Валерий Поволяев ВРЕМЯ «Ч»

Ощущение собственной земли — той, где родился, своей деревни, городка, улицы, на которой жил, стократ обостряется, делается пронзительным, когда находишься от этой земли далеко, она обязательно начинает сниться по ночам — сиреневая, нежная, вызывающая невольное жжение в груди.

И чувствуешь себя тогда легко, свободно, счастливо, вслушиваешься в знакомые крики птиц, в шебуршанье воробьев в пыльной листве, в шорохи ветра и медовый звон летней тишины, и почему-то тебе обязательно кажется, что ты совсем еще пацан — босоногий, не познавший грамоты и школы, учительских наставлений, что все еще впереди, в том числе и первое увлечение, первая девчонка в жизни. Но вот какая вещь: ты знаешь, что произойдет дальше, и, пока еще ничего не произошло, волен изменить ход событий — и не изменяешь, только готовишься к томительному сладкому щемлению сердца, к первым страданиям и первой радости, к боли и высоким взлетам над землей — ты готовишься жить.

Но потом неожиданно оказывается, что все это — сон, явь же совершенно другая, и становится неловко перед самим собой, перед тем, что так обманулся… С годами приходит жизненный опыт — годам к тридцати, — и тогда вряд ли уж человек будет обманываться, он станет воспринимать все без иллюзий и парения над землей — как есть на самом деле, так и будет воспринимать.

Где-то недалеко ударил выстрел. Звук откатился в сторону, пробежался по глиняному ломью гор, вернулся, вывел Князева из сна, он вздрогнул, некоторое время боролся с самим собою — не хотелось расставаться с тем, что видел, но хочется не хочется — это дело десятое, пятнадцатое, кроме этих пресловутых «хочется» или «хотелось» есть жесткое, неукоснительное: надо. «Надо» — это приказ.

Даже если взводный лейтенант Негматов подойдет вроде бы просто так, подсядет к ребятам, достанет пачку сигарет, пустит по кругу, потом скажет: «Ребята, одно опасное дело есть, требуются добровольцы. Надо…», то это «надо» будет звучать как приказ.

«Надо» — великое слово, Негматов не будет попусту пользоваться им.

Недавно ночью стряслась такая же неурочная стрельба, громыхнул один выстрел, другой, а потом оказалось, что в соседний кишлак пришли они. Они — это душманы. Князев к ним всегда в третьем лице обращается, как к чему-то неодушевленному — неодушевленному, но опасному: душманы бывают вооружены так, как и регулярные части не вооружаются, — до зубов. Чего только у них нет — гранатометы, автоматы, пистолеты, у каждого за плечами и на поясе — целый склад патронов, если все повытряхивать, сложить в кучу, то гора не гора, а нечто очень приметное обязательно получится. Еще любят из «буров» — старых винтовок, оставшихся здесь с поры английских экспедиционных корпусов, — стрелять. Все норовят из-за угла да в спину садануть — лицом к лицу редко выходят, кишка у душманов насчет этого тонка, хоть и обучали их американские инструкторы, натаскивали и так и сяк, по системе «на выживание», а все равно кишка тонка.

Ножи специальные изобрели. По виду — и не нож, а детская игрушка, фитюлька, на скорую руку сделанная, свиристелка с кнопочкой, а нажмешь эту кнопочку — внутри «свиристелки» сработает пружина, со слепящей скоростью выбьет длинную тяжелую иглу либо лезвие. За пятьдесят метров игла попадает точно в цель. Встречались такие штучки Князеву, держал их в руках, рассматривал — грубо вроде бы сделаны, а работают безотказно, человека прошивают насквозь, бесшумно, словно брус сливочного масла. Если иголка — то след не сразу найдешь, крови нет, на теле только маленькая точечка-укол, а человек — чаще всего афганский партиец, активист — мертв.

Еще душманы любят в кяризах — земляных колодцах обитать, прятаться там, выжидать. Кяризов этих в Афганистане полно, без них летом высохнешь, в песок обратишься, потому что кяризы — это вода. Почва здесь воду не держит, все пропускает сквозь себя, реки пересыхают, летуют в земной глуби, и добраться до них можно только через кяризы — специальные земляные колодцы. Иногда эти кяризы бывают очень глубокими, дна не разглядеть, тянутся они вдоль пересохших речных русел, один за другим, один за другим, с птичьей высоты похожие на аккуратные кротовые норки.

Вылезет иной бородач в черной чалме из кяриза, обстреляет людей из автомата — и снова, как крот, кряхтя скроется в темном своем убежище. А там поди его сыщи — один кяриз подземным ходом соединяется с другим, с третьим — так на многие сотни километров, — душманы в прямом смысле слова проваливаются сквозь землю.

Где-то опять громыхнул выстрел, глухой, стиснутый, словно стреляли сквозь ватный халат, над палаткой что-то тонко пискнуло, звук вызвал невольный холодок: Князев хорошо знал, что обозначает такой писк, притиснулся к сухому, пропахшему землей и неведомой растительной горечью, будто в него набили чернобыльника, но чернобыльник здесь не водится, матрасу, вздохнул сожалеюще — все-таки сон оказался сном. Пошарил около себя, нащупал ремень, брюки, панаму.

— Стреляют, — донесся шепоток с соседнего матраса. Там лежал Матвеенков, первогодок, недавно во взвод прибыл.

— Слышу, что стреляют, — проговорил Князев недовольно, — на окраине бьют. — Приподнял голову, движение было настороженным, бесшумным, послушал: не скрипнет ли что, не треснет ли сухая былка, сучок, не попадет ли под чужую ногу пустая консервная банка либо жестянка из-под пива, не раздастся ли встревоженный голос часового: ночную тишь за полтора года службы Князев привык слушать, как врач больного. Тот каждый случайный хрип-сип берет на заметку, так и Князев. Нет, вроде бы все в порядке, слышны только шаги часового, спокойные, мерные, и Князев тоже успокоился — часовой, если что, предупредит, поднимет. Сказал: — Спи давай, Матвеенков. А то утром ноги таскать не будешь.

Тот в ответ произнес рассудительно-философским тоном:

— Рискованно!

— Ныне время такое, что риск, говорят, сопутствует даже королям. И венценосцы без риска не живут. Спи!

Услышал шорох: Матвеенков натянул на голову простыню и согнул ноги в коленях.

Тут Князев подумал о себе, как о ком-то постороннем, чужом, с насмешкой: нервишки-то того, сдают. А может, и не сдают, может, просто устал? Усмехнулся жестко.

Он, например, никогда не думал, что к звукам пальбы можно так быстро привыкнуть, всегда считал: стрельба — это сплошная бессонница. Грохот железа, уханье поднятой под небеса земли, противный птичий посвист пуль, карябующие звуки осколков, все рвется, полыхает, грохочет, и некуда бедному человеку приткнуться, соснуть хотя бы полчасика, но оказывается необъявленная война — это не только грохот, это и тишь, которая много страшнее грохота, и соперничество умов, и поединок машин, характеров, ловкости.

Уже ровно через четыре дня после приезда в Афганистан Князев спал спокойно — первая оторопь, вызванная неизвестностью, боязнью огня и боли, прошла, минула и вторая оторопь, и Князев после команды «отбой» проваливался в бесцветно-темный сон, как в воду, слух сам процеживал все звуки, фильтровал и заставлял загораться в мозгу огоньки — сигналы тревоги, — лишь когда стрельба подкатывала буквально к самому порогу, а так Князев под все эти многослойные «трах», «бух», «тра-ра-рах» спал, как под обычные бытовые звуки.

Но однажды Князев вскочил с матраса, ударился головой об алюминиевый стояк, закрутил ею ошалело: не мог понять, что же его так мгновенно разбудило, заставило тревожно забиться сердце — частит, даже в висках больно, в горле образовалась горячая пробка. Увидел в фиолетовой прозрачной темени палатки, что не только он один вскочил, другие ребята тоже поднялись, ошарашенные, прибитые какие-то. Ну будто на каждого из них грохнулась сорванная взрывом балка. Тут совсем рядом горласто, ликующе-звонко, радуясь тому, что может дать о себе знать, прокричал петух.

Вот что их разбудило — крик петуха. Голос жизни, от которого они отвыкли. Зато привыкли к голосу смерти — к стрельбе. Наверное, это было правильно: раз есть опасность, раз стреляют — обязательно надо быть готовым к смерти, не к жизни, а к смерти. Ведь люди, готовые только к жизни, погибают чаще, чем те, которые готовы и к смерти. Горькая эта истина, но она «имеет место быть», как говорит Матвеенков, и ее надо принимать такой, какая она есть.

— Вы не спите, товарищ сержант? — снова донесся из темноты сыпучий мальчишеский шепот. Матвеенков хоть и натянул на себя простыню, и укрылся ею с головою, а уснуть не уснул. Ох, с-салага!

— Засыпаю, — отозвался Князев, вздохнул недовольно. — Чего ты меня на «вы» зовешь?

— В армии командиров на «вы» звать положено.

— Я же не генерал. И не полковник. Зови на «ты».

— «Тыкать» неудобно.

— Неудобно только с крыши в собственные портки прыгать, а так все удобно.

— Это я знаю.

— Раз знаешь — значит выполняй!

— Товарищ сержант, вы… простите, ты…

— Смелее, смелее, — подбодрил Князев, снова вслушался в тишь за палаткой: не таит ли все-таки она чего-нибудь недоброго? Успокоился.

Кроме шагов часового, по-охотничьи сторожких, ничего не было слышно.

Запахло пылью. Пыль тут мелкая, мельче муки, ноздри забивает пробками, в глотке от нее постоянно сидит тычок, ничем его не вышибить, на зубах хрустит крахмально, такое впечатление, будто сырую картошку ешь. Неприятная преснятина эта самая пыль, никакого вкуса вроде бы, а плечи судорогой перекашивает; взметывается вверх, стреляет фонтанчиками, норовит в рот, в глаза попасть, бесшумно ссыпается со стен, ложится тонким шелковистым слоем на плечи. Цвет ее рыжий-прерыжий, яркий. А ведь точно из этой пыли можно готовить краску! Хочешь водяную, хочешь масляную. Наверное, древние люди так и поступали.

Но здешняя пыль — семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днем там жара до семидесяти градусов поднималась — и ничего, терпели. Афганцы терпели, а наши ребята, они что — хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, саперное дело, тренировались в «шагистике» — строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.

На вертолете им доставили кинопередвижку, к ней пленки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Еще им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников — ребята за ними в Джелалабад летали. В Джелалабаде субтропики, все зелено, мандарины цветут, эвкалипт не редкость. В понтоне бассейн устроили, а в палатке — баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочем.

Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и в пот, и к костям солевыми наростами прикипела — не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже — в кишлаке.

Нет, не спится что-то Матвеенкову — снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.

— Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?

— Нет.

— И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, — шепот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущенным. — Такая жизнь.

Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся — отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, все это уйдет. А жалость — это плохо, жалость — штука размягчающая, так и до слез недалеко.

— Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?

Сказать «нет» — значит соврать, сказать «да» — вызвать лишние расспросы.

— Спи!

— А это самое… ну, родина снится вам, товарищ сержант?

— Бывает. — Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и еще чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обернута тряпкой. Но нет — только показалось.

— Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветет и с другой рожь, а в небе жаворонок висит. Поет, поет, поет, напеться никак не может. Рожь, значит, цветет, и тумаки из нее выскакивают…

— Какие тумаки?

— Зайцы. Помесь такая — серого зайца с беляком, мы их тумаками зовем.

— Скрестили ужа с ежом…

— Ага, получилось полтора метра колючей проволоки. А в деревне у нас все зовут друг друга мурашами. Мураши да мураши.

— Мураш — это муравей.

— А у нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветет рожь — столбиками. Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. — Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесенных к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был — рядом спали ребята, — а все равно одиноко себя чувствовал, ночь, она — шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, легкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности — состояние, понятное Князеву. — На гусеницу либо на яблочного червяка, — продолжал Матвеенков. — Мохнатый колос, будто из шерсти скручен. Ссыпешь ворс в руку, вроде бы голый колос получится, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.

— Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым — меньше ешь, хочешь быть умным — меньше говори.

— Намек понял, товарищ сержант. — Матвеенков не обиделся, он еще не научился обижаться, это дело у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чес на зубах.

Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в желтом, задымленном небе прорезается яркий искристый желток солнца, желток краснеет, румянит все вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы — мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки распахивают свои двери — входи, народ, не стесняйся! Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое синеволосое пацанье — это зазывалы, родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето, самая горячая школьная пора, а они… Грамоты еще не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, все схватывают на лету.

Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по-русски на листе ватмана зеленым фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: «В нашу дукан поступили новый кожаный изделия и дубленки».

Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: «Реклама — двигатель торговли». Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный — тихий, существующий только в сказках? На чем работает движок? На солярке, керосине, на «семьдесят шестом» бензине или «девяносто третьем»?

Матвеенков двигался рядом — маленький, круглоголовый, с оттопыренными ушами. Панама на гладкой голове вертелась, как тарелка. Матвеенков часто оглядывался: все тут ему было интересно.

— Смотрите, товарищ сержант, какая девчонка! Класс! — Матвеенков стрельнул взглядом по тоненькой фигурке, показавшейся в глиняном проулке. Князев посмотрел в проулок. — Небось в школе учится, — сказал Матвеенков. — Из хорошей семьи.

Но девчонка эта в школе не училась и вряд ли вообще знала грамоту — она была замужней женщиной. Хотя по возрасту она могла еще считаться девчонкой — ей было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.

— Тут замуж, Матвеенков, женщины рано выскакивают. Смотришь иногда, идет девчонка, нежная, глаза маслиновые, удлиненные, челка на лбу, улыбка во все зубы, детская, открытая — ну школьница, обычная школьница, в седьмом классе учится или в восьмом, а на деле оказывается, что у этой школьницы уже трое детей и четвертый намечается. Так и эта девчонка!

— Ого! — взрослым понимающим тоном воскликнул Матвеенков. — А чадра где же? Ведь замужние женщины чадру носят, да?

— Раньше все носили, сейчас в основном в горах да в дальних кишлаках. В Кабуле, например, только те, кому нравится.

— Либо когда муж потребует, — Матвеенков хмыкнул. — Для полноты семейного счастья.

— Да, либо если муж потребует. Чадра разного цвета бывает. Фиолетовую, темно-синюю и черную носят пожилые женщины, голубую, сиреневую, охряную, песочного цвета — молодые.

— Ар-рифметика, — Матвеенков снова хмыкнул. — Какой же тут принцип?

— Принцип один: чем старее женщина, тем темнее чадра.

— Старых женщин, товарищ сержант, не бывает. Существует французский счет: женщины до двадцати пяти лет и женщины двадцати пяти лет. Только два возраста, — Матвеенков сложил указательный и большой пальцы в колечко, потряс «фигурой» в воздухе, — только два. А вы… товарищ сержант… — Матвеенков исказил голос, нагнал в него скрипучести, хриплых прокуренных тонов: — «Чем старее женщина, тем темнее чадра…»

Рассмеялся Князев, ничего не сказал Матвеенкову, натянул ему на нос, как детсадовцу, защитную солдатскую панаму.

Поглядеть со стороны на этих двоих — невольно покажется: беззаботная жизнь у ребят, никакой опасности они не чуют, талдычат о чем-то своем, подначивают друг друга, один длинный, другой короткий, дурачатся. Возраст у обоих тот, когда приходится тормозить, останавливаться на перепутье, где одна дорожка в одну сторону нацелена, другая — в другую, и надо выбирать, куда пойти — то ли влево, то ли вправо… А как узнать, где слаще доля?

Но это только кажется, что два солдата беззаботны. Князев внимательно следил за всем, что происходило, даже выщербины на глиняных, плотно спекшихся стенах дувалов отмечал — не от пуль ли они. И угрюмую настороженность одних домов, от которых веяло недобрым, вызывающим внезапную оторопь и закаменелость под лопатками: а вдруг сейчас из этого дома хлестнет выстрел? — и это отмечал Князев. И распахнутость, доброжелательность других: заходи в такой дом и желанным гостем будешь — хозяин последнее отдаст, чтобы напоить-накормить. И пыль, поднявшуюся недалеко, в унылых рыжих горах, похожих на глиняные горбы, — уж не люди ли там идут, не подоспевает ли душманская банда, чтобы почистить улочки здешнего полугородка-полукишлака пулеметной капелью?

Обстановка такая, что ко всему надо быть готовым. Но кто верит в смерть в двадцать лет, когда все доступно, все свершается легко, дождик и тучи, едва появившись, проносятся со слепящей скоростью и исчезают, словно их и не было, на душе заря играет розовыми волнами, словно бы перекатывается с места на место утреннее солнышко, лицо человека безмятежно и счастливо? Кратка и несерьезна печаль в такие годы, думается только о хорошем.

А опасность, она остро, слезно начинает ощущаться только тогда, когда из ковшичка отопьешь водицы, хлебнешь кое-чего вдосталь да научишься отличать не только черное от белого: вот, это, мол, черное, а это белое, но и переходные ступени — все оттенки серого.

Серое, как известно, рождается из смеси черного и белого. И вообще, кому хочется, чтобы его схарчили, съели черви? Никому. Вот и будь, человек, внешне безмятежен, ясен, словно солнышко, улыбайся и жмурься, разморенный теплом, безмятежным желтым небом, легким движением ветра, который прохлады не приносит — лишь обмахнет лицо и умчится, волоча за собою невесомый столб пыли, а внутренне — держи ушки на макушке, топориком, замечай все и вся, и дружка своего, как всякий опытный солдат, тому же учи. Нельзя позволять себе расслабляться. Даже во сне, даже в больной одури при температуре тридцать девять и восемь, когда на черепушки раскалывается голова, глаза светятся, будто у кролика, красно, слезливо, страшновато, и жить совсем не хочется — все равно живи, будь начеку. Не для себя, для других.

Забьется сердце гулко, нездорово, заслонит своим боем все звуки вокруг — уйми сердце, чуть ли не собственной рукою стисни его, зажмись, в клубок сложись, тенью самого себя сделайся, но держись — ведь за тобою стоят твои ребята, связчики-братья — как в альпинизме, где люди опасные участки проходят в связках, — и от тебя, от того, какой ты — собранный, либо, наоборот, раскисший, превратившийся в вареный изюм, хоть компот из тебя готовь, — зависит жизнь их.

В конце улицы промелькнула машина. Такси. Старый французский «ситроен», желто-белый, за ним — еще одна машина, тоже такси, только черно-белая. Похоже, машины эти — из Кабула. То ли свадьбу какую обслуживают, то ли принято решение, что столичные такси должны приезжать и в малые города, в городки, кишлаки и селеньица, прижимающиеся к горам. Тут все живое жмется к горам. У каменных рыжих круч и защиту проще найти, и от ветра укрыться, и топливо — живучую жилистую арчу — сыскать. Топливо тут зимой дорогое — дороже зерна…

Вслед за такси, мгновенно скрывшись в тяжелом пылевом облаке, мелькнула тележка хазарейца — темного, словно сажей припыленного от работы и уличной копоти, проворного — вон как тянет человек грузовую тележку, от машины не отстает. Обычно хазарейцы угрюмы, голос подают редко, говорить почти не говорят, будто не знают языка, либо вообще немые от рождения; работа у них одна — перевозить тяжести. Выходит, что и душа хазарейца — в тележке, в колесах, в копнах сена, в узлах и баулах, в мешках угля, которые ему приходится возить. Не позавидуешь хазарейцам — самым молчаливым, самым бедным людям Афганистана. Иная судьба им необходима, иной уклад, иные заботы, и не за горами все это. Пора хазарейцу с тележкой прощаться и переходить на механическую, бензиновую тягу.

— Что это за машины? — сдернув панаму с носа, деловым тоном поинтересовался Матвеенков.

— Такси, — односложно ответил Князев, но односложного ответа оказалось мало. Матвеенков, ходячий лопоухий колобок, подражая Князеву, старался все на ус намотать, все понять. Поговорка про то, что любопытные мало живут и вообще «любопытной Варваре нос оторвали», выдумана ленивыми людьми для потакания собственному безразличию, для оправдания своей лени. А если припекает, если опасно, то выживает, извините, только любознательный человек, который по звуку пули узнает, откуда она выпущена, а по хрипу выплюнутого из горловины гранатомета заряда — где эта железная смерть шлепнется.

— А почему они разного цвета, такси-то? — любопытствовал Матвеенков. — Принадлежат разным частным компаниям? Окраска почему разная?

Вот парень — мураш-почемучка… При Дауде, который довольно умело спихнул с трона своего предшественника Захир-шаха, окраска машин была совсем иной. Но один из родственников Дауда имел лакокрасочное производство. Исходя из принципов, которые ему казались справедливыми, Дауд решил: почему бы не порадеть родственничку, не дать ему возможность заработать? Своя рука — владыка, потому Дауд распорядился, чтобы все такси выкрасили в черно-белый цвет. Туловище машины — в черный, крышу с частью кабины — в белый. Амин, который пришел к власти после Дауда, хоть и разыгрывал из себя марксиста, и корчился на митингах, выкрикивая бессребреные лозунги в микрофон, а руку под стать Дауду имел, тоже не прочь был поживиться. И у Амина — вот совпадение — тоже был знакомый лакокрасочный король и тоже в близких родственниках значился, на генеалогическом древе это яблоко где-то рядом болталось.

Почему бы не пойти по проторенной дорожке и не откусить немного от пирога, который уже попробовал Дауд? Амин дал команду выкрасить все такси в желто-белый цвет.

Команда, естественно, была принята к исполнению, но до конца все-таки перекрасить не успели — Амина взяли за воротник и выдернули из кресла.

Так и ходят по афганским дорогам такси черно-белые и желто-белые. Как и деньги афгани… Афгани здесь тоже старые, новые еще не отпечатаны.

Снова покрутил Матвеенков круглой головой налево-направо. Сейчас обязательно еще какой-нибудь вопрос задаст, не утерпит ведь. Голова у него крутится, будто вместо шеи хорошо смазанная втулка. Панама в свою очередь тоже на голове крутится, словно новенькая, еще непомятая миска. Панама у Матвеенкова действительно новенькая, невыцветшая, болотно-защитная, «военного», как почему-то принято считать, цвета. А у Князева панама — на износе, он в ней и патроны хранил, и воду пил, и вместо утирки пользовался — выцвела, обелесела, сделалась мягкой, как салфеточная бумага, которая нежна и невесома. В общем, настоящий головной убор солдата.

— Душманы, говорят, называют себя партизанами. Это верно, товарищ сержант?

— Даже если они будут себя святыми звать, ничего от этого не изменится: черту все равно не стать ангелом. Во что он ни рядись.

