Мы лежали и прислушивались к дождю. Капли стучали о плоскость и стекали с ее краев, но трава под крылом самолета была по-прежнему сухой, и чувствовали мы себя на этом зеленом островке хорошо и покойно.
Ляпунов с нежностью провел ладонью по гладкой поверхности крыла и нащупал маленькую заплатку, едва различимую под слоем краски. Заплатка была как шрам на теле, незаметный для постороннего глаза. Крыло выкрашено снизу под цвет неба — весь самолет на голубой подкладке.
— Я в тот день восемь пробоин привез, — сказал Ляпунов и еще раз погладил заплатку. — Спасибо Ивану Митрофановичу, выручил. Знаменитый старик!
— Старик? Как же он сюда попал?
— Это, доложу я вам, целая история, — сказал Ляпунов с притворным равнодушием.
Ему самому хотелось рассказать эту историю, и мне не пришлось долго упрашивать.
Ляпунов снял шлем, приподнялся на локте, прислушался. Тихо. Очевидно, и другие летчики так же вот отлеживались в шалашах или под плоскостями машин, спрятанных у самой границы леса. Ляпунов лег на спину, вытянувшись вдоль крыла, подложил руки под голову и, помедлив, начал рассказ:
— Воюю я давно и немало потерял товарищей с начала войны, но ни одного из них не проводил до могилы, ни с кем не простился напоследок, как полагается. Ничего не поделаешь, такая у нас, у истребителей, судьба. Придешь после полета в землянку, а рядом — пустая койка. Висит комбинезон, полотенце тут же, зубная щетка еще не успела просохнуть, а хозяина нет, не вернулся из боя.
Вот так в один из дней прошлогоднего августа не вернулся домой Петр Кирпичов.
Помню, наш майор долго стоял в тот день на летном поле и ждал. Пришла последняя четверка, вернулся ведомый Кирпичова Костя Семикрас, но и он не знал о напарнике. Машина Семикраса получила пробоину, потеряла скорость, и Кирпичов приказал ведомому нырнуть в облака и уйти из боя.
Прошел час после вылета, час десять, час двадцать. Майор Шелест отлично знал, что Кирпичов уже не может прилететь, потому что истребителю отпущен недолгий срок для работы и мотор живет в небе только час с небольшим, пока не выпьет всю «горилку». И тем не менее Шелест стоял и упорно, наперекор времени и горькой правде, ждал. Он стоял, широко расставив ноги, сгорбившись, заложив руки за спину, и никто не решался подойти, заговорить с ним.
Все знали, что Кирпичов — любимец Шелеста. Кирпичов долго был щитом командира, то есть летал с ним в паре, был у него ведомым. А когда Шелеста перевели на полк, Кирпичов занял его место в первой эскадрилье.
Шелест стоял и курил, зажигая одну папиросу от другой, и, только когда стало темнеть, ушел в штабной шалаш. Он подсел к столику дежурного, но ничего не спросил.
— Всех соседей обзвонил, — доложил дежурный сам. — На аэродромах нет. Сигналов тоже не принимали…
Вечером Шелест пришел в общежитие первой эскадрильи. Он долго сидел на койке Кирпичова, открыл было его коробку папирос, достал оттуда одну, потом осторожно положил ее обратно и достал свои папиросы.
Разговор шел у нас какой-то пустой, ерундовский — о погоде, о табаке «Золотое руно», о карточных фокусах, о ловле рыбы на блесну и еще о чем-то — не помню уже, о чем именно.
Но о летных делах, о Петре никто не заикнулся. Уходя, Шелест поправил подушку Кирпичова, поправил одеяло, чтобы не морщилось, и опять ничего не сказал.
Прошел месяц, а койка Кирпичова была по-прежнему пуста и вещи лежали нетронутыми. Есть у нас в полку обычай: мы не занимаем коек товарищей, которые пропали без вести. Вдруг хозяин каким-нибудь чудом появится, а мы, выходит, его похоронили!
