвержденное раченьем киевских братчиков.

Кто такие братчики и что такое братства? Братчинами, можно предполагать, были многие из предков нашего Сковороды. Братчиками в XVII веке стало величать своих воинов все Войско Запорожское. При первой же угрозе католической экспансии братчики объявились в большинстве городов Украины и Белоруссии и прежде всего в охваченных унией районах. Православные объединения — братства — организовывали простейшие школы и школки, заводили типографии, где печатались не только тоненькие буквари, но и объемистые публицистические трактаты писателей-полемистов, целую плеяду которых выдвинуло мощное оборонительное движение. К тому времени, когда Сковорода попал в стены Киевской академии, творения этих писателей уже составляли в ее библиотеке целый раздел. Но эпоха Руины теперь была историей, многое поостыло и подзабылось, утеряло свою злободневность. Ни в одном ил произведений Сковороды не упоминаются те еще недавно знаменитые и славные имена — Иван Вишенский, Елисей Плетенецкий, Захария Копыстенский, Иннокентий Гизель, Памва Берында, замечательным «Лексиконом» которого Григорий, безусловно, пользовался, учась в Академии.

Незаметно как-то Киевская академия стала весьма отличной от того первоначального училища, которое некогда бурлило по поводу «Книги обороны» Копыстенского или «Зерцала богословия» Ставровецкого. Организуя учебные занятия и программы по типу западноевропейских иезуитских академий, посылая туда тайно на выучку своих способнейших учеником, с каждым десятилетием все более насыщая курсы по пиитике, философии и богословию приемами и методами схоластического преподавания, Академия не только внешне, но иногда и внутренне делалась все податливей по отношению к католическому влиянию.

Во времена Сковороды философию здесь уже без оговорок изучали по схоластическим пособиям, опираясь на любимого «латынами» Аристотеля, которого некогда львовский братчик и афонский монах Иван Вишенский брезгливо именовал «ногайским».

В назначенные дни на Подол теперь съезжался весь светский Киев, чтобы присутствовать на торжественных студенческих диспутациях, во время которых ученики, как театральные лицедеи, бойко схватывались меж собой на непонятной большинству гостей, но тем не менее привлекательной латыни, избрав оружием хитроумные тезисы и антитезисы.

Такой декоративности, такой пышности училище аскетически строгих времен Руины, конечно, не знало. Так же как не знало оно или почти еще не знало тогда многого другого: румяненьких амуроподобных херувимов и одутловатодебелых святых на иконах, сентиментально-умильного партесного сладкогласия на клиросах, виршейраков и виршей криптограмм — этих наивно-залихватских образчиков доморощенного студенческого формализма.

Яркие краски нового быта на фоне суровой старины вы глядели вызывающе, а иногда и аляповато, но для новичка-провинциала они наверняка представляли собою предел возможной красоты.

Никогда еще, ни наяву, ни во сне, он не видел вокруг себя столько золота, столько драгоценного сияния и блеска. Под сводами Софии он дивился резному иконостасу, роскошно перевитому позолоченными виноградными лозами, отягощенному красными и нелепыми гроздьями.

Перед этим великолепием тускнели мозаики алтарного полусвода. На одной из створ царских врат серебряный аист клювом пробивал себе грудь и кровью, хлеставшей из рапы, поил птенцов.

Искрился в руке священника золоченый потир — диковинный плод ананасный. Выносили на амвон книгу; цел она облистана была жарким металлом, мерцала сканными узорами, сияла эмалями, белыми, голубыми, вишневыми; казалось, и страницы должны быть в ней из золотых листов, нежно звенящих, когда их переворачивают.

Так он стоял в доме премудрости, не зная еще, что ко всему этому великолепию сама премудрость отношения не имеет, а если и имеет, то косвенное, отраженное, Ибо не равняются с нею золото и кристалл, и не выменять ее на сосуды из чистого золота. Лишь потом, значительно позднее, сделалось для него ясно, как непросты бывают отношения между внешностью и смыслом, и он смог записать для себя, что «ложная позолотка есть блистательнее паче самого злата».