— Верно, — Матвеенков глянул снизу вверх на Князева, вздохнул — ему бы такой рост, как у сержанта, самым бы счастливым человеком на свете был. Хотя, с другой стороны, среди низкорослых великие люди тоже встречались. Наполеон, например. Еще… еще… кто еще из великих низкорослым был? В том, что не один только Наполеон отличался невысокостью, был уверен твердо. В общем, имелись у Матвеенкова шансы стать великим. Вспомнил! Пушкин ростом не отличался… Лермонтов! Еще кто?

— А что такое час «Ч», товарищ сержант? — неожиданно спросил Матвеенков.

— Час «Ч»? Читал я об этом в военной литературе. Только не час, по-моему, называется, а время «Ч». Хотя обозначает действительно час. Час, когда атакуют окопы противника. Час, к которому… в общем, долго и трудно готовятся. Это час, когда человек, наверное, сжимается донельзя, в комок нервов превращается, как пишут в плохой литературе, это час-экзамен… Это может быть один-единственный час в жизни человека, другого такого не выдастся. По-моему, так.

— Звучит как торжественно: время «Ч»… Час «Ч». Даже если спать будешь, но услышишь про час «Ч» — обязательно поднимешься.

— Обычно звучит, по-военному.

— Вы не романтик, товарищ сержант.

— Век романтики, Матвеенков, остался позади. Техника вытеснила.

Узенькая, кривая улочка, по которой они теперь шли, заканчивалась глиняным, запыленным рыжей мучнистой пылью спуском, ведущим к базару. Базар, как и сам спуск, был всегда забит народом. Тут толклись какие-то дремучие старики, наряженные в темное, торговали товаром, который легко носить с собой: камнями, серебром, подделками под старину, ремнями и китайскими «паркерами» — изящными авторучками, по ободку украшенными иероглифами, блесткими и очень легкими — сразу видно, что сделаны из пластмассы, на которую поверху, словно на столбик губной помады, насажен металлический яркий пенал; отдельно, словно бы объединенные некоей общей тайной, стояли старики, в выгоревших чалмах, с неподвижными, словно бы застывшими в некоем мудром спокойствии, глазами, и торговали «кровью земли», или «кровью горы», как тут называют мумиё.

Мумиё здесь продается практически на каждом углу. Коричневый липкий ком, обернутый в квадрат целлофана, стоит пятьсот афгани. Но это сырое мумиё, его еще надо очищать, или, как иногда говорят, варить. Для этого ком «несваренного» лекарства надо полностью растворить в кипяченой теплой воде, потом процедить через два-три слоя марли, выкинуть крупную взвесь, в которой, бывает, попадаются даже камни, букашки, нечисть, затем слить в сковородку либо в противень — лучше, чтобы была побольше площадь испарения, — и поставить в теплое место. Через неделю вода улетучится, останется чистая вязкая масса. Это и будет мумиё.

Сколько Князев ни спрашивал, как добывается мумиё, ни разу не получил ответа. Хотя слышал, что лекарство надо брать высоко в горах. Достать его непросто — пешком нужно ходить по каменным скользким отвесам, мрачным и гибельным, где ничего живого нет, заглядывать в расщелины, выбоины, раковины, выковыривать оттуда камешки, смолу, нюхать, будто табак-насвой, брать на зуб. Мумиё имеет резкий запах и такой же резкий крапивно-жгучий вкус. Есть даже отдельные хорошо оснащенные умельцы, о которых Князев слышал, — умельцы заняты одним делом: ходят по горам и осматривают в бинокль гребни, стенки, отвесы, каменные зубья и «жандармы» — отдельно стоящие рыжие обабки, высокие, с выщербленными лютыми зимними ветрами макушками.

Когда в бинокль попадается черная, слабо мерцающая на солнце сосулька, то ходок снимает с плеча винтовку, подводит мушку под корешок сосульки и нажимает на спуск. Пуля подрубает корешок, и сосулька летит вниз. Очень часто она оказывается отеком мумиё, наполняющим ломину. Но все равно к ломине, заполненной «кровью горы», умельцу не подобраться — для этого надо быть горнолазом высшего класса, — поэтому он потихоньку отколупывает пулями мумиё в небе, а собирает его уже на земле…

Но ходят ли сейчас такие умельцы по горам, Князев не слышал. Душманов ведь полным-полно, можно и на пулемет нарваться.

— Мумиё, — выдохнул Матвеенков, — вот бы мне в деревню этого лекарства привезти, а?! Говорят, пятьсот болезней лечит. Кости от него хорошо срастаются.

— Мало ли что говорят, — неопределенно отозвался Князев. Что-то в мрачных неподвижных глазах и твердых лицах торговцев ему не нравилось. Тут ведь иногда как бывает: работает дехканин в поле, мотыгой землю ковыряет — вроде бы делом занимается, мирный человек, которого надо охранять, защищать, а ночью этот мирный человек отбрасывает мотыгу в сторону и хватается за автомат. Так и эти почтенные старцы неопределенного возраста, которым и тридцать пять лет может быть, и семьдесят: стоят с комками мумиё, завернутыми в целлофан либо в лощеную бумагу, — вроде бы торговлей занимаются, а сами высматривают зоркими глазами, что кругом происходит, запоминают все, при случае могут даже ножом в спину пырнуть — пырнуть и испариться. Ухо с ними надо держать востро. — Говорят, что кур доят. Да и где ты пятьсот афгани найдешь?

— Пятьсот афгани на пятьсот болезней — это недорого, — гнул свое Матвеенков. — По одной монете на одну болезнь, а, товарищ сержант!

— Упрямство — не порок, а знаешь что?

— Очень недорого. К концу службы обязательно скоплю пятьсот афгани и куплю ком мумиё, — Матвеенков покрутил головой, панама лихо завертелась у него на макушке, словно шляпка гриба, рубанул рукою воздух. — Обязательно куплю.

— Не скопишь ты пятьсот афгани, не до этого тебе будет, — сказал Князев и в следующий миг пожалел, что сказал: Матвеенков сжался, усох, будто его прибило морозом, лицо сделалось обиженным, каким-то детским.

— Я хочу, товарищ сержант, чтоб в деревне было это лекарство, — протянул он. — И оно будет!

Ишь ты, упорный паренек!

Налево за базаром, на пустыре, было разбито несколько больших брезентовых палаток-шатров. В палатках тех были сложены три дизеля, привезенные недавно на машинах, с большим причем трудом, через горы, по узенькой дороге; еще генераторы, кое-какое оборудование — в общем, все, чтобы этому полугородку-полукишлаку можно было дать электричество. Палатки с электростанцией охраняли пятеро афганцев и отделение из негматовского взвода.

За базаром вдруг сыро громыхнуло, грохот уничтожил все звуки вокруг, небо откатилось, оторвалось от земли, словно бы освобождая пространство высокому грязному снопу, взметнувшемуся около глиняного дувала, окружающего базар.

«Граната!» — мелькнуло у Князева в голове. Глянул налево, туда, где стояли палатки. У палаток было тихо. Били справа. Князев сжался: от утренней безмятежности, блаженства, от тиши и непритязательного ленивого разговора, который они вели с Матвеенковым, следа не осталось, внутри, под сердцем, будто коптюшечка запалилась — слабый костерок, заставляющий держаться в напряжении. Хоть и немного в нем дровишек, а каждая жилка, каждая мышца — в натянутом состоянии, и Князев всегда бывает благодарен этому костерку за то, что не дает он раскисать. Оглянулся на торговцев «кровью земли» — как они ведут себя? Торговцы внимательными цепкими глазами, в которых от былого спокойствия и мудрости — «все мы перед вечностью равны» — ничего не осталось — лишь колючесть и ночная тяжесть, где не было ни одного огонька, — внимательно следили за ними. «Ведь точно — душманы!» Недаром перевод слова «душман» на русский означает «плохой человек». Но поди докажи, что они душманы. Тут же предъявят «неотбиваемые» документы — справки с печатями — в карманах халата этих справок найдется, наверное, добрых полдесятка, будто других документов и не бывает, все справки, справки, справки, а затем заявят, что «шурави» — советские — обижают мирных дехкан. Да и не могут они с Матвеенковым проверять афганцев, не имеют права, это должны делать сами афганцы. Но эти цепкие изучающие глаза, старающиеся забраться под гимнастерку… Князев даже плечами передернул. Покосился на Матвеенкова: как он?

Матвеенков был спокоен. Только глаза округлились, сделались испуганными, ярко-желтыми, словно яичный желток, совиными.

— Из гранатомета били? — шепотом поинтересовался он.

— Из него, — проговорил Князев тоже почему-то шепотом. Поймал себя на том, что ему не хочется, чтобы его голос услышали торговцы, засекли, потому и говорит сипловатым, просквоженным горным ветром шепотом. В следующий миг услышал близкое, хриплое, выбитое из рта резким дыханием:

— Кня-я-зев!

Увидел, как из бокового проулка, перепрыгнув через глубокую, с запыленным красным дном канаву, выбежал лейтенант Негматов.

— За мной! — скомандовал Князев своему подопечному.

«Не дай бог, кто из наших попал, не дай бог», — забилась, заметелила, словно подбитая птица крыльями, мысль.

Громыхая сапогами, чувствуя сзади топоток легкого, совершенно невесомого на бегу Матвеенкова, Князев промахнул базар, стараясь никого не сбить — жахнешь своим телом какую-нибудь старушонку — международный скандал получится, — прижался к дувалу, огораживающему лавки базара, за которым грохнул взрыв, выглянул на улицу. Сзади ему ткнулся лицом в лопатки Матвеенков, чуть не опрокинул. Князев хотел было выругаться, но сдержался, зажал в себе дыхание.

Улочка была пуста, словно взрывом с нее сдуло все живое. У палаток-шатров было тихо, никто не маячил: часовые залегли за мешки с песком. А справа, совсем недалеко от них, нырнув капотом в придорожную яму, заросшую высокой, смахивающей на полынь травой, стояла «Нива» с распахнутыми дверцами и напрочь вынесенными стеклами; над крышей взметывалось слабенькое синеватое пламя, высоко задранный багажник, схожий с сундуком, был снесен. Князев поморщился от боли и внутреннего оцепенения — бывает такое: схватит жесткая одубелая рука сердце, сдавит так, что невозможно дышать, горло обмокрит чем-то противным, липким, выбьет слезы из глаз, и нет никаких средств, никакого лекарства, чтобы с этим бороться. Потому что Князев знал, что ничем уже не сможет помочь двум людям, лежавшим в красной пыли и подмокавшим также красным, вязким, маслянистым.

— Вперед! — скомандовал Негматов и, гибкий, легкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с темными защитными звездочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.

Один из двоих, незнакомый, с посеченным оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку — значит, этот человек был мертв. Князев всмотрелся в его лицо — лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило, сжим руки, державшей сердце, ослаб. А вот второй человек еще шевелился в пыли, старался поднять голову, но никак не мог. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми большими руками, на которых вспухли узлы вен, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил — руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу, пальцы — длинными, ловкими, с утолщениями на концах — наросли мозоли, — с твердыми, крупными, покрытыми коричневой ногтями, работать бы да работать таким рукам, да теперь уже все — отработались руки. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.

— Отставить! — бросил Негматов жестко.

Матвеенков сжался, будто мышонок — то, что он видел, было внове.

Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю — сельского силача, что запросто, двумя пальцами мнет монету, — будто это не монета, отчеканенная из плотного жесткого металла, а податливый хлебный мякиш, который как хочешь, так и раскатывай, — от куска свинца отщипывает крошки, плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, ломает пополам каленый новенький напильник, который сломать не то что истончавшуюся, поеденную ржавью, старую, стертую подкову, — на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой, или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких, сшитых по принципу «есть две штанины — и ладно» брюк. Брюки эти дядя Федя, естественно, никогда не гладил — он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства, хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет, — колени отдувались, вольно полоскались на ветру, были белесыми оттого, что дядя Федя часто оглаживал их руками.

— Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, — выдохнул дядя Федя шепотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но вновь ничего не вышло, и он сник, улыбнулся виновато, смущенно окровяненными крупными губами.

Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство — даже когда умирают, они стесняются, забиваются в угол, отходят без стенаний и вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.

— Вот и не поступил я в техникум, — дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломанно хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное рыбье чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.

Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.

— Крепись, дядя Федя, крепись, — проговорил он как можно бодрее, и когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: — Мы еще, дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.

— Не-ет, — прошептал Киямуддин, склонил голову к плечу, провел окровяненными губами по воротнику ковбойки, испятнал ее. — Все, Нег-ма-тов, все-е-е.

— Князев, живо за машиной! — скомандовал Негматов. — Матвеенков остается со мной. — Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжелыми заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, отвел взгляд, стрельнул глазами в сторону, пытаясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомет — не дальнобойный «бур», из-за гор из него палить не будут.

— Не ищи, откуда стреляли. И машина не успе-ет, Нег-ма-тов.

Киямуддин дернулся — Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индпакета к ране. Но индивидуальный пакет годился только для пулевой раны, и все, а спину Киямуддина изранило множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужен.

— Не надо, Негма-тов, — простонал Киямуддин, — не мучай меня-я-я.

Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить Киямуддинову боль, но сорвался, помотал головою, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.

— Потерпи, потерпи, дядя Федя, — справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в сторону: откуда все-таки могли бить из гранатомета, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих. Но дома окрестные были тихи и испуганны, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушел в тень. — Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. — Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровяненную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.

Застонал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно.

— Не на-адо-о, поздно-о уже, — угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты, он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать — все равно умрет, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, — зачастил незнакомым поспешным голосом:

— Ты держись, дядя Федя, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись, — краем уха поймал рокот мотора — за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и еще не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесенная сюда в недобрый час, проговорил убежденно, словно бы уже видел свою: — Вот и колеса едут, дядя Федя… Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.

Не ошибся Негматов, машина действительно была своя — помятый, крепко потрепанный «уазик», одышливый, с простреленным нутром, но еще очень прочный, верткий и надежный — тот самый автомобиль, который невольно вызывает уважение, нежность, другие добрые чувства, к нему относишься, будто к живому существу, способному также отозваться лаской, нежностью, преданностью — добром на добро, словом; за рулем сидел ефрейтор Тюленев, молчаливый, в очках, с внимательными, очень сосредоточенными глазами — солдат, на которого всегда можно было положиться: и хватка у него крепкая, и натура спокойная, выжидающая, с трезвым расчетом, какая, собственно, и положена солдату. Брезентовый верх «уазика» был срезан, отчего машина походила на популярный «виллис» военной поры: верткий, с мелким кузовом, по-рыбьи быстрый. Даже железные стоечки, на которые натягивают брезент, были спилены. Иной умелец, помешанный на технике, счел бы это издевательством — надо же, как обкорнали машину, красоты, привычности лишили, и во имя чего, спрашивается? Оказывается, есть во имя чего. Заставила жестокая необходимость. Сколько бывало уже случаев: идет «уазик» по дороге, тишь кругом, благодать, солнце светит, пыль игривыми клубками выхлестывает из-под колес, никакой опасности вроде бы, как вдруг из далеких камней начинает бить автомат. От пуль спасение одно: поскорее выбираться из «уазика», нырять в кювет и уже оттуда отбивать нападение.

Но легко сказать — выбираться! У «уазика» дверцы неудобные, застрять в них просто, обязательно образуется пробка, кто-то своим телом выход забьет, и тогда все кончится плачевно — пули покромсают живую человеческую плоть. Другое дело, когда нет брезентового верха, из кузова сразу можно выпрыгнуть на землю, кубарем скатиться в кювет и уже там осмотреться, занять, если надо, оборону.

Здесь все заставляет человека заглядывать в себя, пересматривать начало начал, отделять от прошлого шелуху, все легковесное, что накопилось за годы, оставлять только память, а все былое сдавать за ненадобностью на склад; там разложить все аккуратно по полочкам, приметить, что где находится, чтоб в случае ностальгических приступов извлечь и вернуть на старое место — и память будет в случае душевной квелости греть.

В общем, опасность требует от человека перерождения. И ничего тут поделать нельзя. Вот смотришь, у иного бывшего кухонного жителя и появляется особая сметка, страсть, желание усовершенствовать некие технические приспособления, и он отрезает брезентовые верха у «уазиков», спиливает стойки или скручивает синей изоляционной лентой автоматные рожки, спаривая их «крест-накрест», чтобы не ковыряться в опасную минуту, не выдергивать из подсумка новый рожок, не терять на ненужных движениях время, — десятая доля секунды стоит порою человеческой жизни, кто быстрее, тот и побеждает, — а мгновенно поменять один рожок на другой, уже привязанный лентой к первому, и снова вести стрельбу.

— «Уазик» пришел, — Негматов отвердел лицом, умолк, губы у него запеклись, заскорузли, сжались в твердую линию, в черных непроницаемых глазах завспыхивало, замерцало что-то синее, далекое, непрощающее.

«Уазик» описал дугу, тормознул и стал так, чтобы в случае стрельбы люди были защищены его корпусом. Тюленев был опытным парнем. Скрипнул тормозом-ручником, подтягивая его, выпрыгнул из машины, следом за ним Князев, тяжело бухнув сапогами о землю. Затем спрыгнула девушка, сидевшая рядом с водителем, — невысокая, ладная, подвижная, в кремовой хлопчатобумажной форме, перетянутой офицерским ремнем, на котором висела маслено-желтая, сшитая из хорошей кожи кобурка небольшого пистолета. Негматов знал ее — Наджмсама, две недели назад прибыла из Кабула, партийная активистка, славная девчонка с нежной душой и пронзительно-синими, яркими, как диковинный, любимый женщинами камень-лазурит, глазами, в которых никогда не истаивали ясность и надежность, свет доверия, что-то очень доброе, и, глядя на Наджмсаму, каждый думал, что этой девчонке не воевать бы, не рисковать собою — она ведь для жизни создана, а не для смерти, — а радовать людей, петь песни, печь хлеб и варить пачу — вкусный суп, напоминающий знаменитый армянский хаш, на медленном курном огне мангала жарить чопан — пастушечий шашлык, растить детишек.

— Наджмсама, — Киямуддин попробовал улыбнуться, но боль тенью пронеслась по его лицу, сплюснула черты. Будто утюгом прошлась, вдавила рот внутрь, из уголков губ выбрызнули струйки крови. — Прости, Наджмсама, — прошептал Киямуддин.

— Киямуддин, Киямуддин! — Наджмсама звала его, но Киямуддин уже закрыл глаза, ему было худо, совсем худо, болевая тень снова стремительно пронеслась по его лицу, и Киямуддин не ответил на зов Наджмсамы.

— В машину! — скомандовал Негматов. — Поезжай в госпиталь ты, Князев и-и… — Негматов взглянул на Матвеенкова, что-то сомневающееся, холодное промелькнуло у него в глазах: Матвеенков был еще необстрелянным романтичным школяром, а вдруг какая-нибудь беда в дороге приключится, на засаду нарвутся?

— И Матвеенков, товарищ лейтенант, — подсказал Князев.

Не дело это, когда младшие приказывают старшим. Негматов поморщился, но согласно наклонил голову:

— И Матвеенков! — Снова поморщился, будто боль резанула его по глотке, он оказался засыпанным в могиле живым, ощущающим судорожный бой сердца, колотье в висках, резь под ключицами, на спинной хребет надавила такая тяжесть, что даже кости начали трещать, — ему было жаль Киямуддина, он сам готов был сорваться, довезти его до госпиталя, но нельзя — взвод не должен оставаться без командира. Если что случится — это трибунал, позор, постыдная боль, которую ни с какой болью не сравнить. — Поезжайте! — отбил он рукою.


Киямуддина положили в кузов «уазика», Матвеенков сел на пол, приподнял голову раненого, устроил у себя на коленях, Киямуддин попытался что-то сказать, но не смог, из углов рта только тянулись-текли слепяще-красные струйки. Матвеенков сделал неосторожное движение головой, панама на макушке крутанулась сама по себе, Матвеенков посмотрел на Наджмсаму — не видела ли она? Наджмсама в другой раз обязательно бы прыснула, но тут только горько улыбнулась, взяла у Князева кусок бинта, стерла кровь у Киямуддина со рта.

Обогнули базар. За ним увидели площадку, где выстроились в ряд высокие, с деревянными кузовами-сундуками грузовики. Еще полчаса назад этих грузовиков не было, наверное, только что прибыли, расположились на постой. Подле машин ходили степенные люди в халатах, улыбались, взмахивали руками безмятежно, по-детски радостно, и эта беспричинная радость незнакомых людей вызывала досаду, недоброе чувство.

— Кто это? — крутанул головой Матвеенков, на щеках его проступили крупные бронзовые конопушины, которых раньше не было — лицо было чистым, словно у младенца, присыпанным невесомо-легким нежным цыплячьим пушком, а сейчас поконопатело, в глазах — страх и любопытство одновременно: все тут интересно Матвеенкову. Афганистан для него — заграница.

— Кочевники, — даже не взглянув на машины, отозвался Князев. Таких кочевников, современных, моторизованных, он видел и в Кандагаре, и в Герате, и в Газни — во всех местах, где ему доводилось бывать.

Площадка, на которой собрались на постой кочевники, была твердой, как камень, хорошо утрамбованной. Яркие, испещренные арабскими строчками-текстами грузовики с крытыми высокими кузовами — в основном «бредфорды», предназначенные для работы в тропиках, выносливые, как слоны, побитые, поцарапанные, с мятыми крышами, с выставленными напрочь боковыми стеклами, вместо них врезаны прочные толстые фанерки с небольшими круглыми отверстиями-бойницами — стояли вплотную друг к другу.

Современные кочевники — люди, совсем не похожие на тех кочевников, каких и Князев, и Тюленев, и Матвеенков привыкли видеть в кино, по телевизору, встречать в литературных произведениях. Те кочевники передвигались в основном верхом на конях либо в кибитках, были отчаянными и злыми, для них любой кусок степи мог стать постелью, а ночной ветер — накидкой. Здесь совсем иное, здесь вместо коней и кибиток — лихие, цыганского вида машины, смахивающие на передвижные крепости, исчерканные красочными надписями — в основном изречениями из Корана, — разрисованные орнаментом, золотистыми ромбами и квадратами. И тем не менее это были кочевники, свободно путешествующие из Афганистана в Иран, в Пакистан, в Индию и обратно. Ни законы, ни границы для них не писаны. Лица улыбчивые. Увидя фотоаппарат, кочевники охотно позируют.

Но есть в Афганистане и другие кочевники, с которыми Князев тоже сталкивался, — сохранившие свой облик, перенесшие его из глубины времен в нашу пору. По земле они передвигаются пешком, вместе со стадами, имущество перевозят на одногорбых верблюдах. Молчаливые, никогда не расстающиеся с оружием. И мужчины с оружием, и женщины. Такими их сделала жизнь. Кстати, женщины-кочевницы не носят и никогда не носили паранджу. Одеты все кочевники примерно одинаково — в длинное, свободного покроя платье. Стреляют метко, на расстоянии триста метров попадают в пять афгани — монету величиною меньше нашего пятака, со ста метров запросто отшибают голову мухе.

