Лестница с улицы.
Бюст поэта Комарова, стол под зеленым сукном.
Бра дра фра. Хахлов пытался выговориться, но его не слушали.
Все собрались, только Суржикова не было. Понятно, не было Кочергина (отчислен), но Ролик-то запить не мог. Мы ждали. Все же Суржиков — лучший. Он и выглядел лидером, почти лауреатом, победителем, его мнение всех интересовало, даже писателей. Присматривались, прикидывали, наверное, что меняется в среде, которую мы сами же (по утверждению Ролика) формируем. Ольга Юрьевна (задним числом) отметила: «Не стала бы утверждать, что повесть Суржикова по-настоящему революционная, но она зовет, она утверждает».
А куда зовет? Что утверждает?
Спросил, конечно, Коля Ниточкин, и злая железнозубая Волкова тотчас ущипнула его за школьный бок, чисто личностная реакция. В конце концов, Ольга Юрьевна права. О солнечном комсомоле больше болтают, чем говорят. А если берутся писать, то хорошо получается у немногих.
А чем такое объяснить?
Вопросы Ниточкина старались не замечать.
Только Чехов сказал: «Наверно, деталей не знают».
А каких таких деталей?
«Жизненных».
«Нет, правда, каких?»
Чехов даже задумался.
«Ну вот взял тему, изучи ее, — наконец объяснил. — Собрался писать о ленинском комсомоле, войди в жизнь героя. Не оставайся сторонним наблюдателем. Над схваткой многие любят устраиваться, дескать, сверху все видно, а ты попробуй жить в схватке, внутри нее. Ты работай под свист пуль, не торопись, не на поминки едешь. Если ты настоящий писатель, если ты взялся писать о комсомоле, то все должен знать — от уплаты членских взносов до механизма творческих инициатив».
Слушая этот разговор, я задумался.
Перед сном читал в гостинице дедовскую «Императрицу».
Сперва не вникал, думал об Игоре Кочергине. А он — легок на помине — явился. Вот у него денег даже на билет нет.
«Не пропьешь?»
«Не знаю».
Пришлось идти с ним в кассу.
Прощаясь, Игорь махнул рукой:
«Я в этом году долг вернуть тебе не смогу».
Я засмеялся: «Да ладно ты». Но по-настоящему удивила меня дедовская «Императрица». Если подходить по Чехову, деталей в романе было много. За год столько не насобираешь, всю жизнь надо этим интересоваться.
Вот улица Домштрассе под номером 761 — высокий дом темного камня. Вот командир 8-го Ангальт-Цербстского полка, имя — Христиан-Август. Дра бра фра. Это понятно, это в архиве можно найти. И с императрицей понятно. Пусть надевает поверх платья кирасу, ее дело. Пусть бледная луна скользит за тучами. Пусть у коновязей лошади деловито хрустят овсом, добывают его из торб, ревниво дергают головами. Найдутся верные сыны России, сделают для императрицы все, что пожелает. За ее ласку, за ее улыбку. За милость. Только прикажи.
Ничего не происходит. Жизнь происходит.
Дед, конечно, не жил во времена короля Фридриха Второго.
Зато досконально изучил давние времена, прошлое недостоверное время.
И сумел ведь нарисовать, написать, раскрасить, увлечь, только (думал я) кому сейчас нужны эти синие мундиры, эти красные отвороты, высокие меховые шапки и треуголки? Кому интересны эти проходимцы, в самых разных краях Европы навербованные в прусскую армию? Может, Ролику Суржикову? Может, потому и тянет его в Ригу, что кровь зовет? Может, потому и прислушивается к советам не гнушаться архивами?
Конечно, я нервничал.
Где Ролик? Где эта европейская штучка?
Вчера мы с ним ужинали вдвоем, скромно, ничего горячительного.
Конечно, поругивал Ролик мою «Педагогику», но бережно, детали хвалил, детали ему нравились. «Фирстов смотрел на меня своими белыми вываренными глазами». Восхищался, дескать, он так не умеет. Мне и самому нравилось. А Ролик еще сказал, что и Деду нравится. Дед будто бы разговаривал с Чеховым про меня, а Ролик стоял шагах в трех от них. «Стиль… Далеко пойдет…» Это о тебе, старик. Понимаешь? Мы с тобой на этом семинаре как два мощных паровоза.
Я все время поглядывал на дверь.
Где застрял Ролик? Кто меня поддержит?
Вчера Ролик настраивал меня исключительно на победу.
«Наше место, старик, лучшее. Наше место — всегда лучшее. Вбей это себе в голову раз и навсегда. Мы все можем. Мы не только книги сейчас пишем (вот как увлекся), мы собственную творческую среду создаем. Старики — они и есть старики. Им — почет и уважение. Но они, старики, свое сделали, отработали, пора нам засучить рукава. Будущее — это мы. Понимаешь? Ты не нервничай. Мы же рядом. Я тоже побаивался за свою «Бомбу времени», а смотри, как прошла!»
И уверенно повторял: «Мы тебя поддержим».
Уверенно, весело повторял: «Это же всем интересно — сибирская тайга, кедры, малинники, девки, гуманисты…»
«Какие гуманисты?»
«Это я о тенденции твоей повести».
