Утучняется плоть.
Испаряется пыл.
Годы вышли на медленный
ужин.
И приятно подумать,
Что все-таки был
И кому-то бывал я нужен.
Мне Маркса жаль: его наследство
свалилось в русскую купель:
здесь цель оправдывала средства,
и средства обосрали цель.
Во благо классу-гегемону,
чтоб неослабно правил он,
во всякий миг доступен шмону
отдельно взятый гегемон.
Слой человека в нас чуть-чуть
наслоен зыбко и тревожно,
легко в скотину нас вернуть,
поднять обратно очень сложно.
Я молодых, в остатках сопель,
боюсь, трясущих жизнь, как грушу,
в душе темно у них, как в жопе,
а в жопе — зуд потешить душу.
Когда истории сквозняк
свистит по душам и державам,
один — ползет в нору слизняк,
другой — вздувается удавом.
Добро, не отвергая средства зла,
по ним и пожинает результаты:
в раю, где применяется смола,
архангелы копытны и рогаты.
По крови проникая до корней,
пронизывая воздух небосвода,
неволя растлевает нас сильней,
чем самая беспутная свобода.
Перо и глаз держа в союзе,
я не напрасно хлеб свой ем:
Россия — гордиев санузел
острейших нынешних проблем.
Мне повезло: я знал страну,
одну-единственную в мире,
в своем же собственном плену
в своей живущую квартире.
В года растленья, лжи и страха
узка дозволенная сфера:
запретны шутки ниже паха
и размышленья выше хера.
С историей не близко, но знаком,
я славу нашу вижу очень ясно:
мы стали негасимым маяком,
сияющим по курсу, где опасно.
Возглавляя партии и классы,
лидеры вовек не брали в толк,
что идея, брошенная в массы, —
это девка, брошенная в полк.
Все социальные системы —
от иерархии до братства —
стучатся лбами о проблемы
свободы, равенства и блядства.
Нас книга жизни тьмой раздоров
разъединяет в каждой строчке,
а те, кто знать не знает споров, —
те нас ебут поодиночке.
В нас пульсом бьется у виска
душевной смуты злая крутость;
в загуле русском есть тоска,
легко клонящаяся в лютость.
Имея сон, еду и труд,
судьбе и власти не перечат,
а нас безжалостно ебут,
за что потом бесплатно лечат.
Российский нрав прославлен в мире,
его исследуют везде,
он так диковинно обширен,
что сам тоскует по узде.
Зима не переходит сразу в лето,
на реках ледоход весной неистов,
и рушатся мосты, и помнить это
полезно для российских оптимистов.
Не в силах нас ни смех, ни грех
свернуть с пути отважного,
мы строим счастье сразу всех,
и нам плевать на каждого.
Любую можно кашу моровую
затеять с молодежью горлопанской.
которая Вторую мировую
уже немного путает с Троянской.
Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.
Когда-нибудь, впоследствии, потом,
но даже в буквари поместят строчку,
что сделанное скопом и гуртом
расхлебывает каждый в одиночку.
С рожденья тягостно раздвоен я,
мечусь из крайности в конец,
родная мать моя — гармония,
а диссонанс — родной отец.
Между слухов, сказок, мифов,
просто лжи, легенд и мнений
мы враждуем жарче скифов
за несходство заблуждений.
Кишат стареющие дети,
у всех трагедия и драма,
а я гляжу спектакли эти
и одинок, как хер Адама.
В сердцах кому-нибудь грубя,
ужасно вероятно
однажды выйти из себя
и не войти обратно.
То наслаждаясь, то скорбя,
держась пути любого,
будь сам собой, не то тебя
посадят за другого.
Не прыгай с веком наравне,
будь человеком:
не то окажешься в гавне
совместно с веком.
Гляжу, не жалуюсь, как осенью
повеял век на ряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.
Хотя и сладостен азарт
по сразу двум идти дорогам,
нельзя одной колодой карт
играть и с дьяволом, и с Богом.
Непросто — думать о высоком,
паря душой в мирах межзвездных,
когда вокруг под самым боком
сопят, грызут и портят воздух.
Никто из самых близких поневоле
в мои переживания не вхож,
храню свои душевные мозоли
от любящих участливых галош.
Возделывая духа огород,
кряхтит гуманитарная элита,
издерганная болью за народ
и сменами мигрени и колита.
С успехами наук несообразно,
а ноет — и попробуй заглуши —
моя неоперабельная язва
на дне несуществующей души.
Эта мысль — украденный цветок,
просто рифма ей не повредит:
человек совсем не одинок —
кто-нибудь всегда за ним следит.
С душою, раздвоенной, как копыто,
обеим чужероден я отчизнам —
еврей, где гоношат антисемиты,
и русский, где грешат сионанизмом.
Уходят сыновья, задрав хвосты,
и дочери томятся, дома сидя:
мы садим семена, растим цветы,
а после только ягодицы видим.
Живу я одиноко и сутуло,
друзья поумирали или служат,
и там, где мне гармония блеснула,
другие просто жопу обнаружат.
Я вдруг утратил чувство локтя
с толпой кишащего народа,
И худо мне, как ложке дегтя
должно быть худо в бочке меда.
Смешно, когда мужик, цветущий
густо,
с родной державой соли съевший пуд,
внезапно обнаруживает грустно,
что, кажется, его давно ебут.
Во всем, что видит или слышит,
предлог для грусти находя,
зануда — нечто вроде крыши,
текущей даже без дождя.
На нас нисходит с высоты
от вида птичьего полета
то счастье сбывшейся мечты,
то капля жидкого помета.
Мы умны, а вы — увы
что печально, если
жопа выше головы,
если жопа в кресле.
В стране рабов, кующих рабство
среди блядей, поющих блядство,
мудрец живет анахоретом,
по ветру хер держа при этом.
Себя расточая стихами
и век промотавши, как день.
я дерзко хватаю руками
то эхо, то запах, то тень.
На все происходящее гляжу
и думаю: огнем оно гори:
но слишком из себя не выхожу,
поскольку царство Божие — внутри.
Прожив полвека день за днем
и поумнев со дня рождения,
теперь я легок на подъем
лишь для совместного падения.
Красив, умен, слегка сутул,
набит мировоззрением,
вчера в себя я заглянул
и вышел с омерзением.
В живую жизнь упрямо верил я,
в простой резон и в мудрость шутки,
а все высокие материи
блядям раздаривал на юбки.
Толстухи, щепки и хромые,
страшилы, шлюхи и красавицы,
как параллельные прямые,
в моей душе пересекаются.
Мне моя брезгливость дорога,
мной руководящая давно:
даже чтобы плюнуть во врага,
я не набираю в рот гавно.
Я был везунчик и счастливчик,
судил и мыслил просвещенно,
и не один прелестный лифчик
при мне вздымался учащенно.
Мой небосвод хрустально ясен
и полон радужных картин
не потому, что мир прекрасен,
а потому, что я — кретин.
На дворе стоит эпоха,
а в углу стоит кровать,
и когда мне с бабой плохо,
на эпоху мне плевать.
Пишу не мерзко, но неровно:
трудиться лень, а праздность злит,
живу с еврейкой полюбовно,
хотя душой — антисемьит.
Я оттого люблю лежать
и в потолок плюю,
что не хочу судьбе мешать
кроить судьбу мою.
Все вечные жиды во мне сидят —
пророки, вольнодумцы, торгаши,
и, всласть жестикулируя, галдят
в потемках неустроенной души.
Я ни в чем на свете не нуждаюсь,
не хочу ни почестей, ни славы;
я своим покоем наслаждаюсь,
нежным, как в раю после облавы.
Пока не поставлена клизма,
я жив и довольно живой;
коза моего оптимизма
питается трын-травой.
Ничем в герои не гожусь —
ни духом, ни анфасом;
и лишь одним слегка горжусь
что крест несу с приплясом.
Клянусь компотом детства моего
и старческими грелками клянусь, —
что я не испугаюсь ничего,
случайно если истины коснусь.
Что расти с какого-то момента
мы перестаем — большая жалость:
мне, возможно, два лишь сантиметра
до благоразумия осталось.
На дереве своей генеалогии
характер мой отыскивая в предках,
догадываюсь грустно я, что многие
качаются в петле на этих ветках.
Склонен до всего коснуться глазом
разум неглубокий мой, но дошлый,
разве что в политику ни разу
я не влазил глубже, чем подошвой.
За то, что смех во мне преобладает
над разумом средь жизненных баталий,
фортуна меня щедро награждает
обратной стороной своих медалей.
В этом странном окаянстве —
как живу я? Чем дышу?
Шум и хам царят в пространстве,
шумный хам и хамский шум.
Когда-нибудь я стану знаменит,
по мне окрестят марку папирос,
и выяснит лингвист-антисемит,
что был я прибалтийский эскимос.
Что стал я пролетарием — горжусь;
без устали, без отдыха, без фальши
стараюсь, напрягаюсь и тружусь,
как юный лейтенант — на генеральше.
Каков он, идеальный мой читатель?
С отчетливостью вижу я его:
он скептик, неудачник и мечтатель,
и жаль, что не читает ничего.
Господь — со мной играет ловко,
а я — над Ним слегка шучу,
по вкусу мне моя веревка,
вот я ногами и сучу.
Блуд мировых переустройств
и бред слияния в экстазе —
имеют много общих свойств
со смерчем смыва в унитазе.
Эпоха, мной за нравственность горда,
чтоб все об этом ведали везде,
напишет мое имя навсегда
на облаке, на ветре, на дожде.
Куда по смерти душу примут,
я с Богом торга не веду;
в раю намного мягче климат,
но лучше общество в аду.
Женщиной славно от века
все, чем прекрасна семья;
женщина — друг человека,
даже когда он свинья.
Мужчина — хам, зануда, деспот,
мучитель, скряга и тупица;
чтоб это стало нам известно,
нам просто следует жениться.
Творец дал женскому лицу
способность перевоплотиться:
сперва мы вводим в дом овцу,
а после терпим от волчицы.
Съев пуды совместной каши
и года отдав борьбе,
всем хорошим в бабах наших
мы обязаны себе.
Не судьбы грядущей тучи,
не трясина будней низких,
нас всего сильнее мучит
недалекость наших близких.
Брожу ли я по уличному шуму,
ем кашу или моюсь по субботам,
я вдумчиво обдумываю думу:
за что меня считают идиотом?
Семья — надежнейшее благо,
ладья в житейское ненастье,
и с ней сравнима только влага,
с которой легче это счастье.
Не брани меня, подруга,
отвлекись от суеты,
все и так едят друг друга,
а меня еще и ты.
Чтобы не дать угаснуть роду,
нам Богом послана жена,
а в баб чужих по ложке меду
вливает хитрый сатана.
Детьми к семье пригвождены,
мы бережем покой супруги:
ничто не стоит слез жены,
кроме объятия подруги.
Мое счастливое лицо
не разболтает ничего;
на пальце я ношу кольцо,
а шеей — чувствую его.
Тому, что в семействе трещина,
всюду одна причина:
в жене пробудилась женщина,
в муже уснул мужчина.
Если днем осенним и ветреным
муж уходит, шаркая бодро,
треугольник зовут равнобедренным,
невзирая на разные бедра.
Был холост — снились одалиски,
вакханки, шлюхи, гейши, киски;
теперь со мной живет жена,
а ночью снится тишина.
Цепям семьи во искупление
Бог даровал совокупление:
а холостые, скинув блузки,
имеют льготу без нагрузки.
Господь жесток. Зеленых неучей,
нас обращает в желтых он,
а стайку нежных тонких девочек —
в толпу сварливых грузных жен.
Когда в семейных шумных сварах
жена бывает не права,
об этом позже в мемуарах
скорбит прозревшая вдова.
Если б не был Создатель наш связан
милосердием, словно веревкой,
Вечный Жид мог быть жутко наказан
сочетанием с Вечной Жидовкой.
Хвалите, бабы, мужиков:
мужик за похвалу
достанет месяц с облак
и пыль сметет в углу.
Где стройность наших женщин?
Годы тают,
и стать у них совсем уже не та;
зато при каждом шаге исполняют
они роскошный танец живота.
Семья — театр, где не случайно
у всех народов и времен
вход облегченный чрезвычайно,
а выход сильно затруднен.
Бойся друга, а не врага —
не враги нам ставят рога.
Наших женщин зря пугает слух
про мужских измен неотвратимость,
очень отвращает нас от шлюх
с ними говорить необходимость.
Век за веком слепые промашки
совершает мужчина, не думая,
что внутри обаятельной пташки
может жить крокодильша
угрюмая.
Разбуженный светом, ожившим
в окне.
я вновь натянул одеяло;
я прерванный сон об измене жене
хотел досмотреть до финала.
Вполне владеть своей женой
и управлять своим семейством
куда труднее, чем страной,
хотя и мельче по злодействам.
Прожив уже почти полвека,
тьму перепробовав работ,
я убежден, что человека
достоин лишь любовный пот.
За то люблю я разгильдяев,
блаженных духом, как тюлень,
что нет меж ними негодяев
и делать пакости им лень.
Лишь перед смертью человек
соображает, кончив путь,
что слишком короток наш век,
чтобы спешить куда-нибудь.
Запетыми в юности песнями,
другие не слыша никак,
живет до скончания пенсии
счастливый и бодрый мудак.
Поскольку жизнь, верша полет,
чуть воспарив, — опять в навозе,
всерьез разумен только тот,
кто не избыточно серьезен.
Весьма причудлив мир в конторах
от девяти и до шести;
бывают жопы, из которых
и ноги брезгуют расти.
У скряги прочные запоры,
у скряги темное окно,
у скряги вечные запоры —
он жаден даже на гавно.
Время наше будет знаменито
тем, что сотворило страха ради
новый вариант гермафродита:
плотью — мужики, а духом — бляди.
Блажен, кто искренне не слышит
своей души смятенный стон:
исполнен сил и счастлив он,
с годами падая все выше.
Не стану врагу я желать по вражде
ночей под тюремным замком,
но пусть он походит по малой нужде
то уксусом, то кипятком.
В кровати, хате и халате
покой находит обыватель.
А кто романтик, тот снует
и в шестеренки хер сует.
В искушениях всяких и разных
дух и плоть усмирять ни к чему;
ничего нет страшней для соблазна,
чем немедля поддаться ему.
С тихой грустью художник ропщет,
что при точно таком же харче
у коллеги не только толще,
но еще и гораздо ярче.
В конторах служат сотни дур,
бранящих дом, плиту и тряпку;
у тех, кто служит чересчур,
перерастает матка — в папку.
Не суйся запевалой и горнистом,
но с бодростью и следуй и веди;
мужчина быть обязан оптимистом,
все лучшее имея впереди.
Я на карьеру, быт и вещи
не тратил мыслей и трудов,
я очень баб любил и женщин,
а также девушек и вдов.
Есть страсти, коим в восхваление
ничто нигде никем не сказано;
я славлю лень — преодоление
корысти, совести и разума.
Наш век легко плодит субъекта
с холодной згой в очах порочных,
с мешком гавна и интеллекта
на двух конечностях непрочных.
Снегом порошит моя усталость,
жизнь уже не книга, а страница,
в сердце — нарастающая жалость
к тем, кто мельтешит и суетится.
В советах нету благодати
и большей частью пользы нет,
и чем дурак мудаковатей,
тем он обильней на совет.
Владыкой мира станет труд,
когда вино польет из пушек,
и разом в девственность впадут
пятнадцать тысяч потаскушек.
Ты вечно встревожен, в поту,
что в соку,
торопишься так, словно смерть
уже рядом;
ты, видно, зачат был на полном скаку
каким-то летящим в ночи конокрадом.
По ветвям! К бананам! Где успех!
И престиж! Еще один прыжок!
Сотни обезьян стремятся вверх,
и ужасен вид их голых жоп.
Я уважаю лень за то, что
в ее бездейственной тиши
живую мысль питает почва
моей несуетной души.
