Милая Химера

Исторические романы.

Нет, уточнил про себя Дед.

Повествования. Не романы. Так верней.

Исторические романы пишут бывшие штабс-капитаны.

«Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях». Это о генерале Краснове сказано. Это сказано о штабс-капитане Янчевецком. Чертополох и финикийские корабли, фронтовая фантастика и выход кочевников к последнему морю. В восемнадцатом году штабс-капитан Василий Янчевецкий служил в армейской походной типографии, в двадцатом — активно печатался в «Вечерке» (Владивосток). Дед сам подписывал его рассказы в печать. Никому (тем более Деду) не приходило в голову, что «Вечерка» пестует будущего сталинского лауреата.

Во Владивостоке Дед оказался в апреле двадцатого.

В мае — поездка в Иокогаму, лето и осень — в Китае, в Харбине.

В самое короткое время создал Дальневосточное информационное телеграфное агентство. «Горы былого! Тропа в тропу. С болью надсады дорогой скользкой, чтоб, повторяя, проверить путь от коронации до Тобольска». Когда понадобилась газета, способная отвечать на все вопросы (на самые насущные и на самые нелепые), он и такую создал. В редакции (на углу Китайской и Пекинской) день и ночь толпились, курили, спорили дельцы, поэты, репортеры, военные.

В первый же день было продано более двадцати тысяч экземпляров.

Новости, сводки, реклама. Арсений Несмелов все правдиво фиксировал.

«Я пишу рассказы и стихи в газете, вы кроите платья в модной мастерской. Прихожу домой я пьяный на рассвете с медленной и серой утренней тоской…»

В конторе «Денни Мотт и Диксон» Дед разложил свежие номера своей газеты перед членами дальневосточного правительства.

Смотрели внимательно.

«Шампанского!»

После такого успеха нашлись деньги и на «Известия Приамурского правительства», и на более широкий вариант — газету «Русский край».

Теперь Дед любовался заливом с балкона гостиницы «Версаль».

Жил шумно и громко. Связи держал с людьми очень разными. Это был его стиль, его характер. Чужак (фамилия говорящая, и сотрудничает с противоречивым «Творчеством») — в сущности, убежденный большевик, Сергей Третьяков (журнал «Бирюч») — хоть сейчас на виселицу, Николай Асеев («Дальневосточное обозрение») поет хвалу будущему, играет все с тем же красным пугающим цветом. Правда, Арсений Несмелов и Сергей Алымов колеблются, но талантливый мазила Гавриил Комаров работает и на левых, и на правых. Прицел у них сбит сознательно.

Слухи и стихи.

Работа, стихи, снова слухи.

Из уха в ухо, шепотом, передавались имена женщин, якобы обманувшихся Дедом, имена дельцов, якобы им обманутых, имена поэтов, прозаиков, просто писак, спасенных им или им утопленных.

Верховской многому научил Деда.

Тонкость шеи, отсвет икон? Довольно!

Вино, страсть, прекрасная Дама? Оставьте!

«В век бетона странен рыцарь лиры, словно призрак, вставший наяву…»

Разговоры, споры, драки. Бессонные ночи. Дед неутомимо писал о страшном голоде в Северной стране (по свидетельствам беженцев). Не мог переключиться на сиюминутное, на то, что пылало рядом. Писал о коммунистической морали. О гибели царской семьи. О разграблении священных могил в Петрограде. О продаже бесценных творений искусства за границу.

Какая мораль, если убивают судьи?

«Женщины живут, как прежде, телом, комнатным натопленным теплом, шумным шелком или мехом белым, ловкой ложью и уютным злом. Мы, поэты, думаем о Боге и не знаем, где его дворцы. И давно забытые дороги снова — вышарканные торцы…»

Хватит! Откройте окна! Вот грохочет по рельсам железный век, хребет его — здравый разум. Желаете и дальше цепляться за прошлое? Тогда топитесь. Куда проще? «В пруду довольно места». Но живой человек — должен жить. Люди как никогда нуждаются в понимании. Народы всегда слагаются и движутся единой внутренней силой — повелевающей, господствующей.

Героические личности (а история — это прежде всего жития героев) всегда должны соответствовать идеалам, при этом самым высоким.