И вот. Семинар начинается, а Ролика нет.
Зато вчера вечером Ролик был прямо сам огонь.
«Ты думай, старик! Ты внимательно думай. Ты присматривайся, анализируй. У Чехова подход, конечно, сугубо московский: добру учит по инструкции, но и в этом нет ничего плохого. Ты, главное, обещай».
«Что обещать? Кому?»
«Будто не знаешь».
«Да правда не знаю».
«Видишь, уже заносишься, — поджал Ролик недобрые губы. — А тебе рано заноситься, старик. Стиль ты выработал, бесспорно, никто не оспаривает, но ты не заносись. Если начнут говорить о доработке, не упирайся. Принципы никуда не убегут. Ты обещай! Ты же на свое будущее работаешь. Клянись хоть Александром Сергеевичем, хоть Львом Николаевичем, только Федора Михайловича не трожь, с этим всегда сложности, не любят его те, кто даже любит его. В конце концов, всех этих твоих фирстовских девок можно прямо на заимке всем скопом, по общему списку, принять в ленинский комсомол».
«Мои девки — платоники».
«Это карлик-горбун так думает. Он их папаша, имеет право. А ты — автор. Пора осознавать себя автором, старик. Создать девок — это одно, а вывести в мир — другое. Да и с рабами ты, старик, перебрал. Ну признайся. Не знаю, кто как, а Волкова точно зубами защелкает. Стиль стилем, старик, я уже говорил, но где ты видел рабов в нашем советском обществе? Мы революцию для чего делали? Ра-бы не мы. Мы не ра-бы. Хотя… Если вдуматься… — Он вдруг загорелся. — Ну рабы… Ну комсомольцы… — Похоже, Ролик всерьез собрался покорить Европу. — Мы коммунизм строим, каждого отдельно воспитываем, а у тебя целая семья оторвалась от нормального общества. Это как понимать? — Он даже схватил меня за руку. — Вот где кроется неожиданный поворот! Это как вагонетка в моей «Бомбе времени». Думай, старик! Ты на Сахалине живешь, это остров, даже девку позвать некуда. Билет Союза писателей тебе нужен, толстая книга тебе срочно нужна, само собой, гонорар, квартира, уважение. Ты же не хочешь коптить всю жизнь в железнодорожной школе? Пусть эти твои Петр и Павел… Кстати, что за дурацкая символика?.. Пусть эти твои Петр и Павел играют себе в рабов, но тебе-то… Тебе жить надо… Не будет твоя Соня долго терпеть… Ну год, ну два, и все эти твои фирстовские девки, как блохи, начнут выпрыгивать замуж. Тут и конец утопии. А? — Ролик крепко держал меня за руку. — Вот находка! Уловил? Комсомольская утопия! Настоящая комсомольская авантюрная утопия! Ведь выпрыгнут твои девки замуж, детишек нарожают, горбуна своего сделают дедом. — Ролик весь горел. — Видишь, куда нас ведет творческая фантазия. Вон какие ловкие получаются у тебя комсомольцы! Ты с помощью этих Петра и Павла сразу всем скопом вернешь обществу отбившихся от него овец. Вот какая здоровая получится вещь, нравственная, без всех этих тупых идеалистических побрякушек».
«Но я же не о том пишу!»
«Мы, старик, всегда пишем не о том».
Ролик вдруг призадумался, даже загрустил.
«Ты вспомни про Деда, — напирал я. — О чем он пишет?»
«А ты Деда не трогай. Дед — это вопрос другой. Важно не то, что Дед пишет, — несколько даже назидательно произнес Суржиков, — важно, как Дед относится к тому, о чем пишет. У него — родина, у него пусть и черные, но светлые люди. Не забывай, что Дед всю свою жизнь стремился на родину. Даже ушел с нее, чтобы вернуться. А ты? — он насмешливо сжал губы, и я вдруг подумал, что Ролик ведь и правда не только в Риге, но и в Лондоне приживется. — У Деда рабов нет, у Деда есть угнетенные и непонимающие. Петр у него — Петр, а Фридрих — Фридрих».
Беспощадно прикинул мои возможности.
«Вот ты, старик, Козлова хвалил. Это, в общем, правильно. Какие-никакие у Ха Ё-пиня рассказы, но по сути они, правда, счастливые. В любом журнале оторвут с руками. И над Колей Ниточкиным мы зря хихикаем, он не дурак. У него прямой путь в детские и в юношеские журналы, там хорошо платят. — О поэтах Ролик не упомянул, у них своя епархия, пусть рыдают, нюхают цветочки, слезы утирают батистовыми подбитыми платочками. — И с Лешки Невьянова наши старшие товарищи правильно требуют точных деталей. Взялся описывать жизнь князей и графов, Бенкендорфов и поваров-реформаторов, будь добр, изучи материал. В исторической литературе, тем более в исторических повествованиях, детали нужны. Умные люди ум ценят. — Я вдруг заподозрил, что под умными людьми Ролик, кажется, подразумевает себя и даже меня. — Думаешь, Лешка Невьянов просто так пять раз подряд перечитывал «Анну Каренину»? — Ролик покачал головой. — Нет, не так просто. Он учится. Это инстинкт подталкивает его. Ты каждого старайся оценить правильно уже сейчас. Мы же не просто так встречаемся. Я нисколько не преувеличиваю. Мы свою среду создаем, старик! Нас не просто так собирают во всяких иркутсках и хабаровсках, люди наверху тоже думают о будущей литературной среде».
