Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу — а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты — как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
— Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Кроме того, очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти. Как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня — душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался — было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литераторов (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве), больше никаких его трудов я не читал. Однажды я сказал ему, что если он среди писателей — первейший бильярдист, то и среди бильярдистов — лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
— Постой, — сказал Борахвостов приветливо. — Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
— Немного есть, — ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев, я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый — знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
— И у меня были неприятности с советской властью, — радостно сообщил писатель Борахвостов. — Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
— А почему? — спросил я вежливо.
— Хер его знает, — мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. — Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел — и все, так и сказал им: не пойду.
— А они что? — спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
— А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
— А вы что? — тупо продолжал я беседу.
— А я вылез и проголосовал, — молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие средние века — и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло — это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем. чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас выпить. Мы уже и разговаривали вяло — не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной, почти до пола, енотовой шубе; американки таких дорогих шуб не носят — впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
— Вы свободны? — отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
— Нет, я женат и двое детей.
— А в ближайшие два дня вы свободны? — с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
— Нет, — ответил я, — я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
— А ближайшие два часа вы свободны? — Каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
— Мы с друзьями едем выпивать, — виновато сознался я.
— А брат у вас есть? — требовательно спросила она.
Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, — много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
— Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал — выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
— Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? — спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.
— Так это вы и есть Губерман? — снисходительно спросил самый активный юный декламатор.
— Вроде бы да, — ответил я смиренно.
— Надо же. — надменно пробурчал студент, — я был уверен, что вы давно уже умерли.
Непременно я был должен этим где-то похвастаться письменно.
Однако есть еще одна, возможно, главная причина.
Года два назад я с наслаждением трудился в качестве раба на подготовке выставки художника Окуня. Там были не только и не столько картины, сколько различные сооружения, созданные его причудливой фантазией. Две выставки одновременно открывались в двух музеях, и с месяц я там пропадал. А когда они открылись, я себя почувствовал их полноправным участником и водил по экспозиции друзей, хвастаясь мастерством Окуня как собственным. На одной выставке была маленькая выгородка, имитирующая кабинет психотерапевта. Там стоял стол и два небольших стула, были положены салфетки для отирания слез, все было белоснежно и врачебно, а бутылку и стаканы я туда принес по личному кощунству. А когда отпили понемногу, я сказал своему другу, высокому профессионалу психотерапии доктору Володе Файвишевскому:
— Ну что, слабо со мной без подготовки провести сеанс лечения?
— Садись и начинай, — сказал Володя буднично. Я сел и начал:
— Доктор, на душе у меня очень тяжело. Нет удачи, мир устроен глупо и несправедливо. У меня душа болит, едва я оглянусь вокруг себя.
— На то она и душа, — ответил доктор. — Она есть, поэтому и болит. Она у вас еще жива, а это очень много.
— Меня все раздражает и не радует, — пожаловался я. — Мне одиноко и тоскливо.
— Все мы одиноки в этом мире, — эхом отозвался доктор. — Нас такими создали, и мы преодолеть этого не можем. Жизнь — очень тяжкая нагрузка, и она для всех нас такова.
— Томит меня все время что-то, и желаний нету никаких, одна усталость, и порой мне просто трудно жить, — настаивал пациент.
И он услышал ключевую утешительную фразу.
— Потерпите, голубчик, — ласково ответил доктор, — уже так немного осталось!
Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше — это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? — и он поймет без разъяснений и ответит.
У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.
О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня — ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг — я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на семинары, а в субботу — вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.
После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии — инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал. что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.
Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», — сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? — с ужасом думал я в процессе чтения. — Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» Слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, — не помогло. Я остановился и понурился.
— А чего тебе не нравится работать инженером, — вяло сказал Светлов, — такая хорошая профессия?
— Мне нравится, — сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.
— Ну, еще почитай, — сказал Светлов тоскливо.
Я послушно почитал еще.
О Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.
— Знаешь, — сказал Светлов очень серьезно, — ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…
Я с облегчением вскочил.
— А главное, — сказал Светлов, — подумай на досуге…
Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?
— Понимаешь, — медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, — понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…
«Но я поэтому ведь именно к вам и пришел», — хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.
— А поезда эти, — твердо сказал Светлов, — идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?
Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.
Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди — кто как сидел, — а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:
— А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия?
Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:
— Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.
Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:
— Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.
Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как все это началось — не помню. Кажется, мне все-таки, что первыми были записки Саше Городницкому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:
Через год на край столицы
все туристы рвались,
тут недавно Городницкий
делал аннанализ.
А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):
Поваливши на лежанку,
тут еврей любил славянку;
днем подобные славянки
для арабов строят танки.
А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:
Дохнула смерть незримым взмахом крыл;
Сальери шпроты Моцарту открыл.
А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:
Следит за всем судьба-индейка:
я лишь подумал о жене,
а где-то пухлая еврейка
уже мечтает обо мне.
А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки — из популярной песни:
Моя жена — не струйка дыма,
что тает вдруг в сиянье дня,
но свет гася, ложусь я мимо,
поскольку ей нельзя меня.
Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать все — все до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел, и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко — штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:
— Да ты Абрам Хайям! — И я был счастлив.
Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще Средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы — не в счет.
К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения — многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи — даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно — почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.
Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это все минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:
— Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился.
Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:
— Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.
Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.
Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.
А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.
Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду — словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами — им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше — думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…
И я в том доме прописался. И — вперед забегаю — снял судимость ровно через год. Это вообще солидная процедура, совершаемая на специальном заседании суда. Но в Пярну длилась она две минуты — время, пока задал мне судья один-единственный вопрос. И до сих пор я благодарно помню тот эстонский акцент, с которым он спросил меня:
— Товарищ Губерман, не подтвердите ли вы нам, что больше вы не будете преступлять свое преступление?
Я подтвердил — и был освобожден от судимости. Но это было через год, а в день прописки испытал я страх, который помню до сих пор. Уже в милиции я получил разрешение, уже Самойлов (он везде со мной ходил, тяжело и авторитетно опираясь о солидную палку) закупил бутылку и отправился домой, а мне еще по процедуре следовало стать на воинский учет. И в военкомате секретарша, повертев мой паспорт с воинским билетом, вдруг посуровела и ушла к начальству в кабинет. Оттуда выскочил майор, держа мой паспорт, убежал куда-то и вернулся со вторым майором. В мою сторону они даже не глянули: я ощутил зловещее предчувствие и в потянувшиеся минуты ожидания перебрал десяток вариантов неприятностей. За годы, что провел в Сибири, я не подлежал военной службе, но годы предыдущие я уклонялся от нее, то есть аккуратно и незамедлительно рвал все повестки, приходившие ко мне. Я знал, что после института числюсь лейтенантом запаса, и таких порою призывают на месячные воинские сборы. От этой радости я и спасался простейшим крестьянским способом: ничего не знаю, никаких повесток не получал. Годами это проходило для меня бесследно, у страны хватало лейтенантов без меня. Сейчас мне это запросто могли припомнить с самыми печальными последствиями. Их мысленно перебирая (а фантазия богата у вчера отпущенного зэка), я вздрогнул, когда высунулась секретарша и суровым голосом велела мне зайти. Войдя, я сразу же возле дверей застыл, как полагалось у начальства в лагере. В одном из перебранных мной вариантов было немедленное исчезновение из Пярну, чтобы осталось время поискать пути и выходы.
Оба майора тесно стояли плечом к плечу посреди кабинета. Прямо, сурово и неподвижно. Я машинально выпрямился тоже, и один из них сказал:
— Товарищ Губерман, вам вынесена благодарность за безупречную службу в запасе советских Вооруженных сил, с этого дня вы увольняетесь в отставку по возрасту в звании лейтенанта.
И оба мужественно и сурово пожали мне вялую от душевной слабости руку. Через четверть часа я это рассказывал за бутылкой.
В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел — с радостью и одобрением, как записывает украдкой все им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал:
— Еврею нужно только сало, табак, огниво и кресало.
Галя оставила нарезаемую колбасу и хищно метнулась в сторону за ручкой. Я надеюсь, что когда-нибудь возникнут эти записи в печати, были среди них удачные и неожиданные шутки и мысли. Как-то Давид Самойлович мне вслед (я в два часа каждый день бежал за выпивкой, в доме спиртное не держалось) сказал негромко:
Не бегите в магазины.
как узбеки и грузины,
ведь грузины и узбеки
не бегут в библиотеки.
Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в ЗАГС, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался. Варя выскользнула из толпы и с возгласом: «Мамочка, папочка!» — прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: «Кто это?» Все сконфуженно молчали. Толя Якобсон нашелся первым:
— А это их будущий ребенок, — услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.
Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою «Чукоккалу». Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: «Пярнография села Давидкова» — и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара:
Я вновь достойно и спокойно
своим призванием горжусь:
мне лично сам сказал Самойлов,
что я ни на хер не гожусь.
А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Бог даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.
Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость — это когда бутылку еще видишь, а рюмку — уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий:
Дорогая, будь моею,
а не то не будешь ею.
Глупо и поздно сетовать, что я все не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда их устами вдруг начинает нечто излагать Его Величество житейский опыт поколений. Так однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась, и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал:
— Молодые люди! Вы уже не так молоды, как вам кажется в подобные минуты, а у вас в ходу все тот же пагубный набор утех: вино, сигареты, женщины. Вам уже пора от чего-нибудь хотя бы одного отказаться самим. А не то этот выбор организм ваш сделает сам и в совершенно неожиданное время.
Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу. Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот — о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него, и гордился он (вполне справедливо) главным, что принес он в русский стих — он сам об этом как-то написал: «Я возвратил поэзии игру». И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил не случайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать.
Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) он перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку. болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Все еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.
— А раз ты так, то и проваливай в свой Израиль! — закричал он на меня. — Здесь нужны сейчас люди, у которых есть готовность и надежда, тогда что-нибудь получится, а циников здесь без тебя хватает.
Я нашел в себе силы (очень я любил Самойлова) молча вытерпеть хлынувший поток поношения за внутреннее эмигрантство, которое было разумно и праведно еще вчера, но омерзительно и недопустимо сегодня, когда снова появился просвет. Все это, разумеется, сочно перемежалось густым матом — ругань виртуозно аранжировала высокий нравственный напор.
— Давид Самойлович, — сказал я твердым от обиды и страха голосом, — я вам сейчас не буду возражать, а то вы меня выгоните на улицу, а мне ночевать негде, но я утром обещаю вам произнести убедительный монолог о вашей неправоте. Согласны?
— Иди спать, засранец, — сказал Самойлов чуть остывшим голосом, — от тебя и за столом уже нет никакого толка, пойдем, я дам тебе чтение.
Это шла речь о воспоминаниях Самойлова — совершенно непригодные к печати в те времена, они лежали толстой пачкой у него в кабинете, и по главке он давал мне на ночь их читать.
В тот вечер мне досталась глава о поэте Борисе Слуцком. Еще я весь кипел аргументами, которые намеревался завтра привести, еще не выдохлась обида, потому и начал я читать довольно вяло.
А через час я бегал по своей крохотной комнате, унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, которые собирался завтра изложить.
Описывалось в этой главе, как почти тридцать лет назад, в пятьдесят седьмом году, прибежал к Самойлову его давний друг Борис Слуцкий и, захлебываясь, начал говорить о наступивших новых временах. Об оттепели и свободе, о необходимости поверить и соучаствовать, о появившемся просвете в общей судьбе и недопустимости мерзкого скепсиса вкупе с отчужденной иронией внутреннего эмигрантства. Ситуация совпадала буквально, а все тогдашние доводы, резоны и аргументы соответствовали нынешнему времени точно, как ключ — замку, и гармонично, как поклон — менуэту. Мне оставалось только переписать. Ибо Самойлов отвечал спокойно и великолепно, а что именно — я изложу чуть ниже.
Переписывать ужасно было лень, на всплеск восторга ушли последние силы. Я взял карандаш и прямо на машинописных страницах пометил тонкой линией места, где отточенные до афористичности слова Самойлова совпадали с моими корявыми мыслями. Отдельные фразы, по которым удалось бы догадаться об авторе или собеседнике, я тоже предусмотрительно обвел волнистой чертой, чтобы их не прочитать сгоряча вслух. Так я набрал страницы полторы и заснул, счастливый от предвкушения завтрашней игры.
Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал:
— Послушай, мы вчера…
— Я написал, как обещал, — нагло перебил я его.
— Даже написал? — изумился Самойлов.
— Я боялся в устном слове сбиться, — объяснил я, — или вы перебивали бы меня, а все советские вожди читают, и им поэтому дают договорить.
— Неси скорей, — сказал Самойлов.
Я притащил большой блокнот, куда писал время от времени каракули после наших утренних сидений; вложенные внутрь него страницы были незаметны, я еще на всякий случай не садился и стоял на расстоянии от стола. Самойлов закурил и изобразил доброжелательное внимание.
О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, все ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует прежде всего полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но все устройство — с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины — именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину категорически нельзя, поскольку глупо.
Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и посейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется — вовсе не предполагал.)
Я закончил и закрыл блокнот. Самойлов медленно сказал, цедя слова:
— Во-первых, ты стал замечательно писать…
Я гоготнул, не удержавшись, но Давид Самойлович воспринял это как стеснительно-застенчивую реакцию на его (впервые за все годы) похвалу.
— А во-вторых… — он искал какое-то точное слово, но мне уже показалось неудобным этот розыгрыш тянуть, и я молча положил его листочки перед ним на стол. Он машинально отодвинул пиво и всмотрелся.
— Не серчайте, Давид Самойлович, — сказал я. — А текст действительно прекрасный.
— Да, хороший текст, — Самойлов говорил невесело, — и спорить не о чем, похоже. Я, видно, старый стал, если меня так можно провести…
Он, несомненно, не о розыгрыше говорил, а о своей вчерашней вспышке агрессивного оптимизма, это явно удручало его чем-то, не берусь вдаваться в догадки.
— А тебе, конечно, лучше уезжать, — не было в его словах одобрения, но я и раньше знал, как негативно он относится к отъездам. И мы оба быстро-быстро, дружно-дружно заговорили на какую-то совсем иную тему.
А год спустя на вечере Самойлова в Музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет «русскоязычный» про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов — вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека.
— Ах, я в хорошую компанию попал. — сказал Самойлов жизнерадостно и просто, чем весьма разочаровал ревнителей общественного красноречия.
А я — я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.
И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, эта дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: «Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает».
А вот образец подлинной прозы: «Не ваш ли это тонкий лирический рассказ, который кончается словами: догоню — убью к ебене матери?»
И множество приходит то хвалебных, то ругательных стихов. А как-то даже я вкусил сладость узнавания на улице.
Мы выходили из кино с женой и дочкой (в Иерусалиме это было), и внезапно кинулся ко мне короткий полноватый человек с живыми быстрыми глазами.
— Я узнал вас, — радостно воскликнул он, — ведь вы такой известный человек!
«Вот она, слава», — подумал я утомленно, искоса глянув мельком на близких — мол, дома ноги об меня вытираете, не понимая, с кем живете, а я вон какой на самом деле, меня уже на улицах узнают.
— Я сразу вас узнал, — частил быстроглазый, — вас нельзя не узнать, вы драматург Семен Злотников!!!
Почему же, встретив за десятки лет множество поэтов, литераторов, актеров, прочих творческих людей, никогда я не хотел о них написать? А потому, скорей всего, что интересны были неизменно не столько они сами, сколько их истории, притом чем неудачливей был человек на поприще своем, тем необычней были все его застольные истории.
И вот еще я почему с коллегами общался без охоты и стараясь близко не сходиться: мне всегда за них было изрядно стыдно, когда я читал их, а когда встречал, то страшно было, что меня могут спросить, а врать и уворачиваться было мне противно. Я не мог всерьез говорить об их творчестве, я не осуждал их, я был точно таким же, только я в отношении себя не заблуждался. Вся ведь русская литература, как давно уже было сказано, вышла из той гоголевской шинели, снятой, как известно, с чиновника. А когда чиновник снова надел шинель, то литература перестала выходить. Вот с этим большинство моих коллег (которых знал) смириться не хотело и упрямо полагало, что мыслимо умалчивать и врать и оставаться человеком из того же цеха, по которому уже бродили только тени. Я же занимался ремеслом, которое и не пыталось притвориться литературой. Поэтому о творчестве я разговаривать с коллегами стеснялся. Но байки ихние я обожал.
А у талантливых порой прекрасные были внезапные поступки. Так совершенно пьяный Гена Снегирев как-то с толпой подвыпивших приятелей забрел в Александровский сад, увидел огромную очередь в Мавзолей и злобно закричал им тоном древнего пророка:
— Материалисты, вашу мать, а копчушке поклоняетесь! — И его срочно увели, пока не подоспела милиция.
Не помню точно, от кого я именно выслушивал истории, которые так и хранятся в памяти, где смешано недостоверное с сомнительным, но сильно поразившее когда-то.
За Байкалом это было, в глухом северном селе. Учитель географии выводил детей на экскурсию по родному краю, и на обвалившемся крутом склоне возле реки нашли они яйцо птеродактиля. Огромное и по виду не тухлое — вечная мерзлота, а что птеродактиля или какого-то другого древнего ящера, так учитель это сразу понял. Позвонил в район — и привалила вдруг оттуда целая комиссия начальства. Перед этим позвонили районные начальники в Москву, прямо в Академию наук, и там их так по телефону восхваляли, что запахло в воздухе хвалебным очерком о культурной жизни отдаленного села. Вот и приехали они взглянуть, покуда не нагрянули газетчики и не уехало яйцо в столицу. Посмотрели, там же в доме у учителя напились, а тот, под собой не чуя ног от привалившей жизненной удачи, суетился и по мере сил угождал. Сам он холостой был, нищий, в доме пусто, самогон родители учеников доставили, выпивка еще была, а всю еду смели за час. И вне себя от счастья и в затмении ума учитель кинулся на кухню и из того огромного яйца гостям яичницу поджарил со свиными шкварками. Когда в себя пришел, уже доедали. Скорлупу они послали все же в Академию наук, но оттуда даже не ответили.
Историю высокую и благородную мне повестнул один актер-эстрадник. Огромная компания туристов плыла на теплоходе по Черному морю, а для их увеселения позвали в плавание несколько десятков артистов разных жанров. За столиком в кают-компании сидели два таких артиста с женами, и как-то утром один из них взволнованно сказал:
— Послушайте, какое чудо: я вчера подумал, что у нас в соседней каюте плывет какой-то сексозавр! Жена его кричала ночью так, что я от зависти не мог уснуть. Я утром специально задержался, чтобы посмотреть, и знаете, кто это оказался?
Он назвал имя одного крепко пожилого (мягко говоря) известного музыканта. И тут жена рассказчика сказала снисходительно и мягко:
— Какие же вы все-таки, мужики, глупые: она ведь потому так и кричала, что он уже плохо слышит.
Приятель мой когда-то жил в Ташкенте, по соседству с ними обитала дружная еврейская семья: мать с отцом и три сына. Все четверо мужчин были огромными и очень здоровыми, работали на мясокомбинате в цехе забоя. Я вспоминаю их, когда мне говорят, что мы — народ непьющий. Эти вставали каждый день в пять утра, выпивали по стакану водки (гладкому, а не граненому) и шли на работу. И только вернувшись, ели, хотя на работе тоже пили — на работе пили все. И тут один из сыновей женился. Новобрачная была росточка кукольного (из приличной уважаемой семьи: дочь портного) и своего гиганта-мужа боготворила до того, что даже дышала реже, когда смотрела на него. И спросила она как-то у свекрови (беспокоить мужа не осмелясь):
— Мама, а почему Боря с утра пьет водку, а не завтракает кофе с булочкой?
И мать (ее все в доме уважали, в семье царил матриархат) немедля громко закричала:
— Борух, тут вот Роза интересуется, чего ты, как гой-босяк, пьешь с утра водку, а не кофе с булочкой?
Двухметровый Борух чуть подумал, наклонился ближе к невысокой матери и почтительно сказал ей:
— Мама, но кто ж это с утра осилит кофе с булочкой?
От маленьких таких историй вся душа моя играет и поет, я слушать их могу с утра до вечера, от них теплеет жизнь и мир становится светлее — будь у меня средства, я бы пьянки-сходняки для рассказчиков коротких баек устраивал, как некогда акынов собирали у ковра восточные властители-гурманы. Мне кажется, что эти мелочи — и есть та ткань, из которой соткана наша подлинная жизнь.
Приятель мой, входя в редакцию, с порога вопросил сотрудницу однажды:
— Аля, ты могла бы ради процветания своей страны и благоденствия любимого народа пропустить через свою постель дивизию солдат?
Красотка Аля, продолжая полировать свои розовые ноготки, меланхолически откликнулась:
— А дивизия — это сколько человек?