В 1738 году, когда Григорий поступил в Академию. В ее списках числилось 444 человека. Классы едва вмещали эту и по тем временам весьма внушительную студенческую массу, а о том, чтобы предоставить псом место в академическом общежитии бурсе, и речи быть не могло. Дети зажиточной казацкой старшины и богатого духовенства, как правило, квартировали отдельно, снимая себе жилье за солидную плату. Остальные устраивались частью в тесных деревянных флигелях бурсы, частью же при подольских приходских школах, где в уплату за предоставляемый угол они обязаны были выполнять поручения дьяка или старосты приходской церкви заготавливать дрова для отопления храма, убирать его, делать всякую другую хозяйственную работу.

Еще тяжелее, чем с жильем, было с питанием. Деньги на продержание беднейших студентов отпускались лишь изредка, да и в суммах минорных. Далеко пи регулярно можно было поесть при бурсацкой кухне, а если и кормили, то раз в день, не чаще, и кормили более чем скромно.

Одна лишь юношеская безунывность и помогала при таких плачевных обстоятельствах как-то перемогаться, да еще и вышучивать самих себя, свое полуголодное состояние в бурлескных виршах. Фантазия в этих студенческих опусах не знала предела, достигая чудовищных преувеличений, и смех то и дело перемежался с отчаянием.

Местом действия, отправной его точкой в таких виршах обычно служил темный бурсацкий запечек, где школяры отогреваются в зимние стужи, прижавшись друг к другу и к едва теплым кирпичам, где рассуждают о богатых дарах, которые получат по время рождественских колядований от чувствительных. подольских хозяек, или же предаются мечтам о летних вакациях, когда, как тощие тараканы, разбегутся они из своего угла в поисках корма по всей теплой земле.

Вот некто из наиболее предприимчивых бурсачков водрузил на печь кадку с квашней замешены последние остатки домашней муки. К радости оголодавших приятелей квашня всходит на диво, пыхтит, раздувается, охает, как толстая баба. Вот уже кадка находила ходуном, квашня с облегченным стоном ударила в потолок, хлынула к запечку. Школяры в ужасе посыпались на пол, квашня за ними. Кто-то решился было утихомирить ее, впихнуть на место лопатой, но квашня, как живая, поскакала за смельчаком, сгребла в охапку и ударила лбом об дверь. Вой, треск, неразбериха: кто кричит, что ему квашня уже по шею достала, кто советует послать за лодкой. Тесто валом валит через порог, на улицу. Свинью, что набросилась было на нежданную потраву, квашня так подкинула, так приложила к земле, что та только крикнула очумело. Вот расходившаяся квашня уже «почала як море шумети», вот уже и на запечке, куда, спасаясь от потопа, вновь забрались бурсаки, она их настигает…

Такое, должно быть, только во сне и могло привидеться, когда с вечера ложишься натощак.

Острая нужда в самом необходимом развивала у школяров изобретательность и находчивость. Только для самих себя сочинять подобные истории не стали бы. Это было бы слишком уж «искусство для искусства». Нет, все это сочинялось прежде всего для уличного исполнения: от дома к дому плелись, разыгрывая свои фантазии на голоса, по ролям — словом, любым способом, лишь бы рассмешить и разжалобить благодушных слушателей.

Те, кто считал этот способ выклянчивания провизии унизительным для себя, действовали на иной манер. Были свои «академики» в умении красиво и незаметно похозяйничать в базарном ряду или за садовым плетнем.

Особняком держались признанные грамотеи, которые уже после первых классов славились как отличные латынщики. «Заправить Альвара» какому-нибудь юному тугодуму — маменькиному сынку, то есть преподать начатки латыни, пользуясь популярным учебником Альвара, — было для них делом нехитрым. Таких с охотою нанимали репетиторами в богатые дома Подола и верхнего Киева.

Как бы то ни было, жесткие условия бурсацкой жизни в одном имели свое преимущество: в Академии трудно было отбывать время. Но тем, кто по настоящему стремился к знаниям, бытовые невзгоды только подбавляли энергии и решимости.

При слове «бурса» у современного читателя сразу же возникают определенные литературные ассоциации. Бурса это Помяловский, отчасти Нарежный и Гоголь, но прежде всего Помяловский, его «Очерки». Бурса — нечто прямым образом связанное с темными, варварскими, задворочными проявлениями жизни. Там «большая рыба поедает маленькую», там бушуют низменные страсти, там детство уродуется нравственно и физически. Жестокие дисциплинарные меры, схоластический дух преподавания, мертвящая стихия буквоедства — вот устоявшиеся чертылитературного канона, который вольно или невольно всплывает в воображении у многих при слове «бурса». Но нужно пристальнее всмотреться в быт старинных школяров — он не одною черной краской мазан. В том, как велись занятия, каковы были отношения между учениками и воспитателями, какими правилами регламентировалось течение студенческой жизни, — во всем этом немало любопытного, а может быть, и поучительного.