Красиво говорил Суржиков.
А где он сейчас? Куда, черт побери, пропал?
За окном голубые очертания Хехцира. Медный Петр Комаров смотрит.
«Азиатской волной Амура, криком зверя во мгле ночной…»
Облака над Хехциром…
Деду мой стиль нравится…
Я жадно чувствовал близость удачи…
А Дед… Ну что Дед?.. Он тоже, случалось, притормаживал…
«Речной трамвай бежит Москва-рекою. Мосты изогнуты между гранитных круч. Над стенами Кремля, у самых сизых туч, соборы светят свечкой золотою…»
А дальше просто.
«История идет своей тропою, прорыв наш все растет — научен и могуч. Колокола молчат, антенн высокий луч мир полнит новой музыкой святою…»
Концовку приводить не хочу. Она вам не понравится.
«Я называю кошку кошкой».
Да и не в этом дело.
Книга мне нужна. Не будет книги, не будет Сонечки. Не будет Сонечки, не будет будущего. Я просто не могу вернуться на Сахалин без договора. Где черт носит Суржикова? Без его поддержки я запросто могу сорваться, наговорю глупостей. Только Ролик умеет разрулить любую ситуацию. Он даже Зою, Кружевную Душу, может произвести в комсорги. Она настырная, она справится, подумал я беззащитно. Она и свою красноухую запишет в комсомол, если надо. Ни у той, ни у другой нет никаких противоречий с генеральным курсом.
Дед сидел напротив меня, опустив глаза, листал рукопись.
Зато строго смотрел на меня бронзовый поэт-лауреат Петр Комаров.
«Ни церквей на холмах зеленых, ни плакучих берез в полях — только кедры на горных склонах, где за соболем шел гиляк…»
Полях — гиляк. Смелая рифма.
Чехов взглянул на часы: «Ну, довольно».
И правда, пора было начинать. Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений. Хунхуз хмурился, Ольга Юрьевна куталась в свой цветастый платок. Дмитрий Николаевич Пудель смотрел на семинаристов строго. Волосы черные, лицо длинное, непроницаемое, все решения давно уже, наверное, уложены в умной голове. Он-то, Дмитрий Николаевич, уж точно загнал бы фирстовских девок в солнечный комсомол, вывез на большую комсомольскую стройку, где, кстати, свободных мужиков много. А если так называемые рабы (как подсказывал мне Ролик) правда являются сугубо засекреченными комсоргами, то…
«За окном все дождик тенькает: там ненастье во дворе. Но привычно пальцы тонкие прикоснулись к кобуре».
Дед посмотрел на меня с интересом.
Темный костюм, белая рубашка, галстук, запонки.
Московский гость рядом с ним смотрелся низшим офицером непрестижной дирижабельной службы.
«Пушкарёв, вы педагог?»
«Да, в старших классах».
«Литературу преподаете?»
«Нет-нет, естественные науки».
«Математику? Физику? Биологию?»
«Физическую географию, астрономию».
Отвечая Чехову, я чувствовал неясную тревогу.
«У нас, в советской литературе, нынче обыкновенных историй нет, — так несколько загадочно (после заданных им вопросов) начал выступление Андрей Платонович Чехов. Очки, правильный нос, длинные узкие щеки — все в нем было какое-то писательское. — Обыкновенные истории закончились где-то на Иване Александровиче Гончарове, в девятнадцатом веке, так что пишут нынче все больше про необыкновенное, дескать, литература — это вам не дрова пилить».
Не понравилось мне такое вступление.
«Вот вспомните, — строго посмотрел Чехов на Колю Ниточкина, но, наверное, испугался его неожиданных вопросов и перевел взгляд на Нину Рыжкову, которая сразу сердито накуксилась. — Вспомните, раньше как. К примеру, Кустодиев. «Чаепитие». Купчиха. Сама дородность. Лиловая сирень, пышущий самовар. Мощь, тело, сила, Рембрандт позавидует. А в жизни Кустодиев был калека, много страдал, позвоночник у него никуда не годился, ходил в корсете…»
Чехов помолчал, и вдруг произнес: «Теодицея!»
Даже руки, будто извиняясь, поднял: «Богооправдание!»
Семинаристы непонимающе замерли, а Ольга Юрьевна так же непонимающе посмотрела на Пуделя, на Хунхуза. Но Хунхуз сидел, опустив глаза, а Дмитрий Николаевич деловито листал мою рукопись, дескать, он тут просто за компанию, ему интересно, но вообще-то он не литератор, он ни во что не вмешивается, хотя в жизни и не такие слова слыхивал. Теодицея, видите ли.
И Дед выглядел спокойно и непреклонно.
Сложив руки на резном набалдашнике своей палки, всматривался внимательно в семинаристов из-под мохнатых бровей, как всматривался когда-то в лица сотрудников своего Русского бюро в доисторическом белом Омске. Вот, мол, скоро придут красные. Вот, мол, скоро прибудут в Омск. Но не затем, конечно, чтобы вас, обывателей, освободить, а затем, чтобы забрать у вас хлеб и масло.
