Он обыкновенно называл Малороссию матерью потому, что родился там, а Украину — теткою по жительству его в оной и по любви к ней».
Эта фраза Ковалинского требует одного уточнения топонимического характера: в XVIII веке понятие «Малороссия» совсем не было тождественно понятию «Украина». Малороссией, или Гетманщиной, называли тогда — в отличие от земель, подвластных Речи Посполитой, — пространства по Левобережью Днепра. Гетманщина административно делилась на полки и с тех пор, как узаконилось в ней такое деление, жила жизнью более-менее централизованной и прочной. К югу от Гетманщины без определенных границ простиралось беспокойное и зыбкое Запорожье. Границы его гуляли, как ветер, как гуляет сам запорожец: то спустит с себя все до нитки, то разрядится в ослепительно пестрый, с бою взятый убор.
Кроме этих трех областей — Малороссии-Гетманщины, Запорожья и униатского Правобережья, — в XVIII веке в качестве территориального целого выделилась еще одна — восточная область нынешней Украины. Эту свежую окраинную почву и стали тогда именовать Украиной, или Слободской Украиной, или же Слобожанщиной.
Еще недавно пустовавшие тучные лесостепные пространства вдруг запестрели от обилия пришлого люда. То были преимущественно беглецы и переселенцы с униатских земель. Селились слободами, просторно, не стесняя друг друга, потому и название такое — Слобожанщина: в нем, должно быть, слышалась весть о долгожданной свободе.
Харьков стал центром Слободской Украины, ее столицей. В городе от времен основания велика была русская прослойка — военный и чиновный люд, купцы. Да и в округе немало было русских поселений. В разговорном — преимущественно городском — обиходе прихотливо перемешивались две языковые стихии.
Григорий Саввич, несколько лет проживя в Харькове и его окрестностях, полюбил здешние места. Ковалинский пишет в «Житии», что Сковорода Украину предпочитал Малороссии из-за климата: здесь воздух был суше и для него целебней, реки здесь не зацветали среди лета и не отдавала вода гнилью, как на более влажных землях Гетманщины.
А может, дело было и не в воздухе, и не в воде. Есть люди, которым органически присуще обживать новые места, находиться в среде деятельных и энергичных новоселов.
Выделять отдельные периоды в биографии такой неутомимо-непоседливой натуры, как Григорий Саввич, довольно сложно. Но все-таки к исходу шестидесятых годов XVIII века можно в его жизни отметить следующее событие: харьковский, или городской, «период» как то сходит на нет, растворяется в «периоде» слобожанском, преимущественно сельском.
Сковорода на Слобожанщине — тема в известном смысле, уникальная. Где еще и когда слышно было о мыслителе, который бы в течение четверти века с такой завидной неустанностью перекочевывал с места на место, переносился из городка в городок, от села к селу, везде неизменно обрастая новыми привязанностями, богатея в друзьях, которые навсегда ему отныне будут преданы, несмотря на частые и неожиданные разлуки? Он как добрый и вездесущий дух этих мест: сегодня тут, а завтра — верст за двадцать, за тридцать, за пятьдесят, и оттуда в покинутые им дома летят полные трогательной заботы письма.
«Не поеду к вам, потому что меня любите: луна издали светлее, музыка — вкуснее, а приятель — приятнее…»
«Ныне скитаюся в Изюме… Артемию Дорофеевичу нижайший поклон. Поклонитесь и Якову Борисовичу…»
«Моя теперь rusticatio в Куреже, нечаянной вихор выхватил меня с Купянских степов…»
«Я больше не в Бабаях, а живу в Липцах, у Алексия Ивановича Авксентиева. Словом сказать: «Господь пасет мя…»
«Зимую в Бурлуке… помышляю посетить Вас…»
«Ныне скитаюсь у моего Андрея Ивановича Ковалевского. Имею моему монашеству полное упокоение, лучше Бур лука…»
Изюм, Бурлук, Бабаи, Гусинка, Дисковка, Куиянск, Маначиновка, Чугуев, Липцы, Должок, Ивановка — вот далеко не полный список городских и сельских адресов Сковороды на Слобожанщине с шестидесятых по девяностые годы. Список неполон, потому что адресов таких было на деле гораздо больше: всевозможные хутора и хуторки, безымянные лесные хижины и дачки, крестьянские хаты и шалаши пасечников, гостиные дворы при дорогах. И это, пожалуй, не гипербола будет, если сказать, что вся Слобожанщина была исхожена им вдоль и поперек, вся она знала его в лицо.
В предисловии к трактату «Асхань» Сковорода сообщает: «Десять верст от Харкова написал я сию книгу в лесах Земборских». У Михаила Ковалинского находим более подробные сведения о лесном пристанище учителя: «Сковорода, побуждаясь духом, удалился в глубокое уединение. Близь Харькова есть место, называемое Гужвинское, принадлежащее помещикам Земборским, которых любил он за добродушие их. Оное покрыто угрюмым лесом, и средине котораго находился пчельник с одною хижиною. Тут поселился Григорий…»
С отставным подпрапорщиком Василием Михайловичем Земборским Сковорода познакомился скорее всего через его сына, Ивана Земборского, который учился в Харьковском коллегиуме и в 1709 году слушал у Григория Саввича курс добронравия.
Земборскому-отцу в харьковской округе принадлежала деревня с хуторами — в числе их был и хутор Гужвинский, — а также слобода Земборовка. Было где принять уставшего от учительства гостя. Но Сковорода, как мы видим, предпочел комфорту хозяйского жилья хибарку, затерянную в глуши леса. И этот жест, весьма для пего характерный. Он и дальше часто будет так вот поступать, потому что не в его правилах злоупотреблять чужим гостеприимством: приязнь — приязнью, но чувствовать себя приживальцем он не любил.
Сегодняшний Земборский лес никак не назовешь угрюмым. Но тогда, должно быть, он вполне еще выглядел диким углом природы.
О дуброва! О зелена! О мати моя родна!
В тебе жизнь увеселенна, в тебе покой, тишина!
Сковородинское стихотворное славословие матери-дубраве напоминает своим лиризмом замечательную «Похвалу материпустыне» — шедевр нашей старой письменности; «Похвала» повествует о сложности и противоречивости самоощущения человека, убежавшего от мира. «Прими мя, пустыне, яко мати чада своя, в тихое и безмолвное недро свое. Не страши, пустыне, страшилищи своими отбегшаго от лукавыя блудницы мира сего… О пустыне, красная и веселая дубравица, аще благоволил мя Господь крытися по тихой дикости и по красному ополению различных цветец твоих…»
Матерь-пустыня часто бывает неласковой, и далеко не каждый способен переносить длительное уединение. Подозрительные лесные шорохи и голоса пробуждают человека среди ночи, он прислушивается к ним с колотящимся сердцем и потом до света но может уснуть. Воспитать в себе доверие к ночному лесу нелегко. Каждый куст глядится чуждым существом, бесконечно скрипит какая-то унылая птица. Древний языческий страх расшевеливает в сознании фантастические образы, они наползают один за другим. Это угрюмое серое шествие выматывает бессонную душу. Пока-то затеплится заря!..
Но мы знаем: у Сковороды уже был навык к пустынножительству, доверие к темноте и тишине. В зеленых покоях Гужвинского леса рождаются главы двух первых его философских книг.
О «Наркиссе» он пишет: «Сей есть сын мой первородный». За этим диалогом последовала и первородная Дочь — «Асхань», книга, названная именем библейской царицы.
Попутно с писанием диалогов, отдыхая и отвлекаясь т их сложной проблематики, Григорий Саввич набрасывает сюжеты пятнадцати прозаических басен, которые срез несколько лет войдут в состав его рукописной книжицы «Басни Харьковския». Это был один из ранних в истории отечественной письменности опытов оригиналього баснетворчества. Автор всего два сюжета заимствует у Эзопа, остальные разрабатывает самостоятельно.
Завершить сборник ему суждено было уже в другом месте, в селе Бабаях, в 1774 году.
Зазвал сюда Сковороду его бывший ученик из Харьковского коллегиума, Яков Правицкий, к этому времени уже ставший священником в сельском приходе.
Подгородное харьковское село Бабаи расположено по склонам нагорья, царящего над равнинными далями. На горизонте видны околицы Харькова. Значительно ближе, у самого почти подножья бабаевских высот, — село Жихорь (там Сковорода тоже не раз бывал). Громадная долина, испещренная белыми хатками сел, огибая бабаевское нагорье, тянется с запада на восток. Далеко раскатилась Слобожанщина!
В Бабаях вскоре по приезде Григория Саввича образуется кружок собеседников. Здесь преимущественно представители местной поповки — приятели Якова Правицкого из соседних приходов. Их потом Сковорода будет неизменно приветствовать в письмах к Якову, прося передать поклоны. Чаще иных вспоминается ему Наум Петрович из Жихоря (видимо, священник), затем еще отец Евстафий и отец Гуслиста, Василий и Иоанн, и некто «Любачин слепенький». «Целуйте такожде духовную матерь мою, игуменью Марфу». Возможно, в кружок собеседников входил и бабаевский помещик, коллежский советник и губернский прокурор Харьковского наместничества Петр Андреевич Щербинин, которого, впрочем, Сковорода мог узнат……ш раньше, когда прожинал временно в его, Щербинина, владении — селе Должик. С этим Щербининым, родственником харьковского губернатора, связи у Григория Саввича не обрывались и в течение следующего десятилетия. Когда в 1785 году довелось Щербинину по службе быть в Петербурге, Ковалинский посылал через него письмо и подарки своему учителю.
Дом Щербинина, с многочисленными добротными пристройками, стоял в самом центре Бабаев, напротив сельского храма. Сразу за усадьбой открывались на десятки километров щедрые просторы. «Да возвеселятся Баба и со всеми отраслсми, селами!» — восклицал в письме Якову Сковорода. С южной стороны к селу подступал лес. В гуще его возле крутой тропы сберегается до сих пор еще одно место, которое молва связывает с именем бродячего мудреца, — родник, заключенный в сруб.
В Бабаях Григорий Саввич много пишет, доканчивает цикл басен. Естественно, ему хочется почитать басни друзьям, выслушать мнения о своей литературной причуде. Жанр ведь действительно по тем временам еще непривычный, а для многих и сомнительный. Автор даже вынужден оправдываться перед слушателями: «Друзья мои! Не презирайте баснословия! Басня тогда бывает скверная и бабин, когда в подлой и смешной своей шелухе не заключает зерно истины…»
В Бабаях — большой пруд. Оттуда по вечерам разносятся лягушечьи речитативы на эзоповом диалекте. Блеяние и мычание вырываются из хлевов. Волнами перекатывается над дворами собачий брсх. Похоже, что козлы и гусыни, лягушки и собаки по вечерам разговаривают друг с другом о смысле различных событий. Побеседовать между собою хотят горшки и ухваты, даже навозная куча изнемогает от желания затеять диспутацию с соседями по двору. Надо только разглядеть глухонемые гримасы вещей, услышать шепелявую речь разношерстной твари и закрепить ее пером на бумаге.
«…Оленица, увидев домашняго Кабана:
— Желаю здравствовать, господин Кабан, — стала витатся, — радугося, что вас…
— Что ж ты, негодная подлость, столько но учтива! — вскричал, надувшись, Кабан. — Почему ты меня называет Кабаном? Разве не знаеш, что я пожалован Бараном? В сем имею патент, и что род мой происходит от самых благородных бобров, а вместо епанчи для характера ношу в публике содраную с овцы кожу.
— Прошу простить, ваше благородие, — сказала Оленица, я не знала! Мы, простыи, судим не по убору и словам, но по делам. Вы так же, как прежде, роете землю и ламаете плетень. Дай бог вам быть и конем!»
Тема, выставленная Григорием Саввичем в этой сцепке, проходит через всю книжку: каждая тварь должна жить по своей натуре, а не обезьянничать и не рядиться в чужое перье. А то ведь сколько на каждом шагу ослов, одетых в львиную кожу, сколько черепах, пытающихся летать подобно орлам! «Кто тма — будь тмою, а сын света — да будет свет». «Без природы, как без пути: чем далее успеваеш, тем безпутне заблуждает».
Это все та же тема, которую Сковорода несколькими годами прежде наметил в стихотворной басне о волке, вздумавшем позабавить козленка игрой на флейте и жестоко поплатившемся за свое музицирование. Это разговор о том, что именно приличествует каждому существу, обитающему на земле, и что ему противопоказано, делает его смешным, неуклюжим, безобразным.
В 1770 году, в промежутке между отшельническими месяцами в Земборских лесах и бабаевским «сидением», состоялось последнее в жизни Григория Саввича путешествие в Киев. В город, где прошла его студенческая молодость, Сковорода отправился вдвоем с Алексеем Юрьевичем Сошалыким, слобожанским помещиком, приятелем Якова Правицкого. Накануне поездки Сковорода некоторое время гостил у Сошальских в деревне Гусинке, что в Изюмской округе.
Этот адрес в жизни Григория Саввича более чем примечателеп. Оп потом частенько будет наезжать сюда и подолгу тут жить — в самой Гусинке, в соседней с нею Маначиновке, чаще же всего в гусинском лесу, при пасеке.
Четыре брата Сошальских — Александр, Алексей, Георгий и Осип — были сыновьями изюмского полкового писаря Юрия Семеновича Сошальского, писаря далеко не простого (известно, например, что он написал в свое время учебник логики, да еще на латинском языке!). Видимо, и детям своим писарь постарался дать добротное гуманитарное образование.
Александр Сошальский погиб в схватке с запорожцами, которые в последние десятилетия перед упразднением Сечи все чаще стали пошаливать на больших дорогах. После его гибели именно перешло к младшим братьям. У братьев было два дома: один, больший, в Гусинке. Он стоял над высоким берегом пруда в окружении лип и был о трех этажах. Тут жили Осип Юрьевич и Алексей Юрьевич, последний — холостяк и заядлый книгочий — меж соседей слыл чудаком.