Зимой кочевники уходят туда, где тепло и нет снега, в Индию, в Пакистан, летом возвращаются обратно. На дорогах ставят свои знаки, рисуют их на камнях, вкапывают специальные деревянные столбики. Знаки — это особый язык кочевой дороги, они обо всем расскажут. И где лавина подстерегает караван, и где камнепад может сорваться со скального выступа и накрыть людей, и где в дорогу можно набрать воды, и где поставить палатку, чтобы переночевать.

Если кочевники оказываются около сел, в которых проходят праздники, обязательно появляются на этих праздниках. Несмотря ни на что, они любят повеселиться, потанцевать, спеть песню. Случается, соревнуясь в танце, молодые парни-кочевники по три-четыре часа не выходят из круга — не желают сдаваться, проверяют себя на выносливость, пляшут до тех пор, пока в кругу не останется ни одного человека. В честь победителя палят из винтовок в воздух, благодарят хозяев за гостеприимство и уходят дальше, ибо дом кочевника — это дорога. Дорога сегодня, дорога завтра, дорога послезавтра.

Покрутил головою Матвеенков, стал сосредоточенно глядеть вперед, где была видна голая, ярко высвеченная солнцем дорога, туманная желтизна пространства с изрезанными морщинами и оттого похожими на мудрых старух горами. Кадык у Матвеенкова приплясывал, казалось, что шея у него живет своей особой жизнью, он старался не смотреть на Киямуддина — боялся, честно говоря.

— Киямуддин, Киямуддин! — снова позвала Наджмсама дядю Федю, но тот, надломленный, не отозвался, лежал, закрыв глаза, в нем что-то похрустывало, скрипело само по себе, будто ломались кости, хрящи, лопались сухожилия и мышцы, рвались стенки, боль, передернув лицо, застыла на нем, сделала мученическим, чужим, незнакомым. Наверное, такие лица имели когда-то в прошлом древние святые, люди, к которым тянулись, шли на поклон, спрашивали совета, просили за них помолиться.

В глаза Матвеенкову ударил горячий ветер, он заморгал, шмыгнул носом: стеснялся слез, выбитых ветром. А может, они вовсе и не ветром были выбиты? Князев тоже что-то подозрительно отвернул лицо в сторону, цепляется узко сощуренными глазами за камни, страхует машину: вдруг из-за рыжих, дышащих крутым печным жаром валунов (уж очень быстро раскочегарилось солнце, спорая у светила прыть, оглянуться не успеваешь, как в черепушке вскипают мозги) выскочат душманы? Но, наверное, это только кажется, что Князев страхует машину, на самом деле он просто-напросто, как и Матвеенков, стесняется своих слез, скрывает их. Оттого, что Матвеенков понял это, ему сделалось легче.

— Киямуддин! — снова позвала Наджмсама.

Под колеса «уазика» попала каменная горбина, машину встряхнуло, Киямуддин застонал и открыл глаза.

Взгляд его прояснился, он попытался поднять руку, потянуться к Наджмсаме, но не смог, рука не слушалась, не гнулась, была чужой. Киямуддин застонал, изо рта снова брызнула кровь, и Наджмсама стерла ее с губ бинтом.

— Кто в тебя стрелял, Киямуддин? Кто?

— Если бы я знал, Наджмсама, — в горле Киямуддина заскрипел по-коростелиному зловеще перебитый хрящ, щеки задергались, Киямуддину было больно. В следующую минуту он справился с собой, проговорил тихо, едва слышно за бормотанием автомобильного движка и звонкими щелчками камней о дно «уазика»: — Здесь они живут, в кишлаке. Исподтишка будут бить… Остерегайся их, Наджмсама.

— Киямуддин, Киямуддин! — звала Наджмсама, но тщетно все, пользы от зова никакой: Киямуддин опять потерял сознание, глаза его снова плотно сжались, набухли, вместе с хрипом изо рта вышибло красные брызги, и Наджмсама, не стесняясь русских, находившихся в машине, заплакала, неистребимая звонкая синь глаз ее оказалась все-таки истребимой, что-то выгорело в их глуби, спеклось, и Киямуддин, словно бы чувствуя слезы Наджмсамы, выгнулся, дернулся, головой сползая с колен Матвеенкова, но Матвеенков удержал его, с губ Киямуддина сорвалось что-то сдавленное, прощальное, горькое — он со всех сторон был сейчас окружен болью, увяданием; все, что раньше у Киямуддина было послушным, безотказным, сейчас отказывалось повиноваться, сделалось чужим, набухло кровью и жаром. Всем, кто находился в машине, стало понятно, что до врачей они Киямуддина не довезут.

Рыжая, пыльная, набитая галечником и твердыми, спекшимися катышками земли дорога слишком медленно ползла под радиатор «уазика», но Тюленев из машины большего выжать не мог, это был предел, и пригибался виновато к рулю. Белесый, выжженный солнцем и вымоченный дождями китель его прилип к спине, лопатки ребристыми буграми выпирали под тканью, затылок был мокрым от пота, край панамы тоже набух соленой мокретью, порыжел, будто кровью пропитался.

— Эх, дядя Федя, дядя Федя, — не выдержав, вздохнул Князев, скользнул глазами по камням, глубоко вбитым в обочину, проверяя, не залег ли там кто, отпустил, когда увидел, что за камнями никого нет, прошелся взглядом по неровному срезу горы: нет ли там кого-нибудь чужого? Дорога пустынна, если что случится, то никто на помощь не придет.

Они не довезли Киямуддина до госпиталя: тот умер по дороге. Всхлипнул загнанно, коротко, открыл глаза, обвел ими небо, задержался на неподвижной, застывшей в желтой мути точке — то ли птица это была, то ли звезда незнакомая, горная, тут, случается, светят ясным днем черные далекие звезды, — вздохнул прощально, голова его качнулась, свалилась набок, из открытых глаз выкатились жгучие чистые капелюшки, заскользили вниз по щекам.

— Все, отмучился дядя Федя, — Князев сдернул с плеча автомат. Ему показалось, что солнце увяло, сжалось, обратилось в детский кулачок, облепил светило какой-то черный неряшливый пух, словно птичью гузку, просвечивает сквозь пух слабая восковая желтизна, ничего общего с яркой солнечной плотью не имеющая, заморгал обеспокоенно, прочищая глаза, но все было бесполезно — солнце продолжало оставаться сажевым, траурным.

— Киямуддин, Киямуддин! — звала, старалась Наджмсама, но тщетно: Киямуддин был мертв, и тогда Наджмсама, всхлипнув, выдернула свой пистолетик из кобуры, ткнула стволом в желтый знойный воздух и нажала на спусковой крючок.

Вторя ей, Князев тоже послал строчку пуль в небо — эхо выстрелов дробно пробежалось по камням, заставило вздрогнуть горы, в рыжей безразличной глуби их что-то завозилось, зашуршало, словно там проснулся неведомый гигант, вытянул ноги, крякнул. Князев снова прострочил очередью воздух, сглотнул горькую тягучую слюну, тронул ладонью спину Тюленева:

— Поворачиваем назад!


Человек ныне стал настолько силен и так высоко поднялся над природой, над самим собой, что в принципе нет на свете силы, которая могла бы противостоять ему: все, что бы ни поднялось у него на пути, — сокрушит, сомнет, сметет, лишит жизни и места. Увы. И противников достойных, равноценных у него почти нет. Кроме, пожалуй, его самого. Вот тут уж человек развертывается во всю свою ширь, во всю мощь таланта. И какие только способности ни проявляются у него, и как он ни изгаляется, чего только ни понапридумывает, чтобы соорудить капкан себе подобному, заманить его и уничтожить. И какие сногсшибательные открытия порою делает, о-о-о! Наверное, в будущем — мирном будущем, когда перестанут свистеть пули и осколки, перестанет полоскаться, лизать небо пламя, — найдутся люди — даже целые институты будут созданы, — чтобы изучить все ловушки, капканы, петли, которые понапридумывал человек, дабы расправиться с племенем людским, уничтожить других и возвести себя в ранг божества. И будут дивиться люди, живущие там, в завтрашнем дне: это надо же! На что уходили силы, энергия, ум, жизнь, годы иных строптивых бойцов. Вон, оказывается, чем занимался «венец природы»! Уничтожением самого себя. Тут и страшные парализующие газы, превращающие нормального человека в урода, и пули «дум-дум» (по-английски — изобрели их англичане и впервые применили в Индии, подавляя восстание, — они звучат «дам-дам») — жестокие, с усеченной головкой, вырывающие из живого тела огромные куски, и пули другие, более страшные, чем «дум-дум», — со смещенным центром тяжести, которые, впившись в руку либо в плечо, начинают крутиться в человеке, просаживают его насквозь — войдя в руку, пуля может выйти из ноги, и нет такого врача, который мог бы спасти несчастного — он неизлечим. Остается только одно — умереть…

Когда Князев думал об этом, ему невольно делалось холодно, тесный обруч стискивал грудь, спину, вышибал острекающий жгучий пот между лопатками, гнал его струйками вниз, желтое небо мутнело, прибивалось к земле, пласталось по рыжей тверди не животом, скреблось, выдирало из собственной плоти рваные куски, мучилось, солнце раздваивалось, и в мутном широком поле оказывалось вдруг не одно, а два светила, потом три, а затем и целых четыре; все четыре солнца висели лениво в небе, перемаргивались друг с другом, тихо, совершенно неприметно перемещались по дуге, выискивая место получше, при подвижке этой в небе будто бы крупинки соли начинали проступать, посверкивать ярко, в следующий миг вдруг начинало чудиться, что нездоровая желтизна неба — не что иное, как фабричный туман, который часто стоит вокруг химических заводов, — изделие несовершенной техники, вызывающее невольный зуд на зубах, тик век и морщинистость щек, — то самое, с чем борются журналисты, писатели, прочие уважаемые люди, с которыми Князев не прочь был бы познакомиться, да все никак не сводила судьба — у писателей были одни пути-дороги, у Князева — другие, а перехлесты никак не получались. Глядел Князев на небо, в котором плавилось-светило сразу четыре солнца, и что-то не по себе ему делалось: вспоминался Киямуддин.

Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то хоронить в ночи, до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей и на родственников мертвого ляжет особая печать. Могила Киямуддина была простой — обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звездочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлепался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.

Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.

Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь — жизнь, несмотря ни на что, продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное — беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность — горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он до конца понять не мог.

Несколько раз он видел Наджмсаму, печальную и сосредоточенную: то в одном кишлаке, то в другом появлялись душманы, били людей, резали, насиловали, забирали скот, уводили в горы, прятались там в пещерах, в подземных норах, в кяризах, творили самый настоящий разбой. Душманы в основном приходили из Пакистана, дорогу им перекрыть было нельзя: Наджмсама рассказывала, что однажды попытались заминировать неудобную горную границу с вертолета, но мины буквально на второй день снесла лавина, а потом это опасно и по другой причине — по тропам ходят кочевники, они, ничего не зная, могут подорваться. И тогда поди им объясни, что мина была поставлена для отпетого бандита, а не для ходока — любителя перемещаться, — вооруженного кремневой пищалью.

В последний раз, когда Князев увидел Наджмсаму, — она с ребятами-активистами охраняла палатки с оборудованием для электростанции, — Наджмсама протянула ему огнисто-рыжий махровый цветок, который у Князева дома называют бархоткой — бархотки непритязательны, как воробьи, живут, оказывается, во всех частях света, — улыбнулась чему-то грустно, произнесла:

— Гульруси.

Вон как! Бархотки в Афганистане зовут русскими цветками, «гульруси». «Гульруси» в переводе — русский цветок. Отдала бархотку Князеву, повернулась и ушла. А он остался стоять с цветком в руке. Очнулся лишь, когда около него оказался Матвеенков. Матвеенков ткнул пальцем в недалекое жилистое дерево с пыльными небольшими листочками.

— Что это такое?

— Маслиновое дерево.

— Маслиновое дерево? А с чем его едят?

— Это дерево, друг Матвеенков, универсальное. Когда оно молодо и весною на его ветках еще только завязь появляется, завязь эту срывают, сушат — получается незаменимая приправа; зеленые плоды — это оливки, зрелые, черные — собственно маслины; косточки идут на пули, из стволов делают ружья, из почек порох, из корней — запалы. С маслиновым ружьем хорошо ходить на оленей — косточкой за полтора километра умелые охотники снимают рогатого…

— Загибаете вы все, товарищ сержант.

— Естественно, загибаю, — Князев спрятал цветок в карман, взялся за край матвеенковской панамы и хотел натянуть ее своему подопечному на нос, но остановил себя, улыбнулся тихо какой-то тайной своей мысли.

— Несерьезно все это, товарищ сержант, — проговорил Матвеенков.

— Так точно, несерьезно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?

— Генерал.

— Нет.

— А кто?

— Суворов учил: главная фигура в армии — его величество рядовой! А твое звание, Матвеенков?

— Рядовой!

— Вот ты и есть самая главная фигура в армии.

— Пуля — дура, а штык — молодец?

— Не балагурь, — одернул Матвеенкова Князев, хотел было все-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчиненные вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее, он хмыкнул насмешливо, присел, и князевская рука повисла в воздухе, снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя — растет, матереет салага. Хороший солдат из Матвеенкова получится. Откуда у него была эта уверенность, Князев не знал — он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.

— Балагурство здесь ни при чем, — рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнес Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: — Это Суворов сказал.

— Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?

— Было дело.

— Сколько?

— «А сколько вам надо?»

Князев вздохнул, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.

Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то глядел на них, как на некие докучливые существа, мешающие настоящему мужчине жить мужественной гордой жизнью, и думал, что это отношение в нем выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается — нет.

Как часто ему снится по ночам родной город — розовая деревянная Астрахань, плотно оседлавшая Волгу, с жарким синим небом, совершенно не похожим на здешнее небо, потная асфальтированная набережная, на которую шлепаются огромные, величиной с полкулака жуки-плавунцы — в пору любви они неистовствуют, ярятся, ничего не видят, слепо гоняются друг за дружкой и, случается, попадают под чью-нибудь неосторожную ногу, с треском плющатся, превращаясь в мокрое пятно. Клонят к земле свои длинные безвольно-послушные кисти плакучие ивы, о чем-то скорбят, плачут, лёт их опадающих кистей — горький, слезный.

Чуть в сторонке от ив находятся арбузные загоны, там торгуют полосатыми трескучими колобками с нежной красной мякотью, а в темной глубокой воде, которая никак не хочет вобрать в себя цвет неба и сделаться синей, веселой, иногда всплывают, показывая гибкие шипастые спины, осетры.

Где-то Князев вычитал, что осетры — ровесники мамонтов, только вот мамонты перемерзли, вымерли, все до единого, их близкие родичи — тоже, а осетры остались и, раз позади у них столько веков, еще много столетий проживут, будут удивлять грядущие поколения своей внешностью, костяной сбруей, сытыми поросячьими глазками и долгим носом, увенчанным понизу крошечным отверстием рта, которым всасывают в себя сор донный и жирную черную жижку. Съедает рачков, личинок, букашек, прочую вкусную живность, а сор выметает через жаберные, очень похожие на кастрюльные, крышки. Непонятно только, как может на крохотных рачках да личинках вскормить себя такая великая страхолюдина, мясистый плавающий боров, которого не то чтобы в руки взять — к нему приближаться опасно. Как зыркнет сытыми злыми зенками, как хлопнет костяной жаберной крышкой — невольно оторопь берет.

В Афганистане такой рыбы нет, тут даже и не ведают про нее. А та, которая есть, не пользуется популярностью, ее не ловят и не едят. Если в городе рыбу иногда пробуют, ковыряют вилкой, то в кишлаках не едят вообще.

Девяносто процентов всех осетров в мире находится в Волге.

Девяносто! Есть, правда, еще немного в Сибири да чуток в Канаде, и все. Но это только чуток. Еще в Волге водится рыба и вовсе редкая, мало кому ведомая, возьмешь ломтик в рот, прижмешь языком к нёбу — вкус вязкий, нежный, — ломтик тает, как конфета, от него через минуту-другую лишь шкурочка да мелкие волоконца остаются. Это белорыбица.

Три года назад белорыбицей в Волге, увы, и не пахло — считалось, перевелась, те немногие экземпляры, что удавалось выудить из стремительной волжской воды, отдавали ихтиологам, те и за живой вес белорыбиц платили, и еще четвертак сверх надбавляли. Оказывается, помогли эти четвертаки: белорыбица вновь появилась в реке.

То, что заложено в нас в детстве, воспитано, укреплено последующим временем, никогда потом не выкинуть из памяти.

Князев усмехнулся — экую кривую он описал: от девчонок до белорыбицы, от детства до Наджмсамы. Наджмсама. Наджмсама. Что-то легкое, едва приметное толкнуло его и откатилось, отвернулось, будто нос лодки, случайно задевший кормою за кромку берега. На лице его возникло удивление, словно он услышал далекий незнакомый звук, принесшийся с желтых горных кряжей, — никогда он такого звука не слышал, протяжного, вызывающего ощущение тоски и радости одновременно, заставляющего задавать самому себе вопрос: что такое черное и что такое белое, может ли аскет влюбиться, почему в горном небе светит сразу четыре солнца, есть ли продолжение жизни после того, как наступит предел, и падает ли тень вечности на тех, кто сегодня жив, ходит, смеется, стреляет, поет песни, печалится и радостными глазами ощупывает глинисто-плотное нескончаемое небо?

— А это что такое? — тоном, будто уличал Князева в чем-то неприличном, спросил Матвеенков, поддел пальцем краешек кармана на князевском кителе, откуда выглядывал ликующе-оранжевый, беззаботный, словно бы живущий сам по себе цветок. — А, товарищ сержант?

— Цветок. Гульруси. Здесь, в Афганистане, русским цветком, между прочим, называется. А у нас в Астрахани — бархоткой.

— И у нас их бархотками зовут. Надо же! — Матвеенков снова колупнул пальцем край князевского кармана. — Бархотка, она все больше по осени цветет. — Сощурился хитро, будто хотел разглядеть, что там внутри у сержанта Князева сокрыто, чем он дышит, каков гемоглобин в крови, растянул карзубый мальчишеский рот: — А кто подарил вам бархотку, товарищ сержант?

— Наджмсама, — не стал скрывать Князев.

— Красивая девушка, — знающим тоном проговорил салага Матвеенков, похмыкал в кулак, — но у нас на Волге водятся не хуже.

— И у нас на Волге тоже не хуже водятся.

— Как же вы общаетесь с нею? — вдруг удивленно спросил Матвеенков, наморщил покатый, не омраченный никакими печалями лоб, глаза его, и без того круглые, округлились еще больше, запорхали в них крохотные жаворонки, забегали проворные длинноухие зайцы. «Тумаки, — вспомнилось Князеву, — помесь русака с беляком». — Вы же афганского языка не знаете!

— Такого языка нет. Есть язык пушту и есть язык дари — два основных языка, на которых говорят в Афганистане.

— Все равно, — лицо Матвеенкова заполыхало жарко, он приподнялся, становясь на цыпочки. Князев этого движения не заметил, он только удивился, самую малость, впрочем, удивился, так как считал, что солдату такое проявление чувств, как удивление, мешает жить — ни к чему сантименты, все это излишества, вареный изюм, манная каша, урюк, вытащенный из банки с компотом, — с чего же это, с каких шишей, с харча какого Матвеенков подрос да повзрослел, у него вон даже выражение глаз изменилось, в зрачках образовалась глубина, появилась старушечья мудрость, будто у Матвеенкова в родственниках числилась ведьма и осталась позади долгая-предолгая жизнь. — Все равно вы, товарищ сержант, не найдете с Наджмсамой общего языка.

— Есть вещи, Матвеенков, когда плохое знание языка не мешает. — Князев развел руки в стороны. — Так-то.

— Но не в этом же случае, товарищ сержант!

— В этом — тоже.

А ведь в Матвеенкове действительно появилось что-то очень взрослое, мудрое, воспитываемое временем, жизнью, то самое, что проклевывается в человеке лишь в зрелом возрасте. Наверное, такая штука, как прикосновение к опасности, перевертывает все в человеке, убыстряет движение времени, и мальчишка, сам того не ведая, вдруг седеет, из душевной глуби, со дна всплывает нечто такое, что бывает припасено только на самый крайний случай — ускоритель жизни, катализатор, — и человек в своем взрослении перескакивает сразу несколько ступеней. Такая же вещь, судя по всему, происходила и с Матвеенковым.

— Знаете, товарищ сержант, водятся некие маленькие штучки, вот этакого примерно размера, — Матвеенков раздвинул две ладони, — двадцать — двадцать два сантиметра в длину, не больше, и сантиметров пятнадцать в ширину — компьютеры-переводчики. Так что они делают: в микрофончик надо талдычить на русском, а компьютер русский текст тут же переводит на английский. Либо на этот самый… на пуштунский. И наоборот. Вещь ведь, а?

— Вещь, — согласился Князев.

— Вам бы такой.

— Нет, Матвеенков, в этих делах такой переводчик не нужен. Никакой, собственно, не нужен.

— Почему? — удивился Матвеенков. — Разве бы он помешал?

— Помешать, может быть, и не помешал, но и пользы тоже бы не принес. Любой компьютер сводит человека к примитиву.

— Как так?

— Человек привыкает к нему и превращается в тень, в подобие самого себя. Мыслить совершенно не нужно — отпадает в этом необходимость, Матвеенков.

— Язык и мысль — вещи разные, товарищ сержант.

— Язык — это слово, а мысль только с помощью слова можно выразить. Отсюда итог: язык и мысль — вещи одинаковые.

…Великая вещь слово. Слово материально, огромно и, увы, во многом неразгадано. С помощью слова, и только его, сочиняются молитвы, послания матери, признания любимой девчонке в том, что она лучше всех на свете, единственная и до слез необходимая, сочиняются гимны и песни, дипломатические ноты, стихи и статьи, и одновременно — подметные письма, поклепы и анонимки, оскорбительные тексты. И как все это вмещается на одном пространстве? А если не в пространстве, то какой, собственно, еще мерой можно определить язык? И вроде бы нет ничего в словах, в их отливке свинцового, того самого, из чего изготавливают пули, а жалят, будто настоящие пули, вот ведь.

У языка существует память. Самая настоящая память, как у компьютера-толмача, о котором только что говорил Матвеенков. Соприкосновение одного языка с другим оставляет след. Так, например, в русском языке после нескольких столетий борьбы с иноземцами появились слова, с которыми славянин ранее совершенно не был знаком.

Останется ли в русском языке память о здешней рыжей, горькой, на первый взгляд неприветливой, но, в общем-то, очень сердечной земле, о той помощи, которую Негматов, Князев, Тюленев, Матвеенков и другие ребята оказывают этому полукишлаку-полугородку? Обязательно должна остаться память.

А останется ли в языке дари, пушту память о русских?

— Дом свой вспоминаете, товарищ сержант? — спросил Матвеенков.

Князев молча кивнул.

— А завод? Вы на заводе работали?