Я-то тут при чем? И при чем тут теодицея?
Но Чехов, похоже, остался доволен произведенным впечатлением.
«Да, да, теодицея, — уверенно повторил. — Никто не спорит, мир неспокоен, несправедлив, жесток, вы сами, — пробежал он взглядом по семинаристам, — подчеркиваете это в своих рассказах. Тогда вопрос к вам. Почему бог, если он существует, терпит такое? — Очки московского гостя торжествующе сверкнули. — Ну никак не может такого быть, правда? Он же велик, всемогущ. Вот и появляются доктрины, призванные оправдать справедливость его решений».
Чехов сделал паузу.
Хотел, чтобы мы подивились его открытости.
Вот, дескать, я с вами как с равными разговариваю.
Полюбовался собой. Помолчал довольно. И снова завелся.
«Вы вот, Пушкарёв, школьный учитель. Вы постоянно с детьми общаетесь, а создали чистую теодицею. Будто средневековый схоласт».
С этой минуты Чехов смотрел исключительно на меня.
«Какие-то рабы, какой-то семейный тиран, какой-то дурной кобель, носящийся по тайге вместе с конурой, эти чокнутые девки — и все для интереса, все только для того, чтобы никто не сомневался в великой, хотя и загадочной доброте неких непонятных высших сил, как бы предопределяющих наше бытие».
«А каких сил?» — спросил Чехов.
И сам себе ответил: «Надуманных!»
Понимающе полюбовался произведенным эффектом.
«А мы — атеисты. Мы с вами — строгие атеисты. У нас такого быть не может. Мы строим не чье-то, а свое собственное будущее. Более красивой идеи, чем коммунизм, Пушкарёв, люди на Земле еще не придумали. — Чехов явно хотел сказать «товарищ Пушкарёв», но почему-то сдержался. — Если так называемый бог или какая-то другая высшая сила все-таки существует, то какого черта она, эта сила, Пушкарёв, не сочувствует вашей скрытой доброй идее?»
«Может, не понимает?» — с места догадался Ниточкин.
Но Чехов смотрел только на меня. Мнением Ниточкина он не интересовался. Он не сводил с меня строгого взгляда, и я опять, как когда-то на заимке карлика-горбуна философа Фирстова, почувствовал себя голым, беспомощным под припершими меня к стене железными вилами, почувствовал кровь, каплями сбегающую по груди на мой живот, увидел девок в ночных рубашках и квохчущих кур.
В самом деле, куда смотрит этот так называемый бог?
«Найти бога, — знающе пояснил нам Андрей Платонович, — это значит самому в каком-то смысле стать богом. Только зачем все это нам, уверенным атеистам? Почему советскому человеку не жить счастливо, не ломая голову над всякой несущественной чепухой? Разве не за это боролись наши герои? — Я в этот момент подумал, что вот сейчас-то, наконец, Чехов врежет мне за Радищева, Чернышевского и всех прочих, но Андрей Платонович опять мужественно сдержался. — Если душу, как кислота, как едкая соль, разъедает агрессивная, только на вид гуманная идея, это уже болезнь, никак не иначе, что бы вы там ни придумывали, Пушкарёв. — Хотел, ох, хотел он назвать меня «товарищем Пушкарёвым», но еще не пришло время. — Да, да, это я говорю о вашем доморощенном платонизме, о праве на рабство».
На Деда московский гость не смотрел.
Совершенно не замечали они друг друга.
«Кто среди нас здоров, а? Неужели неясно? — Семинаристы виновато опускали головы, отводили глаза в стороны. — Да тот здоров, кто не болен. Если бы нам удалось, — (товарищ Пушкарёв, слышалось мне), — создать существо, которое мыслило бы, скажем так, с бесконечной скоростью, это, наверное, и был бы бог. Только не надейтесь, не надейтесь, такие идеалистические штучки у нас не проходят. С гордостью могу повторить: мы — строгие атеисты. Мы строим свой выстраданный в борьбе с внешними и внутренними врагами коммунистический рай. Да, коммунистический! — Андрей Платонович еще строже оглядел нас. — Суржиков в своей талантливой повести говорил о будущем. О чудесном труде. О камне с планеты Марс. О новых атомных станциях. О последней снесенной трудовыми руками церквенке. Вот наш неминуемый путь. Никаких убийств. Это у нас отменяется, товарищ Пшонкин-Родин, — наконец употребил он мучившее его слово и посмотрел на смущенного сказочника. — Только полная нравственная победа. Сами создадим все нужное, даже мясо будем из нефти производить, никакой крови больше. Пусть чомон-гулы рядом живут. Скоро вообще никого убивать не будем. В недалеком коммунистическом будущем не будем бить ни чомон-гулов, ни людей. Вот наше послание будущему!»
Чехов перевел дыхание.
«А у вас, Пушкарёв? — прозвучало наконец как «товарищ Пушкарёв». — А у вас, Пушкарёв, одиннадцать девок, одна другой меньше, с ними карлик-создатель и мать, тихая, как бледное тепличное растение, не слишком мало для будущего? А главное, — Чехов доверительно понизил голос. — Главное — рабы! — опять оглядел он семинаристов, с некоторой даже паникой в голосе. — Это что же получается, Пушкарёв? — (Нет, не считал, не считал он меня товарищем.) — Это как понимать? Неужели настоящая свобода возможна только в рабовладельческом обществе?»