А Пушкарёв? Дед задумался. Этот молодой Лев из Тайги? Он родился уже в советской России, для него даже Александр Васильевич Колчак — история, поэт Мей — окаменелость. С малых лет считает, наверное, что все в этой жизни давным-давно исследовано, уточнено, разложено по полочкам. Кому нужны все эти затхлые ловушки архивов? Зачем копаться в недостоверном прошлом? Этот Лев Пушкарёв, который из Тайги, наверное, и не слышал о том, что в некоторых азиатских языках существует такое особое грамматическое время — недостоверное прошлое. То есть вместе с нашим будущим, настоящим и прошлым существует еще и такое прошлое — недостоверное.

Впрочем, чему дивиться?

В Северной стране такое не обсуждается.

В Северной стране всё еще любят традиционные исторические романы, написанные бывшими (значит, тоже недостоверными) генералами и штабс-капитанами, вроде генерала Краснова или штабс-капитана Янчевецкого. Россия свирепо сожгла себя на костре революции, она боролась сама с собою, истощила все силы, зачем же, твою мать, рыться в перегоревшем пепле? Легкие сожжешь.

Сердито постучал палкой в пол.

Железнодорожная станция Тайга, островной Южно-Сахалинск.

Понятно, этот Лев Пушкарёв не видел (не мог видеть) того, что видели мы, не жил тем, чем долгие годы жили мы. Он родился внутри событий, уже отнесенных к событиям грандиозным, историческим (только представьте себе, историческим!), потому и не понимает того, что есть истинная история. Убийства, перевороты, предательства — это романы Краснова и Янчевецкого. Они — недостоверное прошлое. А писать нужно о достоверном. То есть о любви.

Арсений Несмелов понимал это.

Зоя, Хайма, Лошадь Вредная, понимала.

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.

И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы.

Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Разве непонятно?

«Ты — мое событие».

Зоя, Хайма, Лошадь Вредная, чудесная.

Женщины и мужчины должны рукоплескать друг другу.

Ничто не живет вне божественного. Этот Лев из Тайги умеет писать, знает много зовущих слов, но авантюризма не хватает, смелости, любви истинной, а потому он и дальше, наверное, будет терять время, растрачивать годы, убежденный в том, что настоящая история началась только в начале века.

Видите ли, даже Мей для него уже окаменелость.

«Мы — вежливы. Вы попросили спичку и протянули черный портсигар, и вот огонь — условие приличья — из зажигалки надо высекать…»

Это Арсений о нас написал.

О нас с ним, встретившихся в Харбине.

«Дымок повис сиреневою ветвью, беседуем, сближая мирно лбы, но встреча та — скости десятилетье! — огня иного требовала бы. Схватились бы, коль пеши, за наганы, срубились бы верхами, на скаку…»

В самом деле, живет живое без страсти?

«Он позвонил. Китайцу. „Мне нарзану!“ Прищурился. „И рюмку коньяку“».

«Пусть мы враги, — Арсений видел все, пожалуй, даже слишком пронзительно, — друг другу мы не чужды, как чужд обоим этот сонный быт. И непонятно, право, почему ж ты несешь ярмо совсем иной судьбы?..»

«Мы вспоминаем прошлое беззлобно. Как музыку. Запело и ожгло. Мы не равны, но все же мы подобны, как треугольники при равенстве углов… Обоих нас качала непогода. Обоих нас, в ночи, будил рожок. Мы — дети восемнадцатого года. Мы — прошлое, дружок!..»

«Что сетовать? Всему приходят сроки, исчезнуть, кануть каждый обряжен. Ты в чистку попадешь в Владивостоке, меня бесптичье съест за рубежом. Склонил ресницы, как склоняют знамя, в былых боях изодранный лоскут. Мне, право, жаль, что вы еще не с нами…»

Откуда он это знал? Как чувствовал?

«Не с нами…» — откуда было дано ему знать такое?

Раздраженно, как посохом, постучал своей палкой в пол.

Еже писах — писах. Сколько можно мучиться недостоверным прошлым?

Вон она за окном — долгая советская ночь. Вон он за окном — сонный советский Хабаровск. Лежит в ночи огненная Северная страна — как дредноут, победителем вышедший из революционной Цусимы. На стене — репродуктор, на столе — рукописи, чай в стакане, остывший. Жизнь продолжается. Жизнь Пушкарёвых, Ниточкиных, Пшонкиных-Родиных, барышень плаксивых и барышень зубастых…

Советские фавны, советские нимфы.

«Мы — дети восемнадцатого года». Арсений прав.

Мы (он, я, Верховской, другие) — дети восемнадцатого года.

А вот они — Пушкарёвы, Суржиковы, Кочергины, Виноградские, барышни Волковы и Рожковы, все-все прочие благовещенские, сахалинские, уссурийские, тайгинские, они, конечно, дети семнадцатого. Потому и определяют сегодняшний день. Потому и определяют прошлое.

Лет пятнадцать назад Деда представили знаменитой советской старухе.

Ольга Борисовна Лепешинская. Биолог. Победительница. Сама придумала и выбрала время и пространство: квартиру над новой Москвой, уютный кабинет-лабораторию, многия книги, микроскопы, свое блистающее пенсне, свою короткую стрижку. Впрыгнула в большевизм, как в теплую, удобную конуру, в какой только и можно осознать: все живое — из грязи. Всё — из обыкновенной, жирно поблескивающей, упруго продавливающейся под ногами грязи. Всё из этой грязи — и мраморная Венера Милосская, и кровь с молоком колхозница из-под Костромы, и монументальный скульптор Шадр, работающий над портретом Верховного, и мускулистый строитель Днепрогэса. «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы». Все живое — из грязи. Поистине, все в этом мире произошло из грязи, в нее и вернется.

Холодное зарево над Омском. Угрюмые черные бронепоезда. Расстрельная заснеженная река Ушаковка. Выглаженный неистовым ветром байкальский прозрачный (призрачный) лед, вмерзшие в лед лошади, брошенные цинки патронов, вчера еще на вес золота. Молитесь, чтоб бегство ваше не случилось зимой, предупреждал Спаситель.

Но так оно обычно и случается.

Поэтому права, трижды права была Ольга Борисовна.

Она уверенно водила по бумаге острым, заточенным вручную карандашом, уверенно грозила пальцем стареющему, но все еще цепляющемуся за жизнь старому миру. А как иначе? Сталинский лауреат. «Вы монаху Менделю хотите верить или мне, члену партии с одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года?»

Всегда говорила что думала.

Деду сказала: «Я слышала, вы — белый».

Он ответил: «Все в мире перерождается».

Ольге Борисовне ответ понравился. Она сама утверждала, что нет в подлунном мире ничего вечного. Одна только грязь вечна. Живое медлительно переходит в неживое, из неживого возрождается живое. Деду после того долгого разговора с Ольгой Борисовной приснился ночью орден Ленина, а к нему — золотые шпоры.

«Мы — дети восемнадцатого года».

Январь восемнадцатого вдруг нахлынул.

Слякотный Петроград, серый, вяло летящий снег, будто само пространство засижено мухами. В сером снегу, в сером влажном ветре, в ненависти мутной зарождалась новая жизнь.

«А люди шепчут неустанно о ней бесстыдные слова».

Разумеется, сказано было вовсе не о Лепешинской. В восемнадцатом году о ней мало кто слышал, хотя она уже активно строила будущее.

Ветер, снежная муть. Александр Александрович (так никогда и не повешенный адмиралом Колчаком) шел рядом, прикрывал глаза влажной рукой. Тяжелый подбородок, длинное лошадиное лицо. Так же прятал он глаза под ладонью на Невском, когда народные милиционеры хватали в толпе переодетых (так считалось) полицейских. Какой-то хорошо одетый человек, явный барин, возмутился увиденным, его столкнули в растоптанную сотнями ног лужу.

«Ты-то чего приперся?»

Вскрикнул в ужасе: «А вы?»

Объяснили: «Мы сами хотим стать баринами!»

Вот и весь ответ.

Ветер, ветер на всем белом свете.

Ветер, снег влажный. О чем просить, если все уже случилось?

Время от времени Александр Александрович повторял: «Уезжайте».

Никакого пространства не существовало между мостами, серыми заснеженными берегами, ничего больше не было в бесконечной метельной ночи. Тяжело клонясь вперед, Александр Александрович ступал в мутные снежные завихрения, будто выполнял какую-то угрюмую повинность. При этом он все еще как бы вел за собой молодого Деда (понятно, молодого тогда) со всем его еще достоверным прошлым. С курсами по логике, психологии, по греческому и латинскому языкам, по русской истории, по истории Востока, по греческой и римской истории, по истории славянских народов, Византии, церкви, философии, русской литературы и западноевропейской литературы, с несколькими иностранными языками, со стажировками в Гейдельберге (профессор Виндельбанд) и Фрейбурге (профессора Риккерт и Ласк). Большая война, отбытие воинской повинности в Полоцком пехотном полку в Тамбове, революционный Петроград и даже кандидатское сочинение «Введение в философию Соломона Маймона и Фихте», все еще было с Дедом.

«Уезжайте…»

А куда уезжать?

Весь проклятый октябрь Дед провалялся в бреду, в горячке болезни.

Может, это и к лучшему, как знать? Инфлюэнца отпустила, посчастливилось, а от пули случайной мог не уйти.

Но почему все рухнуло так внезапно?

Ведь совсем недавно, чуть ли не вчера, хозяйка квартиры, белокурая эстонка Лиза Федоровна, приносила Деду чудесный чай. Она деликатно стучала костяшками пальчиков в дверь, Дед деликатно прятал под газетой «Речь» номер залистанного «Журнала для всех», чуть ли не целиком посвященный разврату. Белокурая эстонка входила в комнату, ужасалась, прикладывала руки к груди: ах, на улицах неспокойно, ах, там поминают поджигателей, дым. Когда Дед (слабый после болезни) вышел в город, на плоских проспектах и площадях действительно клубился горчащий дым, несло влажным туманом с реки, неожиданный выстрел сметал толпу с Невского, но уже через пять-шесть минут проспект вновь оживал. А давно ли в бесшумном черном автомобиле, строго прикладывая руку к лакированному козырьку, следовал по Невскому сам государь? Куда все исчезло? Почему с балкона кричит в густую толпу грубый человек с прической кучера, почему его с таким вниманием и ужасом слушают дамы в шляпках?

«Уезжайте в Пермь».

Ах да! — понял все-таки.

В Перми отделение университета.

Александра Александровича заметно пошатывало. Кривилось страшное, будто дымное, заснеженное лицо. «Люди редко бывают людьми. Люди, они чаще как обезьяны — коротконогие, злые».

Дед согласно кивал.

Вон как сечет снегом коротконогих и злых.

Вон как мощно жизнь требует главного строительного материала — грязи.

А разве лучше будет в Перми? Разве там не надо ходить за мерзлой капустой в какой-нибудь местный кооператив, колоть на пороге обледенелые чурки?

«И за гранью сновиденья воскресает все на миг: жизни прожитой мученья и мечты далекой лик».

Здесь, в Петрограде, хотя бы знакомое окружение.

Здесь у Каляева, известного бомбиста, широкие плечи.

«Я не знаю, что бы я делал, если бы родился французом, англичанином, немцем. Вероятно, вообще бы не занимался политикой».

Здесь у Каляева, бомбиста, грубые руки, взгляд. Здесь он убил великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора. Пузыри земли, жизнетворная грязь. Каляевы теперь ездят по Петрограду в громыхающих, как пыльная буря, грузовиках. Черные винтовки, красные повязки, флаги, расшитые битым золотом.

«Труд! Равенство! Свобода!»

Влажный снег, промозглые пивные.

В пивных — лошадиное лицо в веночке влажных волос.

«О, если бы немцы взяли Россию!»

«Вы правда этого хотите?»

В ответ Александр Александрович бормотал что-то про немку-гувернантку.

Была, невнятно бормотал, в услужении у каких-то его друзей немка-гувернантка. С началом Большой войны собралась уехать. Конечно, к ней привыкли (десять лет безупречной службы), как управляться без умелых рук? Хозяйка горестно плакала. Немка ласково гладила ее холеную теплую руку. «Не плакать, госпожа. Не плакать. Я скоро вернуться. Я скоро вернуться сюда со своими пруссаками!»

Мутная пивная пена, размытые голоса.

«Прежней России уже не будет».

«Построим новую».

«Для чего? — Александр Александрович поднял измученные глаза. — Чтобы писать новые книги? Ну, напишете, ну, объясните какую-то новую красоту. А потом придут всё те же самые мужики и эти книги ваши пожгут, и этим вашим чудесным статуям поотбивают носы, руки».

«Вы за старую Россию?»

«Я даже не за старую Европу».

«Пусть случится то, что должно случиться».

Наверное, имел в виду все ту же татарщину, тьму, смутный снег, дикость.

«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!» На Финляндском вокзале хитрая, вся какая-то извилистая цыганка разрешила Александру Александровичу поцеловать свои грязные (всё из грязи) пальцы в золотых (по цвету) кольцах. Есть ли сейчас на свете хоть что-то не захватанное чужими пальцами? Это позже Ольга Борисовна обожествит грязь.

Повторил: «Уезжайте».

Добавил: «Даже вы отравлены нами».

Ах, прошлое… Ах, время недостоверное…

Дед стоял у ночного окна. Вот она — Северная страна.

Никуда не пропала. Добился. Вот — Амур, город Хабаровск. Александра Александровича давно нет на свете, Арсения нет, даже милейшей Ольги Борисовны нет, а он есть. И мир все просторнее. Или — пустынней. Году в сорок шестом уверенный полковник МГБ Анатолий Барянов спросил Деда бесцеремонно: «Ну, вернулись домой. Не страшно? Все вокруг изменилось, люди другие. А вдруг… — Усмехнулся чему-то своему, скрытому. — Вдруг на улице… Конечно, случайно… Вдруг в незнакомой толпе глаза, узнавшие вас…»

«Не так много осталось тех, кто захотели бы узнать меня».

Поймав вопросительный взгляд, усмехнулся: «Вы сами об этом позаботились».

Полковник Барянов правильно понял. Кой черт узнавать кому-то человека, исчезнувшего из жизни четверть века назад? И сам этот человек, эмигрант бывший, он кого может встретить на улице? Земляка-костромича? Навряд ли. Товарища из студенческой поры? Ох, не знаю, не знаю. Студенты начала века не блистали успехами в науке выживания. Сестру? Брата? Племянника? Никого нет. Впрочем, где-то в Киеве действительно проживает сестра. Дед даже пытался связаться с нею, а зачем, что толку? Ответила: «Брата у меня нет».

«Охапку дров свалив у камелька, вари пшено, и час тебе довлеет…»

Кого на нынешних улицах встретишь? Поэт, однофамилец, хваливший когда-то его стихи, умер в Риме католиком. Монашенка Магдалина (Анюта Нагорова, первая жена, человек слабый) похоронена в Костроме. И того нет, и этого нет. Даже Зоя, Хайма, Вредная Лошадь, осталась в далеком недостоверном прошлом. И в нем, в прошлом, осталась Гришкина мама — жена Вера, дочь генерал-майора Ивашкевича. Сама оставила Харбин, выпросила (как в долг) родину. Теперь где-то в Хакасии. Там общего с Харбином только пыльные бури.

Дед интересовался будущим.

В Москве, в буфете редакции «Литературной газеты» как-то спросил милую, нравившуюся ему критика Кедрину: «Когда же, Зоя Сергеевна, снова появятся в нашей литературе Белинские и Добролюбовы?»

Кедрина вспыхнула: «Это зачем? У нас ЦК есть».

Или Смирнова.

Кольнуло в сердце.

Встретились на обсуждении какого-то сценария.

Деду всё внове. Ей внове — человек, всплывший оттуда.

Слышала о Деде, конечно. Ничего особенно хорошего… Так…

Живет далеко, даже очень далеко. Только кого удивишь этим? Наверное, выслали, сами на Дальний Восток едут редко. А если сам поехал…

Ну и что? Далеко от Москвы, зато планы огромные.

Эти огромные планы особенно тронули Марию Николаевну.

Она-то, сценаристка Смирнова, вся была из настоящего. Она-то себя чувствовала уверенно. У нее Сталинская премия. Работа. Серьезный муж.

Волнуясь, читала письма Деда из Хабаровска.

«Под мое окно (обращено на юг) каждую ночь является торжественный пастух Орион, вооруженный мечом и подпоясанный тремя великолепными звездами, а ниже на веревке у него — Большой Пес с Сириусом. — С Марией Николаевной не боялся патетики. Чувствовал себя вправе выражать в родном языке мысли свободно. — Я просыпаюсь ночью, не сплю потом часа по два, все перебираю в памяти события моей длинной и довольно бестолковой жизни и смотрю, долго смотрю на все это небесное великолепие. И с улыбкой думаю, может, сейчас какое-то другое существо, милое, невероятное, смотрит в бинокль на Андромеду… Бог мой, как это далеко… И какой бинокль может приблизить звезды так, чтобы с ними можно было болтать?»

Мария Николаевна — это много раз пешком с Поварской до Арбата.

Это московское чудесное небо над головой, как камень амиант — бледный, зеленый. Это номер в гостинице с каким-то своим (московским, конечно, а не хабаровским) Дмитрием Николаевичем. (Все они, где бы ни служили, — Дмитрии Николаевичи.) Это праздничные огни за окном. И ежевечерний, совсем не смертельный выбор: позвонить Смирновой или выпить водки?

Конечно, чаще — звонил.

И мир сказочно менялся.

Портал танцевальной академии… Праздничная сумеречность… Легкие быстрые тени, неожиданные вспышки… Угомонись, сердце… