После дня, насквозь пропахшего отработанным бензином, было особенно приятно очутиться на батарее, где нет тягачей, где на лафете пушки можно увидеть безобидную торбу с овсом, где слышны ржание коней, звяканье уздечек, сердитые окрики ездовых, ведущих из поколения в поколение вражду с норовистыми жеребцами.
Горнисты протрубили отбой с час назад, но «синие» и «красные» еще не угомонились, и отовсюду доносились отголоски шумного и суетливого дня.
Я сидел в штабной палатке, когда появился письмоносец. Старший лейтенант, командир батареи, просмотрел свежую почту и, надрывая конверт письма, спросил:
— Разрешите?
Он был смуглолиц, слегка горбонос, говорил с акцентом и носил пилотку, низко надвинув ее на бровь.
Читая письмо, командир батареи улыбался, показывая ровные белые зубы, и все время пощипывал маленькие, будто углем нарисованные усики. Он уже собрался спрятать письмо в карман, но передумал и протянул письмо мне:
— Хотите?
Письмо было откуда-то со Ставропольщины, из конесовхоза, от старшего табунщика Дегтярева.
«Дорогие товарищи с батареи и в том числе Танхо Михайлович! Вам шлет боевой привет известный Вам Дегтярев. Встретили меня в станице, как героя. Определился работать на старую должность. Дела в совхозе идут неплохо, но за дождем мы соскучились. Также и лошади недовольны травой, которая пожухла раньше времени, и приходится все время гонять табун с места на место.
Теперь разрешите спросить за батарею: кто еще подался до дому и кто находится при лошадях — действительно конюхи или только так, время провести? Беспокоюсь насчет Грома, поскольку он скоро четырехлеток. Доводить его до дела нужно с умом, а не сразу запрягать в первый унос — давай тащи пушку! Пускай привыкает понемногу, а то жеребец кипятной, характером весь в мать, примется пушку дюжей других из болота вытаскивать — тут жеребца недолго испортить. Я ваши места знаю, не то что у нас на степи — скатертью дорога. Так что, Танхо Михайлович, ты за Громом имей наблюдение.
Пуля моя не вредит, и нога действует исправно. Нога ноет к дождю, а нынче суховеи. Остаюсь ждать ответа с новостями, а также опишите подробности про Грома, про его манеры и какого он роста — догнал Фрица или, может быть, Утюга? Напоследок сообщите, кто теперь на батарее занят кузнечным делом и приехала ли до Вас семья? В случае чего, передавайте поклон. Остаюсь известный Вам Дегтярев».
Пока я переписывал письмо себе в блокнот, в палатке один за другим появилось несколько старых артиллеристов.
Бережно подбирая утерянные было подробности, подсказывая их друг другу, старожилы батареи рассказали мне про Дегтярева.
В отбитой у немцев деревеньке под названием Спас-Вилки ездовой Дегтярев нашел на конюшне клячу.
Дегтярев вывел клячу во двор. Она с трудом перебирала палочными ногами и шаталась от слабости.
Живот ее был уродливо втянут, отчего ноги казались неестественно длинными. Костистая спина вся в парше. Глаза полузакрыты.
— Чистый шкилет, — мрачно сказал Дегтярев. — Такого рысака одной рукой запрягать, другой — слезы вытирать…
— Да, нечего сказать, лошадка, — сказал наводчик Салбиев.
А долговязый рыжеусый Божешнюк, исполнявший в расчете обязанности замкового, сказал насмешливо и зло:
— Этакую кралю продешевить трудно! Ее только на ниточке водить. Она и сама, видать, людей стыдится. Модница без хвоста!
Все разошлись, а облезлая кляча так и осталась стоять у плетня, поваленного взрывной волной. Привязывать клячу не было нужды. Уйти со двора она все равно не могла, а ушла бы — кому до того дело?
Когда Дегтярев вышел ночью к своим лошадям, трофейная кляча по-прежнему стояла у плетня. У нее даже не осталось сил дрожать. Худоба ее была видна и в полутьме — каждое ребро выпирало так, что грозило распороть кожу.
Дегтярев постоял, зябко повел могучими плечами, тяжело вздохнул и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Не трофей, а наказанье! Перед всей батареей сраму не оберешься. Ну да ладно, как-нибудь…
Он увел клячу в пустой хлев, стоявший напротив конюшни, и пробыл в том хлеву весь остаток ночи, до света.
Следующей ночью он опять навещал клячу раз шесть. Бегал на заброшенное колхозное гумно и нашел там ржаные охвостья; бегал на батарейную кухню за кипятком, потом что-то замешивал и запаривал в ведре.