Четыре раза носил писарь к Шелесту подписывать извещение насчет Кирпичова. Майор то отговаривался, что ему страшно некогда, то говорил: «Обождем». Но потом пришлось все-таки послать отцу Кирпичова извещение, что сын пропал без вести. И тогда же написал Шелест письмо старику. Это у него такое правило, у нашего командира: он всегда пишет родным, если что случилось.
Прошел еще месяц, а потом разнесся по аэродрому слух, что приезжает к нам отец Кирпичова. Старик хотел повидаться с нами, товарищами Петра, и командир дивизии дал на это согласие.
Нужно признаться, что каждый из нас немножко боялся этой встречи.
Петр был единственным сыном, мы это знали, и знали, что нет слов, которыми можно утешить отца. Разве сослаться на соседний полк, куда, спустя пять месяцев, вернулся летчик, сбитый над территорией врага? Но ведь это счастливая и редкая случайность. И как обнадежить старика, если сам не веришь, что Петр жив?
Кирпичов-отец приехал, когда все были в кино и там, как назло, шла комедия, кажется «Девушка с характером». Насмеялся народ вволю, а тут такая печальная встреча.
Отец Петра ждал нас в избе. Это был совсем седой, но бодрый старик, не знающий сутулости. Он казался моложе своих лет, может быть, потому, что не носил усов. Рука его, когда он здоровался, слегка дрожала, и я подумал, что это у него старческое. Похож ли он на Петра лицом, затрудняюсь сказать. Но было какое-то неуловимое сходство с сыном в жестах старика, в том, как он скручивал самокрутку, как здоровался.
Все сели; наступило тягостное молчание.
— А у вас тут, оказывается, грибы растут, — сказал Кирпичов неожиданно. — И много! Аэродром — и вдруг грибы. Кругом березы, а растут одни подосиновики. Вот их сколько…
И он кивнул на свой картуз, выложенный снизу листьями и доверху набитый подосиновиками.
— Это верно, Иван Митрофанович, — подтвердил Семикрас. — Грибов здесь — тьма. Больше, чем на даче.
Семикрас у нас самый молчаливый, необщительный, но первый вступил в разговор, первый узнал, как величать старика по имени-отчеству.
Иван Митрофанович ничего о сыне не расспрашивал, а когда сам произнес его имя, то перед этим запнулся — боялся потревожить память о нем словами.
На ночь старика решили устроить на койке Петра — другие были заняты.
— Неудобно все-таки, — сказал Иван Митрофанович, сидя на койке и никак не решаясь улечься. — Чья-то чужая койка, белье, даже папиросы под подушкой. Вдруг хозяин заявится? А я тут разлегся, как паша турецкий или вовсе граф какой-нибудь…
— А мы, Иван Митрофанович, с хозяином койки договорились. Сказал — пожалуйста. Тем более он задержался, в отъезде…
Семикрас говорил бойко, почти весело, но при этом глаз не поднимал.
Утром все уехали на аэродром, Кирпичов остался хозяйничать в избе. К вечеру кто-то из наших, кажется Пономарчук, вошел в избу; как обычно, хотел повесить шинель на согнутый шаткий гвоздь и увидел рядом вешалку.
— Откуда такая мебель?
— Это я от скуки занялся, — сказал Иван Митрофанович. — Дело нехитрое, а инструмент я прихватил с собой — рубанок, стамеску, пилку…
За день он успел соорудить вешалку, сколотил расшатанный, вихляющий ножками столик, привел в порядок входную дверь, которая у нас сроду не закрывалась как следует.
Через три дня, когда старику пришло время уезжать, Семикрас пошел к командиру просить за Ивана Митрофановича, чтобы тот остался где-нибудь при аэродроме. Старик только о том и мечтал.
— Сами подумайте, Семикрас: ну куда я дену штатского старика? Ну, куда?
— Должность мы ему придумаем. Пусть воду возит или еще что-нибудь. Там в батальоне вольнонаемные полагаются.