Вовек я не забуду историю одной очень пожилой поэтессы, замечательно доброго человека, автора великолепных песен. Это из-за нее, кстати, меня чуть не побили некогда в Загорской тюрьме. С утра до вечера талдычило там радио, и вспоминал я время от времени слова одного старика, уверявшего, что радио наверняка изобрели большевики: пока его слушаешь, невозможно думать ни о чем. И машинально отмечал я вслух, что знаю лично то того, то другого автора. Очень забавно это звучало в тюремной камере. Мои соседи относились к этому спокойно и естественно: раз сам писатель — значит, может знать своих коллег. Но когда я так же походя сказал, что превосходно знаю авторшу вот этой песни, то прервался стук костяшек домино, на меня уставились негодующие взгляды, и будь я помоложе, кто-нибудь гораздо ощутимей выразил бы мне по шее свое нравственное возмущение наглым враньем. Мне просто не по чину было знать человека, писавшего такие песни. Но я-то знал ее! И гордо промолчал. Но я отвлекся, а история была прекрасная.
Она была певицей в молодости, и послевоенные годы застали ее в одном крупном областном театре большого южного города. К тому же муж ее тогдашний был в этом театре главным режиссером, так что в доме их собирались все творческие и прочие заметные люди города. И в один прекрасный день певицу вызвали к наиглавнейшему чекисту области. Он предложил ей сесть, спросил о творческих успехах и без перехода предложил раз в месяц сообщать о разговорах в их доме. Время было не такое, чтобы можно было просто отказаться, это понимали они оба. Она ссылалась на свою плохую память — он напомнил ей, что многочисленные арии она ведь исполняет наизусть — не так ли? Она пыталась что-то лепетать про свою умственную слабость — он ей сухо возразил, что их интересует не истолкование бесед, а голое их содержание. Деваться было некуда, и неоткуда обрести спасение. Она взглянула на чекиста, умоляюще шепнула: «Извините, я сейчас» — и побежала к двери кабинета. Но, не добежав даже до края огромного ковра, остановилась, виновато глядя на него. По ворсистому роскошному ковру вокруг ее прелестных ног расползалось мокрое пятно.
— Идите, — брезгливо сказал большой чекист, — мне с вами все понятно.
А все застольные рассказы Зиновия Ефимовича Гердта я немедленно записываю на салфетке, чтобы, не дай Господи, не забыть эти благоуханные байки. Про его тещу, в частности, с которой был он очень дружен и которая была, по всей видимости, очень чистым и наивным человеком. Как-то раз из Америки привез Зиновий Ефимович снимок с забавного объявления, висевшего в каком-то городке в аптеке: «Чтобы приобрести цианистый калий, недостаточно показать фотографию тещи, нужен еще рецепт». На первой же дружеской пьянке в честь возвращения показал он этот снимок всем гостям, и все засмеялись, а теща негромко спросила:
— Зямочка, неужели она была таким плохим человеком, что он решил отрешиться?
А постепенно появлялись байки и совсем свои. Мой первый негритянский роман я написал о народовольце Николае Морозове. Мне заказал эту работу мой приятель Марк Поповский, сам он в это время тайно писал книгу о хирурге и священнике Воино-Ясенецком, собирая воспоминания старых лагерников. Марк не только безупречно выполнил наш устный договор не менять в написанной мной книге ни единого слова, но пошел еще к директору издательства и попросил означить мое имя на обложке. Дескать, я активно помогал ему при сборе материалов, так что я — естественный соавтор. И директор замечательно ему ответил.
— Милый Марк, — сказал директор, — нам на обложке вот так хватит одного! — и выразительно провел рукой по горлу. Добрая половина авторов этой серии «Пламенные революционеры» была евреями. И я тогда провидчески сказал, что эта серия будет когда-нибудь именоваться «Пламенные контрреволюционеры» и ее будут писать те же самые авторы. Сейчас это легко проверить.
А один случай так польстил моему самолюбию, что уже много лет я как бы случайно вплетаю его в самые различные разговоры. Не премину и сейчас.
Я тогда работал инженером-наладчиком, только что получил новую бригаду, мы еще знакомились друг с другом, и конец недели нас застиг за пуском электрической подстанции. Я был начальником, то есть шатался, ничего не делая, поэтому за водкой побежал именно я. Какая-то кошмарная пылилась выпивка в ближайшем магазине — горькая настойка, я понимал, что привередничать никто не будет. На всю бригаду был один только стакан, и каждый выпивший легонько морщился, нащупывая огурец. От разливающего мастера сидел я человек через пять, уже хотелось очень выпить, и свою порцию я влил в себя, ничуть в лице не изменившись. Мы закурили, все заговорили вперебой, а ко мне сзади подошел монтажник Митин и негромко на ухо сказал:
— А ты не так прост, как кажешься.
И как я счастлив был, легко себе представить. Этот пропойца вскоре стал моим любимцем и нещадно пользовался этим. До сих пор моя жена вспоминает, как по осени он нам звонил и говорил ей:
— Передай Миронычу, я на работу эти дни не выйду, грибы пошли.
Моя любовь к таким коротким жизненным историям и довела меня до собирания эпитафий. Я вдруг сообразил, что лаконичные надписи на могилах ничуть не менее говорят о нашем сознании, чем байки. Подлинные, разумеется, надписи. Ибо придуманные — не случайно становятся анекдотами («Циля, теперь ты веришь, что я был болен?» или «Здесь лежит тот, кто должен был сидеть»). Но стоит присмотреться к эпитафиям, написанным всерьез, и сладкое охватывает чувство, что на самом деле все мы — персонажи анекдотов для кого-то, наблюдающего нас со стороны.
Москва: «Спи спокойно, дорогой муж, кандидат экономических наук».
Одесса: «Дорогому брату Моне от сестер и братьев — на добрую память».
Есть эпитафии, написанные с лаконичностью, достойной древних римлян:
«Лежал бы ты, читал бы я».
Заказывают надпись, не подозревая, как она про-чтется посторонними глазами. Вот, например, нередкий текст (написан искренне, конечно):
«Ты ушла от нас так рано, дорогая мамочка! Благодарные дети».
Поэты всех времен и всех народов упражнялись в сочинении эпитафий. В том числе — и для самих себя заранее, как будто заклиная этим смерть от слишком раннего прихода. А что в эпитафиях есть некая мистическая сила, убедился я и сам когда-то.
Моему приятелю было под тридцать, когда он женился. Обожал жену, и внешне счастье их казалось полным и безоблачным. Но через год развелся. Я причин не знал и не расспрашивал, мы были не настолько близкими людьми. Женился снова. Мы как раз в этот период стали более дружны. И как-то он пришел ко мне прощаться: он решил уйти из жизни. И причину мне, конечно, рассказал (сейчас она понятна станет). Выслушав его, я закурил и медленно ему ответил вот что:
— Смотри, в твою судьбу я вмешиваться не имею права. Ты решил — твои дела. Но я по-дружески тебя хочу предупредить: я испохаблю, я вульгаризую и скомпрометирую твой героический уход какой-нибудь пакостной эпитафией. Так что решай.
И к вечеру я эпитафию ему уже принес:
Деньгами, славой и могуществом
пренебрегал сей прах и тлен;
из недвижимого имущества
имел покойник только член.
Приятель мой и злился и смеялся, пару раз нехорошо меня обозвал, но явно задумался. А я ушел, я долг свой выполнил. А дальше главное случилось: он поправился! И все в семье у него стало хорошо. А что причиною тому — мистическая сила эпитафии, понятно каждому, кто разумеет.
О чем думают люди, заказывая надписи на могилах усопших? Не всегда легко ответить на такой вопрос. Вот подлинная эпитафия начала века:
«Такая-то, купеческая дочь. Прожила на свете восемьдесят два года, шесть месяцев и четыре дня без перерыва».
А здесь у нас в Израиле на одном из городских кладбищ есть эпитафия, по которой сразу можно сказать, кто заказал ее и какова его натура (изменю только фамилию — ведь, может быть, хороший человек):
«Спи спокойно, жена известного певца Расула Токумбаева».
Когда-нибудь издам такой альбом. А на обложке помещу гениальную эпитафию со старого питерского кладбища:
Здесь покоится девица
Анна Львовна Жеребец.
Плачь, несчастная сестрица,
горько слезы лей, отец.
Ты ж, девица Анна Львовна,
спи в могиле хладнокровно.
Эта странная, загадочная наша страсть к известным людям, острый интерес к любому слову и поступку знаменитости сыграли вдруг со мной дурную шутку. Сел я писать воспоминания, напечатал несколько отрывков, и посыпались советы знакомых и незнакомых: пиши только о встречах с именитыми людьми, ведь ты их столько знал в те мельтешные годы! О писателях любых и всяких вспоминай, о всех известных типах, кому жал хотя бы руку, видел, слышал или рядом выпивал. Ведь это всем наверняка и жгуче интересно, а ты, дурак, то про свою бабушку пишешь, то о друзьях-балбесах, то вообще невесть о ком. Почему?!
Я защищался и оправдывался, на ходу глотая жаркие самому себе возражения. Поскольку ясно понимал, что даже сбоку припека упомянутое чье-нибудь звучное имя явно украшает текст и придает ему высокую значимость. Даже в случае, когда лицо это сказало полную банальность или сморозило немыслимую чушь. А если что-нибудь хоть каплю стоящее сказало невзначай это лицо, то счастье полное прочесть и пересказывать знакомым. На самом деле этой человеческой слабостью уже я пользовался, издавна заметив, что весомое имя автора сообщает любым словам сильно впечатляющее звучание. Давно когда-то я задумал примирить науку и религию, для чего в расхожую фразу (Ленин или Энгельс ее выдумали?) вставил я одно-единственное слово. Получилось очень убедительно и просто, вот как: «Материя есть объективная реальность, данная нам Богом в ощущении». Говорил ее ученым приятелям как свою — они чуть усмехались; говорил другим, что некогда это сказал Альберт Эйнштейн, — и хохотали во весь голос, вкусно причмокивали губами и восхищенно покачивали умными головами. А когда Сталина выкинули из Мавзолея, сочинил я на радостях древнеегипетскую народную пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись». Но тут уж был я умудрен и сразу говорил, что это Жан-Поль Сартр, о котором все мы уже слышали, но еще никто его не читал. Ах, эти французы, умилялись друзья, скажут — как врежут. И никакой ревности от этого я не испытывал — ну что поделаешь, если звучное имя порождает сладостное чувство причастности к Олимпу и повышенную чуткость к долетевшему оттуда звуку.
Знал я это и по опыту своих статей и книг о науке. Свои книги щедро начинял я цитатами из разных классиков, но почти все эти цитаты я по лени и невежеству сочинял сам (я уже писал об этом), в силу чего имена древнеримских греков мирно соседствовали с именами моих приятелей, которым я приписывал изречения, пристойные для излагаемого текста. Интересно, что в издательстве, где я печатался, никто ни разу не удосужился эти цитаты проверить. Только единожды одна бдительная старушка-начальница спросила про два имени, стоявшие под эпиграфами в главах. Я насторожился и ответил бойко, что это два современных ученых, несомненная в недалеком будущем гордость отечественной науки. «Я не про заслуги ихние, — мягко улыбнулась начальница моей непонятливости, — я только хотела узнать: не подписывали они писем в защиту Даниэля и Синявского?» Я с горячностью заверил, что ни в коем случае нет, и говорил я чистую правду. Потому что двум этим безвестным пьяницам никто не предложил бы подписать какое бы то ни было письмо.
Конечно, что-то есть в известных именах, я сам порою чувствую их магию. В Сан-Франциско я останавливаюсь в доме у друзей, где спать меня кладут на огромный диван в подвальной комнате, там у них всегда спят гости. И ложу этому я посвятил стишок:
Еврейки спали тут, и спали гойки,
бывали дамы очень и не очень,
со многими я спал на этой койке,
но жалко — спали в разные мы ночи.
А когда написал и нес листок хозяевам, то вдруг подумал: а ведь любимая мной Белла Ахмадулина спала здесь тоже! — и сердце мое сладко стеснилось. Нет-нет, он существует в нас, гипноз имен, глупо с этим бороться, и нелепо осуждать, и стоит, стоит их упоминать, испытывая странную иллюзию прикосновения. По модели, дивно изложенной в чьем-то стародавнем стишке:
Я сам весьма люблю Париж,
хотя и не был я в Париже;
когда о нем поговоришь,
Париж становится поближе.
Но как же быть, если все лучшее, что слышал за жизнь, я слышал от начисто безвестных людей? Как быть, если все, что исходило от людей с именами, было вытертым общим местом? А разве приятны душе и памяти все без исключения звучные имена?
К моей приятельнице как-то в Москве в автобусе близко и доверительно склонился интеллигентного поношенного вида человек и сказал, дыша несильным перегаром:
— Вы не поверите, сударыня, но улицу нашу назвали именем Сальватора Альенде. Так выпьешь — и домой не хочется идти!
А как-то раз в Крыму в городишке Новый Свет мелькнуло одно мерзостное знаменитое имя. На тамошний завод шампанских вин меня и двух приятелей привели два равно благородных побуждения: живое любопытство и мечта обильно выпить на халяву. А так как у меня была бумажка, что я — сотрудник московского журнала, то по заводу нас водил главный технолог лично. И за полтора часа такой экскурсии мы все четверо очень крепко поддали, пробуя различной выделки напитки этого благородного предприятия. И мы, естественно, все время болтали, и главному технологу вдруг тоже захотелось повестнуть нам что-нибудь вне темы обработки винограда.
— Вы вот журналисты, — сказал он. — а к нам сюда и знаменитые поэты приезжают Михалкова знаете, наверно?
— А сало русское едят! — воскликнул мой приятель в подтверждение, что знает. Он был так носат и курчав, а выпито уже было столько, что мы зашлись кошмарным смехом, и я, чтобы приличие восстановить, прочел свое любимое двустишие этого поэта:
Мне не надо ничего,
я задаром спас его.
— Да-да, — кивнул технолог и хвастливо продолжал: — Я тут его сам лично принимал и все показывал. Он приезжал с такой блондинкой (тут технолог плавно очертил руками, с какой именно), и мне сказал, что дочка. А я после работы шел домой, смотрю: они там за кустами на скамейке — нет, не дочка.
Туг важно мне заметить, что такой рассказ, но про безвестного гуляку вряд ли был бы так же нам интересен. А мельчайший эпизод из жизни Михалкова принимался с острым любопытством. Как-то мудрый, пожилой и грустный профессор-психиатр мне лаконично эту нашу психологию обрисовал. Сказал он вот что:
— Все вы — измельчавшее поколение. О каждом поколении можно судить по его мании величия. У меня на всю клинику — ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия — она директор ресторана. Привозят молодого лейтенанта, у него мания величия — он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия — он Евтушенко. Это типичное вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, это путь к убожеству.
Все сказанное этим грустным человеком полностью относится, по-моему, и к любопытству нашему, но с этим ничего не поделаешь.
А от общения с подлинно замечательными людьми порою остается мелочь, анекдот, пустяк, но вспоминать его невыразимо приятно. Много, очень много часов посчастливилось мне общаться с Гришей Гориным — безусловно, лучшим русским драматургом (а двумя его великими пьесами о Свифте и о бароне Мюнхгаузене будет наслаждаться, я уверен, не одно поколение). А вот запомнил почему-то лишь одну историю той поры, когда работал молодой врач Горин после института в «Скорой помощи». Приехав по вызову, обнаружил он у дряхлого еврея острое воспаление печени. Решили забирать его в больницу, и уже два дюжих санитара выносили на носилках стонущего старика с сомкнутыми от боли глазами. Но вдруг он приоткрыл глаза и глянул на врача, стоявшего над ним, и еле слышно прошептал:
— Скажите, доктор, вы аид?
— Да, я еврей, — растерянно ответил Гриша.
— Скажите, доктор, — тихо прошептал старик, — а могут ли печеночные колики быть от того, что слишком много съел мацы?
— Конечно, нет, — ответил Гриша быстро и недоуменно.
И откуда только взялись силы, но старик привстал вдруг на носилках и воскликнул, обращаясь торжествующе к роскошной пышнотелой блондинке — жене сына, своей невестке:
— Слышишь, мерзавка? — крикнул он и снова впал в болезнь.
Кстати, повстречавшись с именитыми людьми, порою получаешь не только интеллектуальное впечатление. Мне, к примеру, знаменитый на весь мир артист Борис Ливанов дал однажды очень сильный подзатыльник. Грузный и вальяжный, величаво он сидел за столиком в ресторане Дома актера, а меня туда провел приятель, сам я никакого отношения к такому элитарному месту не имел и вряд ли сумел бы просочиться. А приятель мой откуда-то Ливанова знал и не замедлил это мне продемонстрировать. И, полуобернувшись от соседнего стола, величественно рассказал Борис Ливанов, что он только что был в Англии, там шили ему для какого-то приема специальный фрак, и у портного не хватило метра, чтоб измерить его плечи, а в их театре костюмер сказал: «Ливанов есть Ливанов».
Я по молодости лет и злоязычию такого шанса упустить не мог и голосом наивным (получилось), тоном простака-провинциала спросил:
— А вы в театре работаете?
И в награду заработал жуткий подзатыльник. Если бы не общий смех, старик ударил бы меня еще раз и ловчее. Больше он ни разу к нам не обернулся.
А вот писать ли мне, что водку пил я с Юрием Гагариным? (И сукой быть и век свободы не видать, если вру.) До сих пор мне памятен этот несчастный, спившийся так быстро человек, обреченный, как подопытные кролики, но уцелевший в космосе и полностью сломавшийся от славы. Кстати, наша участковая врачиха периодически раз в полтора года сходила с ума, считая себя Юрием Гагариным, а после выздоравливала и впадала в депрессию, что не мешало ей работать и выписывать нам бюллетени и лекарства, так что был он истинно великий человек.
А мне случайно повезло. Со мной тогда повсюду шлялась одна редкой прелести подружка. И завел я ее в свой журнал «Знание — сила», когда мы встречались там с фантастом Станиславом Лемом. Шла довольно интересная болтовня, а мой приятель, всех перебивая, все у Лема домогался, чувствует ли тот, что философией своей обязан Кафке. Мудрый Станислав Самойлович (да, да, и Лем тоже, если кто не знает) вяло отшучивался, ибо явно не хотелось ему быть кому-то обязанным, он был тогда в зените своей славы. Но приятель все настырничал про Кафку, это уже становилось неудобным. Я его решил по дружбе оборвать, нашел удобную секунду и сказал: «Старик, не кафкай».
Засмеялся громче всех советник польского посольства по культуре (он повсюду Лема сопровождал), поэтому когда он после встречи предложил мне провести вечер вместе, то отнес я это, слепой дурак, к его восторгу перед моим остроумием. А спохватился уже только в ресторане, где он соколом стал виться над моей подружкой. В том же зале (это все в гостинице «Советская» происходило) сидел у окна с большой компанией Гагарин, и человек пять молодых людей с невыразительными лицами охраняли их покой от пьяных изъявлений посетителей.
Напившись почти сразу, мрачно думал я, что вот и Достоевский не любил поляков не случайно, и что с этим паном Пшекшипшевским (не помню, как его фамилия была) мне тягаться не по силам. И впервые в жизни ощутил я, до какой кошмарной степени заношен мой любимый свитер. Было мне нехорошо и смутно. Еще он меня вежливо все время в общую беседу вовлекал, по каковой причине я и вовсе себя чувствовал злобным идиотом. Тут я ему и промямлил, что вот до Гагарина даже ему не дотянуться, чтобы выпить. Не учел я, что в минуты эти ощущал себя посольский поляк молодым весенним оленем и на свете ему было все доступно. Он даже сам к тому столу не пошел. А подозвал официанта, тот окликнул одного из молодых людей в белых рубашках с невыразительными лицами, дал ему карточку посольскую. и минут через пять за стол наш присел Гагарин. Пан по культуре с ним о чем-то живо заговорил, принесли чистую рюмку, я же в свою (уже по край напился) с отчаянья плеснул минеральную воду. И, чокаясь, усмешливо сказал мне исторический герой:
— А что же ваша водка пузырится?
Но чокнулся. И руку мы друг другу пожали — это он так честь оказывал соседней дружеской державе.
А между прочим, девку я тогда не потерял, чуть позже от меня она сбежала к одному нашему общему знакомому — плевый был такой музыкантишка, он после бросил музыку и стал работать осветителем в кино.
Нет, не ради хвастовства и фанфаронства (точней — не только ради этого) мы из памяти выуживаем такие встречи. Ведь писать о людях знаменитых лестно и легко. Лестно — от иллюзии причастности к их сонму, а легко — поскольку с благодарностью читается.
Особенно если рассказ твой снижает образ выдающегося человека, делает его слегка смешным, доступным слабостям, понятным и земным. Поэтому, быть может, и возникло столько баек о злодеях нашей эпохи: нечто очистительное и раскрепощающее было в нашем многомиллионном смехе. И — освобождающее от гипноза, в коем все мы находились много лет. А покаянный стыд, что мы так долго верили этим ничтожествам, приходит позже (к тем, к кому приходит вообще).
Очень известный актер Весник из Театра сатиры как-то оказался в одном купе с легендарным вислоусым стариком — маршалом Тимошенко. Уютное двухместное купе и ночь езды до Ленинграда очень располагали к общению, и маршал благосклонно согласился распить бутылку коньяка с неведомым ему актеришкой столичного театра. После пустых каких-то обсуждений житья-бытья Весник не удержал обуревавшего его любопытства и, старательно подбирая слова, спросил у маршала, как это вышло все-таки, что такие талантливые полководцы были перед самой войной убиты Сталиным. Так изложил он деликатно свой вопрос, будто затрагивал чисто хозяйственную, строго интендантскую часть дела: мол, пригодились бы отчизне эти люди, ради чего же их так неразумно извели?