Кляча совсем отвыкла от пойла, так что ее нужно было заново приучать пить, как новорожденного жеребенка.
Наутро Дегтярев вывел клячу во двор. Он решил отвести ее к ветеринару.
Появление ковыляющей клячи, с коротким, по-немецки остриженным хвостом, вызвало шумное оживление среди артиллеристов. Все только что позавтракали, а сейчас курили. Возможность позубоскалить была слишком заманчивой, особенно для Божешнюка. Он считался первым балагуром на батарее, как когда-то в артели маляров.
Кляча, правда, стала тверже держаться на ногах, но по ней можно было изучать анатомию.
— Куда путь держишь, земляк? Не на живодерню, случаем? — спросил Божешнюк с серьезным видом.
Он оставался долговязым, даже когда сидел на снарядном ящике.
Сразу откликнулось несколько голосов:
— Знаменитое тягло! Главное — имя ей придумать настоящее.
— Стрела — одно названье ей.
— Не забудь ей подковы отодрать, когда преставится.
— Пуля — тоже подойдет.
— Еще лучше — Маркиза, — вмешался Божешнюк. — Все хорошо, прекрасная маркиза!
— Или Молния, на крайний случай.
— А вот мы ее на пансион определим, эту Молнию, — сказал Дегтярев с деланной веселостью, и на его белесом рябом лице появилось подобие улыбки.
Он остановился с клячей посреди двора и провел ладонью по стертой холке, но кляча осталась безучастной к ласке и даже не подняла головы. И такая мученическая покорность, такое страдание были в ее потухших глазах, отливающих фиолетовым, что Дегтярев не удивился бы, увидев, что она плачет.
Словно лошадь просила: «Ну оставьте меня в покое! Вы же видите, что я одной ногой в могиле. Зачем меня еще тащить куда-то? Ничего мне от вас не нужно — ни еды, ни пойла. Только оставьте меня в покое и дайте спокойно умереть!»
Дегтярев натянул повод и принялся ее понукать:
— Но-о, гнедая, не вешай голову, не печаль хозяина! Но-о-о, как тебя? Мо-олния!
Но лошадь, потерявшая свое старое имя и окрещенная заново, не трогалась с места.
— Двигатель, прости господи! Одной лошадиной силы не наскребешь… Может, она по-русски не понимает? Так ты этого одра по-немецки пригласи, — посоветовал Божешнюк под общий смех.
Уж после того как кляча заковыляла, низко кланяясь при каждом шаге, и скрылась за воротами, Салбиев примирительно сказал:
— Скотину виноватить нельзя. Всем достается на войне. И нашим и немецким лошадям. Все мучаются.
Заступничество Салбиева было тем удивительно, что в боях он бывал зол как черт, — его злости хватило бы на весь расчет.
— Что значит — все мучаются? — запетушился Божешнюк. — Да пусть у фашистов все лошади охромеют, а еще лучше — передохнут! И еще лучше — с хозяевами вместе. Жалеть бесхвостую падаль! Взять, к примеру, этого одра. Да разве наша воронежская савраска до такого срама дойдет?
— Многое зависит от ухода, — уклончиво сказал Салбиев.
— Никогда не дойдет! — упрямо повторил Божешнюк.
— А может, она из теплой местности? — опять заступился Салбиев. — Может, она такого снегу не видела? Как наша лошадь в Осетии. Может, не принимает она мороза, не подходит ей смоленский климат?
Салбиев говорил спокойно, без запальчивости, свойственной в споре иным кавказцам.
— Подумаешь, неженка с Южного полюса! — отругнулся Божешнюк и смачно сплюнул, как бы подводя итог спору.
Дегтярев терпеливо сносил насмешки Божешнюка и других номеров расчета, но не сдавался.
Он кормил клячу с рук, чистил ее щеткой, часто менял подстилку, расчесывал челку, гриву и звал ее Молнией без малейшей иронии.
Ездовой Дегтярев был, по собственному признанию, человек «приверженный к лошадям» и даже когда-то просился в кавалерию, но из этого ничего не вышло.
Он и воевать начал ездовым, а было это в окровавленный июль 1941 года. Тогда еще лошади вставали на дыбы от каждого выстрела, шарахались в сторону от каждого танка, пугались воронок на дороге; тогда еще лошади на батареях были подобраны в масть; тогда еще на дышлах упряжек болтались попарно чудовищные лошадиные противогазы; тогда еще на фронте нельзя было увидеть жеребенка.
Ах, эти жеребята, рожденные на фронте, с младенчества привыкшие к гаму и грохоту войны, милые, смешные дуралеи, которые, задрав хвосты, резвились под пулями и делили с матерями всю тяжесть походов и опасность атак!
Многие, кто начал войну ездовым, уже стали командирами орудий, наводчиками, замковыми, заряжающими, но Дегтярев по-прежнему был неразлучен с лошадьми.
Для пущей важности он называл себя командиром тяги, но от этого ничего не менялось. Дегтярев оставался все тем же ездовым — не больше.
Ему частенько приходилось в минуты боя заменять кого-нибудь из номеров расчета, и был даже случай, когда он в рукопашной схватке тут же, у орудия, раскроил фашисту череп саперной лопаткой.
Но Дегтярев всегда с нетерпением ждал, когда снова сможет вернуться к своей упряжке.
И сейчас он половину дня пропадал на конюшне, где стояли батарейные лошади Запал, Кокетка, Утюг, Гильза, Золотистый, Градусник, Шомпол, Манька, Тиран и Фриц.
Неисповедимы пути, по которым следует фантазия ездовых, дающих клички батарейным лошадям. Известно было только, что Фрицем Божешнюк обозвал (именно обозвал) чалого мерина, как самого зябкого, трусливого и ленивого на батарее.
Дегтярев все больше беспокоился: а вдруг батарея уйдет из деревни и придется бросить клячу? Она не смогла бы еще выдержать и маленького перехода.
Потрепанная в боях батарея ждала новой материальной части и могла сняться из Спас-Вилок в любой день и час.
— Не слыхал, когда на передовую тронемся? — спросил как-то Дегтярев у Божешнюка.
— Не имею права разглашать военную тайну, — сказал Божешнюк и важно расправил усы. — Остановка за твоим двигателем. Как хомуты наденешь на свои шесть лошадиных сил, так и тронемся. А тебе что? На передовую приспичило? Я лично не тороплюсь…
Кругом засмеялись. Божешнюк был не из храброго десятка, кланялся всем пролетающим снарядам, но ему прощали эту слабость потому, что он продолжал балагурить даже с дрожащей от страха челюстью и дела не забывал.
Когда батарея в начале апреля в последний раз прогремела по деревне Спас-Вилки, Молния, в попоне из рядна, трусила, привязанная к новому зарядному ящику. Таким же новеньким было и орудие, выкрашенное в зеленое, под цвет наступающей весны. Ни одной вмятины, ни одной царапины не было на щите орудия.
Сентябрьским вечером в бою за Ржаники была убита в упряжке Кокетка. Постромки пришлось обрубить, и место рядом с вороным Запалом заняла Молния.
Даже не верилось, что эта самая лошадь недавно с трудом передвигала ноги. И голову она теперь держала высоко, и бока ее сытно лоснились, и ребра уже не выпирали наружу.
Это была мускулистая, рослая, хороших кровей гнедая кобыла с белой отметиной на лбу в форме полумесяца и в задних чулках. Молния ни в чем не уступала лучшим батарейным лошадям, и только короткий хвост выдавал ее происхождение.
Никому теперь и в голову не приходило, что кличка дана была этой резвой и работящей лошади в насмешку.
Молния стала любимицей не только этого расчета. Командир огневого взвода лейтенант Бейлинсон, человек городской, из зубных врачей, каждый раз, проходя мимо, нежно гладил Молнию по шее.
Божешнюк еще пытался посмеиваться над Дегтяревым, но эти шутки не пользовались больше успехом среди артиллеристов.
Однажды на привале Дегтярев поймал Божешнюка с поличным. Тот совал в губы лошади огромную ладонь, а на ней белели куски сахару.
Божешнюк скормил весь сахар и лишь потом сказал, оправдываясь:
— Ничего не поделаешь! Заработала.
Дегтярев с великодушием победителя не стал попрекать Божешнюка прошлым.
Наутро батарея расположилась в желтом, поредевшем осиннике, южнее деревни Колодезный Брод. Но к вечеру немцы потеснили нашу пехоту, и батарея поспешно сменила огневую позицию. При этом в осиннике застрял зарядный ящик, набитый снарядами. И вот Молния с помощью Дегтярева, который уперся плечом в ящик, вытащила под огнем боевой комплект своего орудия.
Вскоре после этого батарея стала на отдых. Божешнюк красил орудие, и за его работой от нечего делать следил весь расчет.
— Шутки в сторону! Такая лошадь медали заслуживает, — сказал Божешнюк, и все поняли, что речь идет о Молнии. Предвидя возражения, он добавил: — На выставке по сельскому делу лошадям медали дают?
— Ну, дают, — подтвердил несмело Салбиев.
— Значит, и на фронте можно!
Божешнюк, довольный собой, расправил усы и снова взялся за кисть.