— Найдете должность — пожалуйста, — согласился Шелест.
Как раз в то время мы собрались открыть офицерский клуб, и там нужен был сторож — на это даже деньги по смете отпущены. Сторож, а зимой еще истопник.
— Ну как, Иван Митрофанович? Сторожем в клубе согласны поселиться? — спросил Семикрас.
— Бдительность — это у меня есть. Уж смотреть, так в оба глаза. И за клуб будьте благонадежны! — обрадовался старик. А после вздоха сказал глухо: — Мне бы только отсюда не уезжать. Тут Петя воевал, тут и мне жить. Чтобы без одиночества. Так что спасибо тебе, сынок, отцовское…
В первый день клубная публика как-то стеснялась веселиться при Иване Митрофановиче. Но он, тонкий старик, заметил это и сам рассмешил летчиков какой-то забавной историей о подвыпившем попе.
Я так думаю, что смех, и танцы, и тосты на открытии клуба, все веселье наше тоже было в честь Петра Кирпичова, а вовсе не в обиду его памяти.
Один только Костя Семикрас держался в клубе тихо, чинно. Он у нас и раньше не был бойким кавалером, а после случая с Петром Кирпичовым танцы бросил вовсе, а на гитаре играл песни всё больше печальные, со слезой.
Иван Митрофанович жил у нас в сторожах, пока не увидел однажды, что на аэродроме чинят самолет. Придет машина с пробоинами, ее тут же в березовом закуте и штопают. Дело хитрое, требует умелых рук. Иной раз полагалось бы отправить машину на ремонт, но ведь это времени сколько! А когда жаркие бои, каждый «ястребок» на счету.
Самолеты с пробоинами, скажу я вам, совсем как раненые, разгоряченные боем, которые не хотят уходить в тыл и требуют, чтобы им сделали перевязку тут же, под огнем, и рвутся обратно в бой и дрожат от нетерпения, пока их бинтуют.
Постоял старик у самолета, посмотрел, как наш Иголкин заплатку вытесывает, и взялся помогать. Тут только мы узнали, что по специальности Кирпичов — столяр-краснодеревщик и модельщик первой руки, всю жизнь — с рубанком, со стамеской, с пилкой.
Может, это и против устава, но только клуб стал сторожить колхозный дед, а Кирпичов-отец все дни проводил у самолетов с Иголкиным. Тот тоже аккуратист, но против старика и он — подмастерье.
Старик ходил на аэродром точно к восьми утра, будто его звал на работу заводской гудок. Во время обеда старик всегда спешил, все боялся пересидеть с цигаркой лишние пять минут.
А если Семикрас к началу обеда был в воздухе, старик не уходил в столовую, пока тот не приземлялся.
Их всё чаще видели вместе. Семикрас уже называл старика не по имени-отчеству, а папашей. В слове этом иногда звучит добродушная и ласковая снисходительность, но в устах Семикраса оно звучало почтительно, совсем по-сыновнему.
Иван Митрофанович держался с Семикрасом, как родной отец, а тот стал ему приемным сыном. Семикрас никогда о том не говорил, но все в эскадрилье знали, что он беспризорник, а в армию пошел чуть ли не из детдома. Он никогда не праздновал дня рождения, потому что не знал его; даже год рождения и тот определили на глаз. Семикрас очень привязался к старику, и часто мы замечали признаки скрытой нежности — нежности взрослого человека, впервые почувствовавшего себя сыном. Например, он отдавал старику свой табачный паек, а сам, смущенный, побирался потом по чужим портсигарам и кисетам.
Как-то, помню, Семикрас вернулся из боя на своей «тридцатьчетверке»: левая консоль обрублена, в стабилизаторе такая дыра, что кулак просунуть можно, весь фюзеляж в отметинах.
Иван Митрофанович взглянул на машину, побледнел и принялся искать глазами Семикраса, как бы желая еще раз удостовериться, что он уже тут, на земле, вне опасности.