— На заводе, — Князев улыбнулся чему-то своему, отгораживаясь от Матвеенкова, от здешних гор и неба, ныряя в собственное прошлое, в розовую дымку, давно уже переставшую быть настоящим, сделавшуюся бывшестью.

Работал Князев на заводе, которому уже сто с лишним лет минуло, на нем строили буксиры, способные толкать по три-четыре громоздких баржи, брать много груза и на воде вести себя послушно; только одно было плохо: трудно загонять такой караван в шлюзы плотин, вталкивать и проводить сквозь прорези гигантских заплоток, но это дело второе, это уже заботы других, не заводчан; в цехах латали-штопали ржавые прогнившие катера, пароходы, баржи, делали всякую работу, которую поручали, даже рыбацкие баркасы, лодки-прорези и те клепали. Заводов таких на Волге много, и все равно каждый раз оказывается, что их мало: Волга требует больше, чем ей дают. Образовали завод в бог весть какие времена братья Нобели — те самые, которые впоследствии изобрели динамит, учредили премию, как слышал Князев; братья думали, что темных, низких, прибитых к земле мастерских хватит на то, чтобы ремонтировать различные наливные баржонки для перевозки нефти, а на деле вышло — мастерскими не обойдешься.

Когда в Астрахани был мятеж, то на заводском острове находились казаки, обстреливали кремль, где держались большевики; так в один из дней к казакам пришли бондари, жившие в слободе, примыкавшей к заводу, а с ними и рабочие «Братьев Нобелей», сказали белякам: «Кончайте палить по кремлю. Если не перестанете стрелять — все сожжем к чертовой матери!» И белоказаки отступили — знали, что рабочий класс, даже такой неорганизованный и единоличный, как бондари, свое слово держать умеет. Раз сказали, что сожгут — значит сожгут. И дома, где квартировали офицеры, и казачьи казармы, и пушки, и штабеля снарядов.

В общем, во все времена здесь жили серьезные люди.

До сих пор дома тех лет стоят, смотрят темными окнами на узкие улочки. И случается, что нет-нет да и вытаивает наружу из бревен старая зеленая пуля, либо истертый временем и ржой осколок — у Князева дома собралась целая коллекция таких пуль и осколков.


Князеву все было интересно в Афганистане. Как, собственно, всякому человеку, попавшему за границу. Афганистан — это что ни есть самая настоящая «заграница». И знал Князев, что за кордоном себя надо вести особо — независимо от того, идет война или, напротив, стоит тишь, гладь да божья благодать, знал, что нельзя заглядываться на «иноземных» женщин, увлекаться ими, и тем не менее, когда появлялась Наджмсама, происходило что-то такое, чему он даже объяснения не мог дать — его захлестывала высокая волна, он барахтался в ней, кувыркался, нырял в теплую глубь — ну будто бы вновь у себя на родине оказывался, в волжских плавнях, среди осетров и чилима, — его охватывал ребячий восторг, но потом восторг проходил и возникало ощущение какой-то сладкой печали, словно он прикоснулся к чему-то святому, очень важному для жизни, для того, чтобы светло было и земля на месте находилась.

Временами ему даже казалось, что он существует в каком-то особом измерении, стоит на некой, отгородившейся от нынешнего дня площадке, и все, чем он обладает — слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, — неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нем могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально все: и почему небо желтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какая сила заставляет кочевников швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку, и о чем поет-плачет, обращаясь с вечерней молитвой к правоверным, муэдзин, и откуда в Афганистане такие запасы таинственного синего камня лазурита, на который можно смотреть часами и глаза не будут уставать?

— Откуда взялся на земле камень-лазурит? — спрашивал Князев у Наджмсамы, ловил улыбку на ее лице и, словно мальчишка-школяр, переступал с ноги на ногу, подгребая сапогами пыль: ну и вопросы же он задает?

— Не знаю, — Наджмсама приподнимала плечи: ей самой было интересно, откуда взялся яркий камень. — Наверное, от Аллаха.

Действительно, откуда взялся на земле дорогой камень лазурит?

Недавно в провинции Парван появился караван верблюдов. Шел, покачивался караван, вроде бы мирный на первый взгляд, с нехитрой поклажей, с грузом в небольших вьючных мешках, верблюды в цепочку выстроились, впереди шел пешком задумчивый бородатый погонщик с древним черным «буром» наперевес, хмурый, с непроницаемым, будто выструганным из дерева лицом и такими же непроницаемыми глазами — ничто не проникало в эти глаза, даже солнечный свет, и ничего не излучали они сами. Позади каравана, на небольшом удалении, на конях двигалась охрана — с ручными пулеметами на вьючных седлах и раскупоренными железными ящиками, в которые были уложены гибкие жестяные ленты, набитые патронами.

Когда все опасное осталось позади и охрана примкнула к каравану, слилась с ним, патронные ящики были захлопнуты, а пулеметы зачехлены, чтобы казенники не забивало песком, грянул первый выстрел — караван поджидала засада, устроенная ротой афганских десантников. Она имела задание задержать караван с контрабандным грузом. Бой был недолгим. Когда вскрыли тюки, звучный синий свет вырвался из темных мешков наружу: во всех без исключения вьюках находился лазурит, наколотый крупными кусками, отборный, калиброванный, как сказали бы умельцы на князевском заводе. Лазурита было много, более двух тонн. Когда перебрали, обтерли ладонями каждый камешек и оценили весь лазурит, оказалось, что стоит он целое состояние — два с половиной миллиона долларов.

О караване с лазуритом Князеву рассказала Наджмсама, он слушал ее молча, глядел во все глаза, и что-то новое рождалось в нем, заставляло прислушиваться к самому себе, а заодно и к земле, на которой он сейчас находился, чьим воздухом дышал, чьи песни и молитвы слышал, ощущать, как его пробивает острая колючая дрожь, хотя на улице холодно не было — скорее наоборот, как что-то громко клокочет, перхает по-над сердцем, того гляди — паром начнет исходить, будто перекипевшая кастрюлька, и невольно сгибался, стараясь утишить, сбавить в себе это клокотание, смотрел куда-то в сторону, пытаясь думать о чем-нибудь постороннем, но это ему не удавалось — Князев думал о Наджмсаме.

— Слушай, ты хотела бы поехать в Советский Союз? — спросил он как-то Наджмсаму. — В Астрахань, к примеру.

— А что такое Ас-тра-аха-ань? — врастяжку спросила Наджмсама.

— Город, где я родился. Там моя мать живет. Там и я живу, там завод, где я работал.

— Значит, ты — рабочий класс, — Наджмсама ткнула Князева пальцем в грудь, засмеялась, потом оборвала смех, погрустнела: — А у нас в Афганистане рабочих мало. Это плохо.

— Как мало? А таксисты? Рабочие авторемонтных мастерских в Кабуле? А те, кто обслуживают электростанцию, высоковольтную линию? А скорняки, кожевенники, лудильщики, жестянщики? А те, кто на домостроительном комбинате в Кабуле? В итоге много тысяч наберется!

— Я не знаю, можно ли лудильщиков считать рабочим классом? — Наджмсама покачала головой. — Рабочий класс — это обязательно большой коллектив, завод, станки, организация, это когда все вот так, — она сжала пальцы в кулак, приподняла над головой, потрясла, глаза ее потемнели, появилась в них учительская строгость, — и Князев невольно притиснул руку к груди, к левой ее стороне, потер — сердце толкнулось изнутри, что-то в нем незнакомо застучало, сбилось с нормального хода. Князев снова потер пальцами грудь, совершенно не ощущая кожи — онемела, сделалась чужой, мертвой. Потом немота начала проходить, бой сердца выровнялся, внутри возникло что-то щемящее, чистое, заставляющее смотреть на мир, на желтые горы и желтое небо совершенно по-иному, видеть все в светлых тонах, и Князев улыбнулся. — Рабочий класс — это когда все вместе, — проговорила Наджмсама громко, приподнялась, как настоящий оратор, хотела еще что-то сказать, но вместо этого забралась пальцами в карман, выдернула оттуда тонкий клетчатый платок, пахнувший духами — все-таки женщины всего мира одинаковы, где бы они ни жили, и поведение их одинаково, и приязнь, и тяга к духам! — промокнула глаза, превратилась в обычную девчонку.

Она ведь по сути своей была еще девчонкой, Наджмсама, самой настоящей девчонкой, которой пришлось ломать себя и обычные радости беззаботной жизни — Наджмсама была не из бедной семьи, Князев это знал — поменять на борьбу.

Недалеко с голодным гоготаньем промчался ветер, поднял тяжелую желтую пыль, скрутил ее в жгуты, обмел, будто железным веником, небо, уволок за рваные, тающие в пространстве хребты.

Ушел ветер, стихло все вокруг, огрузло, сделалось немым, каким-то чуждым и недобрым, да еще в горах хлопнул выстрел, пропорол, будто гвоздем, вязкую, навевающую тоскливые мысли тишь, и за первым выстрелом последовал второй, третий. Стреляли километрах в пяти от городка.

— Душманы, — проговорила Наджмсама, на чистом лице ее поперечная упрямая складка рассекла лоб пополам, эта складка должна была состарить лицо Наджмсамы, но не состарила. У Наджмсамы был тот самый возраст, которому ничего не могло нанести ущерба. — В горах сосредоточиваются.

Но сколько бы ни стреляли душманы, ни прилаживались к своим хлестким «бурам», городку они все равно никакого вреда принести не могли — слишком далеко. Сдохшая, на излете, пуля максимум что может сделать — испугать вон того голопузого и очень уж понурого — видать больного — ишачка, в печальном раздумье застывшего посреди дороги.

— Надо бы собрать ребят, пугнуть бандитов, — сказала Наджмсама.

— Собери, — Князев невольно улыбнулся.

— Соберу, ага, — совсем на российский пацаний манер проговорила Наджмсама. Вообще-то, если подстричь ее, поменять форму на джинсы и застиранную рубаху — вполне за парнишку сойдет. Только вот глаза, пожалуй, выдавать будут, непарнишечьи они, немужские — глубокие, сокрыто в них что-то незнакомое, манящее, таинственное. Недаром ведь говорят, что у каждой женщины есть своя тайна, которую ей ни в коем случае не надо раскрывать. Раскроет — перестанет быть интересной.

Послушали еще немного — раздадутся выстрелы повторно или нет? Было тихо. Горы молчали, они были глухи, неподвижны в застойном плотном воздухе, и где находились сейчас душманы, откуда может принестись свинцовая пуля — неизвестно.


…Князеву нравилось слушать, как говорит Наджмсама, — уж очень много в ней было рассудительного, ну будто действительно не в Афганистане родилась и выросла Наджмсама, а в князевской Астрахани, в какой-нибудь русской либо татарской семье, и мыслила она точно так же, как и девчонки из князевского детства, школьные подружки, непримиримые, прекрасно понимающие что к чему, способные и международные проблемы обсудить, и техническую новинку, и открытие в науке, и песню спеть, и посплетничать, обсуждая слишком ярко одевающуюся учительницу, и погрустить, если выпадает какой-нибудь печальный повод, — словом, Наджмсама была точно такой же, как они. Хотя половина слов, произносимых Наджмсамой, была неведома Князеву, смысл он понимал точно, схватывал знакомые выражения, расставлял их, будто вехи на дороге, соединял эти вешки ниточкой и все, как говорится, разумел. А потом очень часто важен ведь бывает не текст, не слова, которые произносит человек, а то, что находится между словами, подтекст, так сказать. Серые тени в подскульях, продольная горькая складка на лбу и потемневшие глаза говорят гораздо больше, чем иные, самые складные, умные и красивые рассуждения. Кроме того, существует еще и язык жестов — некое эсперанто, речь, ведомая любому человеку, даже если он нем, глух и ничего не может или не хочет понимать. А Князев, он был из иной категории людей, он все хотел понять, все-е-е. Понять, усвоить, впитать в себя, запомнить.

— У нас есть поэт — прекрасный поэт. Он… ну как сказать тебе? Европейского масштаба. Сулейман Лаик, — Наджмсама потянулась к беленькому мелколистному кустарнику, выглядывающему из жесткой окостенелой травы, отломила веточку, задумчиво покрутила между пальцами стебелек. — Очень талантливый и очень популярный. Лаик хорошо однажды заметил… Он сказал: мы родили революцию, а революция родила нас.

— Слышал я о Лаике, — сказал Князев, — по-моему, даже что-то читал, его книги изданы у нас в Советском Союзе. Точно, я знаю его, — Князев потер висок: защемило какую-то жилку, вызвало ощущение досады и тут же прошло, на месте болевого укола осталось небольшое темное пятнышко, будто Князев к виску нагретую копейку приложил. — Я знаю… Это он заблудился на вертолете и случайно сел к душманам. Правильно?

— Было такое, правильно, — Наджмсама улыбнулась. — Героическая страница в биографии поэта. И министра. Лаик — министр племен и национальностей Афганистана.

Даже бывалые ребята удивлялись тому, как все это произошло. У Сулеймана Лаика не было охраны, которая обычно положена министрам, — его охраняли собственные сыновья, два паренька, один постарше, другой помоложе. У сыновей были автоматы, и ребята, надо заметить, довольно ловко научились управляться с ними — могли и одиночным выстрелом расщепить пополам железную монетку, могли и очередями работать, случалось, и в боях участвовали, отбиваясь от душманов, и осаду в собственной квартире держали — в общем, Сулейман Лаик со своими ребятами был спокоен — лучшей охраны ему и желать не надо было.

Полетел он как-то в далекое пуштунское племя, пришедшее из Пакистана, — нужно было пообщаться с людьми, узнать, не надо ли чего, есть ли соль и хлеб, переговорить со старейшинами, с которыми был хорошо знаком, — в общем, выполнить обычную свою работу.

Пилот вертолета был человеком молодым, из начинающих, на местности, как потом выяснилось, ориентировался еле-еле — а местность, она ведь тут кругом однозначная: горы, горы, горы… Рыжие, коричневые, желтые, побитые оспой и дождями, выветренные, сплошь в ломинах и складках, без каких-либо особых, издали видных примет, одно ущелье как две капли воды похоже на другое, каменная стенка на ту, что стоит от нее в трех или пяти километрах, и на следующую, до которой еще три или пять километров лететь, один пупырь является полной копией другого, горный порез словно скопирован с того, что встретился по меньшей мере в получасе лета от него. Даже бывалые летчики и те, случалось, плутали в горах, не могли понять, что к чему, и найти какую-нибудь знакомую зацепку на земле. Не то что молодые…

В общем, заплутал пилот Сулеймана Лаика и, пройдя по одному узкому ущелью, неожиданно наскочил на огромную каменную площадку, битком набитую людьми. Душманов в этом районе вроде бы не было и появление их не предполагалось — во всяком случае, так сказали военные, потому пилот спросил у Лаика, не то ли пуштунское племя митингует на горной плешке? Сулейман Лаик пожал плечами и скомандовал: приземляйся! Когда приземлимся — увидим, то или не то.

Сделав короткий крутой вираж, пилот посадил машину точно посреди каменного пятака и, только когда вырубил двигатель, понял, что они прилетели не туда. Это было не пуштунское племя, а крупная банда. Душманы! Пришли сюда ночью и не замедлили собраться на свою «сходку».

— Запускай мотор! — закричал один из сыновей Сулеймана Лаика, метнулся в кабину к пилоту.

— Не надо! — остановил его Лаик. — Поздно. Взлететь не успеем, они нас в сплошную дырку превратят. — Поднялся, поглядел через кругляш-иллюминатор на поляну. Что-то незнакомое появилось на его лице, и сын, внимательно смотревший на отца, понял, что Сулейман Лаик жалеет этих людей. Жизнь ведь у них собачья: ютятся в земле, в каменных норах, как червяки, ободранные, неухоженные, потрясают оружием, а во имя чего потрясают — сами не ведают. Не позавидуешь им. У собственного народа как бельмо на глазу, старики вслед плюют. — Поздно, — повторил Сулейман Лаик, — большой дыркой от сыра станем, если взлетим, — он одернул на себе пиджак, на военный манер поправил ремень, вдетый в брюки, проверил, везде ли подоткнута под него рубашка — оружия Сулейман Лаик не носил, предпочитал обходиться без него — и, подойдя к защелке двери, решительно дернул ее вверх, раскупоривая вертолет. Проговорил насмешливо, тихо: — Ну, что вы не стреляете? Видите вертолет со знаками афганской народной армии и не стреляете. Выходит, не все еще у вас потеряно, дорогие единоверцы, есть шанс выкарабкаться, назад к людям вернуться…

На вертолетном боку был отчетливо виден опознавательный знак афганской армии: в трехцветном зелено-красно-черном круге алая звезда.

Сулейман Лаик спрыгнул на землю, легким спокойным шагом пошел к душманам. Те настороженно подняли стволы автоматов. Лицо Лаика было хорошо знакомо им, как и всему Афганистану: все-таки не так уж много в стране известных поэтов, которых по телевизору показывают. Да и на народе он часто выступает…

Сыновья Лаика заняли позицию у вертолетной двери и в свою очередь тоже выставили автоматы: если уж погибать, так вместе с отцом. Младший сын неожиданно иронически шмыгнул носом: бородатый нечесаный душман в серой, давно не стиранной чалме, стоящий совсем рядом с вертолетом, напряженно задирал голову, тряс куделями черной бороды, он все прислушивался — а не раздастся ли где в недалеком ущелье стук вертолетных движков, не придут ли за этой безобидной, невооруженной, хотя и военной, машиной другие — боевые вертолеты? Нет, вокруг было все тихо. Похоже, что вертолет этот один пришел. А Сулейман Лаик тем временем речь начал. Все внимательно слушали его, не двигались. Лаик говорил об Афганистане и о том, как были разбиты банды в Кандагаре, в Панджшере, в Герате, что ждет людей, которые подняли оружие на свой народ, говорил о завтрашнем дне страны. Речь его заняла всего семь минут, но она дошла до душманов, тронула их, на бородатых лицах появились растерянность, что-то детское, наивное. Потом Сулейман Лаик сказал, что хотел бы продолжить разговор, когда это ущелье будет свободным, а люди, стоящие перед ним, побросают на землю оружие.

Повернулся к душманам спиной, неспешно зашагал к вертолету. Сыновья его невольно напряглись — сейчас вслед громыхнет автоматная очередь, располосует отца… Но не прозвучал ни один выстрел. Сулейман Лаик спокойно взобрался в трюм вертолета, и в ту же секунду летчик поднял машину в воздух — мотор он успел запустить, пока Лаик шел, провожаемый мрачными взглядами собравшихся, спокойный, сосредоточенный, погруженный в себя, прямой, совершенно равнодушно относящийся к мысли, что его могут убить.

Князев попробовал поставить себя на его место, совместить ощущения, и у него получалось, что он должен был повести — и повел бы, как пить дать, повел бы себя точно так, как и Сулейман Лаик. Он тоже не дал бы себе выстрелить в спину, ни за что не дал. Хотя как не дал бы? Как? — это вопрос номер два, а номер один — это вопрос поведения.

Потом он попробовал поставить себя на место сыновей Лаика и пришел к выводу: сыновья ведь не верили, что их отец может умереть. Даже если он и споткнется, сбитый с ног душманской пулей, то все равно встанет, отряхнется, сотрет кровь с губ, улыбнется как ни в чем не бывало — спокойный, близкий до щемления в сердце, родной, — жестом попросит ребят не тревожиться — все, мол, с ним в порядке — сыновья не верили в смерть отца, и эта вера была справедливой.

— Расскажи что-нибудь об Афганистане, — просил Князев Наджмсаму, и Наджмсама рассказывала ему, что знала, что было Князеву интересно. О том, как был создан царандой — афганская милиция, — и о том, что значит черная чалма, намотанная на голову, и чалма белая, кто такие сунниты, и кто такие шииты, откуда взялись кабульские хазарейцы — самые бедные люди, которых нанимают вместе с тележками для перевозки тяжестей, и почему килограмм дров в Кабуле зимой стоит дороже, чем килограмм мяса.

Очень легко дышалось в эти минуты Князеву, речь Наджмсамы смывала с него, будто дождь, всякую пыль, сор, накипь, он очищался от шелухи, которая слезала с него слой за слоем, — Князев даже не думал, что он может быть так запылен, замусорен, и невольно улыбался от той легкости, даже бесшабашности, которую ощущал в эти минуты. И Наджмсама, глядя на Князева, тоже улыбалась, ей тоже было легко.


…Где-то высоко в небесной мути кружились, творя бесшумный страшноватый полет, орлы, плавились оконтуренные солнечным пламенем горы. Опять грохнул далекий выстрел, но звук его не коснулся их слуха, прошел мимо. Время для этих двух людей перестало существовать, мир сделался розовым, безгрешным, не было в нем ни боли, ни огня, ни крика, ни оторопи человека, неожиданно, ни с того ни с сего почувствовавшего, что через секунду его подсечет горячая свинцовая плошка и он с оборванным дыханием хлопнется на землю. Князев ловил каждое слово Наджмсамы, по звуку, по интонации — не по собственному знанию, а именно по интонации стараясь понять, о чем Наджмсама говорит, и прекрасно понимал ее.

В нем рождалась, возникая буквально из ничего, из маленького родимого пятнышка, великая тревога за Наджмсаму. Князев обкусывал с губ какие-то заскорузлые, высохшие на солнце пленки, щурился печально, пытаясь понять, что же с ним происходит, и никак не мог понять, морщился, стараясь совладать с собою и с внезапным внутренним ознобом, пробивавшим его. Если было бы можно, если б Наджмсама согласилась, он обязательно бы женился на ней, расписался бы, чтоб все было честь по чести, — хотя Князев не знал, принято ли расписываться в Афганистане или надо идти в мечеть и ставить там какую-нибудь закорюку в журнале, — привез бы ее в Астрахань, прошелся бы с нею по вечерним тихим улицам, выбрался бы на Волгу полюбоваться розовой закатной водой. Вот разговоров среди соседей было бы! «Князев-то, а… Ну тот, что недавно из армии пришел, жену афганку с собою привез, а! Вот дела… Н-надж… Надей ее, в общем, зовут!» Он точно бы Наджмсаму звал бы на русский лад Надей. Впрочем, скорее всего не он, он бы сумел выговаривать это трудное для русского уха и языка имя, а мать, соседи-старушки, родня. Издавна ведь в народе принято перекраивать трудные имена на свой лад, упрощать, делать их звучание ласковым, приятным для слуха — особенно, если эти имена — женские.

Он невольно улыбнулся. Эту улыбку заметила Наджмсама, что-то легкое, недоуменное возникло у нее на лице, возникло и исчезло, осталась лишь теплая тень, и Князеву снова сделалось боязно за Наджмсаму — а вдруг с нею что-нибудь случится?

— Ты раньше бывал в Афганистане? — неожиданно спросила она.

— Нет.

— Странно, а мне казалось, что ты все-таки бывал в Афганистане.

— Почему ты об этом спросила?