Сказавши, не солгав и не похвастав,
что страху я не слишком поддаюсь,
не скрою, что боюсь энтузиастов
и очень активистов я боюсь.
Чтобы вдоволь радости отведать
и по жизни вольно кочевать,
надо рано утром пообедать
и к закату переночевать.
У тех, в ком унылое сердце,
и мысли тоскою мореные,
а если подробней всмотреться,
у бедных и яйца — вареные.
Этот тип — начальник, вероятно:
если он растерян, огорошен,
если ветер дует непонятно —
он потеет чем-то нехорошим.
Уже с утра, еще в кровати,
я говорю несчетный раз,
что всех на свете виноватей —
Господь, на труд обрекший нас.
Расчетлив ты, предусмотрителен,
душе неведомы гримасы,
ты не дитя живых родителей,
а комплекс компаса и кассы.
Чуждаясь и пиров, и женских спален,
и быта с его мусорными свалками,
настолько стал стерильно идеален,
что даже по нужде ходил фиалками.
Так привык на виду быть везде,
за престиж постоянно в ответе,
что, закрывшись по малой нужде,
держит хер, как бокал на банкете.
Живи, покуда жив. Среди потопа,
которому вот-вот наступит срок,
поверь — наверняка мелькнет и жопа,
которую напрасно ты берег.
Так ловко стали пресмыкаться
сейчас в чиновничьих кругах,
что могут с легкостью сморкаться
посредством пальцев на ногах.
Есть люди — прекрасны их лица
и уровень мысли высок,
но в них вместо крови струится
горячий желудочный сок.
Человек — это тайна, в которой
замыкается мира картина,
совмещается фауна с флорой,
сочетаются дуб и скотина.
На безрассудства и оплошности
я рад пустить остаток дней,
но плещет море сытой пошлости
о берег старости моей.
Служа истории внимательно,
меняет время цену слова;
сейчас эпоха, где романтика
звучит, как дудка крысолова.
Весомы и сильны среда и случай,
но главное — таинственные гены,
и как образованием ни мучай,
от бочек не родятся Диогены.
Бывают лица — сердце тает,
настолько форма их чиста,
и только сверху не хватает
от фиги нежного листа.
Душой своей, отзывчивой и чистой,
других мы одобряем не вполне;
весьма несимпатична в эгоистах
к себе любовь сильнее, чем ко мне.
Когда сидишь в собраньях шумных,
язык пылает и горит;
но люди делятся на умных
и тех, кто много говорит.
В стихах моих не музыка живет,
а шутка, запеченная в банальности,
ложащаяся грелкой на живот,
болящий несварением реальности.
Нельзя не злясь остаться прежним
урчаще булькающим брюхом,
когда соседствуешь с мятежным
смятенно мечущимся духом.
Жрец величав и строг, он ключ
от тайн, творящихся на свете.
а шут — раскрыт и прост,
как луч, животворящий тайны эти.
Несмотря на раздор между нами,
невзирая, что столько нас разных,
в обезьянах срослись мы корнями,
но не все — в человекообразных.
Жизнь не обходится без сук,
в ней суки с нами пополам,
и если б их не стало вдруг,
пришлось бы ссучиваться нам.
Слишком умных жизнь сама
чешет с двух боков:
горе им и от ума,
и от мудаков.
В эпоху страхов, сыска, рвения —
храни надменность безмятежности;
веревки самосохранения
нам трут и душу и промежности.
Пугаясь резких поворотов,
он жил и мыслил прямиком,
и даже в школе идиотов
его считали мудаком.
Чтобы плесень сытой скудости
не ползла цвести в твой дом —
из пруда житейской мудрости
черпай только решетом.
Есть люди: величава и чиста
их личность, когда немы их уста;
но только растворят они уста,
на ум приходят срамные места.
Люби своих друзей, но не греши,
хваля их чересчур или зазря;
не сами по себе мы хороши,
а фону из гавна благодаря.
Бесцветен, благонравен и безлик,
я спрятан в скорлупу своей типичности;
безликость есть отсутствие улик
опасного наличия в нас личности.
В года кошмаров, столь рутинных,
что повседневных, словно бублики,
страшней непуганых кретинов
одни лишь путаные умники.
Не меряйся сальным затасканным
метром
толпы, возглашающей славу и срам,
ведь голос толпы, разносящийся
ветром,
сродни испускаемым ею ветрам.
На людях часто отпечатаны
истоки, давшие им вырасти;
есть люди, пламенем зачатые,
а есть рожденные от сырости.
Я охладел к научным книжкам
не потому, что стал ленив;
ученья корень горек слишком,
а плод, как правило, червив.
Вырастили вместе свет и мрак
атомного взрыва шампиньон.
Боту сатана совсем не враг,
а соавтор, друг и компаньон.
В цинично-ханжеском столетии
на всем цена и всюду сцена.
Но дом. Но женщина. Но дети.
Но запах сохнущего сена.
Глубокая видна в природе связь,
основанная Божьей бухгалтерией:
материя от мысли родилась,
а мысль — от спекуляции материей.
Толпа естествоиспытателей
на тайны жизни пялит взоры,
а жизнь их шлет к ебене матери
сквозь их могучие приборы.
Дай голой правды нам, и только!
Нагую истину, да-да!
Но обе женщины, поскольку
нагие лучше не всегда.
По будущему мысленно скитаясь
и дали различая понемногу,
я вижу, как старательный китаец
для негра ставит в Туле синагогу.
Как сдоба пышет злоба дня,
и нет ее прекрасней:
а год спустя глядишь — херня,
притом на постном масле.
Очень дальняя дорога
всех равняет без различия:
как бердичевцам до Бога,
так и Богу до Бердичева.
Устарел язык Эзопа,
стал прозрачен, как струя,
отовсюду светит зопа,
и не скроешь ни фуя.
В духовной жизни я корыстен
и весь пронизан этим чувством:
всегда из двух возможных истин
влекусь я к той, что лучше бюстом.
Бежишь, почти что настигая,
пыхтишь в одежде лет и знаний,
хохочет истина нагая,
колыша смехом облик задний.
Наш ум и задница — товарищи,
хоть их союз не симметричен:
талант нуждается в седалище,
а жопе разум безразличен.
Два смысла в жизни — внутренний
и внешний;
у внешнего — дела, семья, успех,
а внутренний — неясный и нездешний —
в ответственности каждого за всех.
Подлинное чувство лаконично,
как пургой обветрившийся куст,
истинная страсть косноязычна,
и в постели жалок златоуст.
Наука в нас изменит все, что нужно,
и всех усовершенствует вполне,
мы станем добродетельно и дружно
блаженствовать — как мухи на гавне.
Вновь закат разметался пожаром —
это ангел на Божьем дворе
жжет охапку дневных наших жалоб.
А ночные он жжет на заре.
Растут познания ступени,
и есть на каждой, как всегда,
и вечных двигателей тени,
и призрак Вечного Жида.
Науку развивая, мы спешим
к сиянию таких ее вершин,
что дряхлый мой сосед-гермафродит
на днях себе такого же родит.
В толпе прельстительных идей
и чистых мыслей благородных
полно пленительных блядей,
легко доступных, но бесплодных.
Найдя предлог для диалога:
«Как ты сварил такой бульон?» —
спрошу я вежливо у Бога.
«По пьянке», — грустно скажет Он.
Я враг дискуссий и собраний
и в спорах слова не прошу:
имея истину в кармане,
в другом закуску я ношу.
Когда весна, теплом дразня,
скользит по мне горячим глазом,
ужасно жаль мне, что нельзя
залечь на две кровати разом.
Покуда я у жизни смысла
искал по книгам днем с огнем,
вино во мне слегка прокисло
и стало меньше смысла в нем.
Зря и глупо иные находят,
что ученье — пустяк безразличный:
человек через школу проходит
из родильного дома — в публичный.
Не знаю лучших я затеи
среди вселенской тихой грусти,
чем в полусумраке детей
искать в какой-нибудь капусте.
