Писать о книге Игоря Губермана — примерно то же, что браться объяснять достоинства «Джоконды», — и в том и в другом случае все все и без тебя знают.
И в том и в другом случае слава «предмета» такова, что нужно либо садиться за многостраничный труд, «взрывая пласты эпохи», либо ограничиться строчкой подписи, что-то вроде «здесь лежит Суворов».
Но поскольку — на долгие годы — Губерман, в отличие от Суворова или автора «Джоконды», здравствует, я не могу упустить случай высказать все, что о нем думаю.
А думаю я. что он — Игорь Губерман — многое себе позволяет. Возникало ли у вас когда-нибудь странное чувство. что не вы читаете тот или иной текст, а он, текст, читает вас, причем видит насквозь? И невзначай — весьма ехидно — как бы приглашает вас заглянуть в самую сердцевину: сути вопроса, собственной души, собственной жизни, собственного народа, эпохи… И вот ты заглядываешь, а там…
С народной мудростью в ладу,
и мой уверен грустный разум,
что, как ни мой дыру в заду,
она никак не станет глазом.
Обладая, как никто, талантом сформулировать суть идеи в двух строках, да так, что ее, словно лозунг, хоть сейчас бросай в толпу и веди эту толпу куда захочешь, Губерман позволяет себе с необыкновенной ловкостью уходить от роли пророка, отшутиться в последний момент, когда его же собственные нешуточные строки «к священной жертве» требуют.
Он позволяет себе многое — от главного до пустяков.
К главному я отношу, например, мужество выдержать очную ставку с собственным народом, умение пройти по этой тонкой проволоке, эквилибрируя между родственным умилительным всепрощением и неизбежным отвращением порядочного человека к тем безднам порока, от которых ни один народ, в том числе и наш, не свободен. Умение точно называть вещи своими именами и в то же время — не позволить и в малейшем задеть «персону народа» в том. в чем задевать непозволительно.
Так что, с одной стороны:
Еврей везде еврею рад,
в евреях зная толк,
еврей еврею — друг и брат,
а также — чек и долг.
А с другой стороны:
Еще ни один полководец
не мог даже вскользь прихвастнуть,
что смял до конца мой народец,
податливый силе, как ртуть.
Он многое себе позволяет — например, без конца выставлять себя не только в донельзя смешном (это кое-кто из авторов умеет), но даже в издевательски жалком (а этого никто, кроме него, не умеет) виде. Он, которому природа полной мерой отпустила все — от мгновенной реакции в беседе на любую тему и блистательного остроумия до редкостной улыбки и чисто мужского обаяния, — не устает в своих «гариках» выставлять себя старым еврейским маразматиком. давно забывшим, с какой стороны подходят к дамам.
К любви я охладел не из-за лени,
и к даме попадая ночью в дом,
упасть еще готов я на колени,
но встать уже с колен могу с трудом.
Или:
Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню:
еще смотрю на нежных дев,
а для чего — уже не помню.
Конечно, это литературный прием. Но я не помню другого случая, когда бы поэт с саркастической ухмылкой делал из своего лирического героя старого импотента. Такого себе не позволяли ни Хармс, ни Олейников, ни Саша Черный.
А Губерман позволяет…
…Не секрет, что все мы, люди пишущие, «завязаны» на своих читателях. Даже самые независимые из нас, пройдя огонь и воду противостояния советским литературным властям, порой не выдерживают медных труб славы и любви читателей и в своем творчестве идут на поводу читательских вкусов. Особенно часто это бывает в том случае, когда автор по роду жанра, в котором работает, выступает перед читателями, а значит, все время чувствует малейшее изменение их реакции, их отношения к тому, что пишет… Многие, слишком многие начинают «буксовать», ведь средний, «широкий» читатель в своих вкусах консервативен, он, как правило, продолжает любить то. что полюбил много лет назад. И вот это противостояние, эти «любовные» взаимоотношения художника и толпы редко кто из пишущих выдерживает без потерь для своего творческого «я».