— Просто я раньше видела здесь ваших туристов. Очень хорошие люди, — произнесла она задумчиво. — И высчитала, что среди этих туристов обязательно должен был быть ты.

— Туристов я не люблю, — сказал Князев.

— Почему?

— Надоели они мне у нас, на Волге.

— У вас тоже бывают туристы?

— Приплывают на теплоходах. И наши туристы, собственного, так сказать, производства, и зарубежные.

— Что они там делают?

— Смотрят кремль. В Астрахани очень хороший кремль. Белостенный. С башнями, с огромным Успенским собором. Успенский собор даже сам царь Петр хвалил.

— Кто такой царь Петр?

— Великий русский государь Петр Первый. Очень популярный был царь. Приехал он в Астрахань флот строить, увидел собор, восхитился им и царице, жене своей Екатерине, сказал: «Недурный собор отгрохали астраханцы. У нас в Петербурге такого нет». — Князев чувствовал, что его понесло, как лодку по волнам, закружило и что ему нельзя сейчас останавливаться, надо говорить, говорить, говорить. Ему важно было, чтобы Наджмсама привыкала к русской речи, понимала ее цвет, оттенки, живое движение, слушала его, и в этом внимательном отношении Наджмсамы видел свое высшее предназначение в данный момент, свою цель. — Построил этот собор крепостной человек Дорофей Мякишев.

— Кто такой крепостной человек?

— Ну, он… Он был собственностью помещика.

— Кто такой помещик?

— Ну… Это человек, у которого имелось много земли.

— А-а-а, — понимающе протянула Наджмсама, покачала головой. — А что еще показывают туристам?

— У нас в низовьях Волги есть лотосовые поля. Они находятся под охраной государства. Знаешь, что такое лотосовые поля и сам лотос?

— Нет.

— Лотос — это самый красивый цветок из всех, которые я когда-либо видел.

— Какой он?

— Огромный. Вот такой, — Князев развел ладони, показывая, какие лотосы растут в низовьях Волги. Получилось нечто внушительное, размером не менее кастрюли, в которой мать готовила суточные щи. Набьет в кастрюлю капусты, моркови добавит, луку, чеснока с лаврушкой — она всегда что-нибудь любила изобретать, готовить на свой вкус-лад, не всегда все у нее получалось, а вот щи были отменными, в нос обязательно шибали своим крутым настоем — и на плиту. А потом в духовку, где щи доходили, как говорил отец, до кондера. Она их выдерживала, парила, иногда, приоткрыв дверцу духовки, слушала, как щи ведут себя, не перезрели ли, не то ведь перебор тут, как в игре в «очко», не годится — превратится хлебово в кислоту, затем вытаскивала и давала возможность щам «охолонуться», прийти в себя. Потом наступал черед подавать хлебово на стол. Лучшего блюда после любого праздника, чем суточные щи, изготовленные матерью, как считали знатоки, не было. Всю головную боль и маету тарелка щей снимала как рукой. Готовила мать щи в огромной кастрюле. Не в чугунке, а только в кастрюле. Князев посмотрел на раздвиг рук, улыбнулся: сработала рыбацкая манера все преувеличивать — свел ладони поближе. — Вот таким бывает лотос.

— А какой он… — Наджмсама щелкнула пальцами, — по цвету какой? Как гульруси?

— Нет. У гульруси огняный цвет, вроде бы пламя горит, а у лотоса — нежный, розовый, малость даже светящийся. Очень красивый, в общем, — Князев придавил ладонью воздух, будто бы точку поставил. — В войну, Наджмсама, люди ели семена лотоса.

— Семена?

— Да. Варили и ели, спасались от голода. Говорят, семена сладковаты на вкус, как мороженый картофель, и их не очень-то, честно говоря, можно есть. Но есть было нечего, и люди питались семенами лотоса.

— Что еще у вас показывают туристам?

— Еще? Н-не знаю, — приподнял плечи Князев. — Забой осетров, думаю. Осетры — это такая особая рыба. Огромная, без костей, со сладким мясом. Мясо у нее, как курятина. Нет, даже лучше, чем курятина.

— У нас в Афганистане рыбу не едят, — сказала Наджмсама. Поправилась: — Почти не едят.

— А у нас любят.

— Туристам в Афганистане реки тоже не показывают. — Наджмсама вздохнула.

— Нет, не люблю я туристов! — повторил Князев. Подумал, что есть немало людей, которые все мельчают да мельчают. Отчего-то вырождаются они, что ли? Делаются мелкими и блудливыми, приземленными, исключающими все возвышенное, позволяющее человеку подняться над самим собой, взлететь: уже волнует их не покорение полюса или чего-то неведомого, не голубой дым романтики и не стихи любимого поэта, как было раньше, а вещи совершенно приземленные, бытовые, ничего общего с горними песнями не имеющие — как бы ухватить кусок послаще, поспать подольше, выторговать подешевле какую-нибудь одежку. Особенно такие люди проявляются, когда находятся за границей.

Они будто бы перерождаются, меняют свой облик, делаются мелочными, начинают считать копейки (закордонные копейки, валюту так сказать). Вместо того, чтобы выполнять программу «посмотрите налево — посмотрите направо», посещать музеи и разглядывать памятники старины, ходят по лавчонкам, торгуются, потеют, когда не удается ничего выторговать, мнутся, чувствуя себя не в своей тарелке, предлагают в обмен собственный фотоаппарат или часы, на их лицах — мучительное раздумье — а ведь гражданин турист действительно находится на распутье, думает, купить ему вон ту дешевую стекляшку или не купить?

Афганистан ныне хоть и неподходящая страна для туризма, а все-таки заграница, и любой человек, даже простой солдат — тот же Матвеенков, который раньше заграницу только во сне видел, — вести себя тут должен соответственно, скромно, с достоинством, не предлагать в ближайшем дукане запасной ремень и ботинки в обмен на джинсы — это унижает человеческое достоинство. Почему солдаты себя так не ведут, а туристы иногда ведут, а?

Видать, что-то изменилось в лице Князева, скулы стали острыми, глаза обузились, сжались в щелки. Наджмсама пальцами дотронулась до князевской руки, легко, почти невесомо погладила ее.

— Почему ты не любишь туристов?

Князев в ответ молча приподнял плечи: есть причина.

— Тогда считай, что я их тоже не люблю, — неожиданно заявила Наджмсама. — Ладно?

Где-то далеко в горах снова хлопнул выстрел, воздух погустел, сделался предгрозовым.


Очень часто человек в минуту опасности не понимает, что такое опасность, не осознает ее в полную меру, хотя и представляет, где противник, ощущает его — вот он, вон там, оттуда выплескивается длинный прямой язычок пулеметного пламени, несется грохот, а свинцовые струи страшновато режут воздух над головой, — и все равно для многих опасность — это нечто такое, что происходит с кем-то другим, посторонним, это — как кадры из увлекательного приключенческого фильма.

И только тогда человек познает боль, опасность, тогда по-настоящему начинает собственной шкурой чувствовать, что есть что и кто есть кто, когда сам оказывается меченным этой опасностью: царапнет пуля, оставит ожог, этот ожог долго потом помнится, чуть что — боец мнет его пальцами, трет, ощупывает давно зажившее место. Он уже не ленится лишний раз припасть к земле и проползти десятка три метров по-пластунски, хотя этого, может, и не надо бывает делать — перестраховывается парень, но лучше все-таки перестраховаться, чем захлебнуться в собственной крови, — поглубже зарыться в землю либо найти надежную расщелину в камнях, высмотреть точку получше, откуда выгодно стрелять, обжить ее, — именно такое понимание опасности часто спасает человека.

Не то ведь случается, что бесшабашная храбрость бывает сродни самой низкой трусости — ничего, кроме детского восхищения у полоротых новобранцев она не вызывает, пользы от нее нуль — храбрый дурак просто-напросто погибает, — и этот конец закономерен. Бесшабашные храбрецы также не нужны командиру, как и трясущиеся овечьи хвосты, норовящие при первом же выстреле сунуться головою в траву и замереть, — нужны люди, которые знают, что такое боль, и боятся ее, а боясь, умеют преодолевать эту боязнь, не теряют разума ни в какой, даже самой тяжелой, запутанной обстановке — такой солдат более всего люб командиру.

Князев не понимал и одновременно понимал, что с ним происходит, он полыхал, как красная роза, при упоминании имени Наджмсамы, лицо обдавало крутым жаром, в висках гулко билась кровь, уши закладывало, словно в горах на высоте, и он превращался в самого настоящего глухаря — крупную таежную птицу, — который, когда токует, глохнет и забывает про все на свете. Но Князев был солдатом, а солдату нельзя ничего забывать, и он, подсекаемый самим собою, неведомыми догадками, вскидывался, темнел лицом, в глазах появлялся сухой свет: действительно, чего это с ним?

Если у Наджмсамы не было дежурства, а у Князева выпадало свободное время, он обязательно шел к ней — поговорить, а может быть, и помолчать, посмотреть на нее, подсобить, коли понадобится его помощь. Иногда Матвеенков увязывался с ним. Но когда он увязывался, то у Князева возникало желание цыкнуть на него — все-таки он был старшим по званию, сержантом, — но Князев не мог этого сделать, почему-то робел, а Матвеенков — хитрый «мураш», он все понимал, что творится, на ус наматывал — словно бы сам боялся очутиться в подобном положении и только посмеивался, глядя на Князева.

А у того что-то сосущее, горькое, нежное, мешающее дышать и одновременно сопутствующее дыханию поселялось в груди, вместе с этим все чаще и чаще появлялось чувство страха, которого раньше не было. Это был страх иного рода, что, случается, опутывает солдата в бою либо — что еще хуже — перед боем, это был страх за Наджмсаму. Ведь сообщение приходит за сообщением: стреляют и днем и ночью, ворвались в один кишлак, в другой, в третий, вспороли животы активистам, а тем, кто проводил политику партии в жизнь, придумывали что-нибудь особенное, по-восточному жестокое — надрезали тело по талии, проводя ножом вкруговую, потом рывком сдирали кожу, чулком поднимали вверх и стягивали узлом над головой. Человек еще был жив, дергался, кричал в страшном своем колпаке, но ничего поделать не мог — был обречен и через несколько минут умирал. Эта жестокость заставляла Князева сжимать зубы, невольно ежиться, принимать на себя чужую боль, холодеть от одной только мысли: а вдруг подобное случится с Наджмсамой? За себя он не боялся, боялся за Наджмсаму.

День сменяла ночь, на смену ночи снова приходил день, мутный, пыльный, — видать, долго не обмывал здешние горы дождь, — плотнонебый, с начищенным желтком солнца, едва просвечивающим сквозь муть, но тем не менее достающим до земли — иначе с чего бы так жарило? — день, в свою очередь, опять уступал место ночи, та — дню. Колесо времени катилось, не останавливаясь, его не касались ни боль, ни плач, ни песни, ни радости. Ко всему мирскому, земному время было до обидного равнодушно, и человек невольно ощущал свое бессилие, мелкоту перед ним — уж очень он маленьким и зависимым, как крестьянин от помещика, выглядел.

Ночью, просыпаясь, Князев перебирал в памяти разговоры с Наджмсамой. Вспоминал места свои родные. Наверное, возврат в мыслях на Волгу, в Астрахань, в спокойные полноводные ерики, где взбивают хвостами ил со дна двухпудовые осетры, а с ряби склевывают мелюзгу тонкоголосые мартыны, — это тоже туризм (хоть и не любит туристов Князев). Только туризм особый. И каждый человек, если он находится на чужбине и возвращается в мыслях на родину, — турист.

Впрочем, суждение это — спорное.

К горлу невольно подкатывало что-то горячее. Как там домашние?

Возврат в мыслях домой — туризм, поездка за границу — тоже туризм… Что же тогда не туризм? Тьфу! Конечно, туристы бывают разные, и случается порою, какой-нибудь Вася из «Пскобской губернии» нагородит за границей такое, что потом этот узел бывают не в силах разрубить дипломаты, журналисты-международники, деятели культуры, выезжающие за рубеж: что они потом ни делают, как ни стараются, а оказывается, содеянное тем Васей поправить трудно — и дело не в том, что он может во время обеда ковырять пальцем в носу, сморкаться над супом, возвращать в магазин купленные и не раз примеренные штаны и свитера с оторванными бирками, — дело в другом: в неприязни, которую начинают испытывать люди к такому туристу.

Будь воля Князева, он надавал бы таким туристам по шее, отобрал загранпаспорта и отправил бы восвояси, в «Пскобскую губернию» — не дело Васи или Мани смущать закордонный люд, пусть уж лучше занимаются тем, что у них хорошо получается.

Князев наказывал бы тех руководителей, которые посылают подобных подопечных за границу (ладно бы в Астрахань, а то ведь за кордон), подписывают им характеристики и благословляют на дорогу.

— О чем думаете, товарищ сержант? — изображая из себя саму наивность, спрашивал Матвеенков, щурился преданно — поедал, так сказать, глазами, начальство, шмыгал носом, но игру выдерживал до конца. — О государственных делах?

— Так точно, о государственных. — Князев всплыл на поверхность самого себя, покрутил панаму на матвеенковской голове, покосился глазами на его автомат:

— Чищеный?

— Естественно, — взгляд Матвеенкова был честным. — Иначе и быть не должно, товарищ сержант. А вдруг через пятнадцать минут придется отражать нападение душманов? А?

— Всякое может быть, — туманно отозвался на матвеенковскую готовность Князев.

Четыре дня назад в небольшом городишке, а точнее, полугородке-полукишлаке, таком же, как и их, случилась одна история. Четверо афганских товарищей берегли, что называется, покой, мирскую тишь своих земляков, охраняли дома, улочки, рынок. Во втором часу дня на городишко неожиданно навалилась душманская группа — человек сорок, хорошо вооруженные — и не только древними дальнобойными «бурами», кремневыми пищалями, как иногда эти «буры» изображают, а оружием современным, способным сдерживать натиск целого батальона — пулеметами, автоматами, гранатометами. Душманы навалились на рынок молча, сцепив зубы, яростно выкатывая глаза — наркотиками накачались, что ли? — и единственной силой, которая могла им противостоять, была эта четверка.

Завязался бой. Прямо среди лотков с виноградом и рисом, среди корзин и тележек с зеленью и картошкой, среди козьих и бараньих туш, которые здесь, на высоте, могут храниться сколько угодно и не портиться — мясо покрывается тоненькой пленкой, очень похожей на синтетическую, и словно бы консервируется — это возможно только на высоте, при продувном воздухе. Четверка афганских товарищей, отстреливаясь, отступила к небольшому глиняному зданьицу, в котором хранились весы, рыночные «гроссбухи», разная мелочь, тряпье и метлы.

Душманы обложили зданьице плотно — мышь не проскочит.

Четверка отбивалась до конца. Вначале погиб один парень, потом второй, потом девчонка — в той команде, как и в их городке, тоже была девушка — ведь мало ли что, а вдруг какой-нибудь женщине потребуется совет, ей тайну женскую, особую надо будет открыть, мужчине же не доверишь, — и в живых оставался только один паренек по имени Рафат. Раненый — у Рафата была прострелена рука и по касательной обожжено плечо.

Эх, чего только, наверное, не передумал, не пережил этот хороший парень, пока шел бой. Вспоминал своих близких, отца и мать, с горькой тоскою поглядывал на желтое замутненное небо: а вдруг оттуда вытает крохотная точечка вертолета, идущего на выручку? Но нет, небо было пустым, погасшим, чужим, ничего доброго не сулило, в карабине кончились патроны, и отбиваться было нечем. Хотелось Рафату, наверное, плакать: ведь все же он прощался с жизнью, с землей и небом, а может, и не хотелось — глаза были сухими, ум ясным, боль не такой допекающей, резкой, выворачивающей буквально наизнанку, как это иногда бывает. Для такого последнего случая, когда надо ставить точку, обязательно нужно иметь гранату. Попрощался с небом и ребятами мертвыми своими, дохнул в последний раз воздуха, потянул гранату за кольцо… Все свершается мгновенно.

Но не было у Рафата гранаты.

Ткнулся он лицом в пыльный пол, застонал бессильно, покосился глазами на дверь, за которой топтались, гомонили душманы, поднял карабин, нажал на спуск, но вместо выстрела раздался звонкий железный щелчок. И под окном зданьица тоже сгрудились душманы. Раз не раздаются выстрелы в ответ, значит, ясно душманам: либо все защитники — уже покойники, либо патроны кончились, истаяли. Подполз Рафат к окну, выглянул — там действительно толпятся душманы. Увидели Рафата, показали вниз — давай, мол, спускайся!

А в дверь уже долбили. Долбили сильно, еще минута — и напрочь вынесут ее. Тут на глаза Рафату попалась консервная банка — мясная тушенка, советская, ребята-геологи, которые ищут в здешних местах воду, подарили, — обмазанная клейким синеватым тавотом, с маленькой серой этикеткой, посаженной прямо на тавот. Рафат подтянул к себе банку, отодрал наклейку, потом снова выглянул в окно.

Душманы, стоявшие внизу, засмеялись, снова поманили Рафата.

— Давай, давай сюда, парень…

— Ложись! — выкрикнул Рафат и кинул в душманов консервную банку.

Те кинулись в разные стороны — сейчас ведь как ахнет лимонка, костей не соберешь, поплюхались в пыль, поползли кто куда: кто в канаву, кто за угол зданьица, надо было хоть чем-то прикрыться. Рафат выметнулся из окна следом за банкой, больно врезался ногами в землю — из глаз на ботинки посыпалось яркое бронзовое сеево от рези и от того, что обрубилось дыхание. Он чуть сознание не потерял, но на ногах удержался и, покачиваясь, взбивая носками ботинок пыль, побежал по замусоренной базарной площади к выходу.

Человек пять душманов, поняв, что их обманули — не гранату кинул этот раненый паренек, а что-то другое, совершенно безобидное, камень или жестянку, резво поднялись и помчались вслед за Рафатом.

А тот бежать уже не мог, хотя и бежал: боль пробивала насквозь, из пулевой раны струйкой выбрызгивала кровь, обжигала кожу, ползла вниз, земля дергалась, прыгала перед глазами, кренилась, словно и не земля это была, а что-то иное, чужое, непослушное, недобро настроенное по отношению к нему, ноги были вялыми, чужими. Эх, пистолет бы сейчас — аллах уж с ней, с гранатою — нет ее и не надо, — пистолет бы! С одним-единственным патроном, а там дуло в висок или под сердце, легкое движение пальцем — и никаких мук. Ни боли, ни этого страшного бега по пустынной базарной площади, ни качающейся непрочной земли — только темень и тишь.

Он закричал, когда на него навалились сзади, начали выдергивать руки, по простреленному плечу будто бы газовой горелкой проехались, кости захрустели, ломаясь, голос пропал — Рафат кричал, а крика не было слышно.

— Ну вот и конец горному орлу! — проговорил за спиной кто-то хрипло, засмеялся, а Рафат ни хрипа, ни смеха не слышал — слух, похоже, как и голос, тоже исчез. — Отлетался!

Затем последовал удар по затылку, и Рафат обвис на вывернутых руках.

Его не били, нет — обошлись на первый взгляд милостиво, перевязали раны, извлекли застрявшую в мышечной мякоти пулю, а потом посадили в железную клетку, клетку поставили на арбу и возили по кишлакам, показывали людям, будто зоопарковское животное, произносили оскорбительные речи, заставляли отрекаться от партии, а когда Рафат отрицательно мотал головою, приказывали кидать в него камни, глутки земли, гнилые апельсины и помидоры.

И люди под дулами душманских автоматов кидали — другого выхода не было: не кинешь — свинец в грудь получишь.

Потом «представление» надоело душманам, они расстреляли Рафата, тело бросили в одном из кишлаков, хотя должны были до захода солнца захоронить его — тот, кто не сделает этого, будет проклят Аллахом. Но душманам, видать, на проклятие Аллаха было начхать, они только посмеялись и швырнули Рафата в заросший травою кювет.

История жизни и смерти Рафата дошла, естественно, и до полугородка-полукишлака, в котором находилась группа Наджмсамы, заставила местных жителей задуматься: все ли верно в их жизни, надо ли сидеть вот так, сложа руки, смотреть, как человек убивает человека, потакать самому низменному, что природа заложила в правоверном, и сдерживать высокое, гордое, доброе, что есть в нем? Наджмсама, узнав об этой истории, посерела, синь в глазах угасла — ей было больно за Рафата, хотя она никогда не видела этого парня. А Князеву — страшно. Страшно за Наджмсаму: вдруг с нею тоже что-нибудь случится. Ведь все мы смертные, все уязвимы, все одинаковы перед лицом вечности, у всех у нас жизнь одна. Только одна. Другой не будет.

Но никому из нас, наверное, не захочется повторить ее сначала или что-то осудить в ней, обругать, когда мы окажемся — а все мы так или иначе, но обязательно окажемся! — на берегу реки с темной, припахивающей гнилью водой и застынем в ожидании лодки, управляемой самым мрачным и недобрым стариком в мире — Хароном. Даже если не захочешь войти в лодку, старик все равно затолкает в нее и перевезет на тот берег. А с того берега на этот возврата уже нет.

Меняй не меняй эпизоды жизни, словно некие кадры, как ни прокручивай кинопленку назад, это уже не поможет, да и нужно ли что-либо менять, кроме, возможно, тех черных минут, когда человеку довелось стать соучастником преступления? Людей, которые считают, что свою жизнь они прожили достойно, счастливо, много. Даже если позади остались и лишения, и война, и печаль, и голод с холодом — все самое горькое, что только может быть, — человек, сколько он ни крутись в мясорубке, сколько ни ломай себе костей, ни гори, ни тони, ни улетучивайся, ни усыхай в скорби и слезах, все равно не исчерпывает себя до конца, все равно остается зазор — некая прослойка, не дающая ему сгореть на раскаленной сковородке окончательно, и к годам, прожитым им, он обязательно будет относиться с уважением. Что бы там ни было, что бы ни оставалось в прошлом.

Собственная жизнь — это как плотно натянутая на тело рубашка, она хранит тепло и запах тела, является частью естества, мысли, плоти, она — и радость и несчастье одновременно, она — все, что есть у человека.

Время — странная штука, оно то быстрым бывает, то медленным, то вообще затихает, даже останавливается — тянулось-текло, и все вроде бы было благополучно и вдруг остановилось! Остановившееся время — это все равно что остановившееся сердце. Не надо, может быть, каждый раз произносить слово «отечество», не надо мусолить его, но нужно всегда думать о нем, не надо обретать то, что раз уже обретено, не надо дважды перемогать одну и ту же боль. Всякий раз боль — новая. Как и радость.

Но каково быть человеку, если он раздвоился, если он берет на себя не только свою боль, но и боль чужую? Князев относился именно к такой категории людей.

Существует жестокий закон парности случаев — некая грустная математика жизни, давным-давно выверенная практикой. Если случилось что-нибудь, хлопнулся снаряд в землю — жди другого снаряда, обязательно рядом с первым ляжет, в вилку возьмет.