Дымись, покуда не погас,
и пусть волнуются придурки,
когда судьба докурит нас,
куда швырнет она окурки.
Подростки мечтают о буре
в зеленой наивной мятежности,
а взрослых влечет к авантюре
цветение первой несвежести.
Надо жить наобум, напролом,
наугад и на ощупь во мгле,
ибо нынче сидим за столом,
а назавтра лежим на столе.
Гори огнем, покуда молод,
подругу грей и пей за двух,
незримо лижет вечный холод
и тленный член, и пленный дух.
Ровесник мой, засосан бытом,
плюет на вешние луга,
и если бьет когда копытом,
то только в гневе на рога.
Сложилось нынче на потеху,
что я, стареющий еврей,
вдруг отыскал свой ключ к успеху,
но не нашел к нему дверей.
Не грусти, что мы сохнем, старик,
мир останется сочным и дерзким;
всюду слышится девичий крик,
через миг становящийся женским.
Деньгами, славой и могуществом
пренебрегал сей прах и тлен;
из недвижимого имущества
имел покойник только член.
Люблю апрель — снега прокисли,
журчит капель, слезой звеня.
и в голову приходят мысли
и не находят в ней меня.
Когда тулуп мой был бараном
и ублажал младых овечек,
я тоже спать ложился рано,
чтобы домой успеть под вечер.
До пословицы смысла скрытого
только с опытом доживаешь:
двух небитых дают за битого,
ибо битого — хер поймаешь.
Как молод я был! Как летал я во сне!
В года эти нету возврата.
Какие способности спали во мне!
Проснулись и смылись куда-то.
Везде долги: мужской, супружеский,
гражданский, родственный и
дружеский,
долг чести, совести, пера,
и кредиторов до хера.
Ах, юность, юность! Ради юбки
самоотверженно и вдруг
душа кидается в поступки,
руководимые из брюк.
Живи светло и безрассудно,
поскольку в старости паскудной
под нас подсунутое судно —
помеха жизни безрассудной.
Эпохи крупных ослеплении
недолго тянутся на свете,
залившись кровью поколений,
рожденных жить в эпохи эти.
Не тужи, дружок, что прожил
ты свой век не в лучшем виде:
все про всех одно и то же
говорят на панихиде.
К бумаге страстью занедужив,
писатель был мужик ледащий;
стонала тема: глубже, глубже,
а он был в силах только чаще.
Наследства нет, а мир суров;
что делать бедному еврею?
Я продаю свое перо,
и жаль, что пуха не имею.
Бюрократизм у нас от немца,
а лень и рабство — от татар,
и любопытно присмотреться,
откуда винный перегар.
Дойдут, дойдут до Бога жалобы,
раскрыв Божественному взору,
как, не стесняясь Божьей фауны,
внизу засрали Божью флору.
Совсем на жизнь я не в обиде,
ничуть свой жребий не кляну;
как все, в гавне по шею сидя,
усердно делаю волну.
Среди чистейших жен и спутников,
среди моральнейших людей
полно несбывшихся преступников
и неслучившихся блядей.
Мужик, теряющий лицо,
почуяв страх едва,
теряет, в сущности, яйцо,
а их — всего лишь два.
Нам охота себя в нашем веке
уберечь, как покой на вокзале,
но уже древнеримские греки,
издеваясь, об этом писали.
Ища путей из круга бедствий,
не забывай, что никому
не обходилось без последствий
прикосновение к дерьму.
Я не жалея покидал
своих иллюзий пепелище,
я слишком близко повидал
существованье сытых нищих.
Старик, держи рассудок ясным,
смотря житейское кино:
дерьмо бывает первоклассным,
но это все-таки гавно.
Мы сохранили всю дремучесть
былых российских поколений,
но к ним прибавили пахучесть
своих духовных выделений.
Не горюй, старик, наливай,
наше небо в последних звездах,
устарели мы, как трамвай,
но зато и не портим воздух.
Люблю эту пьесу: восторги, печали,
случайности, встречи, звонки;
на нас возлагают надежды в начале,
в конце — возлагают венки.
Меж чахлых, скудных и босых,
сухих и сирых
есть судьбы сочные, как сыр, —
в слезах и дырах.
Пролетарий умственного дела,
тупо я сижу с карандашом,
а полузадохшееся тело
мысленно гуляет нагишом.
Маленький, но свой житейский опыт
мне милей ума с недавних пор,
потому что поротая жопа —
самый замечательный прибор.
В нас что ни год — увы, старик, увы,
темнее и тесней ума палата,
и волосы уходят с головы,
как крысы с обреченного фрегата.
Я жизнь свою организую,
как врач болезнь стерилизует,
с порога на хуй адресую всех,
кто меня организует.
Увижу бабу, дрогнет сердце,
но хладнокровен, словно сплю;
я стал буквальным страстотерпцем,
поскольку страстный, но терплю.
Душа отпылала, погасла,
состарилась, влезла в халат,
но ей, как и прежде, неясно,
что делать и кто виноват.
Жизнь, как вода, в песок течет,
последний близок путь почета,
осталось лет наперечет
и баб нетронутых — без счета.
Служа, я жил бы много хуже,
чем сочинит любой фантаст,
я совместим душой со службой,
как с лесбиянкой — педераст.
Скудею день за днем. Слабеет
пламень;
тускнеет и сужается окно;
с души сползает в печень грузный
камень,
и в уксус превращается вино.
Теперь я стар — к чему стенания?!
Хожу к несведущим врачам
и обо мне воспоминания
жене диктую по ночам.
Чего ж теперь? Курить я бросил,
здоровье пить не позволяет,
и вдоль души глухая осень,
как блядь на пенсии, гуляет.
В шумных рощах российской
словесности,
где поток посетителей густ,
хорошо затеряться в безвестности,
чтоб туристы не срали под куст.
Что может ярко утешительным
нам послужить под старость лет?
Наверно, гордость, что в слабительном
совсем нужды пока что нет.
Я кошусь на жизнь веселым глазом,
радуюсь всему и от всего;
годы увеличили мой разум,
но весьма ослабили его.
Как я пишу легко и мудро!
Как сочен звук у строк тугих!
Какая жалость, что наутро
я перечитываю их!
Вчера я бежал запломбировать зуб,
и смех меня брал на бегу:
всю жизнь я таскаю мой будущий труп
и рьяно его берегу.
Не жаворонок я и не сова,
и жалок в этом смысле жребий мой,
с утра забита чушью голова,
а к вечеру набита ерундой.
Я не люблю зеркал — я сыт
по горло зрелищем их порчи:
какой-то мятый сукин сын
из них мне рожи гнусно корчит.
Святой непогрешимостью светясь
от пяток до лысеющей макушки,
от возраста в невинность возвратясь,
становятся ханжами потаскушки.
Моих друзей ласкают Музы,
менять лежанку их не тянет,
они солидны, как арбузы:
растет живот и кончик вянет.
Стало тише мое жилье,
стало меньше напитка в чаше,
это годы берут свое,
а у нас отнимают наше.
Увы, я слаб весьма по этой части,
в душе есть уязвимый уголок:
я так люблю хвалу, что был бы счастлив
при случае прочесть мой некролог.
Умру за рубежом или в отчизне,
с диагнозом не справятся врачи;
я умер от злокачественной жизни,
какую с наслаждением влачил.
В последний путь немногое несут:
тюрьму души, вознесшейся высоко,
желаний и надежд пустой сосуд,
посуду из-под жизненного сока.
Не в силах жить я
коллективно:
по воле тягостного рока
мне с идиотами — противно,
а среди умных — одиноко.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма
на болоте,
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней
плоти.
Природа женская лиха
и много мужеской сильней,
но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.
Смотрит с гвоздика портрет
на кручину вдовию.
А миленка больше нет —
скинулся в Жидовию.
Добро со злом природой смешаны,
как тьма ночей со светом дней;
чем больше ангельского в женщине,
тем гуще дьявольское в ней.
Была и я любима,
теперь тоскую дома,
течет прохожий мимо,
никем я не ебома.
Душа болит, свербит и мается.