И выдержал идеальную паузу.
«Все-таки подведу итог. Наш семинар себя оправдал. Кто-то отпал, да. — (Кочергин, видимо, и на свою фамилию потерял право.) — Зато приобрели мы талантливую «Бомбу времени» и в копилке лежат «Счастливые рассказы». Конечно, хотелось большего. Но разве мало — сразу два новых талантливых автора? — Строго посмотрел на меня. — Вам, Пушкарёв, еще предстоит работать. Так сказать, надо вам брать пример с товарищей. Способности у вас есть. Я сейчас не о таланте, талант есть у каждого советского человека. Я сейчас о ваших способностях — тон, краски, кисть. Учитесь рембрандтовскому подходу, кому нужна безнравственная мазня? Ну в самом деле. Ну посмеялись. Ну перевели дух. Вы же, Пушкарёв, должны понимать, что чем веселей текст, тем быстрее забывается».
Обвел взглядом семинаристов, дескать, ну а вы что думаете?
Дед молчал. Хунхуз молчал. Ольга Юрьевна любовно поворачивала колечко с камешком (настоящим) на пальчике. Я так понял их молчание, что действительно всех дел-то — скопом принять всех этих дурных фирстовских девок в комсомол, пока не привыкли к своей божественности, и отправить их в самую комариную часть тайги — готовить обеды на кострах, разведенных отчаянными лесорубами.
А семинаристы упорно молчали.
«Нет уж, это вы бросьте, давайте высказываться!»
Нина Рожкова жалобно посмотрела на строгую Ольгу Юрьевну и пробно тронула платочком глаза. Но на этот раз не прошло. «Это вы, Нина, бросьте, — жестко заявила Ольга Юрьевна. — Нам сейчас не до ваших слез».
«А чего тут такого? — спросил неунывающий и неутомимый Коля Ниточкин. — Я эту Лёвкину рукопись, эту «Гуманную педагогику» прочитал с первого захода. «Нагая, ты идешь, и целый мир в смятенье, широкобедрая, тебе принадлежит». Конечно, не Лёвкины стихи, но к месту. Мне нравятся. Там много такого. А еще — помните? «Мы мертвых не воскрешаем». Как сказано!»
Потом поднялся Козлов (Ха Ё-пинь).
Минуть пять блеял о светлом будущем.
«Нам подвиг нужен. Нам некуда двигаться без подвига. Суржиков свою «Бомбу» доходчиво написал, нам на такое надо ориентироваться. — Слов от волнения Ха Ё-пиню явно не хватало, но он искал, не сдавался. — Никак нельзя нам без подвигов. — (Интересно, про себя подумал я, а как это ты раньше без подвигов обходился?) — Мы даже на свет должны являться с предощущением подвига. — Трудное умное слово «предощущение» Козлов выговорил чисто, правда, с третьей попытки. — Лёвкины герои, в общем, на все готовы, но только так получается, что нужных условий нет. Вон оно как получается. Шел герой к одной девке, а вернулся с другой».
«Подумаешь, — снова вскочил Ниточкин. — С девками всегда так. Это же все знают, каждый знает, — глаза у Коли сияли. — Любовь — это как карта ляжет. Плохо тут совсем другое. Не нашел Лёвкин герой главного слова».
«Мамонт, что ли?» — догадалась злая Волкова.
Ниточкин растерялся, и этим воспользовался Невьянов.
«Лёвка, — твердо спросил он, — тебе-то зачем по архивам лазать?»
Я обалдел. По каким архивам? О чем они говорят? Я свою жизнь описывал.
Где этот чертов Ролик, где эта европейская штучка? Вот когда мне нужна была поддержка. Обещаниями Ролик отделался. Я прямо чувствовал, как замерзаю от услышанных слов.
«За Лёвкой никакая девка не пойдет, — уверенно вещал Леша Невьянов, не зря он пять раз подряд перечитал «Анну Каренину». — Я за Лёвкой наблюдаю, он слабохарактерный».
Я его не слушал, но он прямо в душу лез.
Дескать, девки у Пушкарёва любят уверенных и умных.
Где, наконец, эта скотина Суржиков, где Ролик? Ведь обещал поддержать.
И Кочергина нет, и Ролика. Даже Дед, последняя моя надежда, рассеянно смотрел в окно, куда-то на далекий снежный гребень далекого Хехцира. Думал, наверное, о своем Китае. Дескать, не мы должны вас учить. Не к Китаю он обращался, а к семинаристам. Это вы нас, стариков, должны учить. Это вы — из будущего. И вообще. «Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений».
Дед весь был сейчас в своем далеком недостоверном прошлом.
И правда, он был в этот момент там. В прошлом. Хотя узнал я об этом позже.