Князев однажды на себе проверил закон парности случаев — выруливал на моторке из заиленного, заросшего высоким камышом ерика, в котором нельзя было даже в ветреный день находиться — допекали комары, наваливались дружно, незащищенное тело обрастало рыжей шевелящейся шерстью, кожу начинало жечь, будто огнем, — и на выходе из ерика столкнулся с другой моторкой. И как он только не услышал ее — одному богу известно. Хорошо, что в той моторке знакомый парень оказался — рыбинспектор из заказника, усатый, бородатый Генка Черенков. Поговорили мирно, молоточками постучали, выпрямляя вмятины, водицы, зачерпнутой стаканом прямо из-за борта, испили, международное положение обсудили, дружно заклеймили империалистов и разъехались в разные стороны.

Правя моторкой, Князев ругал себя: и какой же шут его занес в тот ерик? Неужели он не мог поймать пару судаков в другом месте? Ловил он рыбу на золотистый колпачок от авторучки. Из этих колпачков, между прочим, самые лучшие блесны получаются. Куда надежнее и уловистее магазинных — верткие, видные издали, любимые судаками! Поймал двух судаков, не успели Князева комары доесть — сделал, как говорится, свое дело, но он мог сделать это дело и в другом месте — там закинуть «авторучку» в воду, извлечь оттуда рыбу. В другом ерике, может, и комаров водится поменьше, и течение побыстрее, и удобные промоины есть.

Ощущение досады никак не исчезало, и воскресный день, который он проводил на плавучей базе отдыха, был испорчен.

Ровно через неделю он снова приехал на базу отдыха — Князеву предстояло скоро отбыть в армию, и он хотел вдосталь надышаться здешним воздухом, насмотреться на воду, рыбы наловиться, — и опять попал в тот же самый комаристый душный ерик. На этот раз так же пробыл в ерике недолго, взял трех крупных, сытых, крайне удивленных тем, что они поймались на колпачок авторучки, судаков — надо же, оказывается, люди скоро их не только на железо, на туалетную бумагу ловить будут, — поспешно запустил мотор заводской дюральки. Выруливая из ерика, вновь не рассчитал и — верьте не верьте — опять столкнулся с бородатым Генкой Черенковым. У того от изумления челюсть, будто у вареного судака, отвисла и борода чуть на колени ржавым елочным крошевом не осыпалась.

Надо же такому случиться: в пустынных ериках, где в этот момент находилось всего два человека — рыбинспектор Генка Черенков, гроза браконьеров, которому положено охранять эти ерики, и давний его дружок-работяга по кличке Князь, больше никого, — и вдруг нос в нос! И нет бы один раз, а то два раза подряд. В одном и том же месте.

Придя малость в себя и захлопнув рот, Черенков нервно почесал пальцами свою кудрявую короткую бороду и вдруг, резко вскинувшись в моторке, захохотал словно бешеный.

— Ты чего? Чего смеешься? — закричал на него Князев, хотел было добавить обидное слово, но не добавил, сдержался, за что уже через три минуты был сам себе благодарен, сбавил тон: — Чего нос своей моторки под мой подставляешь?

— А ты чего нос своей моторки под мой подставляешь? Понимаешь, Князь, я недавно прочитал в газете заметку, — продолжал давиться смехом Генка Черенков, — про то, как на одном маленьком острове два человека купили автомобили — почтарь и полицейский. На острове том имелась всего-навсего одна дорога длиной в полтора километра. И два автомобиля. Так они умудрились столкнуться, — Генкины легкие не выдержали смеха, в них что-то хлопнуло, и он закашлялся. — Отремонтировали почтарь с полицейским свои ландо, выехали размяться и снова столкнулись, — Генка, побурев щеками, одолел кашель и опять зашелся в нервном смехе.

— Ничего смешного, — пробурчал Князев. — Закон парности случаев. Древний, как земля.

— Це-це-це, — оборвав смех, поцецекал языком Черенков. — Ишь ты, наука. Ладно. За помятые носы кто будет рассчитываться? Ты? Я? Изобретатель этого закона? — С полуоборота завел мотор своей быстроходной дюральки и на крутом вираже ушел в ближайший ерик, который в этот момент переплывала длинномордая грузная крыса.

— О чем дума высокая, товарищ сержант? — Матвеенков, как всегда, выступал в своей роли и, как всегда, — в неподходящий момент.

Князев поглядел внимательно на Матвеенкова: а что, вполне сносно, по-военному начал выглядеть этот стойкий оловянный солдатик, повзрослел, привык.

— О воде думаю, товарищ рядовой.

— О-о, вода-а! — протянул высоким, звенящим, как у девчонки, голосом Матвеенков. — А знаете, товарищ сержант, как отдыхали римские полководцы? — неожиданно спросил он. — Нет?

— Нет.

— В воде. Оригинальнейшим способом. Пояснить как?

— Давай, давай, — разрешил Князев, понимая и одновременно не понимая, куда клонит Матвеенков, какую «философию» сейчас будет выдавать на-гора, а тот, похоже, научился разбираться в собственном начальстве, уразумел что к чему, сверкнул насмешливо глазами из-под своей защитной панамы, хмыкнул, выражая свое отношение к князевскому «давай, давай»; Князев даже подумал, что Матвеенков сейчас скажет: «Мы не на кухне, товарищ сержант», это ведь там солдат, быстро съев кашу, требует: «давай-давай!», но мураш ничего не сказал, а насмешливо-начальническим спокойным тоном начал пояснять:

— Любая, даже самая сильная, буквально смертельная усталость снимается, товарищ сержант, водой. Особенно во время военных походов. Делали это римляне очень просто — в ванну наливали воду, человек забирался в нее и ложился спать. Через два часа просыпался свеженький, как огурчик.

— Это какой же римлянин мог возить за собою в походе ванну, а, Матвеенков?

Тот приподнял плечи.

— Не знаю, товарищ сержант. Военачальник, наверное, какой-нибудь. Маршал, полководец.

— В Древнем Риме маршалов не было, — Князев оглянулся, на лице его возникло движение — он увидел Негматова, закричал издали: — Товарищ лейтенант! А товарищ лейтенант!

Негматов, спешивший куда-то, мотнул на ходу рукою — подожди, мол, Князев, давай позже, но Князев снова закричал громко:

— Подождите, товарищ лейтенант!

Тот снова хотел мотнуть отрицательно рукою, но рука повисла в воздухе, и он остановился — остановил его, честно говоря, незнакомый тон сержанта Князева. Лицо его было озабоченным.

— Что, сержант? Стряслось что-нибудь?

— Скажите, товарищ лейтенант, а имеет право советский военнослужащий жениться на иностранке?

Хотел лейтенант послать сержанта куда подальше, но сдержался — действительно, что-то новое, незнакомое появилось в Князеве, и раз он задает такой необычный вопрос, значит, уже само это необычно, значит, что-то стряслось.

— Ты думаешь, я знаю, сержант? Не знаю, — Негматов развел руки в стороны. — Никогда не сталкивался. Надо будет, — он озабоченно наморщил лоб, — у командира роты спросить. Он точно должен знать. Он здесь давно. А я что — я столько, сколько и ты, сержант. После училища сразу сюда.

В это время близко грохнул выстрел. Били из «бура», звук у этой длинноствольной винтовки басистый, чуть вовнутрь, задавленный, но несмотря на задавленность, здорово рвущий барабанные перепонки: ахнет — и уши в клочья, из мочек кровь выбрызгивает. Князев внимательно посмотрел на Негматова и не понял сразу, что же такое с тем произошло, почему лейтенант переродился — его будто бы облепило некой желтоватой мокретью, сырой ватой, мокреть дрожала студенисто, лейтенант распался в ней на части, руки отделились от туловища, туловище от ног, каждая часть жила сама по себе, дышала, в ней происходил кровообмен, работали, дергались мышцы, молодые кости, выдерживая нагрузку, гнулись — старая кость бы хрупнула, рассыпалась на мелкотье осколков, а молодая держала, сопротивлялась. Князев протер глаза. Но грязная желтоватая наволочь не проходила, все дрожала и дрожала противно, парализующе. Негматов никак не мог в глазах Князева стать прежним Негматовым, и сержанту от этого сделалось худо.

Снова ахнул «бур» — испытанное бандитское оружие, и звук этот разломил воздух, но не помешал какой-то фантастической, будто из фильмов Хичкока, мокрети — она только колыхнулась, задрожала студенисто, и все. Что за наваждение?! Вторя «буру», коротко сыпанул стуком автомат — будто горсть катаного свинца бросили на деревянный пол, затем ударил карабин, потом сразу три пистолетных хлопка подряд — кто-то очень неумело стреляет, совсем не экономит патроны, пистолет — это же не «Калашников», тут счет каждому «масленку» надо вести. Патроны к макаровским пистолетам ласково, как-то по-девичьи нежно звали «маслятами» — они действительно были похожи на грибы маслята: рыженькие, в медном корпусе, гладкие, один к одному — в панаму высыплешь, лежат там, словно в лукошке, кучкой, тесно прижавшись друг к другу, поблескивают весело. Патроны в пистолете надо беречь больше всего, считать их и в счете ни на один не ошибаться, иначе последний, оставленный для себя патрон можно в спешке израсходовать. Вновь два звонких пистолетных хлопка — невеселая музыка, за хлопками-ударами в медные тарелки последовала барабанная россыпь, на сей раз били из двух «Калашниковых». Желтое небо от резких звуков невольно распустило свой живот, студенистая мокреть еще более сгустилась, и Князев почувствовал, как душно, жарко, неуютно стало, воздух обварил ноздри, мертво запечатал их, запечатал и глотку, гимнастерка сделалась тяжелой, как кольчуга, стиснула грудь, промокла под мышками.

Где стреляют, где? Кажется, возле рынка. Около палаток с электростанцией. Там же наши ребята, там же Наджмсама! Значит, все-таки напали душманы… Князев попытался выбить тычки из ноздрей, но пробки сидели плотно, распахнул по-рыбьи рот, ухватил побольше воздуха, но как много он ни хватал, все равно оказывалось мало. Наконец в легких засипело что-то пусто, зло, будто прохудился некий резиновый шланг и в ломину, шипя, устремился воздух; под сердцем образовалось что-то горячее, чужое, противное, словно раковая опухоль; опухоль быстро, как на дрожжах, поднялась, подперла снизу сердце, и Князев поморщился болезненно: ну зачем же так? К чему стрельба? И что может сделать он, сержант Князев, чтобы отвести в сторону горячую свинцовую дольку, резко вымахнувшую из узкого длинного ствола, от наших ребят, охраняющих палатки с электростанцией, от Наджмсамы? — Только самому, своим телом, грудью, руками, животом, виском перехватить пулю, подставить под нее самого себя. Другого не дано. Прижал руки к груди — как там потревоженное сердце, не задохнулось ли?

В следующий миг его привел в себя негматовский окрик:

— Сержант!

От крика студенистая мокреть дрогнула, наконец-то поползла вниз, обнажая лейтенанта Негматова, подобравшегося, с железным сжимом рта и крутыми скулами, глянцево поблескивающими в тусклом желтом свете.

— Что с вами, сержант?

— Ничего. — Князев по-ребячьи мотнул головой. Оказывается, с Негматовым все было в порядке, никакой хичкоковской страшной мокрети и расчленения живого человека не было, как был Негматов нормальным, ловким, спортивно сложенным парнем, офицером, так и остался; это с ним, с Князевым, происходило неладное. — Стреляют.

— Слышу, что стреляют, — жестко проговорил Негматов, скосил глаза в сторону недалеких дувалов, за которыми плоско желтели непорочные глиняные домики. За домиками этими располагался рынок, пустырь за рынком, где были поставлены железные шатры. Что-то тронуло его рот, на лбу возникла упрямая вертикальная морщина, придавшая лицу лейтенанта сердитое выражение, — человек, чей лоб разрезан пополам прямой складкой, обязательно на кого-нибудь сердится. Но, наверное, не всегда. У Наджмсамы, бывает, тоже возникает вертикальная морщинка на лбу. Негматов тронул пальцами морщину, потер ее, пытаясь разгладить, но ничего из этой попытки не получилось, и лейтенант, помолчав немного, произнес, обращаясь к Князеву на «вы»: — Давайте-ка в свое отделение, сержант!

Резко повернувшись через плечо на одном каблуке — типично строевое движение, тысячу раз описанное, просмакованное в литературе, приводящее человека в трезвое состояние, заставляющее быть готовым ко всему, что только может быть — к бою, к марш-броску, к сидению в окопах, к погоне, — Князев побежал к здоровенной, огрузшей тугими, хорошо натянутыми боками палатке-брезентухе, в которой жило его отделение. Понял: возможно, понадобится их помощь.

Помощь понадобилась.

Хоть и мало было душманов, что пришли и навалились на афганских товарищей, охранявших палатки с электростанцией, привезенной с таким трудом по сыпучей и узкой горной дороге, а заодно и на наших ребят, находившихся там в наряде. Человек тридцать всего, а вооружены они были хорошо — у каждого автомат, пистолет, гранаты, схожие с нашими «лимонками», но только не наши, а скорее всего американские. Князев видел эти гранаты: действительно, «лимонка» и «лимонка», но на самом деле не «лимонка», хотя и рвется с оглушающим грохотом и осколки сеет так же далеко, — то ли американское, то ли еще чье производство, маркировки на этих гранатах нет. Американцы вообще свое оружие не маркируют, не оставляют на нем никаких меток. Вроде бы ничейные эти гранаты, никем не произведенные, божьей милостью на землю, словно манна небесная, посланные — ни буковок там никаких, ни фирменных знаков, ни рисок с зазубринами, все спилено, стерто, уничтожено под корешок. Но все равно американское есть американское.

Из-за дувалов примчался худенький скуластый паренек с продолговатыми и темными, как вытаявшие из-под весеннего снега листья, глазами, в кремовой, такой же, как и у Наджмсамы форме, рухнул подле князевской палатки на землю, несколько секунд сидел молча, стараясь захватить сухими, в белесой коросте губами воздух, хрипел, потом выдавил из себя коростелиное, трескучее:

— Четоур хастид? — Это он спросил, как дела, все ли нормально, — обычная вещь на Востоке, — прежде чем начать речь о деле, принято поинтересоваться, как идет жизнь, все ли в порядке, живы ли родственники, не прыгает ли давление у командира взвода и лишь потом приступить к главному. Даже в такую тяжелую минуту, когда идет бой.

— Ташакор. Баднист, — издали отозвался Негматов. — Он шел к палатке князевского отделения. — Спасибо. Дела ничего.

Посыльный облизал языком заскорузлые колючие губы, помотал головою — то ли больно ему было, то ли земля, на которой он сидел, простреливала насквозь током, потом грязной, покрытой рыжей липкой пылью ладонью провел по лицу, оставил на нем пятнистые неровные следы.

— Помощь нужна, рафик Негматов! — сказал посыльный.

— Вижу, — Негматов сдернул с плеча автомат, выкрикнул: — Князев! — увидел, что Князев готов, скомандовал: — На помощь, Князев!


…Лейтенант бежал первым, слышал, как сзади громыхают солдатские сапоги — почти впритык за ним бежал Князев, следом ребята его отделения. Посыльный, примчавшийся с базара, пробовал было замыкать цепочку и держаться на равных, но он уже выдохся, да и сила у него была не та, что у князевских ребят.

Хоть и несся Негматов на всех парах, а все-таки ему казалось, что бегут они медленно, и он выбил, буквально выкашлял из себя на бегу сдавленное, какое-то чужое:

— Быстрей! Быстре-е-е…

Бежавший за ним Князев передал по цепочке такое же сдавленное:

— Быстрее! Не отставать!

Послушал на ходу собственное сердце, но того не было слышно — заглушал гул земли, плеск крови в висках, топот каблуков, железное звяканье оружия, какой-то неведомый посторонний шум в ушах, — хотя то, что сердце колотилось оглашенно, дробно, с незнакомой силой, будто доживало, дорабатывало последние минуты, он ощущал по цепкому металлическому обжиму-обручу, безжалостно стиснувшему сзади затылок, по уколам, пробивающим кожу в разъеме грудной клетки, по птичьему незнакомому писку — это уже что-то старческое, возрастное, этого раньше не было, и дай бог, чтобы дальше тоже не звучал возрастной писк, тонкое синичье теньканье, чиликанье разных пичуг, — доносящемуся до него невесть откуда, он ощущал, что сердце у него есть, оно уязвимо. Как уязвим он сам, как уязвима Наджмсама, как уязвим горьковский мураш Матвеенков и молчаливый очкастый ефрейтор Тюленев, тоже бежавший с его отделением.

«Это хорошо, что Тюленев с нами, опытный парень, сумеет и прикрыть, и в атаку пойти», — мелькнуло в голове невольное.

— Быстрее! Еще быстрее! — вновь подал голос Негматов.

— Быстрее! — заведенно, будто некий дублер-двойник, передал его команду Князев.

Может ли человек нажать на спусковой крючок автомата и отправить на тот свет другого человека, если знает его в лицо, не раз общался с ним, ел хлеб, пил чай, говорил о погоде и родичах, обсуждал цвет неба, сухость земли, противную темную липкость горного дождя? Нет, не может. Если только тот, у кого в руках находится автомат, — не патологический убийца, у которого шарики за ролики зашли, как говорит горьковский мураш Матвеенков. И вообще человек, знающий другого в лицо и хоть раз общавшийся с ним, не может убить этого другого. Рука обязательно дрогнет, в сердце вопьется гвоздь, кольнет, виски похолодеют, глаза заслезятся, губы запляшут — что угодно произойдет, но выстрелить он не сумеет.

Наверное, всякая стрельба, все распри сойдут на нет, станут совершенно нереальными, когда люди узнают друг друга в лицо, запомнят цвет глаз и форму носа, теплоту рук, свежесть мысли, доброту их, стремление видеть небо синим, землю зеленой, когда один человек сделается, если хотите, похожим на другого.

Но возможна ли такая вещь? Скорее всего, возможна, но только не сегодня. Слишком уж ныне железное время, слишком уважается сила, слишком много накоплено оружия. Это оружие непременно надо куда-то подевать. Одни считают, что нужно зарыть в землю, утопить в океане, сжечь, а пепел развеять, другие придерживаются иного мнения.

— Быстрее! — вновь надсаженным от бега голосом скомандовал Негматов. Князев хотел было опять продублировать команду, но не смог, в глотке у него что-то стиснулось, и он почувствовал боль в гортани.

Выстрелы звучали теперь чаще, одна автоматная очередь накладывалась на другую, пистолетные хлопки уже не были слышны, а вот «бур» ухал громче, чем раньше, — разбойно, гулко, будто и не из «бура» стреляли, а из пушки-сорокапятки. И вот уже над их головами остро, будто коса, подрезающая плотную сырую траву, вживкнула пуля, ушла в желто-белесую мутноватую глубь пространства, заставила Князева пригнуться. В следующий миг он оглянулся, посмотрел в запыленное мутноватое пространство, куда ушла пуля — воздух был таким же плотным, как и студенистое дрожащее облачко, в которое десять минут назад попал лейтенант Негматов, в воздухе, казалось, даже дырка от пули осталась — свежая синеватая рванина в желтой тягучей плоти. Князев выругался сипло, узнавая и не узнавая одновременно свой голос, потом пересчитал по головам своих громыхающих обувью ребят — все ли на месте? — ребята все были на месте, вздохнул облегченно: хорошо, что никто не отстал.

Над головой снова прошла грузная свинцовая плошка — большая дурища, выпущенная из «бура», — такой обабок не только человека или коня с ног свалит, а и танк прошибет насквозь, либо перевернет его вверх лапами, за хриплой дурищей воздух разрезала автоматная строчка — каждая пулька аккуратно высвистела свою мелодию. Князеву показалось, что строчка была цветной трассирующей. Удобная это вещь — цветные пули, сразу видишь, куда бьешь, и если какой недобор получается, недолет, тут же поправку можно внести. Вот после этого и считай, что душманы — средневековые бандиты с горящими глазами и окрасненными, надрезанными в углах губами, привычно стирающие с холодного узкого клинка жертвенную кровь — такие сказочки можно только детям преподносить. Это самое настоящее, обученное, хорошо подготовленное войско, способное вести долгий бой, совершать диверсии, нацеленное только на одно — убивать, убивать, убивать, с новейшим оружием в руках — к автоматам даже магазины с цветными пулями дадены, тоже, как и «лимонки», явно американские. И как всегда, со стертой, спиленной рашпилем либо сбитой зубилом маркировкой. Не хотят американцы, чтобы их оружие в качестве «вещдоков» — вещественных доказательств — на разных пресс-конференциях фигурировало, стесняются.

«Стеснительные, тьфу!» — просипел на бегу Князев, выколотил из себя затычку, деревянным колом вставшую в горле.

Они вымахнули к дувалам, за которыми тянулась узенькая, кое-как слепленная неровная улочка. Улочка была пуста, за дувалами никого не было видно — жители попрятались.

— К заградке, к дувалам прижимайтесь! — скомандовал Негматов, задавил собственной грудной клеткой команду, которую только что подал, будто бы птицу какую прихлопнул, пригнулся, в четыре прыжка пересек улочку, понесся к спуску, выходящему к базарной площади.

Одна цепочка солдат потянулась за Негматовым, будто нитка за иголкой, по левой стороне улочки, другая за Князевым, по правой. Неплохо бы попытаться в тыл к стреляющим зайти, ударить оттуда ногою по заду, но на это время надо, а счет у времени жесткий, на секунды идет, промедли они несколько секунд — душманы сомнут нашу охрану и ребят Наджмсамы; да потом они не такие уж и дураки, подготовку где-нибудь в Мирам-Шахете, Чирате или Парачинаре прошли основательную, не пустят к себе в тыл. Много их развелось ныне, этих лагерей, особенно в Пакистане — куда ни плюнь, обязательно в лагерь по подготовке душманов попадешь. У необученных вряд ли трассирующие магазины к автоматам были бы, необученные все больше с тяжелыми «бурами» ходят, потеют, ругаются.

Узенькую неровную улочку они промахнули на одном дыхании, мигом, у спуска, у самой горловины, выходящей на базарную площадь, залегли. Надо было оглядеться, отдышаться.

Душманы оттянулись от палаток с электростанцией, целиком переместились на рынок: тут им было удобнее. Горловина улочки, горбатая, молитвенно ниспадающая к базарной площади, пыльная, замусоренная целлофановым рваньем, старыми пакетами, обрывками каких-то листовок и газет, была пуста. Словно никогда тут не стояли, притулясь лопатками к стенке, темноликие, с иконными блестящими глазами мужики, торгующие пилками и ножничками для обработки ногтей, коричневобородые, с неспокойным колким взглядом дяди, продающие целебное горное мумиё, белобровые, с угасшей растительностью на лицах старики, думающие уже не столько о мирском, сколько о возвышенном, небесном, о предстоящем разговоре с Аллахом, к которому каждому из них надлежит вскоре отправляться, — пустота улочки была недоброй, предупреждающей о крови, о том, что всему есть предел и что давно канувшее может обернуться, стать неведомым, новым. Ч-черт побери, что только не лезет в голову, о какой только чепухе не думается.