— А хер его знает, — бодро и беспечно ответил вислоусый, склеротически румяный командарм.
Снова чуть поговорили о житейском. А потом опять Весник не выдержал и спросил с такой же аккуратностью о первых днях войны: мол, как же не были готовы линии обороны и вооружение всей армии к возможному нападению заведомо вероломных фашистов?
— А хер его знает, — меланхолически ответил один из главных военачальников державы.
И повторилось то же самое еще пару раз — был безупречно одинаковым ответ на любой вопрос настырного артиста-патриота. А потом заглохла их беседа, оба спать легли, а утром возле Ленинграда был разбужен Весник уже одетым, в полной форме при регалиях державным полководцем.
— Товарищ актер Мензик, — сухо и твердо произнес Тимошенко, — я вчера вам, кажется, чего-то лишнего наговорил, так вы забудьте.
О Господи, тоскливо думал я после любой такой истории (а сотни их), какие же ничтожества владели полностью судьбой нашей и миллионами судеб современников! Да еще были для нас живой легендой, небожителями, по достоинству державшими в руках нити нашей жизни и смерти.
Много рабского, конечно, в нашем остром интересе к этой своре, но душе целебно, чтоб очнуться, низвержение вчерашних мизерных кумиров. А как очнется она полностью, то пропадает этот интерес — по крайней мере, очень сильно блекнет. Но пока что это очень близко, и еще живы вчерашние свидетели. Так, моего близкого друга, замечательного художника Бориса Жутовского лично Хрущев (с утра поддавший и от возбуждения потный), увидев его живопись на знаменитой выставке в Манеже, спросил весьма искусствоведчески:
— Вы, ребята, что — пидарасы?
А чтобы с этим типом выдающихся людей покончить, изложу я свой высокий разговор однажды в лагере с очень бывалым уголовником Одессой. (Я этот разговор уже в роман свой давний вставил, но уж очень он уместен тут, я повторю его с подлинным именем собеседника.)
К Одессе я в барак ходил, чтоб потрепаться, — меня в каждом разговоре поражала небанальность его взглядов на мир. И я ходил, преодолевая страх, который помню до сих пор, будто только что его чувствовал. Страха этого я настолько стыдился, что даже в лагерном дневнике ничего о нем не написал, как бы от самого себя скрываясь и надеясь, что забуду со временем. Не забыл.
Страх возникал во мне отнюдь не от запрета начальства ходить в соседние бараки (пять суток карцера за это полагалось); страх объяснялся тем, что в темноте могли наброситься и крепко потоптать. Юные воры и молодая шпана (главные обитатели нашей зоны) охраняли свои бараки от чужих, как собаки — территорию своего обитания. Я не могу понять и объяснить эту активную животную вражду к таким же точно, как они, но из соседнего барака. Может быть, таким образом вымещали они свою униженность и бессилие — не знаю, но свидетелем мгновенных и беспричинных расправ бывал не единожды. Пытался расспрашивать, но ответ ни разу не вышел за рамки угрюмого встречного вопроса: «А что им тут у нас крутиться?» Оттого и боялся.
Только все равно ходил к Одессе, потому что мне с ним было очень интересно. Лет примерно сорока и безо всякого образования, Одесса был умен каким-то острым, проницательно-безжалостным умом, и говорить с ним было чистым наслаждением, хоть часто я поеживался внутренне. Поскольку, например, с гуманностью (моей — семейной, книжной) суждения его просто никак не соотносились, не было в его душевном словаре такого понятия. Ему тоже, очевидно, было со мной интересно, ибо такого зверя он в своих лесах не встречал. Вот и сидели мы с ним, покуривая и чифиря, внутри барака нам уже никто не мешал, даже случалось, что провожали меня потом — на всякий случай.
И как-то, собеседуя вот так на нарах, я услышал, как один из его верных шестерок обозвал другого жидом. Никак не мог я сделать вид, что не услышал, просто не простил бы себе мгновенную слабинку (а была), да и нельзя такое пропускать, потом труднее будет. Я обернулся и сказал, чтоб фильтровал земляк базар, поскольку я еврей, и кличка эта — оскорбительна для нас. А поворотился — с изумлением смотрел на меня друг Одесса.
— Какой же ты еврей, Мироныч? — сказал он. — Ты что так взвился?
— Может, предъявить тебе, Одесса? — спросил я. — Он у меня всегда с собой, нас так и немцы отличали.
— Я на тебя в бане насмотрелся, — засмеялся Одесса. — Не спеши вынать, Мироныч, пока вставить некуда. И признак этот мне не суй. Ты и по паспорту еврей, я знаю, только ты другой, ты наш, не эти.
— А ну-ка изложи, — попросил я. Такой подход был начисто мне неизвестен, явно речь шла не о том, что я хоть и еврей, но хороший.
И тут услышал удивительную я концепцию. Напрасно не прошла чудовищная та кампания шестидесятых и семидесятых, когда, всюду и сквозь стены проникая, шла оголтелая (по телевизору, по радио и в прессе) борьба со всемирным сионизмом. Совершенно необычно преломилась она в сознании этого очень мудрого и совершенно темного квартирного вора. Уже он смутно про советскую власть понимал многое, но цельную картину наподобие салата намешал. По Одессе выходило, что злокозненность евреев несомненна и что тайный заговор евреев очевиден, только это некие международные еврейские злодеи, миру не видимые. А в империи прогнившей нашей опознать их легко: эти евреи окопались во всех центральных министерствах и в Центральном Комитете Коммунистической партии. А третье место их потаенного кучкования (это Одессе, по всей видимости, личный опыт подсказал) — фотоателье в столицах всех республик.
Я фотоателье оспаривать не стал и смехом миф Одессы не оскорбил, ибо обидчивость давно сидевших знал и чтил. Я у него только спросил, перебирая мысленно вождей с плакатов:
— Что же, Одесса, получается по-твоему, что и Хрущев с его свинячей ряхой — тоже еврей?
— Ну, может, смесь какая, но еврей, — уверенно ответил Одесса.
— И Брежнев тоже?
— Жид молдавский, — не задумавшись ни на секунду, сказал Одесса и великодушно добавил: — Ты на слово-то не обижайся, Мироныч, я тебе уже сказал, что ты здесь ни при чем.
— Что ж, и Андропов? — не унимался я. Этого верховного мерзавца с интеллектом я тогда особо выделял, изощренных пакостей от него ожидая.
— Ты, Мироныч, побывал бы у меня на родине в Енисейске, — сказал Одесса улыбчиво, — ты такого глупого, прости, вопроса никому уже не задал бы. Там есть у нас зубной врач Лифшиц — две капли воды с твоим Андроповым. А ты сомневаешься.
Я на мгновение замолк, и тут Одесса ключевую, поразительную мысль мне сообщил. Только великий, никуда не торопящийся народ найти способен такой точный аргумент для своих мифов и легенд.
— Если б они были русские люди, — медленно сказал Одесса, — разве они так бы поступали со своим родным народом?
Но сегодня это прошлое (какое счастье!), а вот люди подлинно интересные — по сути рядом, хотя многие уже отделены от нас стеной небытия.
Я как-то уходил, погостевав и выпив водки, от искусствоведа (знатока, гурмана) и издателя Юры Овсянникова. Он не сильно старше меня, но несравненно солидней и почтенней, так что стал я уворачиваться застенчиво, когда он в прихожей подал мне мое пальто. «Что вы, Юра, что вы», — бормотал я, отказываясь и пытаясь перехватить пальто. И так, в него вцепившись оба, мы затеяли с ним снова разговор.
— Знаешь, как аристократы в прошлом веке говорили? — начал Юра. — У себя дома не подают пальто только лакеи.
— Слушай, а я про академика Павлова вспомнил. У него студент вот так же уворачивался, а Павлов ему сказал: поверьте, милостивый государь, у меня нет никаких причин к вам подольщаться.
Юра усмехнулся, тверже перехватил мое пальто и, распахнув его, сказал:
— Влезай скорей, а я тебе такое расскажу — ты будешь счастлив, что тебе твой зипунишко подавал именно я.
Тут я послушно и поспешно влез в рукава и обернулся к Юре. Через минуту я и вправду уходил счастливый.
Ибо Юра издавал когда-то знаменитую «Чукоккалу» — ту самую книжку, в которой много лет писали что-нибудь и рисовали разные знакомые Чуковского. Приехал Юра к старику что-то уточнять, а когда стал уходить, то снял Корней Иванович с вешалки и подал ему пальто. Юра стал, конечно, отнекиваться, но Чуковский веско и просто ему сказал:
— Не глупите, молодой человек, сейчас благодарить меня будете за такую эстафету. Я однажды в вашем возрасте был по издательским делам в Ясной Поляне, и мне Лев Николаевич помог надеть пальто.
Куда и как вставлять в воспоминания такие вот истории, где смысла много больше, чем в расплывшихся подробных мемуарах?
А поскольку только что было помянуто замечательное имя, то хочу я одну грустную историю рассказать, только что привез ее из Америки.
В небольшом городе Солт Лэйк Сити расположен центр толстовского Фонда, а в университет туда же приехал из России один физик, очень скоро сильно заболевший. Предстояла срочная операция, и нужны были деньги. Большую часть суммы быстро и легко собрали меж собой его коллеги, оставалась малая лишь часть, но ее следовало достать.
Тогда один из физиков позвонил председателю этого толстовского Фонда. Он объяснил, что речь идет о жизни и смерти, что совсем немного нужно, чтобы человека спасти, просил помочь. Председатель отказал наотрез. Физик настаивал и умолял. Председатель ссылался на финансовые затруднения, на сложность оформления такой помощи, на необычность и непринятость таких расходов. Лопнуло у физика терпение, и он в сердцах сказал:
— А знаете, Лев Николаевич вас не одобрил бы!
— Какой Лев Николаевич? — спросил председатель Фонда.
«А кто поймет такое?» — грустно спросил у меня Марк Розовский, когда пили мы недавно водку в Иерусалиме, вспоминая, как тридцать лет назад были возмутительно молоды. Относился его вопрос как раз ко встрече со знаменитостью — да еще какой! Работал Марк тогда на радио, и шла по всем редакциям в тот день коллективная пьянка в честь какого-то табельного советского праздника. Побежал посреди пьянки Марк в уборную и вдруг увидел, что стоит с ним рядом — не поверил сразу Марк своему счастью — кумир его молодости (и миллионов кумир) — спортивный комментатор Вадим Синявский. От восторга онемев и не дыша, косился Марк на своего случайного соседа, обнаруживая, что кумир — смертельно, в доску, глубоко и тяжко пьян. Он раскачивался, что-то бормоча тоскливо и нечленораздельно, а потом они оба одновременно друг к другу обернулись, застегиваясь, и тут… Вадим Синявский, посмотрев пристально и смутно на незнакомого молодого человека, вдруг с отчаянным надрывом произнес медлительно и с расстановкой:
— Ах, ебена же мать! — после чего мгновенно вынул свой искусственный стеклянный глаз и с силой шарахнул его о мраморный пол. Празднично звякнули осколки, и они оба вышли, не произнеся ни слова.
Марк был прав: такое уже можно рассказать только людям нашего поколения, да и то далеко не всем. Ибо смыслом это полно лишь для тех, кто понять способен (или помнит), до какого градуса накала доходить могли отчаянье и душевная мука в те совсем еще недавние годы. И немедленно история всплыла, которую мне рассказывал некогда художник Иосиф Игин. Со многими незаурядными людьми дружил он, ибо рисовал изумительные дружеские шаржи, а по сути — очень точные портреты. Я не знаю, напечатал ли он эту историю, на всякий случай изложу, как помню.
Уже в самом конце войны это было. Ненадолго с фронта приехав, Игин встретился со своим давнишним другом Соломоном Михоэлсом, и пошли они бродить по Москве. Разговор у них был легкий и веселый: в воздухе отчетливо пахло победой, и надеялись на будущее оба. Добрели до зоопарка и пошли гулять по нему. Находили у животных и птиц похожие на их друзей черты (на это мастаки были оба), а когда дошли до хищников, настало время звериного кормления, и тиграм как раз дали по большому куску мяса. Старый тигр (или тигрица), положивши мясо между лап и отвернувшись от людей, неторопливо и угрюмо насыщался. А двое молодых тигрят, чуть от своих кусков отойдя, кидались на них, подкидывали лапой и хватали пастью на лету — охотились. И помрачнел Михоэлс, вдруг ушел в себя, замкнулся, и прервалось их общение, и молча проводил его Игин до дома. Пожимая руку у подъезда, горестно и мрачно сказал ему Михоэлс:
— Молодые еще играют в свободу.
А вот еще одна история, рассказанная мне Игиным — помню, как, послушав ее, молча решил я про себя, что никогда в жизни уже не буду обижаться на этого человека и заведомо прощу ему наперед все проявления отнюдь не мягкого характера. За тот поступок давних лет, о котором он нечаянно рассказал.
Это в Ленинграде было, в самый разгар подлой травли Зощенко, после которой он уже душевно не оправился. А Игин с ним давно дружил и, оказавшись в Ленинграде, заглянул по-свойски, как привык. Зощенко открыл ему дверь и, стоя на пороге, хмуро сказал, что он сейчас ни с кем не в силах общаться, а денег у него нету даже на еду, и он поэтому никого из друзей к себе не впускает, пусть его поймет и простит Игин. И дверь закрыл, едва попрощавшись. На все печальное у Игина была одна реакция, и он пошел в ближайшую пивную. Там он поставил у столика свой маленький фанерный чемоданчик и вокруг себя оглянулся только после третьей или пятой рюмки. И увидел, что от стола к столу ходит некий человек, мгновенно рисующий за порцию выпивки портрет желающих запечатлеть свой облик на бумаге. Краем глаза Игин ухватил, что рисует человек этот совсем неплохо и профессионально. А тот уже и к нему самому подходил: «Желаете?» — «Давай-ка лучше я тебя нарисую», — сказал Игин. «Ну-ну», — с надменностью ответил человек. А через две минуты возле столика Игина уже толпились люди: «И меня, и меня, сколько берешь?» — «Деньгами плата мне нужна, — сказал художник, — небольшими, но деньгами. Сколько стоит с прицепом? (Это рюмка водки, кружка пива и бутерброд.) Вот я столько и возьму. Кто первый?»
Через час (а может, два, рисовал он всегда стремительно) в фанерном чемоданчике лежала куча мятых трехрублевок — если я перевираю тогдашние купюры — вина моя, уже не помню. Только денег собралось довольно много, люди подходили и подходили, такого качества портрет было лестно повесить дома на стенку. Как только иссяк поток желающих, Игин захлопнул чемоданчик, встал и с радостью подумал, что идти недалеко. Зощенко открыл ему дверь и не успел, похоже, даже удивиться — Игин молча прошел мимо него в давно знакомую ему квартиру, молча вывалил на стол содержимое чемоданчика и молча подмигнул, уходя. Он так был счастлив происшествию, что вновь пошел куда-то в рюмочную, но в какую — он уже не помнил утром, ибо там отнюдь не рисовал.
Как эти исполненные смысла рассказы вплести в единое русло? А стоит ли упоминать разных людей лишь за известность их, как будто просто хвастаясь знакомством? Некогда в гостинице в Норильске я общался несколько часов подряд — мела пурга и деться было некуда — с необыкновенно знаменитым (говорили даже — гениальным) скрипачом. И более тупого, темного и вязкого, занудливо в себя лишь погруженного собеседника мне встречать не доводилось. То есть, безусловно, встречал, но вовремя смывался от общения. А этот ничего вокруг себя не видел и не знал и в состоянии был только медленно и безвкусно перечислять свои поездки и триумфы. Чьи-то замечательные вспомнил я тогда слова: что да, конечно, собственный пупок — это пейзаж, но очень уж однообразный. Стоит ли упоминать такое знакомство? А из душевной темной глубины мне мелкий червячок, во мне живущий (как и в каждом), шепчет еле слышно, но внятно: стоит. И я помню, как во мне завелся этот червячок.
В конце шестидесятых все взахлеб читали книжку молодого психиатра Владимира Леви «Охота за мыслью». Быстро стал он чрезвычайно популярен, и я очень радовался успеху приятеля, мне тоже нравилось, как он писал. И как-то я, войдя в вагон метро, увидел свою давнюю знакомую — даму солидную, почтенную и из почтенного журнала. Был я, как всегда, в измятых донельзя штанах и старом клочковатом свитере (это существенно для сути эпизода). Я протолкался, чтобы поболтать, и обнаружил рядом с дамой необыкновенно прикинутого фраера. Был он весь из себя, в замшевой роскошной куртке, галстук и рубашка — в тон и соответствовали, а про брючата нечего и говорить. И то ли чемоданчик, то ли пешка с ручкой при нем были, и причесан был он весь, и хоть сейчас годился встать в галантерейную витрину. Мы пожали руки вежливо друг другу, пока дама щебетала, что передо мной известный архитектор, секретарь какого-то правления и еще очень кто-то там по части пластики и зодчества. А после сфокусировала она взор на мне, сказать успела: «Это Игорь…» — и я увидел дикое замешательство в ее чистых больших глазах: не находила добрая душа, чего бы лестного соврать про меня. Но во мгновение нашлась и тем же светским тоном возгласила:
— Он знает Владимира Леви!
С тех пор я, может быть, и осознал цену известности. Однако именно безвестным людям я обязан всем, что чувствую и знаю. Это их то глупости, то шутки я издавна записываю, горестно порой вздыхая, что каков Эккерман, таков и его Гете. Ибо мудрых и глубоких изречений сроду не производили мои различные знакомые по бурной жизни. Но зато как жить они мне помогали, как я многое благодаря им понимал!
В сибирской ссылке был нашим соседом некий Федя. Толком я не знал, где он работает, сосед он был прекрасный, а еще меня в нем восхищало одно чисто джентльменское качество. С утра в субботу крепко выпив самогона со своей дородной Мотей, выходил он на лужайку перед домом. Мотя усаживалась на скамью возле калитки, время от времени что-то благодушно бормоча, а Федя — в костюме с галстуком и шляпе — спал ничком неподалеку на земле в полном блаженстве. Но если мимо проходил кто-то знакомый, Федя открывал лениво один глаз и, непостижимо как-то выгнув шею. чтобы голова чуть оторвалась от земли, ловко изогнутой рукой приподнимал немного шляпу. А затем бессильно отключался снова. Как-то летом рано утром в воскресенье притащил он нам огромный таз свежей рыбы, явно только что наловленной где-то.
— Жарьте, — сказал он лаконично. — Я сегодня сети ставил, а потом и с бреднем походил, у меня навалом дома еще есть.
— Спасибо, Федя, — сказал я удивленно и растроганна, — только ведь за сети и бредень рыбнадзор штрафует и под суд отдает — ты не боишься?
— Эх, Мироныч, — снисходительно сказал мне Федя. — Ты не знаешь, что ли? Я же и есть рыбнадзор.
И стала мне ясней намного вся в империи система охраны природы, из таких вот федь и состоявшая.
Рыбу эту, кстати, мы употребили под бутылку не простую: если вдуматься, имела она отношение к весьма известным людям. Ибо у нее на этикетке было аккуратно синими чернилами написано: «свояк свояка поит издалека». А дело в том, что незадолго до того, томимый длительным отсутствием интеллигентной болтовни с друзьями, сочинил я легкую загадку: «Свояк в свояка целит наверняка» — ив письмах разослал эту загадку, чтоб развлечься. И ни один высоколобый гуманитарий не догадался, что это Пушкин и Дантес (ведь они женаты были на сестрах), а мой свояк — догадался сразу и на радостях прислал эту бутылку. Впрочем, был всегда он весел и находчив. Еще в совсем далекой молодости, в детский сад пойдя впервые и вернувшись, на вопрос родителей: «Ну как?» — ответил с римской прямотой:
— Убил бы я вашего детского садика.
О Господи, какой же чушью переполнена моя голова! А слово тянет и прядет воспоминания, и вот уже сидим мы некогда в гостях, и заболтались очень допоздна, и вдруг из детской комнаты доносится к нам ангельский, но громкий голосок пятилетнего сына хозяев. Он обращен к любимой мамочке:
— Ложись спать, старая жопа, а то завтра тебя в детский садик не добудишься!
Другое слово дергает иные нити, и всплывает в памяти фигура, знаменательная донельзя. Арий Давыдович, простите, никогда не знал вашу фамилию, а вы когда-то мне доставили своим общением живое и незабываемое удовольствие.
Арий Давыдович ведал в Союзе писателей похоронами, был выдающимся специалистом, энтузиастом и гурманом своего почтенного дела. Как-то он заботливо сказал моей теще:
— Лидия Борисовна, умирайте, пока я жив, и вас хоть похоронят по-человечески.
Очень любил Арий Давыдович и трогательно помнил Михаила Светлова. И признался как-то в разговоре:
— Я когда любого писателя хороню, то непременно один венок из кучи забираю тихо, отнести чтоб на могилу Светлова. И писателю приятно…
Это Арий Давыдович сообщил знакомым свое — гениальное, по-моему, наблюдение: есть люди, которые даже на похоронах норовят быть главней покойника. (Я впоследствии эту идею украл и перепрятал в свой стишок.)