Где-то месяца через два после семинара Дед написал мне на Сахалин, что в ночь перед обсуждением «Гуманной педагогики» видел странный сон. Будто вошел он в большую комнату, а там Зоя. Не Кружевная Душа, конечно, а замечательная харбинская артистка Зоя Казакова, Хайма, Вредная Лошадь, красивая, как сунамитянка. Он окликает ее, а Зоя уставилась на него, будто не узнает. «Ну, ступай». У Деда рубашка на груди расстегнулась, нательный крест виден, в комнате еще какие-то люди, много молодых незнакомых людей, все шумные, горячие комсомольцы, наверное, и даже товарищ Тяжельников с ними, только что пережил ротацию. Понятно, Дед пытается застегнуть пуговички рубашки, но пальцы непослушные, нательный крест виден…
У Деда был колючий китайский почерк.
Описал мне, как в сорок девятом побывал в мавзолее Ленина.
На Красной площади терпеливо отстоял длинную молчаливую очередь.
Вот, думал, такая же длинная молчаливая очередь тянулась когда-то к ковчегу, выстроенному Ноем — этим крошечным пьющим старичком. Ною в момент, когда он объявил погрузку на ковчег, исполнилось ровно пятьсот лет, но это ничего, он был крепкий, мало что алкоголь любил, после чудесной швартовки у горы Арарат он жил еще триста пятьдесят лет. И поддавал. И не надорвался. Интересно, строили ковчег все-таки нанятые работники? Если так, то почему старик не взял их на борт?
Странно думать о таком в мавзолее.
Ну а разве не странно было видеть огромную молчаливую очередь, тянувшуюся по древнему пустынному берегу, — жирафов, бегемотов, волков, лис, обезьян, медведей, куниц, ленивцев, свиней, тарантулов, кур, пингвинов, варанов, нежных барсучих и строгих бобров, даже утконосов, а ведь это были только те, кого на ковчег пригласили официально. Белки, барсы, хомяки, слоны, змеи, жабы, птички колибри и птички снегири, пауки, бабочки, даже микробы, даже энцефалитные клещи, и ехидны, и гадюки, и кобры, и попугаи — всякой твари по паре. Все жаждали спасения. Не зря старик Ламех в час рождения сына своего Ноя так провидчески заметил: «Это Ной. Он утешит нас в работе нашей».
И вот спасение — гора Арарат впереди.
«А зачем нам туда?» — наверное, слышались и такие вздохи.
И правда, что делать африканскому льву или индийской саламандре на заснеженной каменистой вершине? Чем питаться выдре среди мерзлых скал? Где укрываться от непогоды боязливой тропической гаттерии или даже более неприхотливому североамериканскому вонючему скунсу?
Никто избранным не отвечал.
Старичок занят. Сыновья заняты.
А вы призваны, вот вам всем хорошо.
Попали в живую очередь, вот и помалкивайте.
Вот о чем думал Дед, отстаивая молчаливую очередь в Москве — в мавзолей.
Коровы, бизоны, лошади, коты, собаки, крысы, саранча, полуслепые кроты, юркие ящерицы, дождевые черви и улитки и прочая, прочая, все они не знали своего будущего, как не знали своего будущего пассажиры долгого колчаковского ковчега — солдаты, офицеры, чиновники, генералы, члены правительства, санитары, кочегары и машинисты, смазчики, сцепщики, стрелочники, санитарки, секретарши и прочая, прочая, усталые, трясущиеся в тифозных вагонах через всю Азию.
Наконец Дед вошел в черно-красное полированное пространство.
Лестница вниз, потом направо вверх, наконец, обход вокруг хрустального гроба. Ленин лежал хорошо, свет был настроен так, что казалось, руки и голова как бы светятся. Дед смотрел на бледное лицо вождя, на его выразительные руки. Смотрел на Ленина, а видел Ваську Казанцева, приятеля своего — в эшелоне среди метелей упорно пробивавшегося на восток.
С Васькой Дед под телятину выпил не одну бутыль спирту.
«Василий Васильич Казанцев. И огненно вспомнились мне — усищев протуберанцы, кожанка и цейс на ремне. Ведь это же бесповоротно, и образ тот, время, не тронь. Василий Васильевич, ротный: «За мной — перебежка — огонь!» Василий Васильевич — прямо, вот, видите, стол у окна. Над счетами согнут упрямо, и лысина, точно луна. Почтенный бухгалтер. Бессильно шагнул и мгновенно остыл. Поручик Казанцев? Василий? Но где же твой цейс и усы? Какая-то шутка, насмешка, с ума посходили вы все! Казанцев под пулями мешкал со мной на Ирбитском шоссе. Нас дерзкие дни не скосили, забуду ли пули ожог? — и вдруг шевиотовый, синий, наполненный скукой мешок. Грознейшей из всех революций мы пулей ответили: нет! И вдруг этот куцый, кургузый, уже располневший субъект. Года революции, где вы? Кому ваш грядущий сигнал? «Вам в счетный? Так это налево». Он тоже меня не узнал! Смешно! Постарели и вымрем в безлюдье осеннем, нагом. Но все же, конторская мымра, — сам Ленин был нашим врагом!»
Арсений Несмелов написал.
А я не написал, думал в очереди Дед.
И уже никогда ничего не напишу, наверное.