Откуда-то сбоку приволокся горячий ветер, поднял пыль на улочке, сгреб ее в пригоршню, помял невидимыми пальцами, расплющивая, кроша отвердевшие кусочки, потряс с противным стуком, затем высыпал сеево на людей — коварно высыпал, норовя, чтобы грязь обязательно попала в глаза, выбила слезы, замутнила взор. Хоть и было тепло на улице — до противного, до тошноты тепло — в такой атмосфере очень быстро начинает бродить и перекисать любая пища, даже твердая как камень сырокопченая колбаса, не говоря уже о разной размазне типа каши или давленой, заправленной подсолнечным маслом и мукой картошки, либо наваристых, густых как пюре щах, в которых запросто стоит ложка, пугающе целится оловянным черенком в небо, будто пушка, и не падает, — а несмотря на тепло, студь пробила каждого, кто сейчас лежал в горловине улочки, пробила до костей, прижала к земле неведомой тяжестью, словно цыпленка, вольготно устроившегося на сковородке с желанием изжариться без всяких помех и приплющенного сверху тяжелым грузом. Но что такое сырость и холодная ломота в костях в двадцать лет? Чепуха, легкое облачко, зависшее над головой и в следующий миг отогнанное в сторону, — была боль и выстуженные колики в костях и мышцах, и нет. Все истаяло бесследно.

Их заметили, и над головами начали регулярно попискивать, тянуть недобрую свою песню пули — два или три автомата переключились с базарной площади на улочку, стараясь надрезать горловину и не пустить на площадь Негматова с князевским отделением.

Стреляли из-за двух выщербленных, с крупными выемками, схожими с крепостными зубцами дувалов, черные автоматные дульца выплескивали из себя нарядный розовый огонь, иногда мелькало чье-нибудь плоское, смазанное расстоянием лицо, либо показывалась темная, выцветшая на нещадном солнце чалма. Люди, что были с Наджмсамой, наши ребята, находившиеся в охране, залегли в земляной выбоине слева, и это место не показалось ни Негматову, ни Князеву удачным — к неглубокой, невесть отчего и чем обмокренной выбоине низко подходил один из дувалов, под его прикрытием можно было подобраться чуть ли не вплотную. Негматов приподнялся на земле, встретился глазами с Князевым, и Князев без слов понял: надо подстраховать ребят со стороны дувалов. Негматов тут же снова ткнулся лицом в пыль — перед самым его носом прошлась, рыхля землю, строчка пуль.

— Ах ты, падаль, — отплюнул Негматов и, почти не целясь, послал ответную очередь в проем дувала, где только что расцвел и тут же мгновенно угас розовый диковинный цветок — то ли пион, то ли георгин. Негматовская очередь взбила над дувалом пыль, отколола кусок рыжей плотной глины, тяжело плюхнувшийся вниз. Пыль подхватил неугомонный ветришко, скрутил в жгут, понес к горловине улочки, хотел было обсыпать ею людей, но промахнулся, скривил путь и поволок дальше. Из жгута, вот странная вещь, словно бы специально выброшенный наружу, выпал смятый огненно-оранжевый цветок, хлопнулся на землю рядом с Князевым.

— Вот падаль, — вторично выругался Негматов, вновь дал короткую автоматную очередь, целя в округлую выбоину, в самый низ ее, где мелькнуло темное пятно чалмы.

Умел беречь патроны Негматов, хорошим стрелком считался — недаром, как слышал Князев, он у себя в высшем общевойсковом училище призы по стрельбе брал — бил коротко, но метко. Не успел еще угаснуть звук очереди, как из-за дувала послышался крик.

— Один — ноль, — спокойно проговорил Негматов, скомандовал: — Князев, вперед! Я прикрою.

Князев лежал и смотрел на цветок, брошенный на землю ветром, немо шевелил губами. Это был «гульруси», русский цветок. Огонек, жарок, бархотка, светлячок. Как еще люди называют этот цветок? Морщился огорченно, то ли цветку этому сочувствуя, то ли людям, находящимся под пулями.

Ему было холодно, пусто, словно из него выжали, выкачали весь воздух, всю кровь — и ничего взамен не оставили, даже привычного щемления, горькой тягучей боли. И руки, те тоже холодными сделались, и плечи, и лопатки — закаменели, стали чужими, тяжелыми от студи, ноги перестали слушаться. Он что-то чувствовал, Князев, а вот что — понять не мог, ощущал себя необычно бессильным и мучился от этого бессилия.

— Вперед, Князев! — Негматов выкинул руку, и в тот же миг Князев вскочил, стремительно одолел горловину улочки и круто взял влево. За ним было погналась автоматная строчка, взрезающая, будто ножницами, землю, но Негматов обрезал эту строчку — всадил очередь из своего «Калашникова» в нарядный цветок, распустивший свою чашу в провале дувала, зло процедил сквозь зубы:

— Два — ноль!

Он всегда злился в такие минуты, лейтенант Негматов, но это была особая злость, холодная, рассчитанная буквально до мелочей, осознанная, — злость, которую может вызвать только жестокая необходимость. Негматов обладал способностью выкладываться целиком, до единой капельки, без остатка и выходить из любой передряги очищенным, посвежевшим, со соскобленной коростой — если, конечно, эта короста была, успела наслоиться, а Князев, он всегда оставлял в таких случаях часть самого себя и страдал потом от этого, терял обычное свое спокойствие — он не был солдатом, как Негматов, он, если быть честным, продолжал оставаться рабочим астраханского завода. Даже здесь, в Афганистане.

Следом за Князевым переметнулся на левую сторону площади ефрейтор Тюленев, упал рядом с сержантом, блеснул стеклами очков. Он прошел без запинки — его уже не пытались достать автоматным стежком — видать, душманы возились с теми, кого подстрелил Негматов, — ранеными или убитыми. Каждый раз, когда Тюленев вот так вот, как сейчас, перемещал свое крупное тело с одного места на другое, Князев почему-то болезненно напрягался, ему казалось, что в следующий миг с тюленевского лица сорвутся, будто квелые осенние листья, очки и шлепнутся под ноги. Один нечаянный нажим подошвой, очки слабо хрустнут, превратятся в искристое стеклянное крошево. Ему бы, умельцу в кавычках, поухаживать за самим собою, прикрутить к дужкам очков тесемку либо резинку и за затылок, все тогда б спокойнее было, а так, как пить дать, где-нибудь размолотит Тюленев свои «глаза».

Третьим приготовился проскочить шустрый мураш Матвеенков, нахлобучивший панаму себе на голову по самое донышко; глаза его сделались невидными, растворились в притеми, будто таблетки снадобья, брошенного в воду, только что были они — и нет их, растаяли, виднелась лишь крупная желтоватая крыжовинка носа да выпяченный вперед остренький подбородок, который еще ни разу не был всерьез обихожен бритвой.

— Давай, Матвеенков, я прикрою тебя! — прокричал Князев, ткнул стволом автомата в далекий розовый пион, норовя торцевиной попасть в самый центр цветка, но, видать, поторопился, пули легли ниже цветка, просекли глиняную плоть дувала и застряли в ней. Хоть и не попал Князев в стрелявшего, но припугнул, душман нырнул под дувал и замер там, творя молитву. Паузой не замедлил воспользоваться Матвеенков и правильно сделал — Князев не успел похвалить его, как Матвеенков уже растянулся на земле рядом с Тюленевым.

— Тьфу! — отплюнулся Матвеенков.

— Молодец, — одобрительно проговорил Князев, — шустрым будешь — глядишь, в прапорщики выбьешься.

— Не, беспросветным генералом мне быть не дано, — тоненько, словно ни за что ни про что наказанный детсадовец, протянул Матвеенков, подкинул пальцем панаму на голове, освобождая взор. Увидел, что в выбоине дувала снова показалось что-то темное, нечеткое, полуслизнутое расстоянием.

Князев дал очередь, погасил плечом удары автоматного приклада, в ту же секунду понял, что попал. Промедли он на краткий миг, не заторопись — промазал бы.

— Молодец, товарищ сержант! — похвалил Князева горьковский мураш и от азарта, от ощущения чего-то необычного, победного ликующе-звонко рассмеялся.

— Сам знаю, что молодец, — Князев второй очередью подстраховал молчаливого жилистого москвича Семенцова, перебежавшего к ним, вывернулся круто, соображая, как же двигаться дальше. Место дальше уж больно голое, ровное как стол — спрятаться негде. Над головой пробухтела пуля, следом за нею пронесся гулкий звук хлопка — стреляли из «бура». Князев притиснулся к твердой нагретой земле, снова ощутил холод. На сей раз на лопатках, в выемке между ними. Попадешь один раз под такую дурищу — и все, заказывай оркестр для торжественных похорон. Даже если и убит не будешь, а только ранен — все равно не жилец на этом свете, все равно инвалид первой группы. Посмотрел: откуда же бьет «бур»? Вроде бы, не из-за дувала. Может быть, с плоской укатанной крыши дома? — Откуда же он бьет, с-собака? — спросил он вслух, выплюнул что-то клейкое, тягучее, собравшееся во рту. Плевок был темным. Выходит, пока он карябался, пока стрелял — и сам не заметил, как полным ртом хватил красной пыли. — Откуда?

— Я тоже пытаюсь понять, — глухо проговорил Тюленев.

Вот вопрос, на который нет ответа.

— На крышах не видно.

— За дувалами тоже нет.

«Бур» не замедлил еще раз подать голос, звук был отчетливым, близким, целил стрелок на сей раз в горловину улочки, где лежал Негматов с ребятами, и, видать, попал — оттуда донесся стиснутый, зажатый зубами стон; и Князев, и Тюленев почувствовали одновременно, что в них от этого стона что-то спеклось, ссохлось внутри, кровь ударила в голову, перед глазами сделалось красно, будто на землю кинули цветное рядно.

— Сволочь, — Князеву почудилось, что на одной из крыш шевельнулось что-то светлое, малоприметное, словно бы это было движение воздуха в воздухе, послал туда короткую очередь, но нет — это ему только почудилось, никого на крыше не было. — Сволота-а-а, — выругался он вторично.

С верхотуры свалился теплый секущий ветер, прошелся по людям, замусоривая глаза, и Князев неожиданно ощутил себя виноватым — что же это он бросил в горловине улочки смятый оранжевый огонек, цветок гульруси, живое, можно сказать, существо, на которое дышать надо, лелеять, как всякий цветок, а он его в грязи оставил, под каблуками, а? Эх, Князев, Князев! Надо бы взять, сунуть его в нагрудный карман — надо бы, да постеснялся Князев, хотя никто не заметил цветка, все были заняты предстоящим боем.

— Все, ребята, передых окончен. — Князев пружинисто взметнулся над землей и, предупредив Негматова криком: — Лейтенант! — чтобы тот прикрыл его огнем, понесся вперед. Услышал, как где-то далеко, разрывая непрочную плоть мутного беспокойного дня, затрещал автомат — скорее всего негматовский «Калашников», на звук этого автомата отозвался еще один «Калашников», только уже не наш, неродного производства, заморский — хоть и тютелька в тютельку вроде бы слямзен, внешне выглядит так же, как и наш, а все-таки не тот коленкор: где-то сталь недокалена, где-то ствол малость не так обработан, где-то деревяшка не той породы поставлена, и когда этих «где-то» да «не так» набирается пригоршня, сразу чувствуешь, с чьим оружием имеешь дело, своего производства или чужого.

Прямо перед ним вдруг всколыхнулась, пыхнула султаном земля, вывернулась наизнанку, будто из глуби ее вырвался наружу, стряхивая с себя грязь, сохлые комки, гигантский червяк, пыль чуть ли до глаз не достала, но все-таки не достала и с тихим скрипом осела. Стреляли по нему, Князеву, но стрелявший поспешил — хотел взять сержанта влет, как утку, и слишком рано нажал на спусковую собачку. Протяни он еще чуть, и попал бы. Факт, что душман промазал, принес Князеву удовлетворение, в нем даже возникло что-то радостное, слепящее, яркое — не его, выходит, пуля была! В воздух, в никуда убежала.

Посмотрел: как там Наджмсама, как там наши ребята? Наджмсама была молодцом, действовала правильно — скомандовала своим подопечным, чтобы те отползали за дувал — перестрелка явно затягивалась, душманов много, выкуривать их будет трудно, патроны надо было беречь, но патроны — это дело десятое, главное — беречь собственные головы.

Ткнувшись в мелкую длинную выбоину, Князев пополз по ней к Наджмсаме — выбоина хоть и малая, воробей в ней не скроется, а все тело защищает, все надежнее себя чувствуешь. Откуда же бьет этот зараза-«бур»? С крыш, что ли? Или где-нибудь в стороне пристроился и под общую шумиху пытается открыть снайперский счет? Как же его нащупать, как? Вот задача-то…

Почувствовал, как промокла и сделалась жаркой спина, пот выел низ пройм у кителя; пока он полз, драя пряжку собственного ремня, у него оторвалась пуговица и, жестяно пощелкивая, откатилась в сторону. Потянуться бы за нею, да не потянешься — снова громыхнет «бур», накроет. Выбоина кончилась, дальше шла ровная, хорошо утоптанная площадка — рыночные торговцы и покупатели постарались, притоптанная земля стала твердой, деревянной, ее, наверное, даже пуля не пробивает, отскакивает, уходит в сторону. Князев, не мешкая, выметнулся из выбоины, стремительно понесся вперед, пробежал метров двенадцать, упал в очередную выбоину, перекатился на бок и в ту же секунду ударил из автомата по душманскому дувалу — надо было прикрыть ребят, которые сейчас должны побежать по утрамбованной базарной площади следом за ним.

И афганские товарищи, и наша охрана, хоть и оттягивались за дувал, а поддержали Князева — одного его автомата мало было бы. Негматов со своими ребятами в этот момент уходил на ту сторону базарной площади — к душманам надо было подбираться с двух сторон, кольцом.

В это время перед Наджмсамой хлопнула пуля, забила ей глаза твердой земляной крошкой, она выкрикнула что-то неразборчиво, притиснула руку к глазам, и в тот же миг ее ударила вторая пуля. Удар был тяжелым, Наджмсама дернулась, голова ее обессиленно запрокинулась назад, тело, поймав свинец, согнулось — Наджмсама проволоклась по земле.

Князев оттолкнулся правой ногой от чего-то твердого, устойчивого — похоже, камень попался, кинулся на подмогу Наджмсаме. Он готов был сейчас сделать что угодно, отдать жизнь свою, все, что он имеет, лишь бы с Наджмсамой все обошлось, рана оказалась неопасной. Хотя то, что он видел, не оставляло надежд — стрелок из «бура» сделал свое черное дело.

— С-сволочь! — стиснул зубы Князев, засипел сдавленно. — С-сволочь!

В следующий миг он очутился около Наджмсамы, пробормотал тихо:

— Как же так получилось, а, Наджмсама? Почему ты не береглась, а?

Она поймала своими глазами его глаза, улыбнулась через силу, попробовала дотянуться рукою до лица, но бесполезно — рука уже не подчинялась Наджмсаме. Он пытался перевязать Наджмсаму, но у него будто руки отшибло, пальцы не слушались, дрожали, были чужими, потными, вялыми, словно пальцы какого-то карманного воришки, совершившего в трамвае неудачную операцию, перед глазами все прыгало, колыхалось, дрожало студенисто, земля ерзала из стороны в сторону, как пьяная — такое впечатление, что некий неведомый гигант околачивал ее, словно грушу, мотал, тряс, крепко вцепившись руками, и ни за что, ни за какие посулы и просьбы не хотел отпустить. Князев молил самого себя, руки свои, сердце, душу, легкие — что еще у него там есть? — наверное, как у всех нормальных людей имеется все, что положено по «реестру», — чтобы все было хорошо, чтобы пальцы слушались, но, видать, собственные молитвы не доходили до него самого, вот ведь как.

Рубашка Наджмсамы пропиталась кровью, кровь струйками уходила под руки, стекала на землю, была устрашающе алой, вызывала ощущение столбняка — наверное, именно так онемел, превратившись в дерево, шолоховский Григорий Мелехов, когда убили его Аксинью, даже солнце — классический образ! — показалось ему угольно-черным, недобрым, чужим, наверное, так чувствует себя всякий человек, когда убивают его надежду, независимо от того, кто он, принц или дворник, солдат или отгороженный от мирских забот невидимым барьером сочинитель музыки. Князев понял, что Наджмсама умирает, глаза ее забусило чем-то сизым, дымным, чужим, появилась в них отрешенность, на смену живому блеску пришла могильная тусклота, и Князев зашептал сипло, яростно, просяще:

— Наджмсама, не умирай, а! Наджмсама! Не умирай, пожалуйста!

На память ему вновь пришел цветок — смятый, горящий пламенем, брошенный к самому лицу, ничем уже не пахнущий, наполовину мертвый и все-таки сохранивший крохи жизни и потому просящий защиты, встал зримо, возникнув буквально из ничего, из воздуха, задрожал, заколыхался — лепестки гульруси были живыми, и стебель, хотя и помятый, надломленный в нескольких местах, тоже был живым, поставить бы цветок в стакан, он живо бы пришел в себя, — и это видение отрезвило Князева, выдернуло из больной трясучей одури, вернуло на круги своя. Земля перестала пьяно раскачиваться под ним, пальцы не дрожали, руки были своими, но все равно это не принесло радости Князеву, скорее ощущение горечи, чего-то очень холодного, ледяного, всегда прокалывающего человека насквозь, будто бабочку, угодившую под булавку юного натуралиста, воздух очистился от пыли и желтой глинистой налипи, все встало на свои места, сделалось ясным, отчетливо видным, к ледяному комку, сидевшему в нем, к пустоте добавилась острая физическая боль, от этой боли просто некуда было деться, она намертво перехватывала дыхание, давила на грудь, перекашивала рот, от нее даже глаза пошли как-то враскосяк, сдвинулись со своих мест и вместе с ними сдвинулись, раздвоились все предметы, и это — вот странное дело, никогда с ним такого не бывало — заставило его набухнуть помидорной краснотой, щеки, лоб, подбородок сделались бурыми, в сизь, на поверхность выползла каждая жилка, каждая венозная веточка. Князев сделался страшным. Он застеснялся своей неприглядности — ему не хотелось, чтобы Наджмсама, умирая, унесла в мир иной именно такой его образ — со свекольными щеками, трясущимся ртом и лягушачьими выпученными глазами, он ведь совсем другой, не так выглядит сержант Князев…

— Наджмсама, не умирай! — униженно, осекающимся чуть слышным шепотом попросил он. — Ну, пожалуйста… Не умирай, а? — Увидел, как в задымленных глазах Наджмсамы что-то шевельнулось, сдвинулось в сторону, появилась чистая синяя глубь, из которой, если нырнешь в нее один раз, не дано уже вынырнуть, и Князеву захотелось нырнуть, но вместо этого он попросил прежним чужим шепотом: — Не умирай, пожалуйста, Наджмсама!

В чистой глуби весело зарезвились-заиграли золотистые рыбешки, юркие, проворные, сотворенные из драгоценного металла, потом он вдруг увидел в зрачках крохотного человечка с горько искаженным лицом, узнал в этом человечке самого себя и не поверил: неужели это он? Провел ладонью по лицу, смахивая грязь, кровь, пот, соляные натеки, улыбнулся благодарно Наджмсаме — значит, она еще жива, значит, отзывается на князевский шепот, значит, борется со смертью, не желает ей уступать — и, отметив этот факт, заторопился, приподнял Наджмсаму, заглянул ей в глаза — продолжает там жить крохотный человечек или нет? Человечек продолжал жить, и Князев затряс ободряюще головой:

— Держись, Наджмсама! Все будет в порядке. Сейчас я тебя перевяжу и в госпиталь. Все будет в порядке, Наджмсама!

Звуки до него почти не доходили. Так, доносилось приходящее извне какое-то слабое тарахтенье, фырканье, хлопки, треск разрываемой ткани, и все — не слышал он ни буханья невидимого «бура», ни автоматных пуль, поющих свою опасную песню прямо над ним, чуть ли волосы не состригающих с князевской головы, ни команд лейтенанта Негматова, берущего с ребятами стреляющие дувалы в кольцо, ни кропотанья лежавшего неподалеку Матвеенкова. Матвеенков не оставлял сержанта, прикрывая его огнем, стрелял из «Калашникова» в розовые цветки, когда они распускали свои чаши в прорезях дувалов, либо пересекал цветную трассирующую строчку, устремлявшуюся в их сторону, гасил чужие пули пулями собственными.

— Товарищ сержант, торопитесь! — дважды выкрикнул он между очередями, голос его был настолько истончившимся, пронзительным, что его, наверное, можно было услышать и во время стрельбы, голос перекрывал своей звонкостью и тониной стрекочуще-назойливый звук очередей.

Но Князев не слышал Матвеенкова, он перевязывал Наджмсаму, делал все, чтобы кровь не шла, успокоилась, рана затянулась, будто обрызганная живой водой, края пулевого пробоя сомкнулись, бормотал что-то ласковое, невнятное, только ему одному да Наджмсаме известное. Он перевязал Наджмсаму прямо поверх гимнастерки, боялся разодрать на ней ткань, обнажить тело. Заторопился, подстегиваемый одной-единственной мыслью: скорее, скорее, скорее! Иначе Наджмсама истечет кровью, истает в ней все, что есть, вместо живого тела останется один лишь прах.

— Поторопись, товарищ сержант! — подстегнул его и Матвеенков тонким выкриком, надавил пальцем на спусковой крючок, очередь получилась длинной — не пожалел Матвеенков патронов, сжег их за милую душу, пустив в никуда, бросил косой взгляд на Князева, снова нажал на спусковой крючок. На сей раз бил точнее и короче. Матвеенков чувствовал себя мстителем, он мстил за боль Наджмсамы, за ее кровь, за маету Князева, за все худое, что сейчас творилось в этом полугородке-полукишлаке, в нем словно бы разнесло какой-то болезненно спекшийся комок, разорвало сдерживающий отонок, мышцу, Матвеенков становился тем, кем хотел быть.

Такое происходит со всеми нами — в один прекрасный момент мы неожиданно обретаем себя и уж потом, задним числом задаем сами себе удивленный вопрос: а как же это произошло? И вот какая вещь: подобные открытия — переломные, человек, вскарабкавшийся на одну ступеньку собственной пирамиды, являющейся, естественно, некой моделью мироздания, точнее — отсветом ее, перемещается в новое возрастное состояние, он стареет. И не постепенно, понемногу, неприметно для чужого глаза, а как-то махом, в один присест — глядишь, и горькие морщины на челе юнца появились, и седые прожилки в крепкой густой шевелюре, и гусиные лапки в подглазьях, и некий серьезный мудрый свет во взоре. Именно в таких случаях наши матери восклицают с печальным удивлением: «Боже, как он повзрослел», говоря почему-то о нас — и это обязательно — в третьем лице, как об отсутствующих, а потом сжимают губы в горькую морщинистую щепоть — некую сень, отсвет креста, обессиленно опускаются на стул и замирают в долгом молчании.