Он давно уже на пенсию ушел и вскоре умер без любимого дела, а из его преемников один — вы знаете, кто был? Наш нынешний земляк поэт Борис Камянов. И пусть мне после говорят, что я не знаю выдающихся людей.
А возле Дома литераторов, откуда Арий Давыдович увозил в последний путь своих клиентов, как-то стояли моя жена Тата и ее подруга Анна, жена Саши Городницкого (они, по-моему, его тогда и ждали). И произошло событие, о коем они уже лет тридцать сладостно вспоминают. Из дверей высунулся какой-то человек и негромко сказал им:
— Девочки, идите домой, сегодня работы не будет.
А с Борей Камяновым мы теперь по пятницам сидим в шашлычной Нисима на иерусалимском рынке Махане Йегуда. На невысокого и щуплого, всегда приветливого и по-восточному изысканно вежливого Нисима я смотрю с восторгом, изумлением и завистью. Некогда его сюда привезли родители еще мальчишкой, после он вырос, приобрел это заведение (или другое, не суть важно), тяжело работал, и однажды появились у него свободные деньги.
А теперь скажите мне (подумайте сначала) — что предпринимает работящий мыслящий еврей, если обнаруживает у себя свободные деньги?
Расширяет предприятие? Разумно. Вкладывает деньги в ценные бумаги? Дельно. Что-нибудь такое движимое или недвижимое прикупает, чтобы увеличить свой доход? Безупречно правильно.
Однако же у Нисима давно была мечта. Быть может, с детства, я не спрашивал, ибо его достоинство и деликатность не располагают к бесцеремонным расспросам, это даже я отлично чувствую и умеряю с ним мое щенячье любопытство. Нисим совершил мудрейший из разумных поступков, он исполнил свою давнюю мечту. И слетал на Северный полюс. Чтоб я из самолета выпал, если вру, вы можете спросить его и сами. Вот еще почему мы ходим только к Нисиму и с ним почтительно здороваемся за руку, придя.
А после, кстати, он в Таиланд летал, и там открыл где-то ресторан «Наша страна» с еврейской кухней, и вновь сейчас куда-то собирается неспешно, и, конечно, что-нибудь откроет он и там.
Поэтому, когда мне говорят, что вовсе не еврей Колумб открыл Америку, а некий мужественный викинг Олаф Рыжебородый, я легонько усмехаюсь: мы каких только фамилий и кликух себе не брали за прошедшие тысячелетия!
И вспомнил тут я об одном безвестном путешественнике, с которым как-то провел три часа в соседних самолетных креслах. Я первый раз летел в Россию после нескольких лет разлуки и, естественно, очень волновался. Я уже был иностранец, и читать прежние стишки казалось мне не очень приличным — ведь не станешь объяснять в каждом зале, что писал их в годы, когда это было чревато лагерем, и я поэтому имею право вспоминать их сейчас. А дразниться на расстоянии — непристойно и совсем не интересно, потому я и пишу теперь совсем иное — это тоже скучно объяснять. Ну, словом, я томился раздумьями. Кроме того, неустанно размышлял: куда же я лечу? На родину лечу или с родины? Всю свою жизнь (как и сейчас) я всей душой любил Россию, но, разумеется, странною любовью. Этот поручик Лермонтов горой своих гениальных черновиков закрыл нам начисто возможность отыскать какие-то собственные слова, и остальные классики поступили так же, давным-давно сказавши все про все; и машинально пользуешься их готовыми строчками. Чудным звоном заливается колокольчик; дай ответ, не дает ответа, приближаясь к месту своего назначения.
Стюардессы уже давно развозили спиртное.
Мой друг Саша Окунь как-то объяснил мне, почему в самолете надо выпивать с первой минуты, а еще лучше — начинать немного до: никто на самом деле до сих пор не знает, почему летит и держится в пространстве эта огромная железная машина, нужно много алкоголя влить в себя, чтобы в пути не размышлять об этом всуе. За всю жизнь не получал я более полезного совета.
Мой сосед, молодой еврей из Винницы, открыл в Европе свою собственную фирму. Когда я выпил первую порцию водки, запив ее банкой пива, он покосился на меня снисходительно, но с явным интересом. То ли сам не пил, храня реноме, то ли полагал, что в одни руки дается лишь один напиток. Когда я дважды повторил, он решил, что самая пора коротко рассказать мне всю его предшествующую жизнь. Винница, как всем известно, — кузница талантов (я в тюрьме и лагере не раз встречал людей из Винницы), но этот преуспел как-то особенно. Работал грузчиком, потом официантом, учил язык, ориентировался — и вот уже открыта собственная фирма где-то в Европе. Только по старой винницкой привычке он мне так и не сказал, чем его фирма занимается и с кем торгует. А я тихо загадал: если я за три часа полета этого не узнаю, то моя поездка увенчается какой-нибудь удачей. Когда нам дали есть, я пролил на штаны салатный соус, и он понял, что я проще, чем кажусь. От этого он стал рассказывать еще подробней, и я почувствовал, что мне пора помочь моей фортуне. Я попросил прощения и выбрался в конец салона покурить. А там сидел мой давний знакомый, ныне председатель (или секретарь?) Крестьянской партии. Он возвращался из Израиля, где изучал наши киббуцы. Я подошел к нему, чтоб убедиться, что лозунг «земля — крестьянам» был придуман до него. Он подтвердил, а рядом как раз снова ехали напитки. Я вернулся, и сосед немедленно возобновил беседу. Он жужжал, как пьяный пчеловод, но благодарная фортуна бережно меня хранила, и до самого прилета я не смог узнать, чем торгует винницкий хозяин жизни. Поэтому мои первые российские гастроли прошли удачно.
А потом прошли удачно и вторые. Я объездил много городов и очень разных повидал людей. Повсюду тлела и кипела скудная, беспечная и многообещающая жизнь. И я еще острее понял, как люблю друзей, заведенных за прожитые годы.
Нет-нет, не будет знаменитостей в моих воспоминаниях. А будут — как в одном довольно интересном (для истории литературы) случае, свидетелем которого я был. И записал, по счастью.
Моя теща отмечала день рождения Крученых, еще был жив этот знаменитый некогда футурист, и я во все глаза смотрел на маленького сухого старичка, воплощенную память российского Возрождения, оборванного и обрубленного круто. И не я один, естественно, смотрел на старичка такими же музейного почтения глазами. Очень странно было, что еще мог разговаривать и явно удовольствие от жизни получал этот реликтовый остаток той мифической эпохи. За столом народу было много, шел несвязный общий разговор, и вдруг одна старушка, писательница Лидия Григорьевна Бать (как-то сказал Светлов, что у нее вместо фамилии — глагол) по-гимназически восторженно спросила-воскликнула:
— Алексей Елисеевич, я все хочу у вас спросить: а Блока вы живого видели? Или встречали?
Крученых медленно намазал блин икрой (еще такие были времена), вкусно отправил его в рот, немного пожевал и наставительно сказал:
— Однажды я был на обеде у Владимира Галактионовича Короленко, и Владимир Галактионович мне сказал: когда я ем, я глух и нем.
И замолчал. И все какое-то мгновение недоуменно помолчали. Лидия Григорьевна нарушила тишину первая:
— А Блок? — спросила она.
— А Блока там не было, — ответил Крученых.
Порой мне жаль, что напечатали наконец поэзию Баркова. Двести с лишним лет он был загадкой и туманностью, мифом и легендой, смутной тайной и поэтому — мечтой. Сбылась мечта, легенда сразу потускнела, миф лишается своего обаяния. Имя Баркова с давних пор витало вне и над литературой, осеняемое духом неприкаянной и забубенной вольности, а нынче низвели его, втолкнули в общий ряд и перечень, всучили в руки общего достояния. Зачем он нам такой? Он был величественней и нужнее в качестве бесплотного (безтекстового) мифа.
Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это, безусловно, хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон — не счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что все, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.
А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну, отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц — что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас. ровно ничего. Ну, раскопал дотошливый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя — сей городок завоеватели и штурмовали небось минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, — что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.
Русский мат — явление уникальное, и, говоря о нем. я испытываю чувство, давно и точно определенное как национальная гордость великоросса. Очень, очень далеко ушли русские матерные слова от своей начальной функции обозначать мужские и женские половые органы, процесс продления рода или некую особенность характера молодой женщины. Слов-то можно насчитать всего несколько, а образуют они целую вселенную, властно вторгающуюся во все области и поры нашего существования. Властно и благостно, добавил бы я, поскольку знаю по себе и видел на других великое психотерапевтическое действие этих заветных нескольких слов.
В одиннадцатой камере Волоколамской следственной тюрьмы через проход напротив меня лежал на нарах потрепанный мужичонка лет сорока по имени Миша. Он душевно мучился неимоверно. Боль и тоска его проистекали от того, что тюрьму он заслужил вполне и давно (по его личным и советского закона понятиям), ибо нигде не работал, чуть подворовывал, бродяжил и крепко пил. Но в этот раз, именно сейчас был он прихвачен по пустому подозрению, не был он виновен в какой-то драке у пивной и содержался тут зазря. Отчего душа его пылала и разрывалась, чувством вековечной русской справедливости томясь, а истинного виновника найти никак не могли, и прокурор покладисто и равнодушно продлевал срок Мишиного задержания.
Так вот Миша этот, неправедно ввергнутый в узилище, страдал ужасно. А чтоб на время полегчало, делал нечто странное — на мой, естественно, фраерский интеллигентский взгляд. Каждый час (иногда минут сорок, но не чаще и не реже) он медленно и деловито слезал со своей шконки, неторопливо подходил к двери камеры и в эту наглухо обитую листовой сталью дверь говорил с непередаваемой ненавистью и энергией:
— У, скоты ебаные, — говорил он. Один только раз. И возвращался на место, умиротворенный и благостный, как старушка после истовой молитвы, а точнее — как разрядившийся электрический скат. После чего примерно с полчаса мог разговаривать и был спокоен.
А через несколько месяцев, возвращаясь в свою камеру после суда, я вдруг поймал себя на мысленном, а после вслух произнесении этой фразы, и тут только ее целебность ощутил сполна.
Впрочем, благодетельную для души роль мата знает наверняка каждый, кто хоть раз в своей жизни пользовался этим несравненным сокровищем великого, могучего, свободного и правдивого.
Но у российского мата есть еще множество всяких других ипостасей и предназначений. Необыкновенно широка и пластична его знаковая, семиотическая многогранность.
Матом можно выразить все нюансы, спектры и оттенки наших переживаний, впечатлений и чувств, стоит лишь поменять интонацию. Но это тоже всем известно, так что не будем терять время попусту и переводить бумагу.
Однако же есть нечто — самое, быть может, важное в явлении и назначении этого языкового счастья. Вековечно рабская (на всех уровнях общества) и вековечно ханжеская атмосфера российской жизни была бы гибельно удушливой для почти любой живой души, если бы в самом языке не возникла благодатно живительная щель, лакуна, пространство вольности, раскованности и распахнутости. Ибо российский мат — это еще игра и карнавал живого духа, глоток свежего воздуха и краткой эфемерной свободы.
Символом именно такого отдохновенного глотка кислорода стал в России автор никому не ведомых текстов, образ бесплотный и привлекательный. Очень завидная, невероятно редкостная участь и судьба.
Может быть, именно в силу многообразия своих жизненных назначений русский мат практически недоступен пониманию людей, проживающих свой век в иной атмосфере. Может быть, людям иных наречий просто не нужны были такие кислородные зоны краткого душевного отдыха и разрядки? Я не берусь судить, не знаю, только ведь и русская частушка — тоже уникальное явление именно из-за своей залихватской целебности в просветах непробудно тяжкой жизни. Арго и сленги существуют во множестве языков, но у них совсем иное назначение (как и у русской блатной фени) — нет в них аналогии российскому мату.
Есть широко известная история про то, как американцы-слависты недоуменно обсуждали русский фольклор и непонятный для них смех слушателей.
— В этом коротком народном стихотворении, — сказал докладчик, — содержится очень незамысловатый сюжет. Некая пожилая дама выражает желание посетить Соединенные Штаты Америки. В ответ на это ее муж не без раздражения замечает, что таковое путешествие будет затруднительно ввиду отсутствия железнодорожного сообщения. И более не сказано ничего.
Вы уже, конечно, догадались, читатель? Речь идет о весьма простой частушке:
Говорит старуха деду:
я в Америку поеду.
Что ты, старая пизда,
туда не ходят поезда.
Ну скажите, кто на свете, кроме нас, над этим засмеется?
Помню, как я мучился в тщетных попытках донести до знакомого иностранца (с очень правильным, но выученным русским языком) замечательность частушки, сочиненной отпетым русским интеллигентом, покойным Толей Якобсоном:
Нашу область наградили,
дали орден Ленина,
до чего же моя милка
мне остоебенела.
А счастье, которое испытывали слушатели от этой частушки, недоступно никому на свете. Может быть, мы все и выжили благодаря такой духовной экологической нише?
А один приятель мой, заядлый автомобилист, очень страдавший от выбоин и колдобин городских дорог (жалко было купленную ценой многих лишений машину), вдруг начинал с ненавистью бормотать полувслух, как заклинание или заклятие:
— Выебины и колдоебины, — говорил он монотонно, — выебины и колдоебины, — и успокаивался прямо на глазах, продолжая прерванную дорожную беседу.
Символом такого озонирования души был Барков, которого мы никогда не читали. А зачем? Я и сейчас жалею, что его прочитал, в виде мифа он мне нравился гораздо больше.
А когда в конце пятидесятых и в первые шестидесятые годы заматерилась почти вся городская рафинированная интеллигенция — не было ли это предвестием начала раскрепощения душ? По-моему, было несомненно. Ибо тот странный летаргический сон наяву, то полузабытье, в котором пребывали мы все (и не только от страха, совсем не только, был еще некий коллективный гипноз), вдруг начали слабеть, и мат явился признаком какого-то нового, просоночно-реального осознания жизни.
Прекрасные я вспомнил вдруг стихи, которые прямо соответствуют теме. Это покойного поэта Юрия Смирнова стихи, они как раз про интеллигенцию:
Когда венецианский дож
сказал ей: дашь или не дашь? —
она почувствовала дрожь,
потом превозмогла мандраж.
Она тирану уступила,
он был настойчив, как таран,
он был вынослив, как стропила,
и ей понравился тиран.
А было время Возрожденья,
народ был гол и необут,
но ведь теряешь убежденья
в момент, когда тебя ебут
Собственно, именно это я и хотел сказать бессильной предыдущей прозой.
И над пробуждением этим тоже величественно и неотступно висела тень известного нечитаного поэта.
Нет ничего более нелепого и академически некорректного, чем зачисление Баркова по мелкому ведомству эротического жанра. Все словари определяют эротику в живописи и литературе как изображение чувственности, связанной с сексуальным общением, или как описание, возбуждающее эту чувственность. Но этого нету у Баркова и в помине! Каждое воспетое им совокупление — это скорей сражение, игралище богатырей, баталия, турнир и битва, удаль молодецкая и раззудись плечо (хотя плечо здесь ни при чем). Это рукопашная наотмашь (и случаются смертельные исходы), это Куликовская битва, купец Калашников и Ледовое побоище совместно. Это культовая ритуальная оргия в честь могучего и почитаемого божества, это игры героев эпоса, а не скользкий слабосильный коитус для стимуляции читателей, хилых плотью.
Человеческое соитие предстает в стихах Баркова как тотальная идеология жизни — о какой же тут жалкой чувственности может идти речь?
Более того, идеология эта настолько глобальна, что пронизывает все мироздание, плавно и естественно (то есть закономерно и реалистично) перехлестываясь из обиталища живых в загадочное царство мертвых.
Тут я просто вынужден одно стихотворение пересказать своими словами, хотя помню, что его теперь легко прочитать.
Представьте себе зловещий Аид, подземное царство мертвых. Там на троне восседает Плутон, распоряжаясь лично наказанием попавших сюда грешников. Рядом с ним — его царственная супруга, богиня преисподней Прозерпина. Истая женщина, она пытается смягчить жестокость мужа, а каким именно образом — догадайтесь или прочитайте. Нам сейчас важнее остальные действующие лица. Здесь бесчинствуют без жалости и милосердия три богини гнева и мести, три сестры-эринии: Тизифона, Алекса и Мегера. Поясняю цитатой из мифологического словаря:
«Вид эриний отвратителен. Это старухи с развевающимися змеями вместо волос, с зажженными факелами в руках. Из их пастей каплет кровь».
Тут же в округе орудуют кошмарные демоны всех мастей и наружностей, о которых страшно даже подумать, и пять разбойных сестричек-гарпий, блудных дочерей морского бога. Это полуженщины-полуптицы жуткого вида и столь же омерзительного нрава. Словом, общий облик всей компании понятен.
Изредка сюда спускались герои различных мифов. Кто хотел похитить старую приятельницу, безвременно сошедшую в Аид, кто по иным каким-нибудь делам. Для большинства это заканчивалось плачевно, а кто-то ускользал благополучно, рассказывая живым на земле разные достоверные ужасы своего путешествия.
Именно сюда пришел герой Баркова, как-то разузнав по случаю кратчайшую дорогу. Для чего же он сошел в преисподнюю?
А так, ни для чего, потрахаться, если повезет. Он уже на белом свете поимел тьму-тьмущую различного живого люда, познавал при случае скотов, зверей и птиц, теперь хотел полюбопытствовать на тени смертных. То есть он собрался (выражаясь в терминах научной фантастики и блатной музыки) проникнуть в канувшее прошлое и погулять там по буфету.
И добрался он до берега весьма известной речки Стикс. Где угрюмый, грязный и в лохмотьях старик Харон уже много веков неукоснительно брал плату за перевоз. (Для того ведь древним покойникам и клали в рот монету.) Денег у героя не было с собой (герои путешествуют без денег), но всегда он точно знал, как поступить, и немного старика Харона употребил, как это делал с разными встречными на земле. И Харон без звука согласился, что оплата была очень достойной. С ним даже герои древних эпосов так не догадывались поступить.
Далее, читатель, как вам известно, вход в Аид охраняет свирепый трехголовый пес Цербер. Он лаял, яростно ревел и укрощен был тем же способом. Я думаю, что смолк он от чистого удивления, ибо с ним античные герои наверняка не обращались так по-свойски.
Первой нашему путешественнику подвернулась страшная Тизифона. И понеслось! Хочу напомнить (ибо это вспомнил и Барков), что у подземного чудовища вместо волос повсюду вились змеи, и герой немало претерпел, но вовсе не утратил свой кураж. Я надеюсь, что хоть горящий факел старуха догадалась на это время отложить в сторону.
Тут подтянулись и остальные обитатели ада. Первыми прибежали сестрички-гарпии. С ними была Химера. Туг я хочу напомнить читателю, что это некое существо с тремя головами — льва, козы и змеи, — и все три изрыгают пламя.
Ну и что из этого? Химеру наш герой тоже не обошел своим рассеянным вниманием. И не обидел.
Интересная гуманистическая деталь: на это время поголовного ублажения подземной нечисти в аду приостановлены были мучения грешников, что в этом месте случается не часто.
И еще одна для зоркого внимания деталь: в сбежавшейся и ставшей в очередь толпе опять мелькнули эвмениды — так порой именовали тех же эриний. А поскольку нам известно, что мифологию Барков знал отменно, следует полагать, что три старушки подвернулись по второму разу.
Далее попался ему под руку (простите за неточность выражения) сам царь Плутон, а за ним настала очередь царицы Прозерпины. С которой герою было так хорошо, что Плутон из чистой ревности погнал героя вон. Кстати, всю остальную нечисть владыка ада разогнал чуть раньше, потому что они дико вопили и совсем забыли о своих прямых обязанностях.
На обратном пути и Цербер, и Харон получили то же вознаграждение, и герой вернулся в полном здравии. Хотя и не совсем, но все образовалось, конец счастливый.
И вот что вспоминается невольно. Жители Флоренции, прочитавшие только что вышедшую «Божественную комедию», боязливо и почтительно шептали друг другу, встречая Данте Алигьери: «Он побывал там! Он видел!» А могли ведь это же шептать и обыватели Санкт-Петербурга, встречая Иван Семеныча Баркова на вечерней прогулке, и ему наверняка было бы приятно такое внимание. Чисто российская случилась тут несправедливость, с этой точки зрения очень жаль, что не увидели света его тексты, и лишился он прижизненного удовольствия.
Еще изрядно жаль, что не дошла наука к тому времени до исследования и познания космоса, поскольку совершенно ясно, чем бы занимались в необъятных его просторах герои Баркова. И быть может, это был бы лучший способ налаживания контактов с обитателями иных миров, туземцами внеземных цивилизаций.
Но достоин обсуждения высокий и непростой вопрос: почему это в России именно Барков, а не кто-либо другой стал некой светлой загадочной туманностью, стал символом… — а кстати, символом чего он стал? Только неприличия и нарушения границ? Только скабрезности и мата?
Нет, упас Господь это имя, упас и предназначил, а для чего — мы попытаемся сейчас обсудить. Иначе Пушкин (знавший толк в поэзии и многом другом) не сказал бы однажды Вяземскому слова удивления: как, мол, вы собираетесь поступать в университет и не прочли Баркова до сих пор? Это курьезно, сказал Пушкин. И еще он вот что добавил (ввиду ответственности момента процитирую точно): «Стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение».