Пресловутую латынь, с которой обычно спяливаются представления об унылой и бесполезной зубрежке, киевские «спудеи» осваивали в общем-то без особой натуги, легко, играючи. Работа над чужим языком в прямом смысле слова уподоблялась игре: не только в аудиториях, но и после занятий, в общежитиях, молодью люди, по установленным условиям, должны были общаться только на латыни. Тому, кто в разговор» с приятелем допускал определенное число ошибок, и вручали особый футлярчик — «калькулюс», в который вкладывали лист бумаги с его фамилией. Теперь владельцу футлярчика нужно было стараться изо всех сил, чтобы до ночи «сплавить» неприятный трофей кому-либо из сверстников, уличив его при свидетелях в нескольких ошибках. Если же сделать этого не удалось и «калькулюс» остался у него, назавтра неудачника публично осмеют в классе, а то и накажут как-нибудь.

Домашние задания бурсаки выполняют здесь же, в академическом корпусе. Потрескивают поленья в печи, нестройный гул стоит над столами. Кто корпит над сочинением, кто готовит вопросы и ответы к диспуту, кто переписывает шуточный латинский стишок, в котором рифм почти столько же, сколько слов.

Через три четыре года любой из этих ребят, кажется, не струсит поболтать на латыни с самим папой римским! По крайней мере, студентам иезуитских коллегиумов уж ни в чем не уступит, и Августинову «Исповедь» будет читать бегло, как в детстве читал часослов.

Киевских «академиков» нередко сравнивали с иезуитами. Они де слишком много брали напрокат у иезуитов, слишком подобострастно их копировали.

Но это не совсем верно. Сходясь в деталях, обе системы обучения резко различались в существенном. У одних была суровая корпоративность, не терпящие пререканий регламентированность и подотчетность духовной жизни, иго иерархической «элиты», которая обращалась с новичком, как с податливым комком глины, готовя из него исполнительное орудие для борьбы с инаковерными.

У других как никак главенствовала свобода. Недаром же прах Конашевича Сагайдачного, первого гетмана братчика, покоился у стен Академии! Недаром учился здесь когда-то сам Хмель — отец народной воли! Не с тех ли пор и утвердилась в облике любого бурсака особая черта — независимость в поступке, речи, осанке? Бывали случаи: обиженный преподавателем студент не заробеет самому митрополиту написать о несправедливости, жертвой которой он оказался. И добивался таки верховного удовлетворения своей просьбы.

Конечно, в большинстве случаев конфликты решались в школьных стенах: Академии было предоставлено право внутреннего самоуправления с собственным судом. Но если все-таки строптивый школяр чувствовал, что академическая жизнь ему не по нраву, а студенческий харч не по вкусу, никто его особенно не удерживал. Место беглеца долго пустовать не будет. В те годы, когда начинал учиться в Академии Григорий Сковорода, приток новичков с каждой осенью все возрастал. Учебное заведение переживало пору второго расцвета. Благоволивший к Академии киевский митрополит Рафаил Заборовский (после смерти Рафаила она стала именоваться Киево-Могило- Заборовской) выделил большую сумму на реставрацию учебного корпуса — Студентского дома, к которому надстроили второй этаж. Значительно пополнилась в эти годы и без того уже богатая училищная библиотека (к концу XVIII века в ней числилось 12 тысяч томов). Поступало много рукописей и книг в виде пожертвований от меценатов и бывших учеников. Щедро одаривали школьное книгохранилище печерские монахи, в собственной типографии которых трудились тогда блистательные мастера-печатники. Лавра издавала роскошные фолианты с изящными гравюрами и заставками. Целым событием для тогдашних библиофилов был выход в свет книжки с экзотическим названием «Ифика и иерополитика», содержавшей стихотворные наставления под символическими рисунками, или крошечного томика Псалтыри, который свободно умещался на ладони и был набран изысканным миниатюрным шрифтом.

Издавались и учебники. Но тогда это дело было еще сравнительно новое, и гораздо чаще, чем печатными трудами, преподаватели пользовались собственными рукописными трактатами. Каждый наставник считал для себя делом чести не повторять курсы, которые читались на кафедре до него, а составить спою оригинальную «систему». Со временем, когда печатании учебной литературы сделалось более регулярным и рукописные «системы» стали постепенно выходить из моды, многими это было воспринято как явный и плачевный упадок преподавательского уровня.

Пройдут годы, и Григорий Сковорода учитель пиитики и автор отвергнутого местным начальством трактата по теории стихосложения — на собственном грустном опыте убедится, насколько в преподавательском деле велика разница между творчеством и упрямым вещанием общеизвестного.

Но это все позже будет. А пока для него уже радость, если доверят ему вместе с группой сверстников переписывать набело для нужд училища какую-нибудь редкостную книгу, в которой преподаватели испытывают острую нужду. Такая работа для студентом считалась почетной. Поручали ее самым грамотным и усидчивым юношам, имеющим каллиграфический почерк. Каждому переписчику назначался определенный урок — часть текста, с которой ему нужно было сделать список. Потом отдельные тетрадки-задания сшивались, и получалась новая книга.

Это был древний, многими поколениями книжных людей проверенный способ «тиражирования». Им в Киеве пользовались еще во времена Ярослава Мудрого.

Традиция сохранилась и в XVIII веке: в одном из архивных документов наш Сковорода значится в списке 35 студентов, которые изготовили для киевского митрополита копию с ученого трактата. Четкий каллиграфический почерк остался у него на всю жизнь.

Симон Тодорский да Симон Тодорский… Только и разговору было об этом человеке. Вся Академия о нем говорила, перемешивая действительное с фантастическим. Нет де на белом свете такого человека, с которым бы Тодорский не сумел объясниться на его родном языке. Если и можно де сравнить его с кем, так разве лишь, с апостолами, когда они вдруг чудесным образом заговорили на всех языках сразу.

Кто же он на самом-то деле, этот загадочный и необыкновенный Тодорский? Новый Симон маг, чернокнижник, дружащий с бесами, или необычайный дар и вправду сообщен ему святым духом?

Наконец, Тодорский объявился, страсти понемногу улеглись, и сквозь небывальщину проступили факты. Больше десяти лет ездил по Европе киевский студент Тодорский. Побывал в Ревеле, занимался в Магдебургской академии, учился в Галле у знаменитого ориенталиста Михаэлиса, потом и сам преподавал в Венгрии. Экзотическая слава полиглота сопутствовала ему везде.

С возвращением Тодорского в Киев здесь открываются дополнительные классы древнееврейского, немецкого языков и возобновляется преподавание греческого. С по меньшим успехом он мог бы преподавать еще и халдейский, сирийский, арабский. Его познания в области восточных языков были явно чрезмернее, чем запросы Академии, и через несколько лет Тодорский был затребован в Петербург.

Но разработанные им методы преподавания еще долго давали свои плоды. Свидетельство этому хотя бы такой курьезный факт: многочисленная колония греческих переселенцев, существовавшая тогда в Нежине, не раз запрашивала из Академии учителей… греческого языка.

Да, Тодорский поражал современников своими познаниями. Но что касается его европейской одиссеи, то она, впрочем, не являлась для них чем-то сверхобычным. Нет, учиться на Запад ездили многие, и это было скорей нормой, чем исключением из правил. Не найти, пожалуй, в Европе ни одного знаменитого своими науками центра, где бы не побывали в разное время любознательные и дотошные киевские школяры. Кто в Сорбонне учился, кто посетил германские университеты, кто слушал лекции в Падуе и в Болонье. Даже Англия открывала свои берега упорным киевлянам. Что уж говорить про Рим! И совсем почти не в счет — соседние земли — университеты Краковский или Виленский.

Но не только сами езживали за кордон — студентов иноземцев постоянно у себя содержали; и не в малом числе.

…На рождественской неделе, подкормившись подольскими домашними колбасами, вдруг вспоминали школяры: давненько уже комедий не играли.

Небо — для ангелов, для тихого их порхания и нежного пения; земля — для людских потасовок и перебранок, от которых бороды летят по ветру; адская пропасть— для бесовского легиона, для сонма грешников… Такова сцена, три наскоро сколоченных этажа, на которых лицедействуют школяры, разыгрывая бурные, под громыхание громов, действа.

Комедии с интермедиями и мистерии из академического репертуара ставились в учебном корпусе, а если дело было к лету, то прямо под открытым небом, на поляне у горы Скавыки — там было традиционное место студенческих весенних праздников — рекреаций.