и глухо в теле канителится,
если никто не покушается
на целомудрие владелицы.
Старушка — воплощенное приличие,
но в память, что была она лиха,
похоже ее сморщенное личико
на спекшееся яблоко греха.
Все переменилось бы кругом,
если бы везде вокруг и рядом
женщины раскинули умом,
как сейчас раскидывают задом.
Мечты питая и надежды,
девицы скачут из одежды;
а погодя — опять в одежде,
но умудреннее, чем прежде.
Носишь радостную морду
и не знаешь, что позор —
при таких широких бедрах
такой узкий кругозор.
Улетел мой ясный сокол
басурмана воевать,
а на мне ночует свекор,
чтоб не стала блядовать.
Родясь из коконов на свет,
мы совершаем круг в природе,
и бабочки преклонных лет
опять на гусениц походят.
Ребро Адаму вырезать пришлось,
и женщину Господь из кости создал;
ребро была единственная кость,
лишенная какого-либо мозга.
Есть бабы — храмы: строг фасад,
чиста невинность красок свежих:
а позади — дремучий сад,
притон прохожих и проезжих.
Послабленье народу вредит,
ухудшаются нравы столичные.
Одеваются девки в кредит,
раздеваются за наличные.
Она была собой прекрасна,
и ей владел любой подлец;
она была на все согласна,
и даже — на худой конец.
Ключ к женщине — восторг
и фимиам,
ей больше ничего от нас не надо,
и стоит нам упасть к ее ногам,
как женщина, вздохнув, ложится рядом.
У женщин юбки все короче;
коленных чашечек стриптиз
напоминает ближе к ночи,
что существует весь сервиз.
Мой миленький дружок
не дует в свой рожок,
и будут у дружка
за это два рожка.
Я евреям не даю,
я в ладу с эпохою.
Я их сразу узнаю —
по носу и по хую.
Ты, подружка дорогая,
зря такая робкая:
лично я хотя худая,
но ужасно ебкая.
Трепещет юной девы сердце
над платьев красочными кучами:
во что одеться, чтоб раздеться
как можно счастливей при случае?
Вот женщину я обнимаю,
она ко мне льнет, пламенея,
а Ева, я вдруг понимаю,
и яблоко съела, и змея.
Мы дарим женщине цветы,
звезду с небес, круженье бала
и переходим с ней на «ты»,
а после дарим очень мало.
В мужчине ум — решающая ценность,
и сила — чтоб играла и кипела,
а в женщине пленяет нас душевность
и многие другие части тела.
Мои позавчерашние подруги
имеют уже взрослых дочерей
и славятся в безнравственной округе
воинственной моральностью своей.
Быть бабой — трудная задача,
держись графиней и не хнычь;
чужой мужик — что пух цыплячий,
а свой привычный — что кирпич.
Будь опаслив! Извечно готово
люто сплетничать женское племя,
ибо в женщине всякое слово
прорастает не хуже, чем семя.
Есть бабы, очень строгие в девицах,
умевшие дерзить и отвечать,
и при совокуплении на лицах
лежит у них свирепости печать.
Чем сладкозвучнее напевы
и чем банальнее они,
тем легче трепетные девы
скидают платьица на пни.
Есть дамы: каменны, как мрамор,
и холодны, как зеркала,
но чуть смягчившись, эти дамы
в дальнейшем липнут, как смола.
У целомудренных особ
путем таинственных течений
прокисший зря любовный сок
идет в кефир нравоучений.
У женщин дух и тело слитны:
они способны к чудесам,
когда, как руки для молитвы,
подъемлют ноги к небесам.
Все нежней и сладостней мужчины,
женщины все тверже и железней:
скоро в мужиках не без причины
женские объявятся болезни.
Над мужским смеется простодушьем
трепетная живость нежных линий,
от романа делаясь воздушней,
от новеллы делаясь невинней.
Всегда мне было интересно,
как поразительно греховно
духовность женщины — телесна,
а тело — дьявольски духовно.
Блестя глазами сокровенно,
стыдясь вульгарности подруг,
девица ждет любви смиренно,
как муху робко ждет паук.
Бабы одеваются сейчас,
помня, что слыхали от подружек:
цель наряда женщины — показ,
что и без него она не хуже.
Процесс эмансипации не сложен
и мною наблюдался много раз:
везде, где быть мужчиной мы не можем,
подруги ускользают из-под нас.
На женщин сквозь покровы
их нарядов
мы смотрим, как на свет из темноты:
увяли бы цветы от наших взглядов,
а бабы расцветают, как цветы.
Бросьте, девки, приставать —
дескать, хватит всем давать:
как я буду не давать,
если всюду есть кровать?
Умерь обильные корма,
возделывай свой сад,
и будет стройная корма
и собранный фасад.
Не тоскуй, старушка Песя,
о капризах непогоды,
лучше лейся, словно песня,
сквозь оставшиеся годы.
Боже, Боже, до чего же
стал миленок инвалид:
сам топтать меня не может,
а соседу — не велит.
О чем ты, божия раба.
Бормочешь стонами своими?
Душа строга, а плоть слаба —
верчусь и маюсь между ними.
Живя в загадочной отчизне
из ночи в день десятки лет,
мы пьем за русский образ жизни,
где образ есть, а жизни нет.
Родившись в сумрачное время,
гляжу вперед не дальше дня;
живу беспечно, как в гареме,
где завтра выебут меня.
Когда поднимается рюмка,
любая печаль и напасть
спадает быстрее, чем юбка
с девицы, спешащей упасть.
Какая, к черту, простокваша,
когда живем всего лишь раз,
и небосвод — пустая чаша
всего испитого до нас.
Напрасно врач бранит бутыль,
в ней нет ни пагубы, ни скверны,
а есть и крылья, и костыль,
и собутыльник самый верный.
Понять без главного нельзя
твоей сплоченности, Россия:
своя у каждого стезя,
одна у всех анестезия.
Налей нам, друг! Уже готовы
стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,
и наши будущие вдовы
охотно с нами веселятся.
Не мучась совестью нисколько,
живу года в хмельном приятстве:
Господь всеведущ не настолько,
чтобы страдать о нашем блядстве.
Не тяжелы ни будней пытки,
ни суета окрестной сволочи,
пока на свете есть напитки
и сладострастье книжной горечи.
Как мы гуляем наповал!
И пир вершится повсеместный.
Так Рим когда-то ликовал,
и рос Атилла, гунн безвестный.
Чтоб дети зря себя не тратили
ни на мечты, ни на попытки,
из всех сосцов отчизны-матери
сочатся крепкие напитки.
Не будь на то Господня воля,
мы б не узнали алкоголя:
а значит, пьянство не порок,
а высшей благости урок.
Известно даже недоумку,
как можно духом воспарить:
за миг до супа выпить рюмку,
а вслед за супом — повторить.
Когда, замкнув теченье лет.
наступит Страшный суд,
на нем предстанет мой скелет,
держа пивной сосуд.
Вон опять идет ко мне приятель
и несет холодное вино;
время, кое мы роскошно тратим,
деньги, коих нету все равно.
Да, да, я был рожден в сорочке,
отлично помню я ее;
но вырос и, дойдя до точки,
пропил заветное белье.
Нам жить и чувствовать дано,
искать дорогу в Божье царство,
и пить прозрачное вино —
от жизни лучшее лекарство.
Не верь тому, кто говорит.
что пьянство — это враг;
он или глупый инвалид,
или больной дурак.
Весь путь наш — это
времяпровождение.
отмеченное пьянкой с двух сторон:
от пьянки, обещающей рождение,
до пьянки после кратких похорон.
Я многому научен стариками,
которые все трезво понимают
и вялыми венозными руками спокойно
свои рюмки поднимают.
Редеет волос моих грива,
краснеют припухлости носа,
и рот ухмыляется криво
ногам, ковыляющим косо.
Пока скользит моя ладья
среди пожара и потопа,
всем инструментам бытия
я предпочел перо и штопор.
Познавши вкус покоя и скитаний,
постиг я, в чем опора и основа:
любая чаша наших испытаний
легчает при долитии спиртного.