Как это серьезно сказано — услышали? Теперь начнем совсем-совсем издалека. С мифологии древних греков начнем, ибо гипотезу я хочу предложить сугубо научную.
Конечно, музы есть и несомненно посещают смертных. Собственную музу видеть невозможно, ибо она исчезает в тот самый миг, как вспоминают о ее присутствии и намереваются бесцеремонно разглядеть. Но чужую музу иногда подсмотреть можно. Боже, какая она обычно плохонькая и неказистая! А порою наоборот — очень жирная, потная и совершенно непривлекательная. Музы ведь в равной степени посещают и способных, и бездарей. А от графоманов, к примеру, вообще почти не отходят. И никакой в этом нет загадки: просто древние греки, первыми обнаружившие муз, впали в естественное для первооткрывателей заблуждение. Они вообразили, что музы покровительствуют разным искусствам, вдохновляют артистов всех мастей и даже изредка увенчивают удачников лаврами. Это вполне типичный пример мифа, прошедшего нетронутым сквозь все века благодаря рассеянности нашего ума и поглощенности его другими заботами. Кроме того, льстивые музы действительно время от времени подают художнику нужную краску, а поэту — еле слышно подсказывают точное слово (а историку — бредовую идею, которая оказывается правдой), но вообще — ужасное суеверие полагать, что музы приносят и даруют вдохновение. Наоборот! Истые женщины, они сами питаются вдохновением и безошибочно прилетают на его не ощутимый смертными людьми острый запах. Истечение творческого духа — их любимая единственная пища. Именно поэтому они с равной охотой пасутся и возле таланта, и возле бездарности любой духовной масти, ибо этим несчастным одинаково свойственно вдохновение (резко различен только результат), и музы — постоянные клиентки тех и других. А что в знак признательности и приязни они могут порой принести незримый венок и возложить его на потное плешивое чело — так это просто стимуляция кормильца, и не стоит в этом смысле заблуждаться.
Но не только в этом ошибались древние греки. Они еще досадно просчитались. Ибо муз не девять, а десять. Что десятую они проглядели, в этом нету ничего удивительного: слишком часто она пасется вместе с одной из девяти своих сестер, и трудно отделить их друг от друга нашему поверхностному взгляду.
Как зовут эту десятую сестру, оставленную греками без внимания? Не посмею давать ей имя (оно ведь существует, просто неизвестно до поры), я только вид ее пристрастий обозначу: это муза вольного дыхания. Это муза духа, который веет, где хочет, и знать не знает — что можно, а что нельзя (ему это просто безразлично). Эта муза посещала очень многих (человечество давно живет на свете), но по сравнению с любой ее сестрой у нее ничтожно мало доноров-клиентов. И хотя полным-полно в духовной жизни человечества людей по виду духа вольного, но лишь десятая муза точно знает, сколь обманчив этот дух, как он порой недоброкачествен и к вольному дыханию не имеет никакого отношения, а то и вовсе ядовит.
Хотя клиентов полноценных очень мало, проживает муза вольного дыхания безбедно, потому что ей — в отличие от сестер — без разницы, чем занят человек. Если Клио, например, возле историков пасется, а Эрато и Евтерпа предпочитают поэтов-песенников, наша муза и поэтами не брезгует, и математиков знавала с физиками, и философов, и бродяг-скоморохов.
Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения, и первые — он что-то уничижительное тут сказал, а вторые — краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно десятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пишу.
Безусловно (темным и глубинным чувством гения), это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.
Сейчас как раз Ивану Семеновичу Баркову исполнилось бы двести шестьдесят с небольшим лет — очень пристойный возраст для первой публикации своих стихов. Это случай необыкновенный даже для России, которая уж чего только не делала со своими поэтами. (Смею заметить, что поэзии как таковой это шло только на пользу.)
Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника, что предопределяло ровный и безоблачный житейский путь. Поступил двенадцати лет от роду в Александро-Невскую духовную семинарию. Смутным недовольством и тоскливой скукой обуян, поплелся отрок в университет, своим призванием влекомый, а каким — он сам еще не понимал. Уже приемные экзамены закончились (сам Ломоносов отбирал способных учеников), но юный Барков просил, канючил и убеждал, и ему проверку знаний учинили отдельную. В восхищение пришли бывалые педагоги от его латинского языка и общей вострости, и был зачислен юноша в университет. Ах, знал бы Ломоносов, какую он пригревает змею! Столько неприлично низких пародий написал впоследствии Барков на высокие классические оды благодетеля, что оды эти без смеха уже нельзя было читать.
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь — благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есть попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду не кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).
Уже исполнилось наглому студенту девятнадцать лет, и лопнуло терпение наставников. После учинения публичной порки его хотели сдать в матросы, но очень был, видать, талантлив юноша — назначили ему иную кару. Из университета, разумеется, отчислили, перевели наборщиком в университетскую типографию, но… с правом посещать занятия французским, русским и английским языками. Все-таки явно хорошими людьми были его учителя: ведь выгони они его на улицу, по вовсе скользкой бы дороге он пошел и быстро бы погиб наверняка: жестокая была эпоха на дворе и климат жесткий.
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов — ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, которые мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта».
Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (не случайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубенного покойного собрата.
А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.
Разумеется, не обходилось без казусов, очень куражист был этот поэт на жалованье. Сохранилась одна доподлинная (среди тьмы недостоверных) история, как получил он в академии для перевода какую-то бесценную старинного издания кишу и долго-долго не приносил ее обратно. А на вопрос начальства каждый раз преданно и честно отвечал, что книжка неуклонно переводится. Когда терпение начальства лопнуло, Барков глумливо пояснил, что он не врал, и книжка переводится действительно: из кабака в кабак в качестве залога за выпитое. Более того, сказал Барков, он даже заботился, чтобы она переводилась как можно быстрее.
А для души и для друзей писал Барков непрерывно. Оды и элегии, поэмы и басни, эпиграммы и притчи, загадки в стихах и поздравительные мадригалы. Все это запоминалось, переписывалось, искажалось и непрестанно цитировалось. Только о печати даже не заикался никто.
Спустя сто лет издали сборник переводов Баркова, и давно умершие эти тексты (вовсе другим уже был в России литературный язык) предварили предисловием-надгробием. Это литература печатная, цензурная и благопристойная пыталась — не в первый уже раз — похоронить литературу непечатную, списочную и возмутительно живучую. Писалось так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного, — какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова… В них (его произведениях) нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью».
Вдруг подумал я, пока перепечатывал, что глупо полемизировать с этой ханжеской и гнусной чушью, но пускай она все равно останется здесь, ибо забавно убедиться, что и спустя сто лет не в силах были вдумчивые российские коллеги ни понять Баркова, ни обрести великодушие, пристойное потомкам… Так что на советскую цензуру пенять нечего (я рад любой возможности защитить советскую власть от любых облыжных обвинений, ей сполна хватает справедливых).
Меж тем уволился от академической кормушки тридцатичетырсхлетний переводчик Барков и на два года сгинул бесследно. А те, кто в это время составлял ему компанию, не писали, повторяю, мемуаров, да и не все они, опасаюсь, писать умели.
А умер он через два года, это известно с достоверностью. В очень достойном для художника возрасте умер, тут ему соседствуют и Рафаэль, и Пушкин с Моцартом, и Хлебников, и Байрон.
Рукописи не осталось ни единой. Только списки, сделанные почитателями. По счастью, несколько из них до нас дошли. В них гениталии гуляют сами по себе, вступая то в беседы, то в дебаты. В них иная, нежели в научных трудах — и куда более правдоподобная — философия истории человечества, поскольку ясно, от чего зависят все поступки, связи и события. В них гогочет, ржет и наслаждается человеческая неуемная плоть, круто празднуя свое существование. И уже нескладный нашему уху стих восемнадцатого века слышится законсервированно, как фольклор, которому излишне имя автора.
Тем более что имя витает самостоятельно и не нуждается в сопутствующих текстах.
В Израиле сбываются мечты — притом заветные, глубинные и потаенные, когда-то загнанные сознанием в подполье из-за очевидной их несбыточности. Словно земля эта и воздух извлекают из нас нечто, давно уже от самих себя предусмотрительно спрятанное. Как тот инопланетный океан в романе Станислава Лема «Солярис». От этого, быть может, здесь такое количество разводов: подавленная давняя мечта освободить себя от оказавшихся докучными семейных уз внезапно оборачивается тут возможной явью. Стоит присмотреться, и моя гипотеза вам не покажется безумной чушью. А со мною лично тут история про? изошла простая.
Когда в школе я учился, то последние три года посещал с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности. Ставили мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли, но напомню, что еще стояла на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения, поэтому в кружке этом я жадно дышал озоном не только театрального искусства. А в институте я участвовал в студенческих капустниках и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях весьма поощряется завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами. И вот однажды (почему-то помню, как сейчас) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я могу стать чтецом-декламатором и свой репертуар завывать со сцены. Ближайший друг так дико посмотрел на меня, что я вопроса этого уже вовек и никому не задавал. Но знаю точно, что мечта такая завелась тогда во мне и поселилась в тайных душевных закоулках.
В Израиль приехав, обнаружил я, что сотни тут живут читателей моих стишков, но кроме удивления (смущения отчасти), ничего такое открытие во мне не пробудило. А земля эта присматривалась исподволь ко мне, копалась в тайниках моих, мне самому давно уж недоступных, и внезапно сделался я записным чтецом-выступателем, завывая собственные стишки. Не сетую отнюдь, что затаенная на тридцать лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но я столкнулся, вылезши на сцену, с темой всей вышенаписанной главы.
Ибо со сцены глядя в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я увидел, начиная с самых первых выступлений, негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица. О рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить. Читатели мои представить не могли себе, что лексику, присущую стишкам, я вынесу на сцену. Которая для них была — всегда и вне сомнений — храмом и святилищем благопристойности. Столкнувшись с этим, я немало растерялся. И естественно, был вынужден задуматься. И зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться.
Тут я и придумал предисловие. На голубом глазу я с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика. И осенял себя немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши. Он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но никогда не встретил ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа». Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует. Чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Не буду долго размусоливать причин ее в нас появления и затвердения, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением лишается ее — могу свидетельствовать всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес обогатился дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртене (благословенна будь его память, он мне очень помог жить). Этот академик сказал весомо и кратко: «Жопа — не менее красивое слово, чем генерал, все зависит от употребления».
Чуть позже я сообразил (по лицам вычислил, верней, и угадал), что закавыка — не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики имеет очень сокровенные причины. Условно я назвал бы их людьми с богатым воображением. Услышав мало принятое слово, эти люди живо и непроизвольно видят мысленно за ним предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то рассказали про домработницу одного известного артиста, коя почитала неприличным слово «яйца» — думаю, что в силу вышеназванной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: «И два десятка их» — и даже слово «их» звучало в ее устах слегка неприлично. После я прочел где-то о некоем майоре, который выстроил свое подразделение, чтобы с упреком им сказать:
— Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб есть будете!
Еще я сомневался в правильности своего психологического открытия, как подоспело подтверждение. В американском городе одном подошла ко мне женщина и сказала, что целиком согласна, такое богатство воображения — факт, а не гипотеза, и она готова это подтвердить случаем из собственной жизни.
Она сидела как-то в очень интеллигентной компании, и очень-очень интеллигентная дама величественно сказала ей:
— Передайте мне, пожалуйста, хрон.
— Хрен, что ли? — легкомысленно переспросила рассказчица.
У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и она с явной завистью спросила:
— Вы это слово прямо так и произносите?
А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки проступает порой сокровенное их мировоззрение, и легкий пробегает у меня по коже холодок. Один такой ревнитель позвонил моей приятельнице и с возмущением сказал:
— Ты понимаешь, Губерман все называет своими именами, он запросто произносит названия мужских половых органов и даже не брезгует женскими!
Этот глагол — «брезгует» — настолько много говорит о ревнителе, что только жалость испытал я к искалеченному человеку.
Но коротко пора сказать о главном, для чего затеял я все окончание этой главы. Оттаявшие, ханжеской коры лишившиеся люди — несравненно лучше слушают стихи, гораздо тоньше реагируют на слово; ощутимо повисает в воздухе аура тесного взаимного общения, и через два часа работы не усталость, а подъем и силы чувствуешь. Как будто муза вольного дыхания, незримо в зале побывав, с тобою благодарно поделилась избытком собственной добычи.
Когда при мне заходит речь о творческом экстазе и загадочности всяких озарений, я молчу, хотя однажды остро и сполна познал такое состояние. А молчу я, потому что краткие минуты эти был я гениальным мошенником. Зато теперь я знаю, что возможно чудо: человек сам с изумлением слушает себя, ибо такое говорит, что не готовил вовсе, не задумывал, и непонятно самому, откуда что взялось. Пушкин, очевидно, был в таком состоянии, когда восторженно воскликнул (кажется, «Бориса Годунова» завершив): «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Со мною, повторяю, это было лишь единожды и связано с мошенничеством — увы. А было так.
Ходил ко мне время от времени в Москве один типичнейший еврейский неудачник и слегка шлимазл (что по-русски, как известно, мишугенер) некий Илья Львович. Я не буду называть его фамилию, а имя тоже выдумано, поскольку вся история подлинна и полностью достоверна. Он сочинял когда-то музыку и подавал надежды, но жена рожала и болела, прокормить семью не удавалось, и ради супа с хлебом он пошел в фотографы, где и застрял. Лишь изредка играл на пригородных свадьбах, и более ничто не связывало его с музыкой. И внешне был он этакий растяпа-размазня (еще есть слово цудрейтер, и само обилие на идише подобных ярлыков для человека не от мира сего свидетельствует о распространенности таких чуть свихнутых евреев: я все эти слова слыхал, естественно, от бабушки — в свой адрес).
Очевидно, людям полноценным (следует читать это в кавычках) прямо-таки до смерти хотелось обмануть его или обидеть. Был он добр, доверчив и распахнуто-душевен. Изредка еще он зарабатывал, перепродавая какие-нибудь мелочи, но подвести его, надуть, недоплатить такому вечно норовили все, с кем он вступал в свои некрупные торговые отношения. Порой он заходил ко мне, деликатно выкуривал папиросу, испуганно и вежливо отказывался от чая и опять надолго исчезал. А собираясь появиться, предварительно звонил и спрашивал, не помешает ли, минут на десять забежав. И дольше не засиживался никогда. Полное одутловатое лицо его было всегда помятым и бледным, а подслеповатые глаза смотрели так, будто он хочет извиниться за само существование свое.
Однажды он вдруг появился без звонка. В прихожей туфли снял, хоть вовсе не было заведено такое в нашем доме, застенчиво и боком, как всегда, прошел в мою комнату, сел на диван и снял очки, чтоб протереть их. Туг и увидел я, что нечто с ним произошло, точней — стряслось, кошмарное было лицо у Ильи Львовича. Куда-то делась мятая округлая полнота, желтая кожа с синими прожилками туго обтягивала кости черепа, и дико выделялись мутные тоскливые глаза.
— Что с вами случилось, Илья Львович? — участливо спросил я. Он был всегда мне очень симпатичен.
— Честно сказать, я забежал, чтоб с вами попрощаться, — медленно ответил он и вымученно улыбнулся. — Вы были так добры ко мне и, кажется, — единственный, кто принимал меня как человека, я просто не мог не проститься с вами. Я сегодня вечером покончу с собой и уже все приготовил.
Случившееся с ним он рассказал мне сбивчиво, но внятно. Появился некий человек, попросивший его найти клиентов, чтобы продать золото, украденное где-то на прииске. Непреходящее желание подзаработать редко утолялось у Ильи Львовича, а тут удача плыла в руки сама, и было глупо отказаться. Проницательностью он не обладал никогда, а что однажды повезет — годами верил истово и страстно. И вот везение явилось. Он мигом разыскал компанию лихих людей, принес им пять горошин (подтвердилось золото) и получил от них двенадцать тысяч на покупку чуть не двух килограммов — всего, что было. Огромные по тем временам деньги составляла эта сумма, но и золото им доставалось баснословно дешево. Когда б оно и вправду было золотом. Но оказалась эта куча — чистой медью. Золотом были только те начальные подманные горошины. Продавец уже исчез, естественно. А брат его, к которому водил он Илью Львовича (и потому все выглядело так надежно), оказался нищим алкоголиком, приученным для этой цели к слову «брат» и ничего не знавшим о человеке, на неделю попросившем у него приюта и поившем его это время. Компания потребовала деньги им вернуть. Такую сумму лет за десять мог бы Илья Львович накопить, но если бы не пил, не ел и не было семьи. Крутые люди ничего и слышать не хотели. Испугался Илья Львович за детей (а про детей ему и было сказано открытым текстом) и почел за лучший выход самому из этой жизни уйти, прервав все счеты таким образом и все веревки разрубив. Даже узнал уже, что хоть и нищенская, но будет его жене и детям полагаться пенсия в случае потери кормильца.
Он очень спокойно это рассказал, не жалуясь ничуть, уже все чувства в нем перегорели.
Не был никогда я филантропом, да и деньги сроду не водились у меня такие, но как-то машинально я пробормотал:
— Нельзя так, Илья Львович, так нельзя, чтоб из-за денег уходить из жизни. Отсрочки надо попросить у этой шайки, где-нибудь достанем деньги.
В сущности, сболтнул я эти вялые слова надежды, но невообразимое случилось изменение с лицом Ильи Львовича. На кости стала возвращаться плоть, исчезли мертвенные синие прожилки — почти что прежним сделалось его лицо. И так смотрел он на меня, что не было уже пути мне отступать.
Дня через три достал я эти деньги. Мне их дал один приятель, деловой и процветающий подпольный человек. Он дал их мне на год с условием, что если я не раздобуду эту сумму, то коллекция моя (а я уже лет десять собирал иконы и холсты) будет уменьшена по его личному отбору. Он знал, что я его не обману, и я прекрасно это знал. И я угрюмо это изредка припоминал, но не было идей, а на пропавшего немедля Илью Львовича (он клятвенно и со слезами заверял, что в лепешку разобьется) не было надежды никакой.
А параллельно тут иная шла история. Ко мне давным-давно повадилась ходить одна премерзкая супружеская пара. Их как-то раз привел один знакомый (с ними в дальнем находился он родстве), потом уехал он, а этих было неудобно выгонять, и раз месяца в два они являлись ненадолго. Я даже не помню, как их звали, потому что мы с женой между собой не называли их иначе как лиса Алиса и кот Базилио. И внешне чуть они напоминали двух этих гнусных героев знаменитой сказки, а душевно были точным их подобием. Жадность и алчность были главными чертами их нехитрого душевного устройства. Уже давно все близкие уехали у них, они остались, не имея сил расстаться с некогда украденными (где-то он начальником работал) крупными деньгами. И ко мне они ходили, чтоб разнюхать, не удастся ли чего-нибудь приобрести у моих бесчисленных приятелей. Купить по случаю отъезда редкую и много стоящую картину, например, и за бесценок, разумеется, ввиду отъездной спешки. Прямо на таможне, по их глухим намекам, завелась у них надежная рука, а после вообще летал туда-сюда знакомый кто-то и совсем немного брал за перевоз. Но так как суетились они с раннего утра до поздней ночи, а при случае с охотой приумножали свой капитал, то и сидели, как мартышка, которая набрала в кувшине горсть орехов, но вынуть руку не могла, а часть орехов выпустить была не в силах. А еще, держа меня за идиота полного (ведь я бесплатно их знакомил с нужными людьми), но человека в некотором смысле ученого, они со мной и консультировались часто. Благодаря коту Базилио однажды я держал в руках скрипку с маленькой биркой «Страдивари» внутри и соответствующим годом изготовления. От дерева этого, от ярлыка и от футляра такой подлинностью веяло, что у меня дух захватило. И еще одно я чувство свое помню: боль угрюмую, что эта нежность воплощенная в такие руки попадает. Вслух я только долгое и восхищенное проговорил «вот это да!», на что Базилио не без надменности заметил:
— Вот потому старик в Малаховке и просит за нее пятьсот рублей.
Я отыскал им сведущего человека (он за консультацию взял с них такую же сумму), только пара эта, алчность превозмочь не в силах, кому-то продала бесценную свою находку, ибо для них немедленный доход имел верховный смысл.
И живопись они ко мне таскали, закупая все подряд, и я злорадствовал не раз, когда они показывали мне закупленную ими дребедень. И все не поднималась у меня рука им отказать от дома, лень моя была сильней брезгливости. Ходили они редко и сидели крайне коротко: всегда спешили.
И тут явились они вдруг. Не спрашивали, как обычно, кто из моих знакомых уезжает и нет ли у него чего, не хвастались удачами своими, а совсем наоборот: спросили, не хочу ли я кого-нибудь из близких друзей облагодетельствовать уникальным бриллиантом. Показать? И из какой-то глубочайшей глубины лиса Алиса вытащила камень.
— Мы уже почти собрались, — пояснила мне Алиса, — и только поэтому камень стоит баснословно дешево…
— Бесплатно, в сущности, — встрял Базилио.
— И мы хотим. — кокетливо сказала Алиса, — чтобы он достался вашему хорошему другу, и он вам будет благодарен, как мы вам благодарны за всю вашу помощь.