Однажды я присутствовала на одном из выступлений Игоря Губермана. По странному стечению обстоятельств больше половины слушателей в тот день оказались людьми почтенного возраста.
— Черт, — пробормотал Игорь, из-за кулис оглядывая публику, — одни пенсионеры. А я тут матерных стишков наготовил. Придется менять программу…
Вечер начался. Публика, как пишут обычно, «встретила поэта восторженными рукоплесканиями». Губерман начал читать стихи…
И вдруг, как бы в качестве отступления, заговорил об использовании поэтами в стихах ненормативной лексики, о традиции в этой области русской литературы, о Баркове, о «Луке Мудищеве»…
Честно говоря, я похолодела, представляя, что сейчас придется услышать пенсионерам. А он уже читал, начав с «легкой разминки», постепенно пуская в ход и «тяжелую артиллерию». И я поняла: он действительно изменил программу, но лишь перетасовав ее, постепенно подготавливая неподготовленного слушателя… И, знаете, — прошло!
И смеялись, иногда конфузливо, и благодарно хлопали. Это было удачное выступление. Правда, потом в фойе ко мне подошел знакомый старичок, человек нешуточных устоев.
— Знаете, — сказал он, сурово глядя на меня сквозь стекла очков, — он, конечно, очень талантливый человек… Но все эти слова!.. Ведь он не брезгует и нижними частями тела! И женскими, женскими — тоже!
Я горестно покивала, боясь расхохотаться. Ну что ж, подумала я тогда, поэт потерял любовь одного из читателей. Такое бывает. Но он остался верен самому себе. Может быть, потому, что многое себе позволяет.
В человеческих отношениях его отличает такая внутренняя свобода, что многие, кому приходится соприкасаться с ним. не в силах этой свободы ему простить. Ведь мало кто может позволить себе жить так, как хочется. А Губерман позволяет. Он, который постоянно хлопочет о судьбе рукописи какого-нибудь очередного старого лагерника, устраивает благотворительный вечер, чтобы помочь деньгами какой-нибудь российской старушке, чьей-то вдове, дочери, внучке, — он, который, ни минуты не трясясь над своим литературным именем, может написать предисловие к книжке начинающего и никому не известного поэта, — он позволяет себе игнорировать торжественные банкеты, премьеры, открытия, высокопоставленные тусовки, личное приглашение на вечер известного писателя.
— Да, он и меня пригласил, — заметил Игорь на мое сетование о том, что вот, мол, придется идти и терять вечер. — Но, к счастью, я в этот день страшно занят. Правда, еще не знаю чем…
Его талант обладает, помимо прочих, одним драгоценным качеством, за которое — я убеждена — многие его коллеги отдали бы свои, тяжким трудом высиженные тома: в четыре рифмованные строки он «утрамбовывает»! основные постулаты философии жизни. И смерти. Оголенный смысл их вечного противоборства.
В конце земного срока своего,
готов уже в последнюю дорогу,
я счастлив, что не должен ничего,
нигде и никому. И даже Богу.
Многие почему-то сравнивают его с Омаром Хайямом. Я бы сравнила скорее с Франсуа Вийоном — по тому издевательскому прищуру, с каким и тот и другой оценивают жизнь.
Живи, покуда жив. Среди потопа,
которому вот-вот наступит срок,
поверь — наверняка мелькнет и жопа,
которую напрасно ты берег.
А вообще — я бы ни с кем его не сравнивала. Ведь все творчество этого поэта, вскормленное его судьбой, его тюрьмой, его сумой — от уничтожительно саркастических четверостиший до стихотворений подлинной лирической силы, — принадлежит не только и не столько литературе, сколько уже культурологии и даже социологии. И не только потому, что на его стихах выросло, по крайней мере, два поколения советской интеллигенции, но и потому, что из этих четверостиший, из этого многотемья и многообразия, как из осколков, складывается зеркало, из которого смотрит на нас художественное отражение эпохи. Эпохи, что служит фоном для жизни и творчества бесстрашного и свободного человека, который многое себе позволяет…