Наслаждаясь воздержанием,
жду, чтоб вечность протекла,
осязая с обожанием
плоть питейного стекла.
Мы пьем и разрушаем этим печень,
кричат нам доктора в глухие уши,
но печень мы при случае полечим,
а трезвость иссушает наши души.
На дне стаканов, мной
опустошенных,
и рюмок, наливавшихся девицам,
такая тьма вопросов разрешенных,
что время отдохнуть и похмелиться.
Вчера ко мне солидность постучалась.
Она по седине меня нашла,
но я читал Рабле и выпил малость,
и вновь она обиженно ушла.
Аскет, отшельник, дервиш, стоик —
наверно, правы, не сужу;
но тем, что пью вино густое,
я столь же Господу служу.
Любых религий чужды мне наряды.
но правлю и с охотой и подряд
я все религиозные обряды,
где выпивка зачислена в обряд.
Людей великих изваяния
печально светятся во мраке,
когда издержки возлияния
у их подножий льют гуляки.
Какое счастье — рознь календарей
и мой диапазон души не узкий:
я в пятницу пью водку как еврей,
в субботу после бани пью как русский.
Паскаль бы многое постиг,
увидь он и услышь,
как пьяный мыслящий тростник
поет «шумел камыш».
Нет, я не знал забавы лучшей,
чем жечь табак, чуть захмелев,
меж королевствующих сучек
и ссучившихся королев.
Снова я вчера напился в стельку,
нету силы воли никакой;
Бог ее мне кинул в колыбельку
дрогнувшей похмельною рукой.
A страшно подумать, что век погодя,
свой дух освежив просвещением,
Россия, в субботу из бани придя,
кефир будет пить с отвращением.
Когда друзья к бутылкам сели,
застрять в делах — такая мука,
что я лечу к заветной цели,
как штопор, пущенный из лука.
Где-то в небе, для азарта
захмелясь из общей чаши.
Бог и черт играют в карты,
ставя на кон судьбы наши.
Однажды летом в январе
слона увидел я в ведре,
слон закурил, пустив дымок,
и мне сказал: не пей, сынок.
«Зачем добро хранить в копилке?
Ведь после смерти жизни нет», —
сказал мудрец пустой бутылке,
продав ученым свой скелет.
К родине любовь у нас в избытке
теплится у каждого в груди,
лучше мы пропьем ее до нитки,
но врагу в обиду не дадим.
Я к дамам, одряхлев, не охладел,
я просто их оставил на потом:
кого на этом свете не успел,
надеюсь я познать уже на том.
Когда однажды ночью я умру,
то близкие, надев печаль на лица,
пускай на всякий случай поутру
мне все же поднесут опохмелиться.
Ни вверх глядя, ни вперед,
сижу с друзьями-разгильдяями,
и наплевать нам, чья берет
в борьбе мерзавцев с негодяями.
Пахан был дух и голос множества,
в нем воплотилось большинство:
он был великое ничтожество,
за что и вышел в божество.
Люблю за честность нашу власть,
нигде столь честной не найду,
опасно только душу класть
у этой власти на виду.
Гавно и золото кладут
в детишек наших тьма и свет,
а государство тут как тут,
и золотишка нет как нет.
Как у тюрем, стоят часовые
у Кремля и посольских дворов;
пуще всех охраняет Россия
иностранцев, вождей и воров.
Ждала спасителя Россия,
жила, тасуя фотографии,
и, наконец, пришел Мессия,
и не один, а в виде мафии.
Сбылись грезы Ильича,
он лежит, откинув тапочки,
но горит его свеча:
всем и всюду все до лампочки.
Я верю в совесть, сердце, честь
любых властей земных.
Я верю, что русалки есть,
и верю в домовых.
Сын учителя, гений плюгавый —
уголовный режим изобрел,
а покрыл его кровью и славой —
сын сапожника, горный орел.
Какая из меня опора власти?
Обрезан, образован и брезглив.
Отчасти я поэтому и счастлив,
но именно поэтому — пуглив.
Наши мысли и дела — белее снега,
даже сажа наша девственно-бела;
только зря наша российская телега
лошадей своих слегка обогнала.
Духовная основа русской мощи
и веры, нрав которой так неистов, —
святыней почитаемые мощи
крупнейшего в России атеиста.
Чувствуя нутром, не глядя в лица,
пряча отношение свое,
власть боится тех, кто не боится,
и не любит любящих ее.
Господи, в интимном разговоре
дерзкие прости мои слова:
сладость утопических теорий —
пробуй Ты на авторах сперва.
Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки:
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.
В первый тот субботник, что давно
датой стал во всех календарях,
бережно Ильич носил бревно,
спиленное в первых лагерях.
Не в том беда, что наглой челяди
доступен жирный ананас,
а в том, что это манит в нелюди
детей, растущих возле нас
Для всех у нас отыщется работа,
всегда в России требуются руки,
так насухо мы высушим болота,
что мучиться в пустынях будут внуки.
Есть явное, яркое сходство
у бравых моих командиров:
густой аромат благородства
сочится из ихних мундиров.
Египет зарыдал бы, аплодируя,
увидев, что выделывает скиф:
мы создали, вождя мумифицируя,
одновременно мумию и миф.
Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.
Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы сидят,
раскрывши рты и лона.
Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью —
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.
Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.
Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.
Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.
Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.
Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.
В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.
Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.
Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченые молью Аполлоны.
Очень многие дяди и тети
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.
В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт — не врач, он только боль,
струна и нерв, и прут антенны.
Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.
Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.
Я чтенью — жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре — туалетная бумага.
Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно — петь фиалки
и зад от курицы любить.
Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.
Так долго гнул он горб и бедно ел,
что, вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.
Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.
Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.
Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.
Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.
Поет пропитания ради певец,
услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.
С тех пор, как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.
Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.
Умрет он от страха и смуты.
боится он всех и всего.
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.
Сызмальства сгибаясь
над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.
Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.
Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.
Имея, что друзьям сказать.
мы мыслим — значит, существуем;
а кто зовет меня дерзать,
пускай кирпич расколет хуем.
Питая к простоте вражду,
подвергнув каждый шаг учету,
мы даже малую нужду
справляем по большому счету.
Руководясь одним рассудком,
заметишь вряд ли, как не вдруг
душа срастается с желудком
и жопе делается друг.
Сломав березу иль осину, подумай —
что оставишь сыну?
Что будет сын тогда ломать?
Остановись, ебена мать!
От желчи мир изнемогает,
планета печенью больна,
гавно гавном гавно ругает,
не вылезая из гавна.
Засрав дворцы до вида хижин
и жизнь ценя как чью-то милость,
палач гуляет с тем, кто выжил,
и оба пьют за справедливость.
Когда мила родная сторона,
которой возлелеян и воспитан,
то к ложке ежедневного гавна
относишься почти что с аппетитом.
Раньше каждый бежал на подмогу,
если колокол звал вечевой;
отзовется сейчас на тревогу
только каждый пузырь мочевой.
Добро — это талант и ремесло
стерпеть и пораженья и потери:
добро, одолевающее зло, —
как Моцарт, отравляющий Сальери.
По обе стороны морали
добра и зла жрецы и жрицы
так безобразно много срали,
что скрыли контуры границы.
Мне, Господь, неудобно просить,
но коль ясен Тебе человек,
помоги мне понять и простить
моих близких, друзей и коллег.
Даже пьесы на краю,
даже несколько за краем
мы играем роль свою
даже тем, что не играем.
Возможность лестью в душу влезть
никак нельзя назвать растлением,
мы бескорыстно ценим лесть
за совпаденье с нашим мнением.
Пылко имитируя наивность,
но не ослабляя хватки прыткой,
ты похож на девичью невинность,
наскоро прихваченную ниткой.
Свихнулась природа у нас в зоосаде
от липкого глаза лихих сторожей,
и стали расти безопасности ради
колючки вовнутрь у наших ежей.
Забавен русской жизни колорит,
сложившийся за несколько веков:
с Россией ее совесть говорит
посредством иностранных языков.