— А если хотите, то купите сами, — снова встрял Базилио. — Да вы, наверно, не потянете, хоть мы его задаром отдаем. Почти что.
Кроме того, что понимаю я в камнях, как воробей — в политике, еще передо мной стояло неотступно некое предельно пакостное зрелище. Всплыло, верней, при виде камня. Как-то давным-давно случайно попал я в Алмазный фонд и. шатаясь праздно вдоль витрин, набрел на удивительный экспонат. Выставлен был на специальной подставке вроде тонкого подсвечника исторически известный бриллиант по кличке «Шах». Когда-то Персия им откупилась от России за убийство Грибоедова. Так вот, в самом низу этой подставки, чтобы посетитель сразу вспомнил, стояла маленькая фотография последнего портрета Грибоедова. И вздрогнул я. ее увидев. Посмотрите, как бы говорил экспонат, за что была уплачена такая ценность, не зря погиб известный человек, совсем не зря.
Ну, словом, я алмазы не люблю. И денег отродясь у меня не было таких, и ни к чему он, если б даже были. Но лиса Алиса и кот Базилио так превозносили этот камень и ахали, перечисляя некие неведомые мне его породистые достоинства, так убивались, что должны его отдать по бросовой цене, что я не выдержал и позвонил приятелю, который жил неподалеку. Это был тот крутой парень, согласившийся выручить Илью Львовича; чем черт не шутит, подумал я, а вдруг это и в самом деле может оказаться некой формой благодарности.
Очень быстро он ко мне приехал, очень коротко на этот камень глянул и немедля отказался, к моему молчаливому удивлению сославшись на отсутствие свободных денег. И кофе отказался пить, поднялся сразу. А обычно мы неторопливо пили кофе, обсуждая разные его прекрасные темные дела (мы были много лет уже знакомы). Я вышел проводить его и извиниться, что позвал напрасно.
— Что за люди у тебя сидят? — спросил он сумрачно.
— Дерьмо, — ответил я жизнерадостно. — Но это родственники — помнишь его? (я назвал имя) — вы у меня однажды вместе выпивали.
— Помню, — медленно сказал приятель. — Понимаешь, это же подделка, а не бриллиант. Фальшак это. Искусственный алмаз. Фианит он называется. Но как они тебя так подставляют? Ну хорошо, что ты меня позвал, а если незнакомого кого? Да если бы еще с их слов наплел ту чушь, что я сейчас услышал? Ты просто какой-то сдвинутый, честное слово.
— Что такое фианит? — спросил я.
— Физический институт Академии наук, — сказал приятель. — Это искусственный камень, там такие лепят как хотят, и всем они известны. Их употребляют в промышленности.
— А они это могли не знать? — спросил я, все еще надеясь на человечество.
— Нет, — решительно сказал приятель. — Нет, они этого не знать не могут. Они явно разбираются в камнях.
И я отлично знал, что разбираются они в камнях.
— Они решили спекульнуть твоей репутацией и какому-нибудь лоху на твоем имени подсунуть, — пояснил приятель, усмехнувшись. — Только как они потом тебе в глаза посмотрят?
— Уезжают они, — глухо сказал я.
— Так не на Луну же, — возразил мне профессионал.
— Извини, — сказал я торопливо, — я тебе потом перезвоню.
Уже не злость и не растерянность я ощущал, а легкость и подъем душевный: знал, где достану деньги для возврата приятелю. Как именно — еще не знал, но чувствовал свирепую уверенность.
Я заварил нам чай и возвратился в комнату. Спокойно и доброжелательно смотрели на меня глаза этой супружеской пары.
— Может быть, вы знаете кого-нибудь еще, кто в состоянии купить такой прекрасный камень? — спросил Базилио.
Я отхлебнул большой глоток, обжегся чуть и вдруг заговорил. И с удивлением слушал собственные слова. Именно слушал, ибо осознавал я только то, что уже было произнесено, слова лились из меня сами.
Этот мой приятель близкий, говорил я. больше в бриллианты не играет, он переключился на другую, совершенно уникальную игру.
Их хищное внимание не только подстегнуло вдохновение, сейчас пылавшее во мне, еще явилось чувство рыбака, спокойно тянущего вдруг напрягшуюся леску.
Все деловые люди нынче, слышал я себя, играют только в мумие — и голос мой сошел к интимно-доверительному тону.
— Мумие? — спросила (тоже полушепотом) лиса Алиса. — Это какая-то лечебная смола?
Я знал об этом еще меньше, но откуда-то, оказывается, знал. Смола, кивнул я головой солидно и авторитетно, только неизвестного происхождения. Уже побольше трех тысячелетий знают все о ней из древних трактатов, лишь высоко в горах находят эти черные потеки с резким запахом, и невероятное количество болезней поддается этому веществу. Но то ли это испражнения каких-то древних птиц, то ли результат разложения на воздухе нефти — до сих пор не выяснил никто. А может быть, это особым образом сгнившая растительность древнейших времен, и как-то это связано с бальзамом, которым египтяне мумифицировали фараонов.
«Господи, откуда это мне известно?» — думал я почти на каждой фразе, продолжая вдохновенно говорить о залежах птичьего гуано в Чили, что оно, мол, не успело перегнить, и то уже творит чудеса.' О том, что эти черные потеки назывались соком скал и кровью гор, и есть идея у ученых, что это вообще гигантские скопления пыльцы растений, заносимой в скалы ветром и смешавшейся там с птичьим пометом и подпочвенной водой, несущей нефть. Всего не помню. Но не исключаю, что среди наболтанного мной и свежая научная гипотеза могла спокойно затесаться.
Из-за его целебных свойств, говорил я, к нему сейчас вновь обратилась мировая медицина, а единственный источник подлинного мумие — Средняя Азия, где оно есть в горах Памира и Тянь-Шаня.
— И что же? — хором выдохнули кот с лисой свой главный вопрос. И я его, конечно, понял. И объяснил, что продается оно здесь по десять тысяч за килограмм, а в Америке та же цифра, но уже в долларах. А может быть, и в фунтах.
— В фунтах — это вдвое больше, — хрипло вставил кот Базилио.
— Конечно, — сказал я. — В английских фунтах это вдвое больше. Вот мой приятель и ухлопал все, что накопил, на мумие. А упакован был — не сосчитать. И мне пообещал купить килограмм, через неделю привезет.
— Покажете? — ласково спросила Алиса. И я пообещал, мельком подумав, что говорю чистую правду.
— А нам нельзя достать? — Алиса взглядом и улыбкой исторгнула такую ко мне любовь, что я вздрогнул от омерзения.
— Нет, к сожалению, — ответил я и с ужасом подумал: что же я несу? Но вдохновение не проходило.
— Нет, — повторил я, — он только по старой дружбе согласился. Мумие ведь собирают в недоступных человеку ущельях, потому там и селились древние птицы. Вам надо сыскать какого-то бывалого мужика, который много ездил в тех краях и знает местное население. Ведь мумие сейчас опасно собирать: милиция их ловит посильнее, чем торговцев наркотиками — чтоб этакие ценности не уплывали за границу. А государство само плохо собирает — кому охота за казенные копейки жизнью рисковать? Так мумие и лежит зря, только охраняется от частного собирательства. Ни себе, ни людям.
— Собаки на сене! — гневно выдохнула Алиса. Базилио возмущенно пожевал мясистым ртом.
— Нет времени искать, мы скоро едем, — горестно сказал он и глянул на меня в немой надежде. — Может быть, уступите свое по старой дружбе? Он ведь вам еще достанет.
— А знаете, кого вы можете сыскать? — задумчиво ответил я. — Вы помните Илью Львовича? Он вам когда-то что-то покупал по случаю. Он в тех краях бывал ведь очень много, для геологов делал какие-то снимки. Я уже года два его не видел. У вас нету, кстати, его телефона?
— Мы его не знали толком, он уже и умер, наверно, даже не прикину, где его искать, и телефона не было у него, — ответил Базилио так быстро, что я снова ощутил туго натянутую леску. Хотя, видит Бог, еще не понимал я, что за замысел созрел во мне и вот выходит из меня обрывками.
Лиса и кот сердечно попрощались, торопливости своей почти не тая.
Я покурил и позвонил пропавшему Илье Львовичу. Ехать к нему было лень, да говорить мне ничего особенного и не предстояло.
— Илья Львович, — сказал я, — есть возможность вернуть наш долг.
Он недоверчиво промолчал.
— Вы много лет уже отдали фотографии, — размеренно продолжил я. — Вираж-фиксажи всякие, проявители-закрепители, сплошная химия, не правда ли? Вы Менделеев, Илья Львович, вы Бородин, тем более что он был тоже музыкантом.
— Ну? — ответил Илья Львович.
— Сядьте и сварите мумие, — сказал я буднично. — Это такая черная смолообразная масса. Придумайте сами, из чего ее лучше сделать. Твердая и блестящая на сломе. Впрочем, я ее в глаза не видел. И чтобы было килограмма полтора. Нет, лучше два куска: один пусть весит килограмм, а второй — полтора. И привезите оба их ко мне.
— Вы здоровы? — осторожно спросил Илья Львович.
— Как никогда, — ответил я. — Но только помните, что мумие — это помет древних птиц. Или какой-то родственник нефти. Туг гипотезы расходятся, так что пускай оно чем-нибудь пахнет. Не важно чем, но сильно. И еще. К вам не сегодня завтра, а всего скорее через час приедут лиса Алиса и кот Базилио.
— Препакостная пара, — вставил Илья Львович.
— Да, это так, — охотно согласился я. — Они вас будут умолять немедленно лететь куда-то на Памир или Тянь-Шань и там сыскать кого-нибудь, кто носит мумие из недоступных человеку горных ущелий.
— Что, и они сошли с ума? — опять спросил меня бедный Илья Львович.
— Они вам дадут деньги на самолет, — продолжал я холодно и монотонно, — так что дня четыре вы поживете где-нибудь не дома. Вы скажете им, что это трудно, но возможно и что вы уже догадываетесь смутно, к кому можно обратиться где-нибудь во Фрунзе.
— Но Тянь-Шань — это совсем не там, — машинально возразил бывалый Илья Львович.
— Город вы сообразите сами, я в географии не силен, — ответил я. — За это время вы должны мне привезти два куска этого самого чистейшего мумие. Или оно склоняется? Тогда мумия.
— Безумие, — сказал мне Илья Львович. — Авантюра. Чушь какая-то. Вы до сих пор еще мальчишка.
Он говорил это так медленно и отрешенно, что было ясно: он уже обдумывал рецепт.
А вечером в тот день он позвонил мне сам.
— Уже изобрели? — обрадовался я.
— Я улетаю в Душанбе, — сказал он мне. — Они таки сошли с ума. Они пообещали мне бог знает что, а Алиса поцеловала меня. Они сами отвезли меня в кассу и купили мне билет. И дали деньги на обратную дорогу. И на мумие дали задаток, остальное вышлют телеграфом. И немного на еду. А на гостиницу не дали, Базилио сказал, что там достаточно тепло.
— И правильно, переночуйте на скамейке, — согласился я. — Теперь сдайте билет обратно в кассу и варите мумие. Вы давно с ними расстались?
— Нет, недавно. — Голос Ильи Львовича был бодр и деловит. — Билет я уже сдал, вы думаете, я такой уже растяпа? В такую даль чтоб я тащился, как вам нравится? И деньги теперь есть на химикаты.
— Жду вас и желаю творческой удачи, — попрощался я.
Он появился через день. «Везу!» — сказал он гордо, когда звонил, удобно ли приехать. Гладкие и круглые, похожие по форме на сыр, куски темно-сизой, почти черной массы внизу имели явный отпечаток больших мисок, в которых были сварены. Я молотком немедленно лишил их всех кухонных очертаний.
— Это асфальтовая смола, которой покрывают дороги, — пояснил мне с гордостью творца повеселевший Илья Львович. — Это перемолотый на мясорубке чернослив, головка чеснока, столярный клей, жидкость для очистки стекол и проявитель. Я понимаю, что сюда бы хорошо еще кусок дерьма, но я боялся, что придется пробовать. Так что же вы задумали, что? Я эту гадость продавать не буду. Даже им.
— Я б никогда вас не толкнул на жульнический путь, — с достоинством ответил я.
Ибо мой замысел уже дозрел во мне до осознания.
Спустя еще два дня Илья Львович позвонил коту Базилио и сообщил, что возвратился он пустой, но ему твердо обещали и еще дней через несколько все будет хорошо. И снова позвонил через пять дней — сказал, что все в порядке, завтра в десять пусть они придут к консерватории, прямехонько к сидящему Чайковскому, у памятника он их будет ждать.
— Что я должен с ними делать? — спросил он меня по телефону. — Вы со мной играете, как с маленьким ребенком, я волнуюсь, я имею право знать.
— Там будет замечательно, — ответил я, — и не ломайте себе голову напрасно.
Накануне вечером я попросил одного моего друга быть у меня завтра ровно в девять и иметь в запасе часа два.
— И умоляю тебя, ты не пей сегодня, — попросил я, потому что знал его много лет. — Ты завтра должен быть, как стеклышко, в твоих руках будут возмездие и справедливость.
— Боюсь не удержать, — ответил друг, ничуть не удивившись.
Но привычке уступил и напился. Отчего ко мне пришел слегка смущенный и в роскошных солнечных очках, чтоб от стыда меня не очень видеть. Я его не упрекал. Я волновался, как Наполеон перед заведомо победоносной битвой.
— Вот тебе кусок мумия, — буднично объяснил я. — Ты геолог и живешь в палатках на Памире. Дух романтики и поиска обвевает твою лысую голову. Давний знакомый Ильи Львовича, твой коллега — имя придумай сам, а Илья Львович его вспомнит, — попросил тебя продать в Москве этот кусок бесценного вещества с памирских гор. Сам ты в Москве по случаю, а вот зачем… — тут я замялся на секунду…
— Как это зачем? — обиженно спросил мой друг. — Я хочу купить автомашину «Волга». Я же полевой геолог, у меня денег куры не клюют.
Я был в восторге от такого варианта.
— Смотри только, не проси этих двоих, чтобы они тебе помогли достать машину, — предупредил я. — Опомниться не успеешь, как уплатишь полную ее стоимость и получишь старый подростковый велосипед.
— Есть вопрос, — сказал памирский геолог. — Как я узнаю твоего Илью Львовича, если никогда его не видел?
— Ты его и знать не должен, ты посланец, подойдешь и спросишь, — объяснил я снисходительно. — Не много будет у Чайковского с утра стоять отдельных групп из трех человек каждая.
Но внешность Ильи Львовича я все же описал.
— Слушай, классический преступник, — восхитился мой друг, — ни одной особой приметы!
— Положи кусок в портфель и помни его стоимость, — сказал я строго.
Накануне днем звонила мне лиса Алиса, пела, как они соскучились, и попросила, чтобы я сегодня после десяти утра был с часик дома, чтоб они могли заехать. Буду рад, сердечно ответил я.
Звонок в дверь раздался одновременно с телефонным. Жестом пригласив Алису снять пальто (Базилио был только в легкой куртке, он на дело вышел), я взял трубку.
— Старик! — Мой друг геолог явно был неподалеку. — Они оставили меня в машине рядом с твоим домом и смылись вместе с добычей, а твой Илья Львович дрожит мелкой дрожью и шепотом домогается, откуда я взялся. Он не в курсе, что ли? Они у тебя?
— Спасибо, доктор, — ответил я ему. — Спасибо, что вы так заботливы ко мне. Все у меня в порядке, я себя прекрасно чувствую. Извините, тут ко мне пришли. Буду рад вас видеть, когда вы найдете время.
Гости мои явно торопились.
— Вам уже привезли ваше мумие? — отрывисто спросила лиса Алиса.
— Да, — ответил я растерянно и недоуменно. — А откуда вы знаете, что я себе купил мумие?
— Разведка знает все, — ответил кот Базилио. И снисходительно добавил: — Вы же нам рассказывали сами. Можно посмотреть?
И только тут (наверно, шахматисты знают радость хода, продиктованного подсознательным расчетом и сполна осознанного много позже) я вдруг сообразил, зачем держал этот второй кусок. И снова молча подивился тайнам нашего устройства.
Я вытащил из ящика стола свое сокровище. И тут же жестом фокусника кот Базилио мгновенно вынул из портфеля свой кусок. И тут я с ужасом заметил, что завернут он в газету с карандашным номером нашей квартиры в уголке — пометка почтальона, чтоб не спутать. Я оцепенел, обмяк, и предвкушение удачи испарилось из меня.
— Тоже купили? — тускло спросил я. Но Базилио, не отвечая, хищно и пристально сравнивал качество изделий.
— Похожи! — торжествующе воскликнул он.
— Нет, ваш, по-моему, древней, — пробормотал я.
— А чем древней, тем лучше, правда же? — радостно спросила Алиса. Она вообще обожала процесс любого приобретения.
— Конечно, — сказал я, уже держа в руках накрепко смятую газету. — Положите только сразу в этот целлофановый пакет, чтоб не выветривались летучие вещества. И вот еще веревочка, перевяжите.
— Вы десять тысяч заплатили? — спросил Базилио, прикидывая на руках вес обоих кусков.
— Килограмм, — ответил я. Упругость медленно в меня возвращалась.
— А как вы думаете, торговаться стоит? — озабоченно спросил Базилио.
— Торговаться стоит всегда. — грамотно заметил я. — Но они могут вмиг найти кого-нибудь другого. Ведь американцы пользуются мумием в каких-то военных исследованиях, так что оторвут с руками.
— Вот там и надо торговаться! — назидательно воскликнула Алиса, горящая от нетерпения приобрести.
Но кот Базилио остался верен себе. И полтора часа я изнывал в ожидании. Лиса Алиса, как потом узнал я, тоже торговалась с яростным азартом, суля заезжему геологу с Памира множество изысканных московских удовольствий и знакомство с очень ценными людьми, включая дам, в любви необычайных. Геолог постепенно уступал. Там было полтора ведь килограмма, а что нужно мне двенадцать тысяч, он отлично знал. На этой сумме обе стороны сошлись и с радостью расстались. А геолог в благодарность за доставку и уступчивость получил на память телефон Алисы и Базилио — там было пять неверных цифр.
И уже вечером я возвратил весь долг, а пили мы на собственные деньги. Ни угрызений совести, ни гордости за вдохновение свое ни капли я не ощущал. Лишь изумление перед устройством человеческого разума еще долго сохранялось у меня.
О, если бы история закончилась на этом! Но жизнь богаче всяких схем, как это издавна известно.
Примерно месяц или полтора спустя (я писал повесть, время уплывало незаметно) заявился ко мне снова Илья Львович. Он как-то затаенно был сконфужен, мялся, бормотал, как он пожизненно мне благодарен, и спросил вдруг, не нуждаюсь ли я в деньгах. Спасибо, нет, ответил я и строго посмотрел на вмиг увядшего соратника по преступлению. Сразу догадался я, в чем дело.
— Мы ведь договорились с вами, Илья Львович, — сказал я мерзким голосом профессионального моралиста, — что вы больше не будете варить мумие.
— Очень хотелось мне купить японскую камеру, — с блудливой виноватостью ответил Илья Львович. — Я ведь только фотографией и зарабатываю, очень хотелось иметь хороший аппарат. И сварил я только полкило.
Он неумело врал и сам почувствовал, что мне это заметно.
— Скажу вам честно, — он внезапно оживился, как человек, стряхнувший с себя скверну лжи, — и я клянусь покойной матерью, сварил я полный килограмм, но продал коту Базилио только полкило, и дело совершенно не в этом, потому я и приехал к вам.
— А в чем же? — сухо спросил я, уже с трудом изображая нравственное негодование.
— Дело в том, — взволнованно сказал Илья Львович, — что жена не верит мне, что я сам придумал мумие, и пользуется им как лекарством. У нее давние неполадки с печенью.
— И помогло? — Я удержал усмешку, что оказалось совершенно правильным.
— Не просто помогло! — вскричал Илья Львович. — Не просто помогло, а полностью исчезли боли!
Из дальнейшего несвязного изложения выяснилось, что его жена уже активно пользовала этим средством родственников и соседей. Результат был очень впечатляющ, а спектр воздействия чудовищно широк: ревматические боли в суставах, застарелый астматический кашель, приступы язвы желудка, аллергические раздражения кожи (об ожогах нечего и говорить), даже кровяное давление (без разницы — повышенное или пониженное) — вмиг и невозвратно исцеляла наша смесь асфальта с черносливом. Уже его жена от родственной благотворительности собиралась перейти к частной практике и требовала новую большую порцию снадобья. Собственно, за этим Илья Львович и приехал — за напутственным благословением на медицинскую стезю. Поскольку нужды военной фармацевтики Америки были, кажется, сполна утолены — Базилио уже не появлялся.
— Если людям помогает, Илья Львович, — рассудительно и медленно говорил я, — то им, конечно же, нельзя отказать. Да вы и не удержитесь против напора своей жены. Но только вот в чем дело, Илья Львович…
Цедя эти слова пустые, лихорадочно пытался я сообразить, чем я могу остановить полившийся поток смолы и страсти.
Что наше средство помогает от болезней, я не очень удивился. Я был начитан о внушении и безотказности воздействия чего угодно, во что больной поверил. Особенно с примесью чуда, тайны и авторитета (знаю, что цитирую Достоевского, но я по медицинской части). Прочитав об этом некогда впервые, помню, как сам безжалостно поставил такой опыт. У меня остался ночевать один приятель, человек впечатлительный и нервный. Несмотря на молодость (давненько это было), он страдал бессонницей и вечером спросил, нет ли чего снотворного в аптечке моей матери — она была на даче в это время. Не моргнув глазом, я сказал, что есть, при этом чрезвычайно эффективное: мы достаем его для матери по блату у врача, который пользует начальников. (Уж очень мне хотелось проверить справедливость только что прочитанного в книге.)
И я принес ему таблетку пургена. Или две, уже не помню точно. И не только как прекрасное снотворное подействовало это сильное слабительное средство, но и не сработало по своему прямому назначению. А когда я рассказал однажды этот случай (разумеется, без имени) одной знакомой, та ничуть не удивилась. Рассказав, в свою очередь, как она вместо таблетки снотворного приняла однажды на ночь оторвавшуюся от бюстгальтера пуговицу (обе в темноте лежали рядом) и самозабвенно проспала всю ночь.
А может быть, тут вовсе не внушение было причиной, а моя праведная злость наделила целебной силой этот кусок асфальтовой смолы?
— Но дело только в том, Илья Львович, — тянул я, уже сообразив, куда мне надо повернуть, — что знахарство уголовно наказуемо и вы вместе с женой на склоне лет влипаете в криминальную на сто процентов ситуацию. А дети как же? Ведь на вас через неделю донесут ваши же благодарные пациенты, и вы сами это знаете прекрасно. Объясните все жене и прекратите немедленно.
И этот довод, кажется, подействовал. Слухи о чудесных исцелениях чуть побурлили по Москве и стихли.
А лиса и кот пришли ко мне еще раз. Прямо от порога принялась меня благодарить лиса Алиса, а потом сказала:
— Мы решили в знак признательности ваше мумие перевезти вместе со своим. И за перевоз с вас денег не возьмем. А как только его там продадим, переведем вам вашу долю.
И я понял, что я вижу их в последний раз.
— Спасибо вам, — сказал я радостно и благодарно. — Я сейчас его достану с антресолей.
И я достал и выдал им этот заслуженный кусок. Им сразу было неудобно уходить, и кот Базилио сказал:
— В Америку мы попадем не скоро, мы в Германию собрались, но вы не сомневайтесь, продавать поедем мы в Америку. И ваше тоже. Если по пути не пропадет, конечно. Знаете, какие сейчас люди.
О, какие сейчас люди, я прекрасно знал и не сомневался, что в дороге пропадет. Расстаться мне хотелось поскорей, и я сказал:
— Спасибо вам большое. Пусть у вас удача будет, и пускай к вам люди так же будут благородно относиться, как вы к ним.
— Это правда, — вздохнула лиса Алиса, и на розовую пудру ее щек скользнули две прозрачные слезы.
С тех пор почти что двадцать лет прошло. Не знаю, живы ли эти прекрасные люди. Но слыша слово «мумие», я усмехаюсь горделиво и сентиментально, а жена моя, чистейший человек, в эти мгновения глядит на меня с горестным укором.
До сих пор я так и не решил: наша память — это корзина с мусором или ларец драгоценностей? Наверно, никогда и не решу. Поскольку сразу вслед за пылью, шлаком и золой внезапно возникает вдруг история, в которой есть и по-сегодня смысл, вкус и запах притчи. Поэтому и начинать полезно с сора, зная непреложно, что за этим шумом жизни возникает содержательный звук. А впрочем, шум и сор я тоже не хотел бы походя обидеть: некогда была в них радость, новизна и сочные рассказы за столом.
Так лет пятнадцать провисела в нашем доме люстра — мы ее друзьям отдали, уезжая, и теперь уже они гордятся биографией этого много повидавшего светильника. Мне как-то позвонил приятель и сказал:
— Ведь ты до всякого старинного дерьма охотник? Приезжай.
И я немедленно приехал. А приятель мой начальник был в большой конторе, и она перемещалась в дом на улице Новослободская. Это был дом десятых приблизительно годов начала века, отыскать его и сейчас легко, с ним рядом — замечательно красивый двухэтажный особняк, лет на сорок его старше. Я особняк тот издавна запомнил: у него в торце спускалась прямо со второго этажа уютная лесенка, меня всегда интриговавшая. Не как пожарная она была построена, не кое-как, но почему снаружи дома ее сделали? И все мне было недосуг хоть мельком внутрь дома заглянуть.
А тут и это прояснилось. Оказалось, что в домишке был в начале века процветающий публичный дом. И боковая эта лесенка укромная имела важное назначение, предоставляя тайный выход прямо со второго этажа. И столько там клиентов было, что постепенно стало тесновато. Рядом как раз вырос к тому времени большой доходный дом (куда приятель мой сейчас переезжал со всей конторой). И девушкам купили там по комнате, обставив комнаты нехитрой нужной мебелью, теперь они в особнячок ходили только посидеть, потанцевать и забрать очередного клиента.
Все это рассказала моему приятелю чрезвычайно ветхая старушка, переезжавшая куда-то на окраину в положенную ей взамен то ли квартиру, то ли комнату. Весь свой убогий скарб она с легкостью уместила в два чемодана ее же возраста, а на вопрос, не хочет ли она прихватить с собой почтенного обличия тахту, с непередаваемым чувством ответила доверчиво и тихо:
— Если бы вы знали, как она мне надоела!
И тут приятель мой сообразил, сколько могла бы рассказать эта тахта, и кинулся мне позвонить о ее ровеснице-люстре.
А раз уж о древнейшей сей профессии зашла речь, то вот и современная история. В ней содержание глубокое весьма, поскольку повествуется о неразрывной связи жизни и искусства. Туг у нас в Израиле публичные дома имеют вывеску массажных кабинетов. Горе и позор тому туристу, кто по невежеству туда придет, чтоб медицинский получить массаж: и засмеют, и выгонят, и пальцем вслед по-кажут, чтобы и улица успела посмеяться над убегающим фраером заезжим. А работают в этих уютных заведениях девицы двух несхожих географий (в основном, конечно): из Марокко жгучие брюнетки и расцветок разных наши россиянки — бывшие и гастролерки. Очень дружно уживаются они, болтают мирно в ожидании клиентов, но из разницы географической проистекает (слово, мною нелюбимое, сейчас донельзя будет кстати) разная ментальность.
Неприязнь моя к этому слову объясняется его чудовищной затасканностью, очень уж его употребляют к месту и не к месту все, у кого слов и мыслей недостаточно, чтоб обойтись без этого туманного латинизма. И забавно, что в России моя теща точно так же не переносит русский синоним этого слова — тоже за модную затасканность. Моя теща говорит замечательно: лучше я пять раз услышу слово «жопа», чем один раз слово «духовность».
Я отвлекся. Сводится к тому духовное несходство жриц любви, что марокканки ставят на магнитофон, пока свободны, их народную восточную музыку, а наши — исключительно Высоцкого предпочитают. Что свидетельствует, кстати, о таланте и пронзительности этого поэта куда весомей, нежели пространные статьи бездарных восхвалителей его, торгующих без вкуса и умения своей искусственной любовью.
И вот пришел как-то клиент, и выбрал пышнотелую марокканку, и ушли они в соседнюю комнату, а наша, чуть посидев при музыке восточной, сообразила, что пока послушать может что-нибудь свое заветное. И быстренько поставила Высоцкого. Товарка ее вышла через некоторое время, ласково проводила клиента, после чего выключила магнитофон и гневно, и с укором вот что произнесла:
— Никогда больше так не поступай. Никогда! Мой клиент словил ритм, и я б за пять минут освободилась, а ты сменила музыку, и вот я бултыхалась почти час!
Но раз мы о ментальности заговорили, то до эстетики рукой подать. А я при слове этом вспоминаю всегда лагерь и татуировки наши тамошние, и одну загадку, чисто эстетическую. Наколоть во всю спину — от шеи до поясницы — Сикстинскую Мадонну со всеми сопутствующими святыми стоило у кольщиков четыре пачки чая, а на груди гораздо меньшую битву Руслана с Головой — шесть пачек. До сих пор люблю загадать эту загадку какому-нибудь оголтелому искусствоведу, вопиющему о ценности и стоимости красоты.
Мне вредно вспоминать любую подробность, связанную с лагерем или тюрьмой, поскольку тут уж механизм ассоциаций начинает раскручиваться сам по себе, и только успевай догадываться, почему что всплыло в памяти. Ибо сейчас вот о прокуроре Сугробове я хочу рассказать, и даже знаю, где тут связь, и она скоро проявится.
Он был на моем суде обвинителем и в этом качестве явил дремучую бездарность (что не помешало судье дать мне максимальный срок). Напомнить следует, что отыскали ради меня двух молодых мужиков, недавно осужденных за бесчисленные кражи, и ради скощения своего срока показали они с усердием, что купил я у них в свою коллекцию пять заведомо краденных икон. А так как у меня при обыске, естественно, их не нашли, то осудили меня очень справедливо, то есть не только за покупку краденого, но и за его сбыт.
Так вот Сугробов пылко заявил, что рост преступности в Московской области (где населения, хочу напомнить — много миллионов) имеет две главные причины: удивительный и просто-таки непомерный рост благосостояния трудящихся (во-первых) и наличие злокозненного Губермана, который эту самую преступность неустанно стимулирует и поощряет. Зная заведомо, что имеет дело с преступниками, ибо на левой руке одного из них имеется заметная татуировка, а наколки только уголовники и носят, как известно всякому порядочному человеку.
Тут раздался в зале общий смех, ибо в порыве вдохновения не обратил внимания сей жрец, что двигает руками, отчего задрался у него рукав мундира, и зал мог наблюдать татуировку давних лет (я потому и вспомнил эту гнусь).
А кстати, я тому Сугробову даже отчасти благодарен. Я во время его речи остро и внезапно осознал, что в руки к нелюдям попал и к их рабам, что еще хуже. И обречен поэтому, и все мои слова будут напрасны. А после этого я успокоился и даже изредка шутил, чего никак не мог понять судья, впервые, очевидно, видевший такую беспечность в человеке со скамьи подсудимых.
И сразу же тревожат память люди, чье мышление волнующе-загадочно, поскольку говорят они, словно не слыша, не осознавая, что несут. Я поясню это сейчас подробней, множество таких примеров собрано уже в фольклоре, неустанно эти тексты пополняют преподаватели военных кафедр в институтах. Так однажды мой приятель фразу подполковника записал. Тот ему вот что с укоризной произнес:
— Какой же из вас будущий советский офицер, если ремень висит у вас на яйцах, как у беременной девушки?
А логика давнего чеченского речения, ставшего народным, — просто, по-моему, гениальна:
— Чечены и русские — братья, а осетины — собаки, хуже русских.
Вот еще один пример непредсказуемой логики, записанный в моей заветной коллекции. Один приятель мой ехал в пригородной электричке, а напротив него сидел слегка поддавший паренек, с которым они чуть разговорились.
— А ты где работаешь? — спросил паренек.
— В театре, — ответил мой приятель, — я артист.
— Интересная профессия, — задумчиво протянул его собеседник.
— Чем же она интересная? — скептически поинтересовался приятель.
— Да у меня брат артист, — охотно объяснил паренек. — Я его пять лет уже не видел и ни хуя не соскучился.
Нет, я больше не буду умножать подобные фразы, постепенно все они, конечно, в сборники соберутся, но несколько историй о людях этого устройства рассказать обязан. Просто боюсь, что без меня их не запишут.
Мой давний друг, высокий математик Витя Браиловский (это за отказ дать на него показания и попер на меня чугунный каток правосудия), содержался во время следствия над ним в Бутырской тюрьме. И как-то вывели большую группу арестантов на тюремный двор, чтобы они убрали там завалы снега. Все, что совершилось дальше, я обычно вспоминаю, как только задумаюсь о нынешнем российском обустройстве.
Пожилой надзиратель с большим тюремным стажем (надзирательским, естественно) смотрел какое-то время тупо и недоуменно, как его поднадзорные бодро гребут снег лопатами, грузят на тачки и куда-то в угол перевозят. Чувство нарушения порядка зримо томило ветерана, и не выдержал он этого душевного дискомфорта.
— Руки за спину! — вдруг закричал он грозно и отчаянно. — На прогулке руки за спину, что за непорядок на прогулке!
Все остановились, побросали лопаты и послушно заложили руки за спины. Старик смотрел на них, душевно отдыхая от привычного их вида. Но потом лицо его опять исказилось недоумением и злостью.
— А снег кто будет убирать? — закричал он. — Вас для чего на двор вывели?
Все снова взялись за лопаты, покатили тачки, а лицо надзирателя уже через минуту выказало муку внутреннего непокоя. Снова он скомандовал взять руки за спину. И так произошло несколько раз. А идеала — чтоб и руки были за спиною, как положено дня зэка, и чтоб одновременно катились тачки и сгребался снег, — его в природе нету, идеала этого, что чрезвычайно, на мой взгляд, мучительно для реформаторов российской жизни.
Вторая Витина история загадочна не меньше, ибо я мышления такого не встречал даже в учебниках психиатрии. Витя отбывал ссылку в городе Бейнеу недалеко от Каспийского моря, где областной, как всем известно, центр — город Шевченко (а кто отбывал некогда ссылку там — понятно из его названия). И получил однажды ссыльный Браиловский вызов к городскому судье города Бейнеу. Ничего хорошего тот вызов, разумеется, не предвещал, а воображение у Вити было задолго до посадки уже зэковское (много-много лет он просидел в отказе, издавал журнал подпольный, всякое случалось и вокруг, и с ним). Шел он по вызову к судье с тяжелой душой. Но судья его приветливейшим образом встретил, свежими фруктами попотчевать пытался, а причину вызова таким вот образом изящно сформулировал:
— Вы что же ко мне никогда не заходите, уважаемый Виктор Львович?
Витя опешил и пробормотал невразумительное что-то: дескать, ссыльный он и как-то не с руки ему к судье захаживать так запросто, а дела никакого нет пока (что слава богу, про себя подумал Витя).
А судья ему в ответ на это благодушно-наставительно сказал:
— Я вас понимаю, Виктор Львович, вам ко мне чего уж заходить, ведь я всего лишь городской судья. Но знаете ли вы, что как только начнется новая мировая война, то американцы прежде всего разбомбят город Шевченко, потому что там находится атомный реактор, и, конечно, все погибнут там, и я тогда автоматически становлюсь судьей не городским, а областным?
Ну, что творилось в светлой голове судьи — кто может это объяснить или понять хотя бы?
Я непременно попадаю в паутину мыслей и воспоминаний тех лет, находясь в обстоятельствах, уже весьма от той поры далеких. На выступлениях в России и на Украине меня все время спрашивали, что я думаю о ситуации на просторах бывшей империи. Я много раз мемекал, бормотал невнятицу, отказываясь обобщать, я ссылался робко и застенчиво на свою иностранскую неосведомленность, увиливал как мог. Только однажды вдруг всплыла модель, так полно и правдоподобно отвечающая на вопрос, что я счастливо ахнул, — и с тех пор, как попугай, ее настырно излагаю.
Представьте себе огромный исправительно-трудовой лагерь. В нем есть жилая зона и есть какая-никакая зона промышленная (ведь труд исправляет), есть поселок для надзорсостава, всяческие караулки, склады и казармы. Только вдруг в одно прекрасное утро часовые сходят с вышек, и начальник лагеря объявляет свободу. Конечно же, зэки в растерянности, а когда они в себя приходят, то вокруг кипит уже другая жизнь. Продукты все в столовой разворованы и спрятаны, уже промышленная зона чуть не вся распродана на сторону (и едут из соседних деревень покупать остатки по дешевке, ибо краденое и дармовое). В бывшем карцере — типография газеты «На свободе с чистой совестью», а выпускает ее бывший надзиратель карцера, еще вчера зверь и садист, а ныне — эссеист, мыслитель и борец за гражданские права. В казарме наскоро налажено портновское производство из украденной на складе зэковской одежды. Перешивкой ведает бывший комендант казармы, ему ближе и с руки пришлось это строение оформить на себя. Оружие вовсю распродается по соседним деревням, а на машинах лагерных привозится продовольствие, поскольку пить-есть надо, а в чьих руках эти машины — догадаться нетрудно. Паханы уголовные сговорились запросто с начальником лагерного гаража, так что все оформлено на трудовой коллектив. А их шестерки бывшие и шелупонь их прихлебательская из уголовников помельче — все в охране, и почти ничем от бывших сторожевых псов не отличаются (разве что галстуками, когда едут в соседние деревни). И опять всех тяжелей простому трудяге-зэку, потому что все поделено между надзорсоставом бывшим и огромной уголовной шоблой. И хоть разборки между ними и случаются, но общий язык они все-таки находят, ибо психология у них одна и та же.
Вот. похоже, именно такое и случилось на необозримых просторах бывшего лагеря мира, социализма и труда. А чем продолжится — гадать не берусь. Только напомню, что на лагерном давнишнем языке огромная прослойка зэков тихих, работящих и вовсе не криминальных так и называлась: мужики. И фраера-интеллигенты состояли в той же категории. Они, естественно, растеряны сейчас, и на акулью хватку паханов и бывших караульных с ужасом глядят, и выборному управлению не верят, и непонятно все для них пока, и так обидно от бессилия, что их порой тоска по канувшему лагерю томит. Тем более что сил и сметки для добычи пропитания надо теперь больше: нет былой казенной пайки.
А светлые штрихи картины этой я намеренно не упоминаю, хотя их, могу сказать уверенно. — гораздо, несравненно больше. Потому что это все-таки свобода, лучшего для человека состояния и сам Творец не сочинил, а значит — образуется и жизнь. А то, что не при нашем поколении, так в этом есть и справедливость: больно много мы и лет. и сил (про ум и душу тоже не забудьте) положили на укрепление проволоки, на улучшение сигнализации, постройку вышек и различных караулок в этом лагере.
А потому ведь и сознание у нас такое мутное. Невообразимая кипит в нем смесь из лагерной туфты-лапши, что нам на уши вешали всяческие замы по культурно-воспитательной работе (есть такая должность в каждом лагере, и многие из нас как раз по этой части и кормились). И всякого иного мусора невпроворот. Включая мифы и легенды всякие.
Вот мифы попадаются порой отменные, не удержусь, чтобы один не изложить. Из первых рук история, чтоб мне свободы не видать.
Приехали в Баку (году в восьмидесятом это было) три поэта из Москвы на какую-то декаду братской дружбы и литературы. Крепко напились немедля по приезде, рано утром грамотно пошли опохмеляться. Заказали хаш они себе — крепчайший суповой отвар на говяжьих костях с чесноком и острыми приправами. а водку вдруг — они и заказать не успели — от соседнего стола принес официант. Сидел там одиноко похмелявшийся немолодой командировочный азербайджанец, он подношением своим в компанию просился. Пригласили. Выпили по первому полустакану. Полегчало. Повторили. Уже можно было покурить.
— Грузины? — спросил местный человек. Поэты промолчали. У одного из них и правда профиль был восточен и носат, но только по другим причинам.
— А Сталин был хороший человек, ведь правда? — Мягкая осторожность сквозила в тоне местного гостя. Трое приезжих снова промолчали, но молчание их было принято за согласие. Вот тут-то и последовал роскошный миф. — В нашем маленьком городе десять тысяч человек население, — вкусно рассказывал приезжий азербайджанец, — замечательный один скульптур стоял.
Все дружно выпили, хлебнули пару ложек супа, головы поворотились к рассказчику. Он продолжал с одушевлением поправленного организма:
— По содержанию такой скульптур: Ленин на скамейке сидит, газету читает, Сталин позади стоит, смотрит — что Ленин читает? И тут Хрущев, сукин сын, свинья поганая, говорит: снять скульптур! Наш город, десять тысяч человек население, ни один не согласился. Один армянин приезжий, сукин сын, подлец, говорит: я сниму! Он жопом своего большого грузового машины как даст по скульптур! Пыл поднялся, весь наш город глаза закрыл. Пыл улегся, весь наш город глаза открыл, и что? Ленина нет, Сталин сидит — газету читает!
А чтоб точнее нашу умственную неразбериху описать, я расскажу сейчас еще одну историю, к пустым окольным словесам не прибегая.
Один приятель мой, писавший много о театре, услыхал (году в девяностом), что в городе Ужгороде еще жива старушка, некогда игравшая в первой постановке «Незнакомки» Блока, то есть это вскоре было после революции. Конечно, он туда помчался, и старушка чрезвычайной ветхости, но умственно вполне сохранная, с достоинством ему сказала:
— Да, конечно, помню все я до малейшей детали, словно вчера только был этот великий праздник. Значит, было так: на сцене мы играем, в зале — публика, а в ложе сидит народный комиссар просвещения Великий князь Константин.
Такая смесь вот и гуляет, по-моему, в общественном сознании бывших винтиков рухнувшей империи.
Но стоило о старости заговорить, и новый слой историй начинает беспокоить память, требуя рассказа, и пущусь-ка я по этому следу.
Мне повезло однажды крупно: был я тамадой на сотом дне рождения прекрасного человека. Бабушка художника Саши Окуня ухитрилась дожить до этого возраста в полном душевном здравии. В день юбилея посмотрела на себя она в зеркало и задумчиво сказала:
— Как интересно, я впервые в жизни вижу столетнего человека.