У артиллеристов — свой календарь, и о смене времен года батарею извещал Божешнюк. Несколько раз в году он брал на себя обязанности маляра: доставал краску, кисть и ведерко, которые возил в обозе.
В предзимье он разводил белила, ранней весной — зеленую краску, осенью — сажу и охру.
— Для соблюдения пейзажа, — объяснял он солидно.
Особенно важничал Божешнюк, когда разрисовывал орудийные щиты черно-желтыми пятнами, под цвет осени.
И сейчас он то и дело отходил от щита, как художник от мольберта, многозначительно щурился, чесал лоб, расправлял усы, отчего и лицо его тоже было в черножелтых пятнах.
Молния, стоявшая рядом, призывно ржала, ей отзывался в истоме вороной Запал.
Когда батарея вела бои на Немане, Молния вместе с другими жеребыми кобылами оставалась при обозе. Но как только Божешнюк возвестил зеленой краской приход весны, Молния заняла свое место в упряжке.
Не отходя от нее далеко, скакал пугливый жеребенок. Он останавливался, широко расставив все четыре ноги, потом смешно садился на землю, еще смешнее складывал свое угловатое туловище вдвое и все примерялся, как бы почесать за ухом задним копытцем.
— Что же он растет как беспризорник? Прямо псевдоним какой-то! — сказал однажды на привале Салбиев. — Надо ему имя сочинить. Например, Казбек. Или Терек. Или Кинжал. Или еще как-нибудь.
— Лучше Гром, — предложил лейтенант Бейлинсон. — Молния всегда рождает Гром.
— Пока Гром не грянет, ездовой его не окрестит, — заметил Божешнюк.
— Правильно! Без Молнии какой же Гром? — поддержал кто-то из новичков.
В те дни батарея приняла тяжелые бои и несла потери, а поэтому Дегтярев отлучил Грома от матери и упросил обозников взять жеребенка к себе…
В сумрачное ноябрьское утро батарея двигалась в Литве по лесной дороге. Лес вокруг гудел от канонады.
Было по-настоящему морозно, и артиллеристы, чтобы согреться, соскакивали с передков, с лафетов и шагали рядом с орудиями по дороге, слегка присыпанной сухим снегом.
Как всегда, больше других мерз Салбиев. Он ступал, пританцовывая на кривых ногах, бил себя по ноге прутиком, ежился и мечтал о башлыке и о бурке. Плоский немецкий штык болтался у него на поясе, как кинжал. Ушанку Салбиев надвинул на самые брови, как носили папахи в его ауле.
Дорожная глина уже не прилипала к колесным ободьям. Заморозки сковали грязь. До оттепели, может быть до самой весны, будет теперь жить на дороге точный и моментальный оттиск — каждый копытный след, колея, ямка.
Где-то впереди в низком небе мигнул красный глаз ракеты. Дегтярев на рысях вымчал орудие на опушку, развернулся, и расчет открыл огонь прямой наводкой по немецким блиндажам, которые отчетливо виднелись на противоположном краю поляны.
Божешнюк хлопотал у замка: бледный, челюсть у него дрожала.
Дегтярев поспешил отвести лошадей в ближний ельник; лучшего укрытия поблизости не было.
Пули застучали в орудийный щит.
Сейчас, когда номера стояли, пригибаясь за щитом, Божешнюк казался еще более долговязым.
— Держим ушки на макушке, наша пушка на опушке, а прямушка — не игрушка, — принялся сочинять Божешнюк, стуча зубами.
Пуля ударила ему в плечо.
— Спас меня росточек! — сказал Божешнюк, кривясь от боли. — Бейлинсону на этом месте как раз бы в лоб угодило!
Но ранение было не из легких, отшутиться не удалось, и Божешнюка увели.
На место замкового вызвали Дегтярева.
Ездовой действовал сноровисто: быстро закрывал замок, дергал за боевой шнур, и горячие гильзы падали на снег, растапливая его внезапным жаром.
Вскоре немецкие блиндажи были разнесены в щепы. Пехотинцы, поддержанные батареей, пошли в решительную атаку.
Салбиев отнял бинокль от глаз и прокричал расчету:
— Амба! Фашистам амба!
Но пулемет еще успел прошить длинной очередью ельник, где стояла упряжка, и разрывная пуля попала Молнии в шею.
Молния сорвалась с привязи и понеслась, не разбирая дороги, неестественно высоко запрокинув голову.
Она не успела ускакать далеко — быстро пристала, словно сразу выбилась из сил или дорога круто пошла в гору, потом оступилась, ткнулась мордой в снег и рухнула на бок.
Уже давно расквитался расчет с вражеским пулеметом и сровнял с землей блиндажи. Теперь пушка-прямушка била и била по отходящему противнику так, что ствол ее раскалился и запахло горелой краской.
Дегтярев дергал за боевой шнур изо всей силы, с таким ожесточением, будто от этого зависела убойная сила снаряда.
Когда бой окончился и неожиданная тишина воцарилась над отвоеванной землей, Дегтярев со всех ног бросился к Молнии, лежавшей на поляне.
Молния лежала на снегу, как на красной подстилке, и дрыгала ногой, пытаясь нащупать копытом пропавшую куда-то землю, и по всему было видно, что ей очень хочется встать, что ей очень неудобно лежать вот так, на боку, с неестественно выгнутой шеей.
Глаза ее еще не успели остекленеть. Небо отразилось напоследок в их бездонной глубине фиолетовым отблеском.
Подошел Салбиев и стал рядом, тяжело опершись на карабин.
— Пожалей ее, друг, — глухо сказал Дегтярев и отвернулся.
Салбиев вскинул карабин, широко расставил кривые ноги и выстрелил в упор в голову лошади.
— Отмучилась, — сказал Дегтярев едва слышно и поднялся с красного снега.
Его рябое лицо было мокрым от слез.
После того боя он уже от орудия не отошел, и хотя никакого разговора на этот счет с лейтенантом Бейлинсоном не было, Дегтярев называл себя замковым. В качестве замкового он исколесил потом с пушкой всю Восточную Пруссию.
О Молнии бывший ездовой никогда сам не заговаривал, а если в его присутствии заходила речь о смерти лошади, он никогда не говорил «сдохла», но всегда — «скончалась».
Попону Молнии Дегтярев оставил себе, и она служила ему одеялом.
После всего, что мне рассказали о Молнии, нельзя было распрощаться с батареей, не повидав Грома.
Вдвоем с командиром батареи, старшим лейтенантом Танхо Салбиевым, мы вышли из штабной палатки и направились к овражку, заросшему березняком. Батарея расположилась здесь только вчера, но уже стелился над овражком стойкий запах конюшни — смешанный запах навоза, сена, конского пота и сбруи.
Нам не повезло: стойла, сбитые наспех из березовых жердей, пустовали.
Коней увели купать на Сож.
Салбиев постоял в нерешительности, потом хлестнул прутом по сапогу и сказал:
— Теперь не скоро. Пока напоят, пока выкупают, пока вычистят. Потом сами купаться будут. Может, дойдем до реки? Если лесом — близко.
И Салбиев прутом указал направление.
Мы прошли напрямик через сосновый бор, источавший аромат нагретой смолы и хвои.
— Сож! — объявил Салбиев.
Он держал прут, как указку.
Река в просветах зелени светилась тусклым серебром. Мы вышли на реку у крутой извилины, и она блеснула перед нами изогнутым клинком, перерубившим лес надвое..
Плотная тень леса неподвижно лежала на спокойной прибрежной воде, отчего река казалась более узкой, чем была на самом деле. Сейчас, на исходе августа, она обессилена невиданно знойным летом и медлительна.
Прибрежный песок весь истоптан. Глубокие следы покрышек уходили прямо в воду. Мотопехота «синих» форсировала здесь утром обмелевший Сож.
У берега отливали перламутром пятна нефти, и потому ездовые ушли с батарейными лошадьми вверх по течению.
Мы услышали их раньше, чем увидели. Веселое ржание, крики «Не балуй!», особенно звучные над водой, гогот купальщиков, плеск воды.
— А вот и Гром! — показал прутом Салбиев.
Жеребец выходил из воды не спеша. Он отфыркивался, трепетал нежными ноздрями и прядал ушами — то плотно прижимал их, то ставил уши торчком, и тогда они просвечивали розовым.
Верхом на жеребце сидел голый крепыш, коротко остриженный, с оливковой кожей. Он ерзал на скользкой спине, то и дело хватаясь за мокрую гриву.
На лбу у Грома белая отметина в форме полумесяца, на передних ногах белели чулки. Жеребец темно-гнедой, а может быть, это только казалось после воды, а на самом деле масть светлее.
Гром — новобранец. Лишь весной трехлетний жеребец занял место Молнии в упряжке.
Купал Грома ездовой первого уноса первого орудия батареи, прямой наследник Дегтярева. Ездовой этот, однако, ничего не знал о Громе: не знал, из каких рек тот пил воду, не догадывался, почему Гром не пугается на учебных стрельбах.
И я подумал, что даже ради одного молодого ездового стоит записать историю трофейной клячи.
1947