Везде, где не зная смущенья,
историю шьют и кроят,
евреи — козлы отпущения,
которых к тому же доят.
И сер наш русский Цицерон,
и вездесущ, как мышь,
а мыслит ясно: «Цыц, Арон!»
и «Рабинович, кыш!»
По ночам начальство чахнет и звереет,
дикий сон морозит царственные яйца:
что китайцы вдруг воюют, как евреи,
а евреи расплодились, как китайцы.
Везде, где есть цивилизация
и свет звезды планету греет,
есть обязательная нация
для роли тамошних евреев.
В любом вертепе, где злодей
злоумышляет зло злодейства,
есть непременно иудей
или финансы иудейства.
Евреи клевещут и хают,
разводят дурманы и блажь,
евреи наш воздух вдыхают,
а вон выдыхают — не наш.
В года, когда юмор хиреет,
скисая под гласным надзором,
застольные шутки евреев
становятся местным фольклором.
Везде, где слышен хруст рублей
и тонко звякает копейка,
невдалеке сидит еврей
или по крайности еврейка.
Нет ни в чем России проку,
странный рок на ней лежит:
Петр пробил окно в Европу,
а в него сигает жид.
Царь-колокол безгласен, поломатый,
Царь-пушка не стреляет, мать ети;
и ясно, что евреи виноваты,
осталось только летопись найти.
Любой большой писатель русский
жалел сирот, больных и вдов,
слегка стыдясь, что это чувство
не исключает и жидов.
В российской нежной колыбели,
где каждый счастлив, если пьян,
евреи так ожидовели,
что пьют обильнее славян.
Раскрылась правда в ходе дней,
туман легенд развеяв:
евреям жить всего трудней
среди других евреев.
Любая философия согласна.
что в мире от евреев нет спасения.
науке только все еще не ясно,
как делают они землетрясения.
Изверившись в блаженном общем рае,
но прежние мечтания любя,
евреи эмигрируют в Израиль,
чтоб русскими почувствовать себя.
Об утечке умов с эмиграцией
мы в России нисколько не тужим,
потому что весь ум ихней нации
никому здесь и на хер не нужен.
Вечно и нисколько не старея,
всюду и в любое время года
длится, где сойдутся два еврея,
спор о судьбах русского народа.
Что ели предки? Мясо и бананы.
Еда была сыра и несогрета.
Еврей произошел от обезьяны,
которая огонь добыла где-то.
Евреи, чужую культуру впитав
и творческим занявшись действом,
вливают в ее плодоносный состав
растворы с отравным еврейством.
Евреи размножаются в неволе,
да так охотно. Господи прости,
что кажется — не знают лучшей доли,
чем семенем сквозь рабство прорасти.
Усердные брови насупив,
еврей, озаряемый улицей,
извечно хлопочет о супе,
в котором становится курицей.
Евреи топчут наши тротуары,
плетя о нас такие тары-бары,
как если сочиняли бы татары
о битве Куликовской мемуары.
Во всех углах и метрополиях
затворник судеб мировых,
еврей, живя в чужих историях,
невольно вляпывался в них.
В любых краях, где тенью бледной
живет еврей, терпя обиды,
еврейской мудрости зловредной
в эфир сочатся флюаиды.
Всегда евреи легко везде заметен,
еврея слышно сразу от порога,
евреев очень мало на планете,
но каждого еврея — очень много.
Евреи даже в светопреставление,
сдержав поползновение рыдать,
в последнее повисшее мгновение
сумеют еще что-нибудь продать.
Творец, никому не подсудный,
со скуки пустил и приветил
гигантскую пьесу абсурда,
идущую много столетий.
С пеленок вырос до пальто,
в пальто провел года,
и снова сделался никто,
нигде и никогда.
Очень много лиц и граждан
брызжет по планете,
каждый личность, но не каждый
пользуется этим.
Строки вяжутся в стишок,
море лижет сушу.
Дети какают в горшок,
а большие — в душу.
Господь сей миг откроет нашу клетку
и за добро сторицею воздаст,
когда яйцо снесет себе наседку
и на аборт поедет педераст.
Из-за того, что бедный мозг
распахнут всем текущим слухам,
ужасно засран этот мост
между материей и духом.
Время льется, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаешь посуду.
Ничто не ново под луной:
удачник розов, желт страдалец,
и мы не лучше спим с женой,
чем с бабой спал неандерталец.
Создатель дал нам две руки,
бутыль, чтоб руки зря не висли,
а также ум, чтоб мудаки
воображали им, что мыслят.
У Бога нет бессонницы,
он спал бы как убитый,
но ночью Ему молятся
бляди и бандиты.
Если все, что просили мы лишнего,
все молитвы, что всуе вершили мы,
в самом деле достигли Всевышнего,
уши Бога давно запаршивели.
У тех, кто пылкой головой
предался поприщам различным,
первичный признак половой
слегка становится вторичным.
Не боялись увечий и ран
ветераны любовных баталий,
гордо носит седой ветеран
свой музей боевых гениталий.
Нисколько прочих не глупее
все те, кто в будничном безумии,
прекрасно помня о Помпее,
опять селились на Везувии.
Один поэт имел предмет,
которым злоупотребляя,
устройство это свел на нет,
прощай, любовь в начале мая!
Ни в мире нет несовершенства.
ни в мироздании — секрета,
когда, распластанных в блаженстве,
нас освещает сигарета.
Красоток я любил не очень.
и не по скудости деньжат:
красоток даже среди ночи
волнует, как они лежат.
Что значат слезы и слова,
когда приходит искушение?
Чем безутешнее вдова,
тем сладострастней утешение.
Когда врагов утешат слухом,
что я закопан в тесном склепе,
то кто поверит ста старухам,
что я бывал великолепен?
В любые века и эпохи,
покой на земле или битва,
любви раскаленные вздохи —
нужнейшая Богу молитва.
Миллионер и голодранец
равны становятся, как братья,
танцуя лучший в мире танец
без света, музыки и платья.
От одиночества философ,
я стать мыслителем хотел,
но охладел, нашедши способ
сношенья душ посредством тел.
Грешнейший грех — боязнь греха,
пока здоров и жив;
а как посыплется труха,
запишемся в ханжи.
Лучше нет на свете дела,
чем плодить живую плоть;
наше дело — сделать тело,
а душой — снабдит Господь.
Учение Эйнштейна несомненно;
особенно по вкусу мне пришлось,
что с кучей баб я сплю одновременно,
и только лишь пространственно — поврозь.
Я — лишь искатель приключений,
а вы — распутная мадам;
я узел завяжу на члене,
чтоб не забыть отдаться вам.
Летят столетья, дымят пожары,
но неизменно под лунным светом
упругий Карл у гибкой Клары
крадет кораллы своим кларнетом.
Не нажив ни славы, ни пиастров,
промотал я лучшие из лет,
выводя девиц-энтузиасток
из полуподвала в полусвет.
Мы были тощие повесы,
ходили в свитерах заношенных,
и самолучшие принцессы
валялись с нами на горошинах.
Сегодня ценят мужики
уют, покой и нужники;
и бабы возжигают сами
на этом студне хладный пламень.
Теперь другие, кто помоложе,
тревожат ночи кобельим лаем,
а мы настолько уже не можем,
что даже просто не желаем.
В лета, когда упруг и крепок,
исполнен силы и кудрей,
грешнейший грех — не дергать репок
из грядок и оранжерей.
По весне распустились сады,
и еще лепестки не опали,
как уже завязались плоды
у девиц, что в саду побывали.
Многие запреты — атрибут
зла, в мораль веков переодетого:
благо, а не грех, когда
ебут милую, счастливую от этого.
Природа торжествует, что права,
и люди, несомненно, удались,
когда тела сошлись, как жернова,
и души до корней переплелись.
Рад, что я интеллигент,
что живу светло и внятно,
жаль, что лучший инструмент
годы тупят невозвратно.
Давай, Господь, решим согласно,
определив друг другу роль:
ты любишь грешников? Прекрасно.
А грешниц мне любить позволь.
