Чего только не бывает, было и такое: из дворцового окна высовывалось, тускло поблескивая, ружейное дуло. Нет, не новый заговор готовился, а просто кто-то из августейшей фамилии желал зайца подстрелить. Зайцев выпускали из клеток императорского сада с таким расчетом, чтоб они прыгали себе по травке прямо под окна. Гремел выстрел, печально звякали хрустали на светильниках, дым рассеивался, и видно было — лежит.
В клетки загоняли новых зайчишек. В соседних вольерах верещали мартышки, далее квартировали птицы — их тут были громадные колонии: по нескольку сот соловьев, зябликов, снегирей, овсянок, подорожников, щеглят, чечетов и чечеток, дубоносок, иров и прочих, а чижей — тех достигало до тысячи. На пасху птиц по обычаю выпускали из комнатных клеток на волю, но многие певцы не доживали до весны, дохли — то ли от питерских вредных сквознячков, то ли от сердечного ожирения — в клетках корму много, а места для лёту мало. Потому птицу каждый год и заготовлять нужно было сотнями. Специально были на то охотники, мастера по отлову и уходу за певчим хозяйством. Чтобы птицы не чувствовали себя угнетенно, их огромные общие клетки в саду устилали дерном. Для соловьев кормом служило муравьиное яйцо, а сверх того еще и говяжье сырое сердце. Знай только щелкай, соловушка! Поистине царским было меню у дворцовых слонов. Они в Петербург присылались тогда из Персии и обслуживались персидскими же слоновщиками, которые в зимние месяцы выдавали каждому животному по четверти ведра водки на день, а летом поменьше — ведро в неделю. Точно ли выпивали эти ведра сами слоны или им слоновщики несколько помогали — не известно, однако водка для рациона запрашивалась наилучшая, и персы придирчиво дегустировали ее, а при случае даже и жаловались в том смысле, что данная водка, мол, «к удовольствию слона неудобна, понеже явилась с пригарью и не крепка». Сверх того слоны употребляли виноградное белое вино, сахар, коровье масло, всяческие пряности.
То ли от тоски по родной Персии, то ли от желудочного переутомления животные нередко пели себя беспокойно. Однажды сразу трое слонов сорвались, с привязи и пустились гулять по столице; причем один, как было записано в протоколе, «прошел на Васильевский остров и там изломал Сенат и чухонскую деревню».
Если б не эти слоновьи мятежи, да не сумасшедший гомон тысяч птиц в садах и во дворце, да не ружейная пальба из окон, да не пушечные салюты под колокольный трезвон, да не частое пение виватов, да не шушуканье гвардейцев по углам — то жилось бы в городе Петра совсем тихо…
Как-то вечером в Зимнем дворце цесаревна Елисавет была вдруг потребована от банкетного стола в отдельный покой. Вышла она оттуда через несколько минут, шумно дыша, с алыми пятнами на щеках и полной шее.
Только что Анна Леопольдовна, мать царствующего младенца Иоанна Антоновича, строго отчитала ее за подозрительные переговоры с некоторыми послами и гвардейскими офицерами. Добро бы уж действительно имелась какая-то твердая договоренность! Нет, все было неопределенно, как невская капризная погода за окном.
Но именно теперь нужно было на что-то решаться.
Минула тревожная ночь.
Молодая женщина подала голос из своей спальни. Ей принесли нагрудные латы — кирасу. В спешке надевали их прямо поверх платья. Елизавета вдруг сделалась решительной и властной, настоящая дочь Петра — Венера в доспехах Марса.
Ночью она явилась перед своими гвардейцами, явилась прямо из вьюги, ослепительная и отважная, с локонами, облепленными снегом.
Вдохновение передалось по шеренгам.
— Клянемся тебе, матушка! — крикнула верная гвардия.
Пошли.
В Зимнем караульные были вялы и покорны спросонья.
Поднялись в покои Анны Леопольдовны. Цесаревна смело прошла к постели и растолкала женщину, которая совсем недавно так оскорбительно ее отчитывала за неосмотрительное поведение.
Наутро, как говорит историк, народ приветствовал новую императрицу. Народ состоял из регулярных частей, которые мерзли под окнами дворца, — продрогшие гренадеры с гусиной кожей. 25 ноября 1741 года было датой очередного — из почти вошедших уже в привычку — дворцового переворота.
Из Киева певчих везли по старому почтовому тракту, через Козелец, Глухов, Севск, Калугу. Недалеко от Козельца стоял при дороге хутор Лемёши — с недавних времен место знаменитое.
Что бы теперь было с нашей Малороссией, рассуждали попутчики, если бы однажды лемёшский реестровый казак Грицько Розум не напился в шинке, и не вернулся домой в состоянии драчливом и дурном, и не попался бы ему на глаза старший его сын Алексей, и не погнался бы он за сыном вокруг хаты с топором в руках, и не сделали бы они — один в гневе, а другой в ужасе — нескольких кругов, и не изловчился бы Алексей, и не юркнул бы в ворота, и не убежал бы в церковь соседнего села, и не пел бы на тамошнем клиросе так хорошо, что мимоезжий генерал Федор Степанович Вишневский посадил его на бочку токайского вина и привез в Петербург, где, будучи придворным певчим, Алексей до того понравился цесаревне Елисавет и голосом, и видом своим, что она его, «друга нелицемерного», поощряла, поощряла — и вот теперь, став самодержицей, сделала первым человеком империи.
Жалко лишь, что сам Розум не дожил до этого славного часа, наступившего благодаря его не только неразумной, но и вполне дурацкой выходке. Уж было бы на что ему посмотреть! Посмотрел бы он на старшего сынка, такого важного и красивого, как выезжает он в сопровождении сотни таких же, как сам, красавцев на заячью охоту или как восседает за столом, ломящимся от обилия всяческих питий. Да и не только бы посмотрел, но и сам вкусил тех напитков, после чего уж стыдно было бы ему ступить на порог шинка, в котором усатая дочь Израиля потчевала его разбавленной оковитой. Посмотрел бы и на Кирилла, младшего сына, как-никак гетмана Малороссии и президента Академии наук, в каких он дворцах живет и какие письма сочиняет французскому ученому мужу Вольтеру.
Но вот ведь не довелось Розуму поглядеть на все то, чему он был всему прямой и главный виновник.
Что же касается Розумихи, то, сделавшись вдруг из убогой казачьей вдовы чуть ли не второй дамой двора, та насмотрелась разных див. По всей Малороссии теперь гуляют подробности из ее жизни: какие носит прически, как на балах щеголяет.
Конечно, по зависти много на пожилую женщину и наговаривали, вплоть до такой нелепицы, что де колдунья она, с нечистой силой общается, потому и императрицу с помощью сынка-колдуна приворожила.
При дворе теперь малороссияне были в особом фаворе. В обеих столицах зажили они шумными полубогемными колониями: сплошь ведь были мастера на всяческие художества любители красиво погулять и окружающим составить приятность.
Что касается придворных певчих, то их, впрочем, набирали из малороссов по давней традиции: еще в 1652 году царь Алексей Михайлович завел у себя двенадцать киевских «вспеваков», отдарив их потом патриарху Никону. Старая Москва та в церковном пении выезжала на басах, а у «вспеваков» тон задавали тенора да дишканты, получалось умилительней и сладкогласней, даже в историю вошло «киевский распев».
Через время беспокойные киевляне удивили Москву еще одним музыкальным новшеством: стали петь в храмах по партиям. В древнем унисонном исполнении одну и ту же мелодию вели все сразу, одновременно, а теперь появились концертные номера со специальными партиями для каждого голоса. Иногда такая разбивка делалась чрезвычайно искусно — пели в шестнадцать, в двадцать четыре голоса, и впечатление было ошеломительным: нежнейшие соло сменялись громоподобными тутти, текст дробился, одна и та же фраза могла разным манером повторяться целую вечность. Пели вызывающе лихо, откровенно, без смущения любуясь собственными голосами, громоздя за партией партию и, наконец, обрывая все это головокружительное музыкальное строение на таких восторженно-исступленных верхах, что почти уже и неприлично было слышать подобное буйство в храмовых стенах.
В придворной капелле молодой императрицы числились двадцать четыре человека, хотя на самом деле певчих при дворе было гораздо больше. Кроме основного хора, для праздничных дней, имелся и малый хор — для ежедневных служб. Государыня часто наведывалась на спевки, и не только в качестве слушательницы; она и сама любила концертировать рядом с молодыми людьми; и который из них не был тогда тайно и безнадежно влюблен, ловя и выделяя ее голосок из общего звукового потока?
Голосистые ребята старались на славу. Зато на славу и жилось им при дворе.
…А что же наш бурсачок, певчее горлышко? Шутка ли, спит теперь он в Старом Зимнем дворце, возле дворца нового, да так спит, что и. встав поутру со своего белоснежного пуховичка, никак не поймет — кончились грезы или только начинаются.
У него теперь собственный гардероб: шуба суконная на волчьем меху; затем кафтан зеленого сукна, да к нему полукафтанье лазоревой китайки, воротник и обшлага — красный атлас, а пуговицы — шелк. Это форма повседневная, а для праздников положен мундир — в таком мундире всю жизнь бы перед зеркалом стоять! Кафтан опять зеленый, только сукно куда тоньше, чем на повседневном; на полукафтанье красное сукно, воротник и обшлага из малинового бархата, кругом ворота золотой шнур с кистями, на боках позумент золотой, да золотым же шнурком полы обнизаны; подкладка из красной крашенины, и ко всему прочему еще кушак из пунцовой тафты. Таких красавцев во всем мире и полсотни не наберешь!
Во дворце у них с жильем просторно — по два, по три человека в комнате, а для старших голосов — отдельные покои. Певчие на втором этаже, внизу священники с семьями да псаломщики. А вокруг тьма курьезного увеселительного люду: немецкие музыканты, итальянские певички, молдавские скрипачи, бандуристы степняки, что умеют одновременно петь, играть, плясать и тут же ловко опорожнять стоящую на бандуре чарку; затем карлы и карлицы, горбунья с безножками, да арапки, да калмычки, да персианец Мишка Федоров, да великан Яшка Локтев, да персиянки девушки Анюта с Парашей, не говоря уже о всяческом роде шутов, вдовушек и старушек…
Если день не воскресный и не праздничный, и, значит, не нужно засветло поспешать к ранней обедне, и если к тому же накануне певчему пришлось для звонкоголосия укрепить себя полдюжиной чарок, то с утра он начинает искать себе спутника, чтоб пройтись, по вчерашнему хмелю. Большой изобретательности для такого розыска не требовалось (кроме персонального жалованья, певчим регулярно — на круг и по отдельности — отпускалось из дворцовых погребов разных водок и вин в изобилии, не говоря уже про пиво, меды и кислые щи) — и вот, глядишь, в какой либо из комнат уже запели ребята:
Болит голова больно,
В постели лежать полно.
С похмелья же как вставши,
Те ж чарки в руки взявши,
Первую испиваем,
Похмелье прогоняем,
Другую ту как выпьем,
Всем многа лет крикнем,
Многа лет, многа лет,
Многа лет!..
Вдруг среди бела дня объявлялось: нынче во дворце машкерадный бал. Певчий пригоршней воды освежал разгоряченное лицо, торопливо напяливал праздничный кафтан и вперегонки с музыкантами мчался на хоры галерейного зала. Внизу уже сияли среди цветов причудливые груды снеди и струил фонтан на фигурном столе. Музыка гремела парадный вход, шелестело шествие атласом, парчой и шелками, рассаживались под ахи и охи, потому что места разыграны были по лотерее, и лишь волнительный случай решал, какому кавалеру возле какой сидеть дамы. Тут сотрясала своды сигнальная канонада с Невы. Мгновенно на все окна падали глухие шторы. Устанавливался на миг жуткий мрак, но тут же вспыхивали тысяча и двести свечей, преломляя свои язычки в подзеркальниках, хрустальных подвесках, бриллиантах и алмазах, озаряя темные, кишащие звездами полотна фальшивых окон. С хор водопадом обрушивалось громовое пожелание многих лет. Через минуту певчие уже обливались потом, шумно дышали, дико и озорно косясь на уставщика.
Пение задавало плещущему, как море, торжеству стремительный разгон. Уже столы куда-то слизывало, и на секунду открывалось обнаженное пространство паркетного пола. Ноги танцующих прихотливо выплетали по нему невидимое кружево.
…Вот всю капеллу угощают у развороченного, в винных потеках, стола, и кабанья голова, варенная в рейнвейне, осклабясь, глядит на это торопливое подъедание остатков.
Бал уже разбился на компании и группки; всюду беготня, Шум крики какие-то страшные люди, как заблудившиеся привидения, расхаживают по полутемным залам, никого не узнавая, бормоча что-то под нос.
Еще видел: в одной из укромных зал выступала на фоне стены полка с книгами; света мало, и не разглядеть было, что за названия поблескивают золотом на толстых кожаных корешках, только видно, что очень старые тома. Потянулся рукой, а книга не вытаскивается, ни одна, ни другая; нет вообще никаких книг, а весь этот фокус нарисован на холсте искусным обманщиком. Хорошо еще, что никто не подсматривал, а то бы засмеяли. И стыдно, что так обманулся, и жаль: книг-то нету!
И еще видел: как смешны наползшие на брови парики, как размазываются мушки на щеках, как ползет по шву атласное платье, напяленное на шестидесятилетнего старика, как невыгодно для большинства дам условие, поставленное государыней накануне маскарада: мужчины чтобы были в женских нарядах, а женщины — в мужских, — и как зато выигрывает при столь жестком условии сама она.
И еще видел, когда, наконец, из душных зал и комнат выбегали дышать ночной свежестью: как странно светится в темном саду мрамор Эзоповых фабул, а надо всем этим — над призрачными, похожими на привидения скульптурами, над темными кустами и деревьями — и само небо светится странно — безжизненно бледное.
И когда, наконец, доволакивался до постели и падал, не раздеваясь, ощущение зыбкости подкатывало с такой силой, будто вокруг ходила настоящая морская буря: то куда-то вверх стремительно летели ноги, то голова; в страхе открывал глаза и убеждался, что все на месте — потолок, угол окна, но стоило смежить веки — и опять то же.
23 февраля 1742 года, в послеобеденное время, из Петербурга по санному пути тронулся громадный царский поезд — ехали в Москву, на коронацию. Ехал весь двор — десятки кибиток, нескончаемый обоз грузовых саней — с гардеробом Елизаветы в тысячу пятьсот платьев, с хрупкими сервизами, с большими венецианскими зеркалами.
О четвертых сутках пути, на подъезде к селу Всехсвятскому, в семи верстах от матушки Москвы, раздался веселый благовест и теперь уже не стихал, передаваясь от храма к храму, пока, минуя триумфальные арки, одна другой преудивительней, поезд не подтянулся к стенам Кремля, над которыми, распугивая вороньи стаи, басил сам Иван Великий.
И как началось с этого дня, так до самой коронации уже не утихало, до 26 апреля, когда звон поднебесной меди смешался со звоном золота, которое освященная государыня щедро сыпала в толпы ликующего народа. Праздничное половодье затопило старую столицу почти на целый год: был утерян счет балам и маскарадам, дворец на Яузе, как хрустальный ларь, сиял по ночам иллюминацией и фейерверками. Москва валом валила в прибывшую из Петербурга оперу, где всех с ума сводил кастрат итальянец, и все. представление шло на итальянском, и придворные спеваки, участвовавшие в хоровых номерах, тоже пели по итальянски.
На троицу ездили в Лавру, и там Елизаветины любимцы снова пели — заливисто и лихо.
Дни богомолья сменялись днями охоты, охота — новыми балами, балы — ночным бражничеством в узком кругу, когда певчих вдруг со смехом сволакивали с только что пригретых постелей и везли к кому-нибудь из могущественных земляков — то к Игнатию Кирилловичу Полтавцеву, камерфурьеру ее величества (он, кстати, был в каких-то отдаленных родственных отношениях с Григорием Сковородой), то к гостящим в Москве малороссийским полковникам, то к матушке Розумихе, а то и к самому Алексею Григорьевичу, а там, оказывается, только с вечера пробудились и теперь уже ни за что не хотят спать, а хотят «куликать» до солнца.
Осенью в яузском дворце отгуляли свадьбу: женился первый придворный бандурист Григорий Любисток. Как ноль, что сам седоусый молодожен не мог видеть столь великолепного торжества слепенький был.
А в декабре, в подмосковном Перове, самым тайным образом устроилось еще одно венчание — Елизаветы Петровны с ее «другом нелицемерным».
Наконец, назначили день отъезда, и по молодому снежку, слегка утомленные широким московским гостеприимством, помчались восвояси.
Но передышка была краткой, как глоток морозного ветра в оконце кибитки. Вскоре отошел слабо соблюдаемый филипповский пост, и с рождества возобновился для всего двора затяжной труд веселья.
Певчих тормошили непрестанно: многочасные репетиции, стояние на клиросе и хорах, банкеты и оперы, крестины и именины, поминки и вечеринки, выезды на гулянье в Петергоф, катанья на лодках и галерах по Неве — вверх и вниз по житейскому хмельному морю.
В мае вся капелла гуляла по случаю произведения в дворянское достоинство все того же слепенького бандуриста Любистка и одновременно с ним певчего по прозвищу Богуш, он же Божок.
Такое ведь и каждому из остальных могло однажды улыбнуться. Словом, как пели позже в песенке:
Веселая царица была Елизавет…
Вот тут-то, в самый разгар веселья, и выкинул один из двадцати четырех штатных певчих императорской капеллы такой фокус, что все вокруг только ахнули: «Ну и Сковорода, ну и дурак! Недаром и фамилия у тебя такая глупая!»
Слыханное ли дело — Сковорода отпрашиваться вздумал! Куда, зачем, почему, с какой это стати? А вот так, ни с того ни с сего, захотелось ему домой, в Киев, на бурсацкий запечек.
Другое бы дело — сорвал голос, тогда понятно, тогда его никто и держать не будет, а совсем наоборот, побыстрее спишут — и бывай здоров! У певчего, известно, век короток, что у ночного мотылька. Но ведь голоса он не сорвал, голоса у него на троих итальянцев хватит, — а вот ведь какого выдает петуха!
И чему его там только учили, в этой Академии, по которой он с утра до вечера воздыхает, и чему еще научат, если он в двадцать два года не разбирает, где хорошо, а где плохо?!
Словом, окружающим понять такой выверт было невозможно, если только не предположить, что он тем самым вздумал оскорбить всех своих приятелей: вы, мол, тут резвитесь, пока не протрезвитесь, а я чистенький, я вам не компания.
Ах, подожди, подожди, еще раскаешься в глупости своей, еще наглотаешься голодной слюны, вспоминая о недоеденных сладких кусках!.. Мир ловил его. Мир открывался перед ним нескончаемым пиром, книгой, полной соблазна, и вот он взял да и закрыл ее и отодвинул от себя подальше. Для того чтобы так поступить, нужно было жить с чувством, что ты не сын, а пасынок века своего.
Отдавал ли он себе полный отчет в том, зачем решается на подобный шаг? Вряд ли. Скорее всего это был полуосознанный импульс, вырвавшийся нечаянно, самого его застигший врасплох. Но он прислушался к себе и доверился смутному беспокойству.
Решение Сковороды совпало с путешествием Елизаветы Петровны в Малороссию. На прощанье еще раз подхватил его вихрь упоительно-бестолковых сборов.
У Севска поджидало свою благодетельницу огромное, как сияющий облак, малороссийское воинство. Казачьи команды, отряженные от всех полков — Киевского, Черниговского, Полтавского, Лубянского, Харьковского, Переяславского и прочая, прочая, — одетые в новенькие синие черкески и широкие шаровары, в разноцветных шапках, грянули тысячеголосое приветствие.
В Козельце было новое зрелище: из Киева навстречу поезду прикатили студенты с вертепами, с пением витальных кантов.
А на берегу Днепра, раздвинув несметную толпу киевлян, к поезду вынеслась диковинная колесница, запряженная двумя крылатыми конями-пегасами. Седовласый старец, сдерживая поводья, обратился к царице с речью, из которой значило, что он есть сам Владимир Великий, восставший из праха, дабы почтить свою любимую наследницу, под чье милостивое покровительство днесь поручается народ российский.
Снова пели киевские студенты, снова всем на диво пели столичные партесники, напоследок пел среди них и Григорий.
С ним все-таки обошлись на редкость великодушно и щедро. В Академию Сковорода был отпущен в звании придворного уставщика. Пусть его!..