Объявлялось какое-нибудь «Торжество естества человеческого», или какое-нибудь «Благоутробие Марка-Аврелия», или какая-нибудь «Свобода от веков вожделенная» — весь город еще гуще, чем на диспутации, валил к «академикам». Тут Жизнь спорила с курносой Смертью, являлись «поганские» богини — нарумяненная Юнона и угрюмая Фортуна, «три цары со дары» под путеводной звездой стояли у входа в вифлеемскую пещеру. Настоящий Пилат умывал тут руки, а Ирод проваливался сквозь сцену, падал в яму, которую себе же вырыл, и падение его сопровождалось улюлюканьем сатанинской своры, хохотом самого князя тьмы — Люцыфера.

Это были серьезные и даже страшноватые, но все-таки игры (Ludi по латински). А в перерывах между Ludi разыгрывались еще и интерлюдии, они же интермедии. На них то в первую очередь и ломился пестрый киевский люд, вплоть до закоренелых нелюдимов.

О небе и небесном в интермедиях уже не вспоминалось. Тут была сплошняком земля, рытая-перерытая, до горечи знакомая, но в силу того, что она теперь показывалась со сцены, — до боли в челюстях смешная.

Кто-то кого-то колотил, обдуривал, спаивал; показывали друг другу рожи и другие части тела, плясали до упаду, орали песни, болтали на разных языках. Москаль-солдат усиленно тут акал, а чванливый паныч-поляк дзенькал, плутоватый цыган сыпал базарным жаргоном и холоп-белорус изъяснялся по-своему. Тут встречались бродячий астролог, бабка-знахарка, пастух, шинкарка, торговец, гадалка, черт, пан, забулдыга, богатый и голодранец, толстый и тощий… Какие все знакомые фигуры! Аи да лихую комедию заломили паны студенты!

Зритель-обыватель по горло насыщался бывальщинами и небылицами. Разойдутся и долго будут еще вспоминать, сокрушенно качать головами: ну и комедия! Но потом забудут. А Григорий Саввич Сковорода через несколько десятилетий скажет с виду простенькое, незамысловатое: «Свет подобен театру».

Раз уж речь зашла об академическом театре, нельзя не упомянуть и еще одну диковину старого Киева. Это вертеп. Тот самый таинственный и примитивный вертеп, что непонятно какими судьбами объявился когда-то на Украине, чтобы стать для ее градов и весей незаменимой утехой. В интермедиях — любители-актеры, а здесь все тех же шинкарок, цыган, запорожцев и чертей представляли — и еще более смешным образом — куклы, марионетки. Деревянный короб-дом вездесущего вертепа в каких только глухоманях не мелькал, путешествуя на спине бродяги студента! Среди дюжины кукол не последняя фигура — бедный дьячок, который голосит о своих детках, отданных в учение в далекий город:

О мои деточки сердечныя!

Не на ученье вас берут, но на мученье бесконечное.

Лучше бы вас своими руками в землю закопал,

Нежели в семинарию на муку отдавал.

А под занавес каждый раз появляется еще один незаменимый персонаж — сивый дидуся с торбою в руках, старичок Савочка. Сколько таких старичков, ласковых, подслеповато-безобидных, волочат старые ноги по украинским шляхам! Савочка кланялся и без того горбатой спиной, предлагая зрителям наполнить торбу кто чем может.

Трудно сказать, кем чаще был юноша Сковорода во всех этих студенческих предприятиях, путеводительствуемых музами, — участником или зрителем. Впрочем, про одну музу мы знаем совершенно твердо, что она была к нему благосклонна. Академия славилась своим хором. Не только составом его голосов, но и характерностью сложившегося здесь певческого стиля. Однажды из Санкт-Петербурга в Киев приехал столичный гость, уставщик Гаврила Матвеев, прозвищем Головня. Приехал со специальным поручением — отобрать лучших малороссийских певчих для придворного хора. Головня прослушал многих, а выбрал семерых человек. В их числе был и Григорий.

Так неожиданно прерывается его студенческая жизнь — подводится черта под ранними годами ученичества.

Кажется, в последний уже раз засыпает он на жесткой бурсацкой лавке. Какие сны ему снятся? Знает ли, что наутро начнется жизнь, более похожая на сон, чем на явь?

Спит с ним и весь Киев — горы и Подол.

Спит под луной великая река, в серебряном блеске излук, в синем сиянии песчаных плесов,

Загрузка...