Молодость враждебна постоянству,
в марте мы бродяги и коты;
ветер наших странствий
по пространству
девкам надувает животы.
Не почитая за разврат,
всегда готов наш непоседа,
возделав собственный свой сад,
слегка помочь в саду соседа.
Мы в ранней младости усердны
от сказок, веющих с подушек,
и в смутном чаянье царевны
перебираем тьму лягушек.
Назад оглянешься — досада
берет за прошлые года,
что не со всех деревьев сада
поел запретного плода.
От акта близости захватывает дух сильнее,
чем от шиллеровских двух.
Готов я без утайки и кокетства
признаться даже Страшному суду,
что баб любил с мальчишества
до детства,
в которое по старости впаду.
Я в молодости книгам посвящал
интимные досуги жизни личной
и часто с упоеньем посещал
одной библиотеки дом публичный.
Когда тепло, и тьма, и море,
и под рукой крутая талия,
то с неизбежностью и вскоре
должно случиться и так далее.
Как давит стариковская перина
и душит стариковская фуфайка
в часы, когда танцует балерина
и ножку бьет о ножку, негодяйка.
Случайно встретившись в аду
с отпетой шлюхой, мной воспетой,
вернусь я на сковороду уже,
возможно, с сигаретой.
Я государство вижу статуей:
мужчина в бронзе, полный властности,
под фиговым листочком спрятан
огромный орган безопасности.
Растет лосось в саду на грядке,
потек вином заглохший пруд;
в российской жизни все в порядке;
два педераста дочку ждут.
На наш барак пошли столбы
свободы, равенства и братства;
все, что сработали рабы,
всегда работает на рабство.
Не тиражируй, друг мой, слухов,
компрометирующих власть;
ведь у недремлющего уха
внизу не хер висит, а пасть.
Открыв сомкнуты негой взоры,
Россия вышла в неглиже
навстречу утренней Авроры,
готовой к выстрелу уже.
День Конституции напомнил мне
усопшей бабушки портрет:
портрет висит в парадной комнате,
а бабушки давно уж нет.
Россия — странный садовод
и всю планету поражает,
верша свой цикл наоборот:
сперва растит, потом сажает.
Всю жизнь философ похотливо
стремился истине вдогон;
штаны марксизма снять не в силах —
чего хотел от бабы он?
Смешно, когда толкует эрудит
о тяге нашей к дружбе и доверию;
всегда в России кто-нибудь сидит:
одни — за дух, другие — за материю.
Плодит начальников держава,
не оставляя чистых мест;
где раньше лошадь вольно ржала,
теперь начальник водку ест.
Ошалев от передряг,
спотыкаясь, как калеки,
мы вернули бы варяг,
но они сбежали в греки.
Моей бы ангельской державушке —
два чистых ангельских крыла;
но если был бы хуй у бабушки,
она бы дедушкой была.
Российская лихая птица-тройка
со всех концов земли сейчас видна,
и кони бьют копытами так бойко,
что кажется, что движется она.
Моя империя опаслива:
при всей своей державной поступи
она привлечь была бы счастлива
к доносной службе наши простыни.
Под грудой книг и словарей
грызя премудрости гранит,
вдруг забываешь, что еврей:
но в дверь действительность звонит.
Никто, на зависть прочим нациям,
берущим силой и железом.
не склонен к тонким операциям
как те, кто тщательно обрезан.
Люблю листки календарей,
где знаменитых жизней даты:
то здесь, то там живал еврей,
случайно выживший когда-то.
Отца родного не жалея,
когда дошло до словопрения,
в любом вопросе два еврея
имеют три несхожих мнения
Живым дыханьем фразу грей,
а не гони в тираж халтуру:
сегодня только тот еврей,
кто теплит русскую культуру
Везде одинаков Господень посев,
и врут нам о разнице наций;
все люди — евреи, и просто не все
нашли пока смелость признаться
Из двух несхожих половин
мой дух слагается двояко:
в одной — лукавствует раввин,
в другой — витийствует гуляка.
Летит еврей, несясь над бездной,
от жизни трудной к жизни тяжкой,
и личный занавес железный
везет под импортной рубашкой.
Фортуна с евреем крута,
поскольку в еврея вместилась
и русской души широта,
и задницы русской терпимость.
Сомненья мне душу изранили
и печень до почек проели:
как славно жилось бы в Израиле,
когда б не жара и евреи.
За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.
Русский климат в русском поле
для жидов, видать, с руки:
сколько мы их ни пололи,
все цветут — как васильки.
Поистине загадочна природа,
из тайны шиты все ее покровы;
откуда скорбь еврейского народа
во взгляде у соседкиной коровы?
Приснилась мне роскошная
тенденция,
которую мне старость нахимичила:
еврейская духовная потенция
физическую — тоже увеличила.
Пусть время, как поезд с обрыва,
летит к неминуемым бедам,
но вечером счастлива Рива,
что Сема доволен обедом.
В эпохи любых философий
солонка стоит на клеенке,
и женится Лева на Софе,
и Софа стирает пеленки.
Если надо — язык суахили,
сложный звуком и словом обильный,
чисто выучат внуки Рахили
и фольклор сочинят суахильный.
Знамения шлет нам Господь:
случайная вспышка из лазера
отрезала крайнюю плоть
у дряхлого физика Лазаря.
Дядя Лейб и тетя Лея
не читали Апулея:
сил и Лейба не жалея,
наслаждалась Лейбом Лея.
Все предрассудки прочь отбросив,
но чтоб от Бога по секрету,
свинину ест мудрец Иосиф
и громко хвалит рыбу эту.
Влияли слова Моисея на встречного,
разумное с добрым и вечное сея,
и в пользу разумного, доброго, вечного
не верила только жена Моисея.
Влюбилась Сарра в комиссара,
схлестнулись гены в чреве сонном,
трех сыновей родила Сарра,
все — продавцы в комиссионном.
Эпоху хамскую не хая
и власть нахальства не хуля,
блаженно жили Хаим и Хая,
друг друга холя и хваля.
Лея-Двося слез не лила,
счет потерям не вела:
трех мужей похоронила,
сразу пятого взяла.
Где мудрые ходят на цыпочках
и под ноги мудро глядят,
евреи играют на скрипочках
и жалобы нагло галдят.
Такой уже ты дряхлый и больной,
трясешься, как разбитая телега —
на что ты копишь деньги, старый Ной? —
На глупости. На доски для ковчега.
Томит Моисея работа,
домой Моисею охота,
где ходит обширная Хая,
роскошно себя колыхая.
Век за веком: на небе — луна,
у подростка — томленье свободы,
у России — тяжелые годы.
у еврея — болеет жена.
Когда черпается счастье
полной миской,
когда каждый жизнерадостен и весел,
тетя Песя остается пессимисткой,
потому что есть ума у тети Песи.
Носятся слухи в житейском эфире,
будто еще до пожара за час
каждый еврей говорит своей Фире:
— Фира! А где там страховка у нас?
Свежестью весны благоуханна,
нежностью цветущая, как сад,
чудной красотой сияла Ханна
сорок килограмм тому назад.
Как любовь изменчива, однако!
В нас она качается, как маятник:
та же Песя травит Исаака,
та же Песя ставит ему памятник.
На всем лежит еврейский глаз,
у всех еврейские ужимки,
и с неба сыплются на нас
шестиконечные снежинки.
Он был не глуп, дурак Наум,
но был устроен так,
что все пришедшее на ум
он говорил, мудак.
Если к Богу допустят еврея,
что он скажет, вошедши с приветом? —
Да, я жил в интересное время,
но совсем не просил я об этом.
Известно всем, что бедный Фима
умом не блещет. Но и тот
умнее бедного Рувима,
который полный идиот.
Не спится горячей Нехаме;
под матери храп непробудный
Нехама мечтает о Хайме,
который нахальный, но чудный.
В кругу семейства своего
жила прекрасно с мужем Дина,
тая от всех, кроме него,
что вышла замуж за кретина.
За стойкость в безумной судьбе,
за смех, за азарт, за движение —
еврей вызывает к себе
лютое уважение.