Другой дом — в нескольких километрах от Гусинки, в селе Маначиновка. Мимо села проходит дорога из Изюма на Белгород. Семнадцати-комнатный дом Георгия Сошальского, с деревянными колоннами под ампир, выхолил фасадом на майдан, на противоположном краю которого стояла церковь, а возле нее каменная сторожка. По местным преданиям, странствующий философ, заходя в Маначиновку, останавливался чаще всего именно в этой сторожке.
Но излюбленным жилищем Сковороды была в здешних местах большая насека в глубине гусинского леса… От края дубравы старая, заросшая травой дорога идет вниз, пряча солнечные лучи в кронах дубов, кленов, грабов. Кажется, движение на дно лесной яруги бесконечно. Воздух все прохладней, жуки нее глуше. Долго, почти до полудня, не просыхает тут роса.
Но вот путь выравнивается, перед глазами неожиданно распахнулась широкая поляна, вся в белом цветении. В ослепительных нарядах, как невесты, стоят стройные груши. Тысячи пчел жужжат на медовом пиршестве. Вот и белая хатка, не видная сразу за вишенной дымкой. На плетне глиняные кринки и глечики. Возле дуплянок курится сизый дымок пасечника.
Сколько уже подобных уголков повидал в жизни Григорий Саввич! Но в таком вот приветливом он, кажется, впервые. Невдали от сада, в тенистом овражке льдисто посверкивает криница. Вода подступает почти к верхнему звену замшелого сруба…
Впервые посетив Гусинку в 1770 году, Сковорода возвращается сюда и следующем; проводит тут зиму, весну и лето 1779 года; о пребывания его в Гусивие свидетельствует письмо, датированное 3 октября 1782 года; в 1785 м он снова здесь; и после короткого путешествия в Бурлук к осени возвращается в Маначиновку, где зимой тяжело заболевает («Остатки горячки мучат мене. Два месяцы огневица свирепствовала во мне»); в Маначиновке же Сковорода встречает пасху 1786 года, а зиму следующего проводит в гусинском имении. Лето для него в отличие от зимы, как правило, время напряженных трудов, и годовою сменою периодов творческой активности и бездеятельности он напоминает пчелу: «Близко, почти у дверей, стоит зима, враждебная музам. Тогда уж надо будет не писать, а греть руки».
Летом 1788 года Сковорода пишет в гусинском лесу диалог «Убогий жайворонок». Наконец, он навещает Гусинку в 1792 году. Уже в последний раз.
Попасть в Гусинку можно было двумя путями — и:: Великого Бурлука и из Купянска. Вернее, то была одна дорога, тянувшаяся из центральных областей России на юг страны, к морю, — один из древних шляхов, — по нему когда-то шли во враждебную степь куряне, «храбрые кмети», воспетые автором «Слова о полку Игореве».
Многие из этих старинных путей давно заросли травой или перепаханы. Но названия остались; и как о многом они напомнит тому, кто внимателен к прошлому: был старый шлях Ромодан, был на юге Руси и еще более древний — Муравский шлях; Мазепин и Черный шлях, Искрин и Пьяный, Серпяжский и Караванский, Шрамковский шлях и шлях Бендерский… Словно земляные реки, обильно орошенные потом и кровью, в песнях воспетые и оплаканные.
Шлях широк, как мощное русло, не сразу суслик, вспугнутый шагами одинокого странника, пересечет его. Почва долго хранит следы прошедших здесь весною чумацких обозов. Двинулись чумаки к морю за солью, и каждое утро, лишь успевало солнце разогреть шлях, возникало впереди обманное марево. Казалось, груды чистой сухой соли совсем уж близко, меньше версты осталось волам плестись, роняя но ветру Клейкую слюну.
Тяжелый, опасный труд у чумаков. Не зря всю зиму отлеживаются они на печи, сладко позевывая и не отзываясь на брань своих злоязычных супруг. В апреле, чумак, насупясь, чистит ружье, если есть оно у него, и смазывает рубашку дегтем — от всякой дорожной заразы. По ночам в степи обозники выстраивают каре из своих повозок и костры разводят внутри этой дорожной крепости — такова многими поколениями Завещанная предосторожность. Мало ля кто гуляет ночью по оврагам и долинам!
Уйдут на все лото, но каждый ли домой вернется к заждавшейся семье? Кого подкараулит татарская пуля, кого чумное поветрие сведет в могилу раньше срока — сколько холмиков слева и справа по дороге! Сострадательный путник устает им кланяться; может, и его останки когда-нибудь подберут с дороги обозные люди, и вырастет посреди степи еще один сердобольный бугор… «Что жизнь? — То странствие… И всегда блуждаю между песчаными степями, колючим кустарником… — а буря над головою, и негде укрыться от нее».
Однажды Сковорода отправился пешком в дальний путь — из Бурлука в Острогожск — городок, где жило семейство воронежских помещиков Тевяшовых, у которых он не однажды уже гостил. На пути Григория Саввича нагнала карета. В седоке он узнал Владимира Степановича Тевяшова-младшего. Тот возвращался домой из Воронежа. Приятели радостно приветствовали друг друга. Тевяшов подвинулся на сиденье, приглашая пожилого человека сесть рядом.
— Нини, — махнул рукой Сковорода и оглянулся кругом, — поздно мне привыкать к катанью, у меня — свое, у тебя — свое, езжал с богом. А я, может, еще и нагоню вон у той горки.
Вольному — воля, Тевяшов скомандовал кучеру, карета покатила.
Только ехать ему пришлось недолго, навстречу стремительно надвигалась туча. Первые крупные капли ударили по дорожной ныли, хлынул ливень. Неожиданная гроза всегда страшней в пустынном месте, среди степи. Тут она буйствует без удержу, ничем не стесненная. Кажется, ослепительные корневища зарываются в землю совсем рядом, сразу за обочиной.
А когда откатилась гроза за спину и выглянуло солнце — новая неприятность: намокшая пыль толстым слоем липла на ободья, лошади с трудом одолевали затяжной подъем — пар шел от крупов. Наконец взобрались в гору, и тут Тевяшов, к изумлению своему, увидел на обочине Саввича, бодро ступающего и… совершенно сухого.
— Как же ты ухитрился выйти сухим из такой воды? — подивился Тевяшов. — Где укрывался в голом-то поле?
— Эге! У странника свой маневр — я с себя все снял да в суму упрятал, а как прошел дождик, сам обсох и в сухое оделся.
Ну и ловок же Григорий Саввич, покачал головой Тевяшов. Где еще найдешь на земле таких хитрых философов, которые бы под божией грозой нагишом ходили?!
…В гостеприимном острогожском доме странник отогревался душой и телом. Хозяин дома, отставной полковник и бригадир Степан Иванович Тевяшов, был на Унраине лицо известное. В свое время он участвовал во многих военпых кампаниях.