Там и услышал я историю про необыкновенную стариковскую мудрость. Подлинная это история, но я бы лично в назидательную книгу притч ее занес.
В одной семье умирал старик ста двух лет. Он очень долго и мучительно болел, уже хотел и ждал смерти и, точно почувствовав этот день, спокойно попрощался со всеми близкими. А еще сообщили его давнему пожизненному другу (того же возраста, а то и на год старше), и тот пришел тоже. Или привезли его, это не важно. Старики обнялись: прости, если что было не так, и ты прости меня, если что было не так, — а потом второй помялся чуть и осторожно спросил:
— Скажи, Арон, а ты уверен, что ты сегодня умрешь?
— Да, — прошептал Арон, — я это просто чувствую, я ухожу.
— У меня к тебе просьба, — сказал второй. — Если ты сегодня умрешь, то завтра, может быть, ты увидишь Его (старик для ясности показал пальцем на небо). И Он может спросить тебя обо мне…
Туг голос второго старика окреп и приобрел категоричность:
— Так вот, ты меня не видел и не знаешь! — сказал он.
И хотя выглядит смешной такая хитромудрая наивность, но я иногда думаю: а что, как угадал этот старик ситуацию в некой небесной конторе, что, как и правду долгожители — это просто те, чьи дела на время затерялись? Много есть надежды в этом мифе, очень жаль, что, скептики и вульгарные атеисты, мы не можем в него поверить.
Еще надо рассказать загадочную историю о дедушке приятеля и собутыльника нашего, порою коротающего с нами рыночное утро в шашлычной у Нисима. Это история настолько благородная, что неким нимбом (или аурой) осеняет теперь и внука, ибо в заведении Нисима умеют оценить достойные родословные.
Дед жил в деревне, был усердный семьянин, заботливый супруг и ревностно трудился, чтобы в доме было пропитание. Но только вдруг задумывался он в какой-то день, задумывался чрезвычайно глубоко, и брал ведро тогда и шел за водой. И возвращался — через два года. Бабушка принимала его, ни о чем не расспрашивая. Он быстро включался в течение деревенской и семейной жизни, снова был он ласков и заботлив, каждый раз за время своего присутствия делал нового ребенка (всего их получилось шестеро), но непременно через какое-то время снова задумывался. К старости это прошло, и дед умер дома, окруженный любящей семьей. Но где он побывал за эти шесть исчезновений на два года? Что он видел? Как в то время жил? Это занимает мое воображение по сию пору. И куда там Синдбаду-мореходу, Марко Поло и прочим Пржевальским — они ведь готовились к своим путешествиям, а не уходили по задумчивости!
А внук его, по просьбе нашей эту историю в который раз рассказывая, как-то добавил:
— Вот я два года на инженера проучился, а потом задумался чего-то и смотрю: уже учусь на хирурга.
Благословенна будь наследственность, клубящаяся в наших генах!
А к нашему приятелю другому, врачу-геронтологу, явился как-то в клинику старый йеменский еврей (восьмидесяти двух лет) и попросил о помощи. Он меньше стал внимания уделять своей старухе, и она его корит за слабосилие, не могут ли врачи ему помочь. Поскольку не было у старика болезней никаких, то просто сделали ему укол папаверина, обнаружив с удивлением, что этого нехитрого укола старцу оказалось совершенно достаточно для восстановления потенции. И тут он вдруг отчаянно расстроился и загрустил.
— Не знал я, сынки, что вы поможете мне так быстро, — горестно сказал он. И объяснил свою печаль: его старуха на два дня уехала куда-то к родственникам в гости. Так поезжай за ней, посоветовали врачи, страна-то маленькая, к вечеру доедешь. Да неудобно это, продолжал кручиниться старик, вот жалко, что так быстро вы мне помогли, хотя спасибо вам, конечно. Брось расстраиваться и пойди к соседке, посоветовал один из врачей. Старик меланхолически и горестно ответил:
— А для соседки мне укол не нужен.
Не буду больше отвлекаться, пора мне рассказать о старике, с которым несколько часов проговорил однажды и не раз его потом вспоминал, когда моя самонадеянность к скоропалительным суждениям меня толкала. Познакомились мы с ним случайно, и не будь тех обстоятельств, я бы его не встретил никогда.
Год я не помню. А точнее — просто лень искать по книгам даты жизни памятного всем артиста — телепата и фокусника, человека-чудо, как его тогда называли, — Вольфа Мессинга. Поскольку это было в день, когда Вольф Мессинг отмечал какой-то свой юбилей. Он выступал в одном московском зале, куда в тот вечер доступа широкой публике не было, и все происходило без афиш. Зал был битком набит людьми, пришедшими по телефонному звонку. А я тогда писал статьи о всяческих непознанных явлениях (и очень этой темой увлекался, был в ней легкий привкус подрывания основ), и хилое общество исследователей таких явлений помогло мне просочиться на этот пир дозволенного, но сомнительного духа.
Выступали разные ученые, приветствуя и восхваляя Мессинга; некий почтенный академик (кажется. Ребиндер) каждого оратора по имени и званию обозначал, а после вдруг очень по-домашнему сказал:
— Сейчас поделится воспоминаниями Пантелеймон Кондратьевич.
Те, кто сидел в зале, знали, по всей видимости, плотного и лысого пожилого мужчину, полного вальяжности и достоинства, но я не знал. И было поздно спрашивать, я с головой немедленно уткнулся в блокнот, чтобы не упустить ни слова. Забавно выяснилось после, что запомнил я все сказанное наизусть, так это было неожиданно и небанально.
— Я познакомился с Вольфом Григорьевичем, — начал старик медлительно и плавно, — летом сорокового года, когда мы освободили Бессарабию и Западную Украину, и я был председателем правительственной комиссии по приему беженцев и разных перемещенных лиц. У нас большая собралась комиссия, у меня даже был заместитель по политической части…
Тут старик пожевал губами (и потом не раз это делал перед тем, как добавить что-нибудь важное) и добавил:
— Большой, надо сказать, был сволочью.
В зале очень многие понимающе засмеялись. А я по своему невежеству никак не мог сообразить, кого же слушаю, и только жадно впитывал каждое слово.
— И приходит как-то мой порученец, — продолжал рассказчик, — и докладывает: так, мол, и так, тут вертится один еврейчик, мысли угадывает.
Снова сочувственный смех аудитории подогрел вы ступ а теля, он начал говорить чуть побыстрей и энергичней.
— А заместитель мой как услыхал, что кто-то мысли угадывает, сразу мне сурово так сказал: это вредно…
И снова благодушно переждал он вспышку смеха.
— А я и говорю ему: чего ж тут вредного? Давайте поглядим. И мы к нам на комиссию Вольфа Григорьевича тут же пригласили. Мы ему поставили нелегкую задачу: я задумал, чтобы Вольф Григорьевки пошел в соседнее помещение, где у нас была библиотека, отыскал там нужный том Владимира Ильича Ленина и нам бы показал заглавие статьи «Шаг вперед, два шага назад».
Он снова пожевал губами.
— Мы понимали, — сказал он, — что Вольф Григорьевич тогда еще не мог читать эту работу. В этот раз он засмеялся вместе со всеми.
— И ушел наш Вольф Григорьевич, и долго не возвращался. И тогда мой заместитель по политической части говорит мне грозным шепотом: утек твой еврейчик. И тут как раз приходит Вольф Григорьевич, и нужный том несет, и тычет пальчиком в название статьи. А он тогда по-русски еще еле-еле читал. И тут мы поняли, что надо отвозить его в Москву.
Рассказчик перевел дух. В зале царила почтительная тишина.
— А в Москве огромная собралась комиссия. Кого там только не было…
Он пожевал губами и медлительно договорил:
— Прокуроры.
Это почему-то рассмешило зал сильней всего предыдущего.
— Кроме того, что Мессинг все угадывал, он и еще бог знает что нам демонстрировал. Мы ведь сидели в здании, куда не только что войти, а выйти тоже было невозможно, а Вольф Григорьевич показал дежурному охраннику клочок газеты — и вышел. А потом с тем же клочком опять вошел. Все были в восторге и в растерянности. И тогда о том, что появился человек, угадывающий мысли, доложили Тому, кого уже нет.
Рассказчик явно выговорил слово «тому» с большой буквы, все мы это уловили именно так, и легкое шевеление прошло по залу. Впрочем, и я, зашедшийся от восторга, что такое слышу, ошибся в своей догадке.
— И услыхав, что есть человек, угадывающий мысли. Тот, кого уже нет, сказал: это вредно.
Туг я от радости невежливо хохотнул, словно хрюкнул (и покосилась на меня с презрением роскошная обильная соседка), — очень показалось мне смешным сходство реакции того заместителя по политической части и Того, кого уже нет.
— Это вредно, — повторил рассказчик зловеще. — И еще Тот, кого уже нет, сказал: с этим человеком надо разобраться. А мы знали все прекрасно, что означает «разобраться» в устах Того, кого уже нет. Мы поняли, что надо спасать Вольфа Григорьевича.
Старик сделал паузу и пожевал губами.
— Но тогда Сам (и явно тоже с большой буквы) сказал Тому, кого уже нет, он так сказал…
Здесь точная опять последовала пауза.
— Лаврентий Павлович, если ты будешь убирать всех, кто знает и умеет больше нас, то с кем мы будем работать?
И аудитория наша единодушно взорвалась благодарными аплодисментами душевного облегчения.
По истечении стольких лет я не стыжусь признаться, что, разыскивая старика в антракте, убежденно полагал, что слышал только что некоего странного идиота. Я потому и разговаривал с ним не слишком почтительно — может быть, это и повлияло на его готовное и незамедлительное согласие поговорить со мной еще раз (о Мессинге). Он пригласил меня приехать завтра утром и назвал свой адрес — не без легкого удивления, что я этого адреса не знаю. Он сперва только квартиру назвал, я спросил улицу и номер дома, тут и промелькнула на его лице тень удивления.
А полным идиотом в этой ситуации был я. Потому что у меня еще было время, чтобы что-нибудь о нем узнать, а я весь вечер пил с приятелями и пересказывал им слово в слово то, что два часа назад услышал. А на вопрос, кто это все-таки такой, я отвечал, что сумашай какой-то и что завтра я еще не то им расскажу.
Назавтра, подходя по Кутузовскому проспекту к этому большому дому, я тоже ничего не сообразил. Ибо мое щенячье невежество в любых политических именах и делах как-то странно сочеталось в те годы (впрочем, пожизненно это осталось) с фраерской неискоренимой уверенностью, что и без этого знания я понимаю нечто более важное, глобальное и глубинное в нашей кишащей жизни.
Я шел к Пантелеймону Кондратьевичу Пономаренко, одному из секретарей Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза (в недалеком прошлом), первому секретарю ЦК Белоруссии (в конце тридцатых годов!), начальнику Штаба партизанского движения во время войны, бывшему министру культуры всей империи, и так далее, перечислять можно долго.
Только все это, вы будете смеяться или не поверите, я узнал от него лично. И ни молодой охранник, спросивший у меня в подъезде паспорт (больше я не видел никакой охраны), ни размер квартиры, по которой можно было смело ездить на велосипеде, не смутили и не насторожили меня. А сам Пономаренко принимал меня в халате, был еще вальяжней и величественней, чем вчера. На мою полную неосведомленность, кто он такой, мы наткнулись в разговоре почти сразу же, и моя темнота его ничуть не обидела и раздражения не пробудила. Был он умен, многоопытен и проницателен, я ошибся и в этом, слушая его распахнутую историю про Мессинга. И снисходительность, которую он проявил к моему невежеству, была как бы понятна: я был слишком мелок для него; его скорее позабавило, что кто-нибудь может о нем не знать.
Последующие два часа на меня лились один в другой переходившие рассказы о том, сколько добра он сделал, находясь у власти и кормила. (Ныне находился он на пенсии и писал историю партизанской войны то ли для Кореи, то ли для Вьетнама, был ему заказан трехтомник.) Ни одну из его историй было невозможно запомнить: это был поток звонков каким-то неизвестным мне высоким секретарям и начальникам ради нескончаемой помощи каким-то несправедливо обвиненным людям — и евреи занимали в этом перечне заметное, подчеркнутое место. Передо мной сидел ушедший на покой благодетель рода человеческого на одной шестой части суши. Я не осмеливался перебить его. и не хотелось расспросить о чем-нибудь детальней. Ибо, несмотря на полную мою неграмотность в постах и именах, уже начитан я был достаточно и вполне понимал, что передо мной сидит сейчас один из первой сотни сталинских подручных. Но не из той когорты романтических мечтателей-убийц, которых вывели в расход в тридцатых, а высочайший служащий-чиновник того рабовладельческого концерна, который сплотился и окреп после войны. Передо мной сидел человек, безусловно подлежавший суду Нюрнбергского трибунала, который жалко, что не состоялся в России в его российском варианте. Я даже знал, как он бы защищал себя, твердя то же самое, что говорили немцы его ранга: что он всего лишь подчинялся приказу, что он был только звеном в цепочке, что многого не знал в ту пору, а не понимал еще больше, что посильно делал добро и проявлял гуманность, где она была возможна.
Передо мной сидел живой и очень умный, полный обаятельной энергии собеседник, у которого была уйма друзей из круга почитаемых мной творческих людей. И я тоскливо чувствовал, что не испытываю к нему вражды и омерзения, а лишь почтение перед его размахом и масштабом. Я ощущал с недоумением и даже смутной болью, как размывается моя картина мира той поры: я был тогда наивно убежден, что люди этого калибра непременно должны иметь черты, говорящие о жестокой непреклонности, безжалостной одержимости, просто, в конце концов, иметь ауру властительного душегубства. Ничего этого не было и в помине.
Очень бесплодно и бездарно прошел мой визит. И в состоянии смутном и подавленном уходил я от своего донельзя доброжелательного собеседника. Только на улице я спохватился, что не испросил разрешения зайти еще раз. Но и не хотелось заходить.
По улице бредя, думал я о гениальности драматурга Шварца, описавшего в своей пьесе разные воплощения дракона, когда тот притворялся человеком. Первая ипостась — пожилой, но крепкий моложавый мужчина с солдатской выправкой и дружелюбно грубой простотой в обращении. Нет-нет, вторая голова, вторая ипостась тут подходила больше: серьезный, сдержанный, высоколобый. Приветлив, собран, деловит. А вот про обаяние — тут даже Шварц не догадался. И я еще одно из пьесы вспомнил, и сразу на душе у меня сильно полегчало. Когда после убийства дракона — помните? — сын бургомистра учинил такие же порядки и возвратившийся рыцарь Ланцелот стыдит его, мерзавец говорит ему в сгущенном виде то, что говорили все на Нюрнбергском процессе: «Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили». На что рыцарь Ланцелот произносит поразительно точные слова: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»
О, как меня ругал и поносил за мою тупость Тоник Эйдельман! И слово «чистоплюй» было в этом наборе самым приличным. Его о стольком можно было расспросить, горевал Тоник. Ведь это из его штаба исходил приказ не брать евреев в партизанские отряды! Он не признался бы, вяло защищался я. Но что-нибудь сказал бы все равно, настаивал неистовый историк Тоник. А что он говорил о Сталине? Он с ним работал ведь совсем поблизости пятнадцать лет! Один лишь эпизод я помнил: Пономаренко с легким хвастовством сказал, что это чушь, что Сталину нельзя было возражать, что он лично ему возражал по поводу какого-то школьного учебника, и был выслушан, и был одобрен. «Какого именно учебника?» — взвился историк Тоник. Я не помнил и пожал плечами. «Знаешь, ты кто?» — злобно спросил Тоник. Сходи сам, огрызнулся я. Да мне как раз он ничего не расскажет, а тебе, случайному и темному… Идиоту, помог я Тонику с формулировкой. И вдруг обоим нам явились в голову одновременно дивные слова Рабле, и мы их начали говорить нечаянным дуэтом: Бог посылает штаны тому, кто лишен задницы. И тут укоры исчерпались.
А много лет спустя уже в Иерусалиме я встретил третье воплощение дракона. Помните, какова была у дракона третья голова, еще одна его маска? Крошечный, мертвенно-бледный, очень пожилой человечек.
В газете как-то прочитал я, что в Израиль к нам приехал выступать бывший член ЦК Коммунистической партии, бывший первый секретарь ЦК Украины (и еще много чего бывший член и вождь) Петр Ефимович Шелест, личность некогда чрезвычайно известная. Господи, подумал я, как хорошо, что умерли уже и Риббентроп, и Геббельс, никуда не ездит дряхлый Каганович (был он еще жив тогда), ведь их нам тоже запросто могли бы привезти лишенные намека на брезгливость бесчисленные наши импресарио несметных гастролеров. Где же наше коллективное чувство собственного достоинства? Неужели мы пойдем смотреть на этого монстра и поддержим его своим любопытством и платой за заведомо лживый треп? Презрение абсолютно пустых залов должно быть наградой и ему, и тем, кто его бессовестно привез. Но тут тень Тоника мелькнула передо мной, и далее о нашем коллективном чувстве чести я размышлял, уже влезая в выходные брюки. Тороплюсь сказать, что залы были полным-полны, прокатная контора не ошиблась: сотням винницких, и киевских, и черновицких, и так далее евреев показалось лестным и любопытным повидать за пять шекелей некогда всевластного в республике человека. Тем более что он приехал с темой, с точки зрения рекламы безупречной: «Как я снимал Хрущева». Рядом с ним сидели за столом на сцене (очень уж хотелось прокатиться, очевидно) дочь Хрущева и его зять Аджубей. Их чувство собственного достоинства, не говоря уже об уважении к памяти отца и столь любимого тестя, я права не имею обсуждать. Словом, все мы в этом смысле весьма достойную образовали компанию.
Я раньше чуть приехал (мне приятели сказали, что их раньше привезут), и со мной минут сорок приветливо поговорил крошечный, мертвенно-бледный, очень пожилой человечек. Я уже готов был услышать. сколько он за свою жизнь сделал добра, и я вопросы подготовил вперебивку, только стоял передо мной такой пустой и постный, такой ничего не помнивший и пылью запорошенный дряхлец, что глупо даже было бы пытаться как-то оживить его, расшевелить, хотя бы разозлить. Тем более что рядом с ним стояла ветхая старушка, верная подруга его дней, и жалко улыбалась, и все время порывалась мне подробней рассказать, как несправедливо и неправедно Петра Ефимовича отлучили от власти, и как пятнадцать лет после этого никто из многочисленных былых друзей не позвонил ни разу. Только позванивал зубной их врач — кстати, еврей, сказала она, и оба приветливо заулыбались. О, сколько знал я об отношении этого трухлявого старика к евреям! — но что из того? — не обличать же мне это пустое место, и зачем? Единственный лишь раз он распахнулся на секунду: я спросил, вернется ли он к власти, если позовут. Он головою закивал согласно: дескать, силы еще есть и есть идеи, он бы очень пригодился. Тогда скажите, я его спросил, что помогло бы сейчас решающим образом всей стране, не знает ли он ключевое какое-нибудь средство? Да-да, сказал старик, он знает безусловно. Я всем собой изображал почтительный вопрос (ах. Тоник был бы мной доволен!), и блеснули на меня вдруг мутные склеротические глазки, проступил румянец возбуждения, решительно ощерился золотозубый вялый рот.
— Дисциплина! — твердо выговорил дряхлый старик. И повторил: — Дисциплина! — И опять потух.
И так мне стало омерзительно, что больше ничего я спрашивать не стал.
А на пустом его и вялом выступлении текла убогая жвачка из старых газет, и он ни слова интересного не произнес, хотя единожды опять бедняга прокололся по нечаянности. Ему наивный какой-то человек прислал записку: как, дескать, осмелился такой известнейший антисемит приехать в Израиль. И, тепло улыбнувшись всему залу, сказал старик:
— Нет, я всегда очень любил… — и он запнулся так отчаянно, что ясно стало, сколь ругательным и оскорбительным ощущает он слово «еврей». Но вмиг ему шаблон привычный подвернулся, и сказал он: «Лиц еврейской национальности». И все мы засмеялись снисходительно. Так попусту и с тем же пакостным осадком на душе прошла моя встреча с третьей головой.
А те из этой своры, кто помоложе, ныне стали бизнесменами-коммерсантами и вовсю торгуют крадеными кирпичами из фундамента империи, которой лишь вчера в преданности жарко клялись. Все, что успели своровать и прихватить, — тем и торгуют. А для тех, кто с ними дело имеет, я простую очень байку изложу, ее мне некогда Саша Городницкий рассказал. Ведь он еще и геофизик, как известно. много плавал по морям и океанам, и судьба однажды занесла его в Японию. В каком-то городке ученым разрешили сойти на берег; погуляли они там, а после скинулись, набрав валюты на бутылку водки. И мирно распивали ее возле стойки в портовой забегаловке случайной. И подошел к ним пожилой японец с мятым пергаментным лицом и, на японский лад слова коверкая, сказал на русском языке, что вот услышал звуки русской речи и хотел бы познакомиться, поскольку некогда в Россию ездил торговать и больше не поедет никогда. И он такое сделал ударение на слове «никогда», что Саша машинально у него спросил: а почему?
Японец чуть порылся в своем явно скудном словаре и лучезарно улыбнулся, и сказал:
— Наебали!