Хотя мог бы. О многом мог бы. О Колчаковне, о художественных салонах Омска, о перестрелках на заброшенных сибирских полустанках, о воющих, плюющихся паром в снегах поездах, о лошадях, замерзающих на стеклянном льду Байкала, о зимнем перроне станции Тайга, окруженном плечистыми егерями генерала Пепеляева, о дымящейся полынье на реке Кан, отнявшей ноги у генерала Каппеля, даже о контуженом поручике Князцеве мог написать, командовавшем своему трубачу в уютном ресторанном зале отбой и вновь наступление…
Следующей выступила Волкова.
Она щелкала удобными железными зубами, сетовала, что не все поняла.
Вот какая-то в рукописи Пушкарёва заимка в тайге, в лесу, значит, кричит кукушка, бурундуки, о цветах даже не упоминается. А цветы, спрашивается, где? Куда цветы подевались? За такими, как Лев, девушки точно не пойдут. Зачем им бесхарактерные мужчины? Да самих этих девок, безжалостно щелкала Волкова железными зубами, этих тунеядок фирстовских, в суржиковское вагонное депо отослать, пусть послушают письмо в будущее!
Круглое катать, плоское таскать.
И Хахлов (Николай Николаевич) предъявил претензии.
Хра дра фра, признался, живет на свете уже почти сорок лет.
Вот, признался, пишет фельетоны, рассказы, даже поэма в прозе есть, как у Гоголя.
И все равно, признался, о чем бы он, Хахлов (Николай Николаевич, тридцать девять, Благовещенск) ни писал, как бы ни надкусывал слова, к женщинам он всегда — со всей душой. Какого бы возраста женщины ни были, он к ним — с полным уважением. Хра дра фра. А тут. Голос Хахлова сорвался. Это надо же! Девки фирстовские беспощадно бьют мальчишек, так что мать успокаивает: не искалечьте, не прибейте мальчишек, все равно, дескать, она умрет скоро. Хра фра дра.
Интересно, что Хахлов хотел сказать этим?
«А мне нравится! Так смешно не писал даже Пушкин».
Ольга Юрьевна напряглась: «Вы это о чем, Пшонкин-Родин?»
«Ой, ну о сетях, которые притащили мертвеца».
Ага. Сильно смешно.
Я тосковал: где Суржиков?
Конечно, и впечатлительная Нина Рожкова прибавила печали.
Поднялась, хотела что-то сказать. Платье цветастое, руки тонкие. Взметнула эти тоненькие руки над собой, как картофельные ростки. Интересно, что бы лагерные подруги в «индии» накололи на ее узкой цыганской заднице?
«Нина, тебе понравилось?»
А в ответ одни всхлипывания.
Илья Стах и Леня Виноградский говорить ничего не стали, а вот Леванович, поправляя очки, проговорил целых десять минут (хотя время наших выступлений ограничивали) — обстоятельно, сложно проговорил, все в том смысле, что если уж, Пушкарёв, любовь тебе выпала настоящая, то не отступай, как мерзкий паук, не пяться в свою паутину, а царапайся, хватай девку!
Только Дед молчал.
Сидел, опустив глаза.
Что видел он, слушая нас, зажав палку в коленях?
Опять лес под Омском, где два чеха-союзника громко и деловито убивали из револьверов полураздетую русскую девушку-машинистку? Или Мамонова, омского актера из «Аполло», которого местный летун поднял на своем аэроплане, а Мамонов с безумной высоты полета вдруг ясно увидел, что никакого Бога нет, и ангелов тоже нет, одна кругом пустота, твою мать, и пил Мамонов с того дня так беспробудно, что на поезд не попал, остался у красных. Или видел Дед в этот момент похожего на евангелиста Луку внимательного сотрудника Осведверха Валериана Верховского? Перчатка на левой руке. Он напишет свою историю. В некрологах.
Потом все же поднялся Дед.
Провел ладонью по квадратному подбородку.
Говорил неторопливо. Давал время понять им сказанное.
«Вот философ Платон, — начал. — Настоящее его имя — Аристокл, родился в Афинах. А вот школьный завхоз Фирстов, настоящее его имя — Платон, и родился на сибирской железнодорожной станции. К сожалению, таких карликов-горбунов у нас сейчас меньше, чем филистимлян в Египте. Мне пришлось бывать на станции Тайга. — Голос Деда выровнялся. — Помню вокзал, гипсовую лепнину, горячие кафельные печи до самого потолка. Философ Платон был учеником знаменитого Сократа, а школьный завхоз ни у кого не учился. В России вообще никто ни у кого не учится, — краем глаза я отметил удивленно взметнувшиеся брови московского гостя. — В России все только учат друг друга. — На Чехова Дед ни разу не посмотрел, зато смотрел на меня. — Ваш завхоз, Лев, он вовсе не сумасшедший, как тут подумали. «Не геометр да не войдет!» Ученики великого грека, философа, постигали законы геометрии и астрономии, высокой политики и художеств, морали, гимнастикой занимались, а у вас, Пушкарёв, нечто иное, у вас — мир иной. У вас — карлик, у вас — кукушка и прирученный бурундук. Не хочешь, а удивишься. Карлик. Как такое может быть в стране, победившей многих врагов? Давно и всем известно, что даже самые малые карлики, победив, резко прибавляют в росте».
Дед жил в словах, как рыба в воде.
Я почувствовал некоторое облегчение.
Бог с ним, с Дедом, пусть ругается, по глазам видно, что моя рукопись его зацепила.
Пусть ругается. Пусть.
Подумаешь, карлик. Какая разница? Главное — тоже философ. Дед сам говорит, что рост — не проблема. Победив, даже самые маленькие карлики, если что, запросто прибавляют в росте.
«Конечно, Лев, будь ваш карлик-горбун умнее, он использовал бы в вопросах воспитания бич, а не железные вилы. Прав Андрей Платонович, — наконец вспомнил он про московского гостя. — Неталантливых у нас нет. Ночные кедры, далекая кукушка, барышни в ночных рубашках, греческий хор. «Не геометр да не войдет!» — Дед остановил взгляд на раскрасневшейся Люде Волковой, потом перевел взгляд на бледное заплаканное лицо Нины Рожковой. — Можно не соглашаться с вашим завхозом, Лев, можно упрекать ваших барышень в некоторой рассеянности, но нельзя не признать, что мы отчетливо видим и самих этих барышень, и всех прочих бурундуков. Вот карлик-горбун на высоком деревянном стульчике. Вот рабы заняты поеданием картошки. — Он так и сказал: поеданием картошки. — Вот пес Колчак, или Кербер, таскается по тайге с конурой на цепи. Вот Бесхитростная Елена. Вот Астерия — дочь титанов. И Бриседида. И далекая кукушка вдали. Прислушиваются к неутомимой служанка Алкмены, дылда Дидона, тортик-девочка, рябая печальница. «Не геометр да не войдет!» Я всех до одной вижу. Они по-настоящему нарисованы. Вяжут свитера, кокетничают с рабами. Я сам видел места, о которых вы пишете, Лев, правда, в зимнюю пору. На обочинах валялись мерзлые трупы, оружие, в тупиках — сожженные тифозные вагоны. Метель, выстрелы, пепельные завихрения над сгоревшими домами. Ничего там не было, никаких заимок, никаких барышень, только трупы и желание убраться подальше…»
Произнося это, Дед уже не смотрел на Чехова.
Но что-то между ними происходило.
Жизнь, наверное.
«А вы пишете — кедры, проселки, все омыто теплым дождем, просушено нежным солнцем. Значит, трупы давно захоронены, брошенное оружие утилизировано. Значит, пришла пора говорить о прекрасной Елене. Не о союзниках, изгадивших весь Великий сибирский путь от Перми до Владивостока, а о Кружевной Душе. Пусть поляк нас не поймет, пусть британец презрительно отвернется, нам-то что?»
Кажется, Дед любовался моими (фирстовскими) девками.
«Мы все замешаны на березовом соку, на тихих монастырях, на протопопе Аввакуме. В этом Андрей Платонович тоже прав, — кивнул Дед в сторону Чехова, но голову не повернул. — Мы строим совсем новый мир. Мы не подвиги совершаем, мы просто строим новый мир. Высаживаем зерно горчичное. Да, пашня. Да, стройка. Не смотрите на назём и на щепки под ногами, без них не обходятся ни пашня, ни строительство. Главное — не верить тем, кто всего боится. Кто не умеет работать и охотиться. Помните сказку Пшонкина-Родина? «О, Чомон-гул! О!» — напомнил Дед. — Сухой снег девушка смела рукой с головы убитого лося, в мохнатое лицо зверя долго смотрела. Совсем умер зверь. Вот отсюда и мысль: больше не будем есть никакого зверя, больше не будем никого убивать, лучше письма в будущее будем отправлять с напоминаниями. Но кому-то ведь надо строить будущее! Кому-то надо поддерживать нужные для дел силы! Вот и получается, что все равно снова и снова будем охотиться, снова и снова будем бить зверя, иначе мы и камня не поднимем. А значит…»
Помолчав, сказал:
«Значит, снова убивать будем».
И добавил негромко: «О любви пишите».
Сидел в торце длинного стола перед рукописями, карандашами, блокнотами — грузный, сложив тяжелые руки на тяжелой палке, возвышался над всеми нами, как большой темный чомон-гул, бровастый, во всем избыточный, живой… ну скажем так, пока еще живой… мохнатый — в моем представлении… никем не убитый, но знающий, лучше всех знающий, что убивать будут. Все равно убивать будут. Какая тут, к черту, гуманная педагогика? Прекрасно понимал, знал даже, что нельзя учить молодых тому, что ты сам уже давно прожил. Нельзя, твою мать, тыкать молодых в давно недостоверное прошлое.
Всех жалко.
Снежинки на стекле.
Как радиолярии в океане.
Время идет. Иногда снится Суржиков.
«Всё — лады. Цин цин. Мы поможем тебе, старик!»
Иногда снится Сонечка, холод зимний. Ну и что, принимал ее за овцу? Ну и что, она ни разу не пропустила занятий литературного кружка? Своих-то стихов больше не читает, не пишет. Зима за окном, островная метель гудит. Зову, окликаю во сне: «Соня! Соня!» — а откликается Зоя, Кружевная Душа.
Гладит красноухую, подмигивает.
Растет, наверное.
Южно-Сахалинск, Хабаровск, Новосибирск,
1971, 1989, 2019