Трудно сказать, в какие годы семейство Тевяшовых перебралось из Харькова на родину своих предков, в Острогожск. Скорее всего Сковорода завел знакомство со Степаном Ивановичем и его сыном еще в Харькове, в период своего там учительства.
Из всех своих слобожапских друзей и приятелей к этим двум, отцу и сыну, испытывал он едва ли не наибольшее расположение и доверие. Диалог «Кольцо» и следом за ним «Алфавит, или букварь мира» — самое совершенное свое философское творение — он в 1775 году посвящает Владимиру Тевяшову. Степану Ивановичу годом позже адресует «Икону Алкивиадскую». Ему же посвящен и переведенный Сковородою с латинского диалог Цицерона «О старости».
Главное действующее лицо последнего диалога — историческое. Это Катон Старшой, который уже но время Цицерона служил своеобразным эталоном нравственности, олицетворением добродетелей патриархального республиканского Рима. Катов раскрывает перед юными слушателями преимущества и достоинства своей старости: позади — бурная жизнь воина, государственного деятеля, крупного землевладельца; закат ее, увенчанный всеобщим почитанием, поистине величав. Молодежь видит в старости одно лишь физическое дряхление, она ее пугает и отталкивает. Но старость не боится самой себя: «Ах смерть! Она мне толь приятна, что чем ближе к ней подхожу, кажется, помалу виден становится берег, отверзающий сладкое свое ведро для моего по долговременном мореплавании вспокоения».
Товяшов-старший, надо полагать, неплохо знал латинский язык (среди архивных документов сохранилась тетрадь посвященных ему приветственных стихов, написанных на латыни), а значит, он мог по достоинству оцепить качество перевода. Сковорода-переводчик довольно свободен по отношению к букве чужого текста. Безусловно, его переводы, как теперь это именуется, вольные: он может без особых колебаний опустить целый фрагмент из переводимого текста, он вовсе не обеспокоен тем, чтобы на уровне лексики сохранить колорит давно прошедшей эпохи. Все его внимание сосредоточено на том, что не обветшало и не может обветшать в творениях римского классика, — на универсалиях человеческого опыта. Таковы здесь размышления о жизни, о смерти и бессмертии, о презрении к сомнительным выгодам тех, кто ткнется за житейскими благами и удовольствиями.
Убеленный сединами ветеран, живой образ славной казаческой старины, наследник родовитого патриархального гнезда, Степан Тевяшов, можно думать, и сам был для Сковороды кемто вроде малороссийского Катона. 1)та ассоциация подкреплялась тем почитанием, которым отец и сын Тевяшовы окружали имя своего ближайшего предка; в предисловии к переводу Сковорода написал:…взошел мне на мысль некий муж нашего века, не по крови и плоти, но но сердцу вышепоминутым сроден. Сей муж есть покойный Вашего высокородия родитель. И сия-то причина заохотила меня поднесть сию книжечку, протолнованную здешним перечнем, в то время как пользовался я спокойным уединением в доме Вашем».
У Тевяшовых была хорошая библиотека, которая постоянно пополнялась книжными новинками обеих столиц. Степан Иванович подписывался даже на масонский журнал «Утренний свет», который в Петербурге, а потом в Москве издавал Николай Новиков. В журнале печатались «Юнговы нощи» и «Мнения Паскаля», «Пир Платонов о любви» и жизнеописания древних философов.
Бытовым укладом провинциальной усадьбы, где странника неизменно встречало общество симпатизирующих друг другу себеседников, диктовался в излюбленный жанр философских сочинений Сковороды — диалог: «Разговор есть сообщение мыслей и будто взаимное сердец лобызание, — писал он, — сои. и свет компаний — союз совершенства».
В его «разговорах», как правило, многолюдно: пять; шесть, семь, а то и восемь участников. Иногда эти «разговоры» в исследовательской литературе по принципу сходства сопоставляются с диалогами Платона, с так называемыми «сократическими диалогами». Видимо, отсюда генетически исходит и популярное в применении к Сковороде почетное прозвище «украинский Сократ».
Однако «сократичность» сковородинских диалогов — определение, нуждающееся в оговорках, и прежде всего потому, что поведение собеседников по отношению к взыскуемой истине в диалогах Платона и «беседах» Скофроды — поведение весьма нетождественное.
Сковорода, как известно, вполне определенно высказывался по поводу «афииейских хитросплетений», а в конце концов, что такое приемы Сократа, этого благодушного хитреца, заманивающего неопытных и ничего не подозревающих спорщиков в незримые, но совершенно отчетливые по своей логической конструкции тенета доказательств, — что же это такое, как не «хитросплетения»?
Сократ Платоновых диалогов, как известно, зачастую лишь делает вид, что он вместе с собеседниками, на равных с ними нравах, ищет истину, помогает ее родить. Онто уже ее загодя нашел, уж он-то знает заранее, что именно должно быть «рождено» в результате спора. В своих «разговорах» Сковорода вовсе не озабочен тем, чтобы привить собеседникам определенный метод мышления. Представляющее его в «разговорах» лицо (он выступает, как правило, под разными именами: Лонгив, Яков, Ермолай, чаще всего — Григорий) стремится «разжевать» истину, уже заявленную как истина. Сковорода и не скрывает никогда, что он «разжевывает» ее, и но беспокоится вовсе о том, что может обиден, собеседников этой своей открытой позой знающего перед невегласами и тугодумами. В диалогах Сковороды идея, свидетельствуя о себе сразу, без обиняков, решительно устремляется в житейское лоно, облачаясь по пути в одежды, соответствующие земному зрению и привычке.
Как писатель Сковорода воспитан прежде всею на чтении Библии, а не диалогом Платона, поэтому его стиль собеседования — не построение системы образнологических доказательств, а открытая проповедь.
Умные поймут и прямо, без притчи, что не прозревшим для прямого созерцания идеального света нужно дать понятие об истине через притчу, и чем притча доступнее, тем верней.
Вот почему в «разговорах! Сковороды исходная идея то и дело облекается В одежды притч, побасенок, пословиц, площадного юмора. Как правило, почти в каждом «разговоре» присутствует грубовато-комичная фигура некоего тугодума упрямца. Друзья сочувственно хлопочут вокруг него, терпеливо объясняй, что. как и почему. Беседа движется замедленно: ворчливый и недоверчивый «любомудр» то и дело спотыкается на повороте непривычного доказательства. Тогда раздосадованным друзьям приходится начинать все заново. Они приводят иные, еще более наглядные примеры свой правоты. Наконец мы видим, что воз как будто сдвинулся с места: наш упря мец радостно отзывается на один из аргументов приятелей. Но им-то рано радоваться! Еще не раз и не два они придут в отчаяние от новых свидетельств его непонятливости. Тут силлогизмами ничего не докажешь. Тут важно пример какой-нибудь подыскать поярче и поочевидней, а то и вышутить в глаза, а то, наконец, и побранить…
Эта постоянно наличествующая в «разговорах» общедоступность тона, этот их принципиально демократический колорит — вот здесь то и можно говорить о вполне очевидной «сократичности» — характернейшая черта стиля Сковороды-писателя. Юмористические пассажи и реплики, родственные знаменитым «сократическим снижениям», контрастируют с глубоко серьезной задачей бесед, четче проявляют жизненно принципиальные для автора темы. Он не боится соседства смешного и серьезного, высокого и низкого. Философские тезисы благодаря постоянным комическим перебивкам защищены от того, чтобы зачерстветь в категорических наукообразных формулировках. Сковорода философствует с неизменной улыбкой. Вся философия его — улыбающаяся. Участники «разговоров» — сообщество, веселящееся в духе. И итог их встреч — радость от сознания совместно постигнутой мудрости — «взаимное сердец лобызание».