Желтоватый плотный воздух вновь — в который уже раз — разломился, проткнулся тяжелой басистой пулей: невидимый стрелок, вооруженный «буром», доконает их, это точно, хорошо еще, что он порядочный мазила, иначе всех бы перещелкал — горячая свинцовая плошка прошла низко, сдернула с матвеенковской головы панаму, отбила в сторону, впилась в низ дувала, выкрошив из него глиняную труху и взбив пылевой столбик.

— Ах ты!.. — тоненько воскликнул Матвеенков, хотел было выругаться, да не потянул, слаб оказался — с детства не приучен к ругательствам, поменял автоматный рожок и очередью прошелся по верху дувала, за которым сидели душманы. — Ах ты!.. — снова зазвенел над площадью его голосок, врезаясь в стрельбу.

Отстрелявшись, он выдернул из подсумка два спаренных валетом рожка, перевязанных синей изоляцией, положил рядом — сейчас в магазине снова кончатся патроны, надо будет быстро поменять, — оглянулся на Князева: как там сержант? Князев, приподняв Наджмсаму, заканчивал бинтовать ее, обматывая сахарно-ломким, каким-то неестественно белым бинтом. И хотя он подложил под бинт большой, с кулак величиной, ватный «рюкзак»-тампон, прикрытый сверху резиновой пленкой, кровь все равно впитывалась в бинт, обходя резиновый отонок, выхлестывала толчками из пулевого пробоя, видно, пуля зацепила какую-то артерию. Остановить кровь можно было только в госпитале либо в фельдшерском пункте.

Пискнул возмущенно мураш Матвеенков, сжался, обращаясь в нечто засушенное, занимающее как можно меньше места: ведь он не защищен ничем… Но и Князев с Наджмсамой тоже под пулями находятся, тоже ничем не защищены, они на этой площади со всех сторон видны, и эта незащищенность близких людей будто бы ушибла Матвеенкова, он почувствовал себя в некоем капкане, в который попал ни за что ни про что.

— Товарищ сержант, уходите быстрее! Отползайте! — Матвеенкову показалось, что кто-то высунулся из-за дувала, выставил перед собой ствол с раструбом, похожим на горловину духового музыкального инструмента, — неужто душман сейчас из гранатомета лупанет? А почему же они тогда раньше медлили, а? Матвеенков заторопился, послал в гранатометчика очередь, удовлетворенно вытер ладонью лоб, поменял магазин, положив рядом с собою опустошенную патронную коробку. Оглянулся вначале на Князева, а потом, вывернувшись, поглядел, далеко ли отбили панаму. Свел вместе белесые, схожие с гусеничками бровки, установил их домиком — лицо от этого домика сделалось сердитым, не похожим на матвеенковское — исчезло, смылось с него все пацанячье, что имелось раньше: верх панамы был ровнехонько, будто ножом, распорот. Возьми пуля двумя миллиметрами ниже, и она вот так же ровнехонько раскроила бы Матвеенкову голову.

Что-то булькающее возникло у него в груди, поползло вверх, к глотке, лицо перекосилось. Сделалось ясно: еще немного — и Матвеенкова вырвет, он выкашляет, выколотит из себя все, чем сегодня питался — хлеб, колбасу, кашу, перемешанные в тугой клубок.

Он потянулся к панаме ногою, ловко, будто футболист, поддел ее, подцепил пальцами и нахлобучил на голову. Правильно сделал: солнышко хоть и затянуто глинистой дымкой, и свет от него мутный, но все это — только внешнее, обманчивое. Напечь может так, что мозги в черепушке вскипят, словно в кастрюльке. Пискнул Матвеенков, округлил глаза и в ту же секунду припал грудью к земле, дал автоматную очередь: из-за дувала опять кто-то высунулся.

— Скорее, товарищ сержант! — Матвеенков закашлялся, поперхнувшись пылью.

А Князев, похоже, не слышал его — он вдруг прокричал что-то тягучее, чужое, лишенное слов: маленький человечек, обитавший в глазах Наджмсамы, вдруг скорчился обреченно, усох от боли и неверия, превращаясь в крохотную пылинку, а потом и вовсе пропал, слизнутый с чистой поверхности холодной мутью. Из-под бинта, который Князев уже затягивал узлом под мышкой, выбилась струйка крови и тут же мертво увяла.

— Наджмсама! — пугаясь того, что увидел, выкрикнул Князев. Он не верил в происходящее, не верил в то, что Наджмсама может умереть. — Наджмсама! — закусил передними зубами нижнюю губу, вгрызся в нее, сжался — он буквально на глазах начал стареть, хиреть, превращаться в самого настоящего старичка. — Наджмсама!

Он выпустил ее из рук, и Наджмсама медленно, надломленно, как-то тряпично, будто птица, которую подшибли палкой, повалилась, головою, самим лицом ткнулась в землю, лицо накрыла копна волос, рука мертво упала в пыль.

— Наджмсама! Наджмсама, очнись! Что с тобою? — кричал Князев, стараясь наполнить свой крик бодростью, обмануть происходящее — ничего, мол, страшного, все пройдет — и боль пройдет, и рана затянется, и… Эх, повернуть бы время вспять, уйти хотя бы во вчерашний день — они бы выступили навстречу банде, дали бы бой за пределами городка, превратили бы душманов в труху, в сор — одни бы лохмотья от них остались. Если бы да кабы, но не дано. — Наджмсама, что же ты… Очнись! Князев затряс Наджмсаму за плечо, постарался перевернуть, но тело Наджмсамы, покорное, безвольное, окончательно обмякшее, не слушалось, рука ездила по твердой, испятнанной кровью земле, и Князев невольно морщился: больно же! Больно… Он захотел снова выкрикнуть: «Наджмсама!» — но не услышал своего голоса — вместо него где-то далеко-далеко прозвучал выстрел, гулкий, совершенно не сплющенный расстоянием, — выстрел был, а крика не было, и Князев горько удивился: что же такое происходит?

Рядом, отвечая на этот далекий выстрел, ударил из автомата Матвеенков, но Князев уже этой очереди не слышал, он слышал только звук выстрела. Его тело подбросило — настолько был сильным удар, он ткнулся головою в землю, угодил лбом в кровь Наджмсамы и завалился набок.

Последнее, что Князев увидел, была какая-то очень добрая — пожалуй, самая добрая картинка из детства, нечто очень материальное, естественное, как вся наша жизнь: дымная от утреннего холода большая река, розовый полог неба, в котором вот-вот должен появиться большой светящийся шар, и он, стоящий у самой воды с удочкой в руках. Рядом в ведерке плескалась рыба — улов был неплохим, и на уху рыбешки хватало, и на жарево, — по воде плыли птицы мартыны, опрятные, с лощеным пером и печально опущенными головками, потом, вспугнутые каким-то далеким хлопком, очень схожим с выстрелом, который Князев только что слышал, поднялись, заплакали на лету дребезжащими детскими голосами «и-и-и, и-и-и, и-и-и», полетели прямо на Князева, все ближе, ближе и ближе, вот собьют сейчас его с ног, но воздух вдруг начал густеть, обращаться в липкий вазелин, мартынам лететь сделалось тяжело, они забарахтались, увязли, закричали надрывно, обреченно, уменьшились на глазах, съедаемые этим страшным вазелином, и вскоре исчезли совсем. Будто их и не было. А он, Князев, был, и Волга была, и удочка в руках, и ведерко с уловом, стоящее рядом, все это было. А мартынов, которые оказались злыми птицами, хотя и имели безобидную милую внешность и детские, с тоскою, хватающие за душу крики, не было.

Что это? Сон, явь, одурь?

Затем вода вымерзла, выдавила сама себя невесть куда, слилась с небом, нежные заревые краски увяли, потемнели, природа поддалась сухотью, солнце, так и не успев взойти, рухнуло куда-то в преисподнюю, и издалека до Князева донесся глухой деревянный стук, пространство сузилось до размеров пятака, но все равно в этом пятаке, как в некоем глазке, было кое-что видно: кусок высохшего осеннего берега, речное дно, от которого отступила вода, обнажив камни, поросшие волосцом, ракушки, что сдохли на воздухе и раскупорили свои черепки-костяшки, показывая нежное, схожее своим цветом со свечным жиром мясо и слепяще-белую, блесткую изнанку крышек, чистый песчаный изгиб косы, по которому медленно шла женщина. Князев сразу узнал ее — это была мать. Что-то щемящее, благодарное возникло в нем, он беспомощно затоптался на одном месте, не зная, положить удочку на берег или нет — ведь клюнуть может, и, если это будет крупная рыба, она уволокет удочку, потом все-таки бросил удилище на землю и, вытягивая руки вперед, побежал к матери.

— Мам-ма-а! — он так давно не видел свою мать, он так соскучился по ней…

Князев умер, так и не успев почувствовать боли.

Наверное, каждый, умирая, обязательно вспоминает и видит, как это видел Князев, свою родину и свою мать. Потому что ничего на свете, кроме родины и матери, нет дороже, и каждый из нас готов плюхнуться на колени, заплакать, забиться в ознобе, если что-то худое будет происходить с родной землей, с матерью. И отдать все, что у нас есть, чтобы отвести от них беду.

Некоторым людям перед смертью видится еще и собственное детство. Но это как у кого получается. У Князева получилось.


Сержанта Князева похоронили в Астрахани, Наджмсаму в Кабуле. Хотя лейтенант Негматов, на которого насело князевское отделение — больше всех старался рядовой Матвеенков, — и обращался с рапортом к командиру части с одной просьбой, но просьба, содержавшаяся в рапорте, была нереальной: похоронить Наджмсаму вместе с Князевым в Астрахани. Как это сделать? Во-первых, у Наджмсамы имелись отец и мать, они жили в Кабуле, богатые уважаемые люди, они явно были бы против — все-таки дочь, родившись на афганской земле, должна быть на этой земле и похоронена, а во-вторых, Наджмсама — иностранная гражданка, тут уж, естественно, разные межгосударственные законы надо соблюсти, обойти их никак нельзя, как вообще нельзя обходить законы, ну, а в-третьих, неизвестно ведь, любили Наджмсама и Князев друг друга или нет, ведь сержант никаких рапортов не подавал, заявлений не делал, «да» там было или «нет», пойди сейчас разбери — все покрыто тайной. Горьковский мураш был человеком упрямым, заявил, что он до посла дойдет, постарается урегулировать этот вопрос, но его осадили: уймись, солдат!

Есть не только государственные законы, а обычные человеческие, которые не позволено переступать. И нет никаких исключений из этих правил — не моги переступать, и все! Матвеенков зажался, сделался угрюмым, сосредоточенным, он словно бы замкнулся на какой-то идее — какой именно, понять было нетрудно, — говорить совсем перестал, научился ловко и точно стрелять, словно ковбой-мастак из какого-нибудь приключенческого фильма; когда приходилось защищаться от душманов, дрался жестко, азартно, стиснув зубы. Однажды попал в окружение и отбивался до последнего, остался один в ночной тиши, без патронов, с ножом в одной руке и гранатой-лимонкой в другой. Ночь помешала душманам разыскать его, а утром пришла подмога, и Матвеенкова благополучно вызволили. Ему присвоили звание ефрейтора и наградили медалью «За отвагу» — самая желанная и почетная солдатская медаль.

Бой, окружение, ночь, проведенная среди холодных камней, все происшедшее словно бы принесли Матвеенкову очищение. Он чувствовал себя виноватым за гибель Князева. Ведь прикрой он его получше огнем, поиграй-поработай «Калашниковым» — и Князев оттащил бы Наджмсаму в укрытие, и все было бы тип-топ, но не смог Матвеенков прикрыть своего сержанта. И неважно, что Матвеенков был не один, рядом лежал Тюленев, тоже стрелял, чуть дальше расположился москвич Семенцов, а еще дальше — ребята из их отделения, в горловине улочки тоже было прикрытие, а по ту сторону базарной площади находился Негматов с солдатами, все равно он, только он, Матвеенков, виноват в князевской гибели. Не сумел прикрыть… Он готов был в минуты, когда за глотку хватко брало ощущение беды, вины — непрощенной вины, да и не может быть она прощена, вот ведь как, — плакать, молиться, отводить в сторону несчастья от ребят своих, пережимал палку, истязая самого себя, — ему казалось, что должно было свершиться отпущение грехов, очищение, старая кожа непременно сойдет, а новая появится, но это не происходило, и Матвеенков все более и более замыкался в себе.

А вот после того боя, после окружения и благополучного исхода — все-таки на волоске висел, но уцелел, жив остался — Матвеенкову полегчало. Словно бы что-то отпустило, отжало внутри, там, где сердце, отпустило пружину, и он возвратился на круги своя, стал самим собою.

Когда Матвеенков демобилизовался, то взял с собою горсть твердой рыжей земли — набрал ее на боковине базарной площади, где погиб Князев, завернул в марлю, выпрошенную в медпункте, потом съездил в Кабул, взял немного земли с могилы Наджмсамы и, пробыв несколько дней дома, повидавшись с родичами, поехал в Астрахань. Там в воскресенье купил бутылку дорогого сладкого вина, на которое никто не посягал даже в безводочное воскресенье — слишком уж дорогим оно было, слабеньким и приторным, как повидло, хоть чай с ним пей, но Матвеенков в винах не разбирался, да, почитай, толком никогда вина и не пробовал, у них в деревне с этим делом строго, но обычай есть обычай, надо помянуть усопшего.

Заглянул в хозяйственный магазин, но тот был закрыт, на окна поставлены решетки с прутьями внушительной толщины, в петли просунуты кривые дужки двух одинаковых ржавых амбарных замков, тогда Матвеенков отправился в кафе напротив, расположенное в таком же, как и хозмаг, старом купеческом доме с массивными кирпичными стенами, которые ни зениткой, ни пушкой, ни гаубицей не прошибешь, купил два захватанных граненых стакана и отправился на кладбище.

Почему-то городской человек реже посещает кладбища, то ли он боится погостов, то ли опасается думать о последнем пределе, то ли просто недосуг — время съедает извечная наша спешка, то ли еще что тому виною, но это факт. Сельскому жителю Матвеенкову этого было не понять. Другое дело в деревне. Там на погосты ходят обязательно, периодически, раз в месяц — для самоочищения, проверки собственной совести, если хотите, — ведь никому не дано, да просто и не придет в голову лгать перед мертвыми, любая внутренняя муть оседает на дно, когда побудешь немного один в кладбищенской тиши, рождаются светлые печальные мысли, на поверхность всплывает все доброе, что есть в человеке. Так наши бабки ходили на могилы убитых в гражданскую дедов; матери — на земляные, поросшие сочной весенней зеленью холмики, под которыми лежали отцы, вернувшиеся живыми с Великой Отечественной, но все-таки погибшие на этой войне: спустя много лет их доставал зашевелившийся в теле осколок либо пуля, вокруг которой образовался злокачественный нарост; так, наверное, будут ходить и на наши могилы.

Придя на кладбище, Матвеенков постоял немного у простой, окрашенной в голубой цвет ограды, за которой посверкивала на солнце блесткими боками пирамидка, сваренная из нержавейки — видать, на заводе, где работал Князев, постарались, — поглядел на князевский фотоснимок, где тот был изображен в гражданской одежде, в куртке и рубашке с расстегнутым воротником, подумал, что фото, не то поставлено. Князев все-таки военный человек, сюда и снимок надо бы солдатский, с погонами на плечах, да и звездочка, прикрепленная к макушке пирамиды, также свидетельствует о том, что здесь похоронен солдат, потом притиснул руку к горлу — что-то там запершило, причинило боль, Матвеенков сморщился, выдернул из кармана платок, притиснул его к губам.

Отвернулся, посмотрел вниз, под взгорок, ему показалось, что он сейчас увидит влажную спокойно-плоскую ленту Волги, но нет, не увидел ее, ему почудилось, что это мираж, козни злых духов — скрыть от взоров великую русскую реку, а все было проще — не со всех же высоких точек видна Волга. И тем не менее Матвеенкову сделалось обидно, уголки губ у него дрогнули, обметались паутиною морщин — ежу ведь понятно, что из могильной ограды такого геройского парня, как сержант Князев, должна быть видна Волга, это местные власти что-то недоглядели, недоделали, надо будет обязательно сходить к начальству, пусть расчистят проход к Волге. Приняв решение насчет начальства, Матвеенков успокоился.

На кладбище было тихо, только влажный теплый ветер попискивал, путаясь в крестах и пирамидках, на этот писк готовно, какими-то очень уж радостными голосами отзывались неведомые красногрудые пичуги — особый кладбищенский сорт, который, похоже, тут на погосте и был выведен, и ничего не было от печали и горьких дум, которые, согласно литературным произведениям, сопровождают каждого, кто приходит сюда, заглядывает в светлые и темные тенистые уголки, рассматривает кресты, читает надписи, дышит сиреневым духом здешних цветов. Да, все-таки верно писал один хороший прозаик, что людям надо обязательно приходить на кладбище ради душевной профилактики. Хотя душевную профилактику человек может получить и в толпе, в сутолоке, в теснине речного паромчика, перевозящего людей с одного берега Волги на другой, — там случаются такие охлесты, такие схватки, что человека выворачивают наизнанку, сдирают с него не только одежду, а и кожу, отпускают в таком «очищенном» виде, а кожу сдают в местную мастерскую по обработке и дублению шкур — все, может, на какие-нибудь баретки завалящие товар сгодится. И такая бывает профилактика.

Говорят, где-то на севере, в Скандинавских странах, когда приходят на могилы родственников, то обязательно смеются — тем самым демонстрируют свое отношение к смерти: смерть, дескать, — обычная бытовая вещь. Скандинавские северяне считают, что они не боятся смерти. Чушь, вздор! Смерти боятся все без исключения — и Князев боялся, и Матвеенков боялся и боится, надо просто научиться не думать о ней, не поддаваться страху, гасить его в себе. Человек, который не боится смерти, — просто-напросто ненормальный. Среди нормальных таких нет.


Распечатав бутылку сладкого, сильно отдающего синим кавказским виноградом напитка, Матвеенков наполнил один стакан, просунул руку сквозь прутья ограды, осторожно, чтоб не расплескать, поставил стакан у могилы. Второй стакан налил себе. В бутылке еще оставалась чуть ли не половина, но Матвеенков не глядя швырнул посудину в сторону. Бутылка кувыркнулась, окропила воздух веером темных брызг, стукнулась о мягкую землю боком, приподнялась и будто живая, понимающая, что ценный напиток нельзя расплескивать — разум, оказывается, есть и у бутылки, иначе бы она так не командовала мужиками, — беззвучно опустилась на донье. Словно бы кто специально ее так поставил.

— Ну, вот, товарищ сержант… Вот и свиделись, — подрагивающим, каким-то стеклистым тонким голосом проговорил Матвеенков, скосил глаза себе под ноги, переступил с места на место — показалось, что раздавил цветок, угодивший под подошву, поморщился — говорить было трудно. — А я вот, видите, демобилизовался, привет от ребят наших привез.

Речь Матвеенкова, несмотря на стеклистость и пионерский звон голоса, была монотонной, он вообще не привык говорить много, долго, а тут надо было — он отчитывался перед Князевым за ребят своего отделения, за жизнь, которую прожили без него, за тишину того мало кому ведомого в Астрахани полугородка-полукишлака с коротким названием, где Князев погиб, — в том, что там тихо, не свистят больше пули, есть и князевская заслуга. Иначе жизнь не стоило отдавать.

Поднял Матвеенков стакан, посмотрел сквозь него на солнце — ничего не видно, только красные искры бегают, перемещаются с места на место, глаз алыми острыми лучиками покалывают. Никогда не пил столько вина Матвеенков. Поднес стакан ко рту — смелое движение для непьющего.

— Пусть сон ваш будет спокойным, товарищ сержант, — проговорил он, обращаясь к могиле на «вы», и опрокинул стакан. Молча вытер губы ладонью.

Достал из кармана два кулечка с землей, подержал их в руках, словно бы старался взвесить, определить, что на что потянет. Ссыпал землю из одного кулечка на могилу, просунул руку через решетку ограды, разровнял. Проговорил тихо, не желая, чтобы его слышал еще кто-то, кроме того, к кому были обращены эти слова, и вообще Матвеенкову совсем не надо было, чтобы его речь унеслась в гулкое пространство и обернулась там голубями или, допустим, чайками, что белыми точками всплывали над домами, сбивались в облака, а потом пикировали в невидимую Волгу.

— Эта земля, товарищ сержант, с той самой площади, с того базарчика, где все и произошло…

Вздохнул, подвигал из стороны в сторону челюстью, движение было боксерским, не терпящим возражений, хотя Матвеенков никогда боксером не был и вряд ли будет, не тот у мураша характер. Затем высыпал на могилу землю из второго кулька, так же тщательно разровнял. Афганская земля была рыжей, яркой, бьющей в глаза, темная астраханская почва проигрывала в цвете рядом с афганской. Но, как говорится, не в цвете дело…

— А эта с могилы Наджмсамы, из самого города Кабула. Вот. — Матвеенков подвинул в центр рыжего земляного пятна стакан с вином, вино брызнуло во все стороны кровяно-алым искорьем, и Матвеенков, увидев это искорье, контуженно дернул головой, выпрямился, посмотрел в сторону далеких домов, за которыми текла великая река, на чаек, белыми точками поднимающихся над крышами, лицо его сделалось спокойным, непроницаемым, каким-то незнакомо-жестким, он хотел сказать, что сделает все зависящее от него, чтобы люди помнили Князева, и вообще сделает все, чтобы не текла кровь нигде, но потом подумал, что такие речи имеют право произносить лишь большие люди, а не он, маленькая сошка, подался вперед, ткнул головою воздух, вид его стал сердитым, упрямым: не-ет, не такая уж он маленькая сошка… И он действительно сделает все, чтобы люди помнили Князева. В будни помнили, в праздники, на работе и дома, при всех обстоятельствах, в разных местах.

Поклонился по старому обычаю могиле — мураши у них так всегда, испокон веков делали, кланялись могилам, считая, что доживают век за тех, кто ушел, просили прощения и одновременно благодарили за то, что живы, сказал спокойно, четко:

— Пусть земля будет вам пухом, товарищ сержант. — Повернулся на одном каблуке, сморщился оттого, что получилось это слишком по-солдатски, видно, то, что вживили в Матвеенкова за два года срочной службы, останется теперь в нем надолго. Проговорил через плечо: — Прощайте, товарищ сержант! — Потом подумал и добавил: — До свиданья. Я скоро еще приду…

Загрузка...