— Что, Митрофаныч, испугался? Думаешь, каюк машине, не осилим? — громко спросил Иголкин; он не отличался наблюдательностью.
Старик отвел глаза от Семикраса, обошел еще раз самолет, покачал головой и постучал по обшивке согнутым пальцем, совсем как врач, который выслушивает больного. Вид у мастера был крайне встревоженный, но сказал он весело и твердо:
— Сделаем, как дважды два!.. Что за разговор!
Иголкин остался у самолета, а старик заторопился к тесному кружку мотористов и механиков, которые выпытывали у Семикраса подробности боя. А нужно вам сказать, что нет на свете более любопытных, нетерпеливых и придирчивых слушателей, чем мотористы и механики; Иголкин у нас — исключение.
Иные летчики рассказывают о бое сбивчиво и торопливо, теряя подробности, другие — не спеша, обстоятельно. И только Семикрас обычно отмалчивался. Так и сейчас: чуть ли не каждое слово из него тянули клещами. Но когда Семикрас заметил в кружке любопытных Ивана Митрофановича, он сразу стал словоохотливее.
Как все истребители, он вел рассказ с помощью обеих рук, причем правая кисть изображала его «Яковлев-7», а левая — сбитый им «Фокке-Вульф-190». Семикрас чертил картину боя широкими, энергичными жестами. Он рассекал воздух ладонью, вывертывал руку в кисти, но вираж, очевидно, был очень глубоким, жест казался Семикрасу недостаточно точным, и он вывертывал руку в локте, потом в плече, вот так. Потом он вытянул руки впереди себя, будто держал вожжи, и когда рассказывал, как пристроился в хвост фашисту и взял его в прицел, шевелил большими пальцами, точно нажимал на гашетки. Слушатели понимающе кивали, одобряя умелый маневр, а Иван Митрофанович им поддакивал…
Старик у нас совсем обжился. Он уже знал, что если летчик первой эскадрильи прилетает домой этаким чертом, на бреющем, и перед посадкой крутит «бочку» — значит, вернулся с прибылью. Он совсем по-лётному начал называть бензин «горилкой», глубокий вираж не называл крутым виражом, как все наземники и не сведущие в авиации люди, говорил «плоскости», летал к ремонтникам на «У-2» и садился в него запросто, как в телегу, так что его уже стали называть «дедушкой русской авиации»…
Дождь отшумел, с краев плоскости нехотя скатывались последние крупные капли.
Ляпунов вылез из-под крыла, с удовольствием повел плечами, осмотрелся. Я последовал его примеру.
Бледно-зеленые березы, обступившие нас, были тщательно, до последнего листочка, промыты дождем. На стоянке пахло свежей горечью молодых листьев, бересты, почек. От нагретой земли поднимался пар.
Небо было покрыто облаками, но из-за них уже пробивалось прилежное майское солнце. Все предсказывало конец непогоды, и, как бы в подтверждение этого, показалось первое «окно» — голубая заплатка на грязно-сером небе, цвета парусины.
Ляпунов прислушался: с линейки, где в березовых пристанищах стояли самолеты, доносились голоса. Он нахлобучил шлем, принялся надевать парашют, застегнул его лямки и посмотрел в сторону взлетной дорожки. Там было пустынно, тихо, и выражение озабоченности сразу сошло с лица Ляпунова. Он непринужденно оперся спиной о подсохшее крыло и продолжал рассказ:
— Так, без особых происшествий, прошла осень, зима, а в один из мартовских дней — помню еще, на аэродроме убирали скребками лед — Семикраса вызвали в штаб.
Он спустился в блиндаж и со света не сразу узнал какого-то человека в затасканной гимнастерке, без погон, сидевшего напротив Шелеста.
Семикрас подошел ближе, вгляделся, качнулся всем телом, как от удара, и заорал не своим голосом; так, наверно, никто и никогда не орал еще у нас на аэродроме:
— Петька! Петро! Ты! Петруша!.. — и бросился на шею Кирпичову. — Петенька, живой?
— Ей-богу, живой! — заверил Кирпичов тоном человека, который утверждает что-то совершенно невероятное и которому не хотят верить.
Семикрас ощупал его плечи, голову, грудь, точно хотел окончательно убедиться, что это не призрак, не привидение, а в самом деле командир эскадрильи, Петр Иванович Кирпичов собственной персоной.
— Да как же ты?
— Горел. Прыгал. Попал к партизанам. У них и воевал, — коротко сообщил Кирпичов.
Ивана Митрофановича они нашли за работой. Тот что-то строгал, сидя на корточках у самолета. Он увидел Петра, поднялся, беззвучно шевеля губами, и хотел шагнуть к сыну, но ноги его подкосились, и если бы не Семикрас, старик грохнулся бы наземь.
Потом Семикрас поспешил куда-то уйти, оставив отца с сыном, не желая мешать их свиданию.
В первые дни Кирпичовы были совсем неразлучны. Отец не отставал от сына ни на шаг, а когда сам что-нибудь мастерил, Петр сидел тут же у самолета и читал.
Только через несколько дней — счастливые люди ненаблюдательны и забывчивы — Иван Митрофанович заметил исчезновение Семикраса. Старик забеспокоился так, будто тот ушел в полет и не вернулся, хотя сроки давно вышли. Иван Митрофанович обошел весь аэродром и нашел Семикраса в общежитии соседнего полка за шахматами.
Увидев старика, Семикрас принялся зачем-то поправлять на доске все фигуры подряд, и рука его при этом слегка дрожала. Он посидел с минуту, не поднимая головы, потом встал, коротко сказал изумленному партнеру: «Сдался», и вышел со стариком из общежития.
— Ты куда же пропал, Костенька?
— А зачем я, Иван Митрофанович, буду вам обоим глаза мозолить? — сказал Семикрас, глядя куда-то в сторону.
Может быть, впервые за полгода Семикрас не назвал старика папашей.
— Как ты, Костенька, мог такое подумать? — с горечью спросил старик. — Как же я теперь без тебя? Ведь два сына у меня, понимаешь? Два сына — Петр и ты…
— По самолета-а-ам! — донесся протяжный окрик, неожиданный, хотя и долгожданный.
Ляпунов торопливо кивнул мне и нырнул в кабину.
— Ивана Митрофановича обязательно повидайте, — напомнил Ляпунов еще раз, перед тем как закрыть прозрачный колпак над головой. — Он нас сейчас провожать выйдет.
Первые обороты мотора. И вот уже лопасти винта становятся незримыми и рождают крутящийся вихрь. Жесткий воздух бьет в уши. Трава вокруг ложится плашмя. Самолет подрагивает всем телом, точно ему не терпится уйти в небо.
Березки за хвостом самолета сразу стряхнули с себя всю воду — внезапный ветер высушил их досуха; они пригибаются, теряя листья, ветки.
Зеленая ракета загорается над аэродромом — вылет дежурного звена. Машины выруливают на старт. Они движутся по земле неуверенно и по-утиному покачиваются на мокрых кочках.
Через несколько секунд первая пара мчится наперегонки по взлетной дорожке. Самолеты отрываются от земли почти одновременно.
— Пошли мои сыночки! — слышу я за спиной и оборачиваюсь.
В нескольких шагах от меня, запрокинув голову, стоит безусый старик в синем комбинезоне. Он похож на мастерового, который по ошибке забрел вместо своего завода на аэродром.
Я подумал, что старик хочет завязать разговор. Но он не видит меня, не видит ничего, кроме самолетов.
Оба самолета торопливо поджимают под себя шасси и делают «горку». Вторая пара срывается со старта и тоже набирает высоту. Истребители исчезают где-то в поднебесье, а старик еще долго смотрит вверх.
Небо в голубых разводах, оно обещает просторный летный день.
1943