Интересно было бы проследить за тем, кто именно из современников и друзей Сковороды скрыт за персонажами его диалогов. Есть, например, мнение, что заядлый и неугомонный спорщик Афанасий (эта фигура встречается сразу в нескольких «беседах») — не кто иной, как Афанасий Панков, чиновник из Острогожска, которому Григорий Саввич посвятил в свое время сборник «Басен Харьковских». Однако далеко не для каждого персонажа диалогов удается подыскать такой реальный прообраз. Как быть, допустим, с именем Яков? Ведь известно, что среди друзей Григория Саввича было три Якова — Яков Правицкий из Бабаев, острогожский живописец Яков Иванович Долганский и Яков Михайлович Донец-Захаржевский. О Долганском мы не имеем других сведений, кроме единственного письма к нему от Григория Саввича. Что же касается Якова ДопцаЗахаржевского, то о его взаимоотношениях со странствующим философом документальных свидетельств осталось гораздо больше.
Род Донцов-Захаржевских известен был на Слобожанщине именитостью предков не менее, чем семейство Тевяшовых. В XVII веке славный своими воинскими заслугами полковник Григорий Ерофеев Донец верой и правдой служил царю Алексею Михайловичу: с именем его связана первоначальная история Харькова, строительство крепости и города Изюма. Многочисленные отпрыски Григория пошли по военной линии, род Донцов укоренился на Слобожанщипс, преимущественно в юго-восточной ее части, со своеобразным центром в селении Великий Бурлук.
Бурлук по частоте посещений и продолжительности пребывания в нем Сковороды — второе место на Слобожанщине после Гусинки. Чем ближе дело подходило к старости, тем охотнее Григорий Саввич оставался тут зимовать, пережидая немилостивые для степного пешеброда месяцы.
Секундмайор Яков Донец-Захаржевский — личность, во многом не совпадающая с традиционным обликом сановитого помещика XVIII века. У него было шестеро братьев, между которыми в 1784 году составился документ о полюбовном разделе родительского наследства. По этому договору Бурлук достался Якову Михайловичу и еще двум братьям. Многие письма Захаржевского родственникам полны жалоб: видимо, совместное хозяйствование в Бурлуке выглядело весьма далеким от патриархальной идиллии. Болезненный и совестливый Яков Михайлович — натура страдательно-пассивная — выступает чаще всего в роли жертвы своих родичей, не стесняющихся в средствах, ведущих себя явно не по-братски: «…под старость наградил меня Всевышний клопотами несносными… остается мне таперича благодарить Его святую волю за то, что не дал силы человеку управлять воздухом! А если бы могли, право б, и то отняли, а воду с пахотью и лугами отрезали по самый завод, и даже и огород в их части остался». «Утешаюсь истиною, написанною в премудрости «мир любит свое» и потому доказательно, что я не от них: любили бы, если бы я одного сорту был с ними…»
Спасаясь от семейных склок и препирательств, Захаржевский часто уединялся в лесной своей даче — Константиновской роще. Похоже, что любовь к этому роду «пустынножительства» была привита ему примером Сковороды. Влияние отшельнического опыта Григория Саввича сказывается даже на стиле писем Захаржевского: «Кто вам сказал, чтобы уединение тяготило меня? Нет! Оно одно родит душевные мысли и расширяет их вышше солнца…»
К девяностым годам здоровье Якова Михайловича расстроилось, наступил паралич рук и ног. Сохранилось предание о том, как сын Захаржевского Андрей вошел однажды в комнату к больному родителю, чтобы посоветоваться о строительстве большого каменного храма в Бурлуке, и Яков Михайлович, спокойно выслушав его, совершенно неожиданно поднял больную руку в твердом благословляющем жесте. Если этот эпизод с чудесным выздоровлением и не более чем семейная легенда, все равно за ним проглядывает незаурядная натура, сильный дух, который, кажется, уже и погребен под гнетом житейских невзгод, но способен вдруг выплеснуться на волю с необычной силой.
Этому вот лицу и посвятил Сковорода в 1790 году свою «Книжечку Плутархову о спокойствии души»: «Приимите милостиво от человека, осыпаннаго Вашими милостьми и ласками, маленький сей, аки лепту, дарик, маленькое зеркальце благодарности».
Размышления Плутарха о стяжании сердечной тишины, адресуемые теперь Захаржевскому, видимо, призваны были служить для того хоть и горьким, а целебным лекарством: «безчисленныя досады и грусти под позлащенными крышами и в красных углах кроются…»; «ныне всенавсе рвемся для одних нас заграбить и, будто гроздие от терния, обирать пялимся, возненавидев чрез неблагодарность собственну жизнь нашу, аки бедну и и недостаточну».
Яков Михайлович Захаржевский и его сыновья были в дружественных отношениях с Михаилом Коваленским. Именно через них последний, находясь на службе в стот лице, чаще всего поддерживает связь со своим учителем. По почтовой ветке Петербург — Бурлук осуществляется переписка двух друзей, пересылка всевозможных подарков Григорию Саввичу: от великосветского лакомства — «сыра-пармазану» до очков и музыкальных инструментов. Со Слобожанщииы (опять же, как правило, с оказией) следуют новые рукописи Сковороды; ничем более «материальным» он, увы, не в состоянии удивить своего друга.
Да и откуда бы взялась у него такая возможность?
«Не орю убо, ни сею, ни куплю дею…» Преподавание в Харьковском коллегиуме было последним в его биографии эпизодом, когда он еще поддерживал с обществом какието денежно-договорные отношения. Дальше Сковорода становится в полном смысле слова нищим и вливается в ту не поддающуюся подсчету кочевую человеческую стихию, которая существует исключительно за счет милосердия оседлого большинства.
Читателя не должно шокировать это слово — «нищий» — в применении к нашему философу, так же, кстати, как и самого Сковороду нисколько не шокировала постоянно испытываемая им ситуация неимущего среди имущих и предержащих. Да, на протяжении десятилетий он жил исключительно за счет приятельских подарков, безвозмездных кредитов и подаяний. Но ведь поддерживать его существование они считали честью для себя.
Сковорода ушел в стихию нищеты добровольно, и в этом его уходе был какой-то дерзкий и отчаянный вызов извечному человеческому упованию на равномерное справедливое насыщение всех и вся. Он не вынуждаем был, а хотел быть бессребреником в мире накопителей. Он хотел быть нищим по убеждению, по духу.
В акте добровольного нищенства всегда присутствует своеобразная революционность; и она, конечно, вполне отчетливо осознавалась теми, кто с ситуацией подобного нищенства вынужден был считаться. Ведь как это ни парадоксально, но получалось, что нищие нужны, прямо-таки необходимы обществу, потому что, освободившись от нищих, оно зачерствеет, ожесточится. Нищие нужны, потому что нужно уметь отдавать, уметь дарить бею всякой надежды на отдачу и уметь делать, все это от сердца, а не через силу, не по общественному принуждению; по милосердию, а не во закону. Нищий в таком историческом освещении был не просто человек в лохмотьях и с торбой через плечо — изгой, отщепенец, попрошайка. В неприглядном этом существе проглядывал иной образ — странника с посохом в руке, того, кто постоянно ходит по земле и встречается с бесконечным множеством новых людей, и тысячи из них останавливаются на нем внимательным взглядом.
С Григорием Саввичем Сковородой однажды случилось необычное. Путешествуя по Слобожанщине, забрел он в малый городок Купянск. Пересекал улицу, вдруг его окликнули. Григорий Саввич обернулся и увидел, что к нему спешит пожилой человек, чем-то крайне возбужденный. По одежде незнакомец явно не был простолюдином. Тем удивительнее казались и поспешность, с которой он нагнал Сковороду, и волнение, что отражалось на его лице. Он глядел на Григория Саввича долгим влюбленным взглядом, будто навсегда впитывал в себя его образ: ты ли это»? точно ли это ты? так вот ты какой!..
И слов то между ними особенных, похоже, тогда не было говорено, но есть такие встречи, что в памяти сберегаются не многозначительностью проскучавших приветствий, а чем-то, что и в словах вряд ли возможно передать.
Через многие годы Сковорода, даря своему слобожанскому знакомому Федору Ивановичу Дискому рукопись «Убогий жайворонок», вспомнил давнюю встречу с его родителем: «Иоанн, отец твой, в седьмом десятке века сего… в городе Купянске первый раз взглянул на мене, возлюбил мене… Воистину прозрел дух его прежде рождества твоего, что я тебе, друже, буду полезным. Видишь, коль далече прозирает симпатия».
Диские владели в купянских степях селом Дисковка и слободой Юрьевка, в которых Сковорода, вполне возможно, бывал. Где-то на рубеже нового столетия Федор Иванович Диской переселился на постоянное жительство в Москву. До конца своих дней он, как свидетельствует современник, имел «благоговейное почтение» к памяти Григория Саввича, а «сочинения Сковороды были самым любимым его чтением». В круг столичных знакомых Диского-младшего входили люди, широко известные в научном мире. В частности, он был знаком со знаменитым археографом и исследователем древнерусской письменности К. Ф. Калайдовичем. Так же как Ковалинский и Томара, Дпской способствовал распространению в столичных кругах сведений о малороссийском философе и его сочинений.
Представляет интерес еще один слобожанский «адрес» Сковороды: дом помещика И. И. Мечникова. (Это тот самый род, из которого происходит выдающийся отечественный ученый Илья Ильич Мечников.) В XVIII веке Мечниковы владели землями в окрестностях Купянска. О дружбе этой семьи со Сковородой приводит сведения Гесс де Кальве, который был женат на дочери купянского Мечникова, Серафиме. (Вероятнее всего, именно семейные предания и явились для него главным источником при составлении биографического этюда о философе.)
Отношения Сковороды с многочисленными его слобожанскими друзьями и знакомыми были, однако, далеко не всегда безоблачными; это, кстати, мы можем почерпнуть из заметок того же Гесса де Кальве, приводящего подробности об одном из самых дальних хождений, которое в начале восьмидесятых годов предпринял пожилой уже странник. Имеется в виду его путешествие в Таганрог, к младшему брату Михаила Ковалинского Григорию. (Дорога в один конец даже по тем временам заняла очень большой срок — около года.)
Григорий Саввич был в жизни в общем-то очень выносливый, терпеливый и терпимый ко многому человек. Хватило же у него выносливости, чтобы совершить под старость такое вот затяжное хождение! Но одного он никак не выносил, и с годами все более: неестественности, в каких бы формах она ни проявлялась. Во всем, что окружало его — будь то вещи или человеческие характеры, — ценил он точное соответствие природному назначению. Всяческая искусственность его раздражала, отвращала, доводя порой до гнева. Любя естественное в других, он и по отношению к себе требовал от окружающих поведения чистого, недвусмысленного. Да, он нищ и незнатен, но, кажется, он тоже не обделен своей долей со стола премудрости. Оп, слава богу, не бродячий шут, не паяц, по подкормок при дворах и хоромах, не какая-нибудь заморская мартышка напоказ!
А что получилось в Таганроге?! Сотни верст бодро отшагал старик, согреваемый предчувствием встречи с бывшим своим учеником, а вот встреча вышла такою, что почти сразу бросился он назад, по еще отчетливым своим вчерашним следам.
Правда, началось все как нельзя лучше. Его так долго ждали, уже и не чаяли увидеть у себя! Он все такой же, Григорий Саввич, молодой да веселый, года его не берут!..
Вот в чистой рубахе, омытый от дорожной пыли, обласканный хозяевами, странник сидит под вечер в комнате, при свежем морском ветерке, задувающем в окно, сидит, наслаждаясь дружеской беседой. А между тем маленький провинциальный Таганрог уже весь взбудоражен. Слуги носятся с приглашениями. Приглашенные ждут не дождутся назначенного часа. Одичавший в бездействии слух провинциала любую свежую весть принимает как-то наискось и набекрень. Предположения родились лихие: говорят, что к Григорию Ковалинскому собственной персоной пожаловал бывший фаворит императрицы Елизаветы; иные же говорят, что пришелец — не кто иной, как ловко перерядившийся в бродяжку мастер черной магии — тот самый, что, как известно, в Петербурге на целую неделю заморозил взглядом жену старшего Ковалинского.
И жутковато идти на погляд этакого живого монстра, и не пойдешь — обидно!..
Посреди беседы что-то вдруг забеспокоило Григория Саввича: к чему бы эти шумы, шушуканье, поскрипывание половиц? И эти люди, совершенно незнакомые, но с таким одинаковым глуповато-выжидательным выражением на физиономиях!
Рассаживаются. В упор разглядывают его. Шепчутся. Покашливают. Ждут. Нука, что за диковинную речь произнесет этот Сковорода?
Но тут он как раз и замолк.
Народу в комнате все больше. Вновь входящие недоуменно озираются: отчего такая неестественная тишина? Неопытному в светских приемах хозяину тоже как-то не по себе. Он пытается представить присутствующим угрюмого гостя, сбивается на высокопарность, совсем смешался.
— Я сейчас, сейчас, — мрачно бормочет Григорий Саввич и мелкими шажками продвигается к двери.
Вот он на улице, во тьме. Почти бегом, нелепо и гневно размахивая руками, пересекает широкий двор. Остановился на пороге заброшенного сарая, идет на ощупь, натыкается на что-то громоздкое. Это, кажется, кибитка. И, свернувшись калачиком на ее жестком сиденье, чувствует себя мальчиком-сиротой, заброшенным в чуждый мир…
Так или примерно таким же образом Сковорода убегал не однажды. Вот эпизод из другого биографического этюда, почти дословно повторяющий таганрогское происшествие: Григорий Саввич в дружеском собрании пересказывал однажды содержание своей новой книги. «Вдруг дверь с шумом растворяется, половинки хлопают, и молодой X., франт, недавно из столицы, вбегает в комнату. Сковорода при появлении незнакомого умолк внезапно. «Итак, — восклицает X., — я, наконец, достиг того счастья, которого столь долго и напрасно ждал! Я вижу, наконец, великого соотечественника моего, Григория Саввича Сковороду! Позвольте…» — И подходит к Сковороде. Старец вскакивает; сами собою складываются крестом на груди его костлявые руки; горькой улыбкой искривляется тощее лицо его, черные впалые глаза скрываются за седыми нависшими бровями, сам он невольно изгибается, будто желая поклониться, и вдруг прыжок, и трепетным голосом: «Позвольте, тоже позвольте!» — И исчез из комнаты. Хозяин за ним; просит, умоляет — нет! «С меня смеяться!» — говорит Сковорода и убегает. И с тех пор не хотел видеть Ха».
Кто этот X., так резко и запанибратски налетевший на Григория Саввича, автор очерка не сообщает. Известно, что событие произошло в доме харьковского аптекаря Петра Федоровича Пискуновского.
О том, что странствующий старец в последние десятилетия своей жизни неоднократно навощал этот дом, сохранилось несколько сведений. Самое подробное из них — в заметках о Сковороде харьковского литератора Ивана Вернета, о котором здесь тоже следует упомянуть.
Странным и экзотическим существом был этот выходец из Швейцарии — Иван Филиппович Вернет. В юные лета он числился чтецом у Суворова (который его, видимо, за какие-то особенности характера упорно именовал Филиппом Ивановичем). Потом служил гувернером в различных харьковских домах, занимался журналистикой. Вернета увлекали идеи Руссо об опрощении, но в то же время он стыдился своей бедности и, обожая комфорт, предпочитал роль краснобая нахлебника в богатых домах. В быту он слыл чудаком. Харьковчане нередко видели его во время необычного купания: Вернет залезал в воду во всей одежде, потом сушил ее на прибрежных кустах и, пока она сохла, сам стоял в реке, читая газету.
Сковороду он недолюбливал. Григорий Саввич отвечал Вернету тем же. Эта их взаимная неприязнь отчетливо проглядывает в заметках последнего о философе.
И в то же время, не любя Сковороду, Вернет постоянно стремится подражать ему в образе жизни: всячески афиширует свое пристрастие к странничеству, выставляет себя суровым нелюдимом. В своих писаниях он то и дело сравнивает себя со Сковородой; и эти сравнения, как правило, весьма легкомысленного характера. Вот одно: «У меня один конек с покойным Сковородой. Надобно, чтобы любил тех, у коих обедаю».
Впрочем, ветреного, манерного Вернета в Харькове всерьез не принимали. Внимательному взгляду сразу открывалась целая пропасть между самобытной натурой Сковороды и легкомысленным литератором, которого Григорий Саввич несколько резковато, но, должно быть, не без оснований назвал однажды «мущиною с бабьим умом» и «дамским секретарем».
Пародирование — не только литературный жанр. Иногда оно становится жизненной задачей, формой существования определенного лица. Наблюдать такую ожившую, «ходячую» пародию — удовольствие не из приятных. Уж не Вернет ли послужил прототипом для фигуры заезжего франта, который в доме аптекаря Пискуновского набросился со своими душе-излияниями на не терпящего фальши Григория Саввича?
Не зря было сказано нише, что выделять в биографии Сковороды четко очерченные жизненные периоды удается далеко не всегда. Слобожанские десятилетия — это время, когда мыслитель жил преимущественно за пределами больших городов. Но все-таки раз от разу мы обнаруживаем следы его пребывания в Харькове. Окончательно Григорий Саввич никогда не расставался с этим городом. От наезда к наезду возобновлялись старые знакомства, прибавлялись к ним новые.
Видимо, уже в восьмидесятые годы у Сковороды завязались дружеские связи сразу с несколькими представителями харьковского купечества. Этот несколько неожиданный адресат его привязанностей но должен нас удивлять. Купечество в городской жизни XVIII столетия было средой, во многих отношениях примечательной. Лучшие его представители, наследуя традиционные черты старорусского купечества, жили не одними лишь торгово-предпринимательскими интересами, но накладывали своеобразный отпечаток на характер урбанистической культуры. Из этой среды выходили знатоки письменности, щедрые покровители искусств, владельцы книжных и художественных коллекций.
Харьковский знакомый Сковороды, купец третьей гильдии Егор Егорович Урюшш, вошел в историю Слобожанщины как один из инициаторов открытия местного университета. В течение более чем десяти лет он был бургомистром в городском магистрате, много усилий вложил в благоустройство губернского центра.
В 1790 году, вернувшись из Харькова в Великий Бурлук, Григорий Саввич отсылает Урюпину письмо с благодарностью за теплый прием: «Седмицу у тебя почил старец Сковорода, аки в матерном доме». Далее из письма следует, что в этом же доме свиделся он и с другими представителями местного купечества, с неким Артемом Дорофеичем Рощиным, со Степаном Никитичем Курдюмовым. С последним Сковорода тоже состоял в переписке, которая потом в течение десятилетий аккуратно сберегалась в семейном архиве Курдюмовых.
Скорее всего из купеческого сословия был и Иван Иванович Ермолов, к которому Сковорода обращается в письме с, просьбой «о шубке ярославской». «Зима идет, а старость давно уже пришла. Надобно для нея теплее и легче, да сия ж купля и по нищенскому моему капиталу».
Вообще харьковские купцы неоднократно поддерживали странствующего философа в материальном отношении. Все тому же Егору Урюпину Сковорода сообщает: «Я вашим вином не только в дороге, но и дома пользовался!» И проси: «Пришлите мне ножик с печаткою. Великою печати) не кстати и не люблю моих писем печатать. Люблю печататься еленем. Уворовано моего еленя тогда, когда н у Вас в Харькове пировал и буянил».
Надо сказать, что эти последние строки некоторых биографов Сковороды не на шутку смущали. В свое время возникло даже целое разбирательство на тему: не был ли почтенный старец пристрастен к горячительным напиткам? Но вряд ли подозрения такого рода обоснованы. Ведь о своем харьковском «пировании» Сковорода пишет — этого нельзя не видеть — с явной иронией. Надо полагать, что к вину, как и ко всем прочим предметам плотских вожделений, относился он с мудрой сдержанностью. Глоток-другой доброго вина для старого человека, которою собственная кровь уже отказывается согревать, — это своего рода философическая микстура, не более. Это милосердное напоминание о солнечном весеннем тепле, о друзьях, которых сейчас от старого человека отделяют занесенные снегом степи…
Во время одного из наездов в Харьков Григорий Саввич познакомился с новым здешним генерал-губернатором Василием Алексеевичем Чертковым. Как в свое время и его предшественник, Чертков приветил знаменитого странника, зазвал к себе и гости, выказав благорасположение, которым Сковорода позднее имел случай воспользоваться. В одном из писем он просит Черткова оказать поддержку некоему Аверкию: «Аще правда благословит и сила довлеет, помогите ему ради его. Аще недостоин, помогите ему ради Вас самих. Вы ведь родились на то, дабы дождить на злыя и на благия».
Очерк слобожанских маршрутов Сковороды, перечень и характеристики его друзей и знакомых основаны на весьма ограниченном круге документальных свидетельств (главным образом письма). Среди адресатов Григория Саввича мы видим, как правило, помещиков, представителей гражданской власти и городской интеллигенции, бывших его учеников, купцов. Даже если предположить, что сохранилось большинство его писем слобожанских десятилетий (а скорее всего, до нас дотла лишь малая их часть), все равно они не дают удовлетворительного представления о том, каков был диапазон дружеских симпатий и привязанностей мыслителя. В безымянной и бесписьменной гуще народной жизни навсегда растворились, быть может, самые сокровенные и значительные черты его духовного облика. Слово, по записанное на бумаге, а произнесенное вслух, расходится широко, но зато быстро гаснет, растворяется в воздухе. Но, может, это все-таки мнимый ущерб, и произнесенный звук где-то хранится до времени?
Тот факт, что образ Сковороды сберегся в памяти народной, подтвержден свидетельствами позднейшей эпохи. Приведем одно из них, принадлежащее известному историку прошлого века Н. И. Костомарову: «Мало можно указать таких народных лиц, каким был Сковорода и которых бы так помнил и уважал народ. На всем пространстве от Острогожска (Ворон, губ.) до Киева, во многих домах висят его портреты; всякий грамотный малороссиянин знает о нем; имя его известно очень многим из неграмотного народа; его странническая жизнь — предмет рассказов и анекдотов; в некоторых мостах потомки от отцов и дедов знают о местах, которые он посещал, где любил пребывать, и указывают на них с почтением; доброе расположение Сковороды к не: которым из его современников составляет семейную гордость внуков; странствующие певцы усвоили его песни, на храмовом празднике, на торжище нередко можно встретить толпу народа, окружающую этих рапсодов и со слезами умиления слушающую: «Всякому городу прав и права».
Сковорода-поэт запомнился в народе больше, чем Сковорода-философ. Это вполне естественно: поэтическое слово, да еще сопровожденное мелодией, запечатлевается в общей памяти гораздо прочней, чем слово книжное. На Харьковщине еще в первой четверти нынешнего столетия доживали свой век народные певцы-лирники, в репертуаре которых была песня «Всякому городу…» (причем исполнялась она в редакции, независимой от известной арии на «Наталки-Полтавки», где частично использован сковородинский текст).
И все-таки не только по песням да стихотворениям знала и помнила своего старчика народная среда. Некоторые его «разговоры» и фрагменты из них вошли в круг чтения образованного крестьянства. Описывая в одном из стихотворений свои мальчишеские годы, Тарас Шевченко вспоминал, как и он однажды, пусть наивно, но старательно принял участие в рукописном размножении сочинений народного мудреца:
…куплю
Паперу аркуш.
I зроблю Маленьку книжечку.
Хрестами І Візерунками з квітками
Кругом листочки обведу.
Тай списую Сковороду…
Конечно, эти и им подобные свидетельства достаточно обрывочны. С гораздо большим успехом, чем влияние идей Сковороды на народную среду, выясняется влияние обратное — народной мудрости на стиль и характер его мышления. Кажется, никто из писателей XVIII века, русского или малороссийского происхождения, но умел так свободно, непринужденно и обильно пользоваться сокровищами народной афористики, как делал это Григорий Сковорода. Пословицы, поговорки украинские, русские, других славянских народов в его диалогах — не орнаментальное украшение, а живая, свежащая стихия, находящаяся в энергичном взаимодействии с крылатыми словами античных писателей или изречениями библейских пророков. Да и его собственные афоризмы выдержаны все в том же духе народного пословично-поговорочного искусства: в них так много словесной игры, лукавства, озорства.
Отношение Сковороды к народной жизни никогда не было для него самого темой сложных и запутанных переживаний, какою оно сделалось для типичного интеллигента позднейших времен. Ему никогда не нужно было «ходить в народ», потому что он постоянно жил в народе, был неотделим от него. Его отношение к народу не носило экзальтированного, романтически-восторженного характера, обратной стороной которого всегда, как правило, является комплекс «вины перед народом», искусственно подогреваемое чувство «векового долга перед народом».
Он в народе был, что называется, «солью земли», в его личности откристаллизовались самые сокровенные соки народного опыта; и это качество являлось падежной гарантией от всевозможных кривизн: Сковорода никогда не делает своею низового происхождения козырем, ни перед кем не играет «в мужика», и, с другой стороны, никогда и нигде не увидим мы его в столь многих прельщающей позиции, про которую справедливо и убийственно в народе говорят: «из грязи в князи».
Социальное поведение Сковороды — это по преимуществу доброжелательно-испытующее приглядывание ко всем формам и проявлениям современной ему общественной жизни. Слобожанские десятилетия его биографии — очевидное свидетельство того, как неутомима в нем была жажда знакомиться с новыми людьми, на какой бы ступени иерархической лестницы они ни находились. Поразительна эта его открытость навстречу любой человеческой судьбе. В его жизненный опыт, невольно потрясающий своим объемом, входило знание буквально всех сословий общества: крестьянин и помещик, купец и чумак, губернатор и аптекарь, литератор-профессионал и слепой лирник, ректор и молоденький студент, генерал и солдат, придворный чиновник и мещанин, кабинетный ученый и бродячий дьяк, архиерей и простой сельский священник — вот круг лиц, далеко не полно очерчивающий степень его житейской практической осведомленности.
Сковорода всегда в человеческом окружении. Ему здесь не тесно, ему с каждым есть о чем поговорить. Даже пустынножительствуя в лесном захолустье, он своими письмами продолжает этот разговор с десятками самых разных людей.
«Украинский Сократ»? Что ж, пожалуй, это сравнение не так уж формально. Сократическое начало в личности Сковороды безусловно есть, и оно, может быть, прежде всего обнаруживает себя именно в этом его свободном самочувствии на людях, в ошеломительной мощи житейского опыта, в неутомимом желании перекинуться с кемнибудь словцом-другим, а там, глядишь, втянуть в беседу, разбудоражить дерзкой мыслью, и все это с улыбкой, почти шутя, где-нибудь на городской площади или на степной дорого, или в тени дерева, где собеседники укрываются от полуденного жара.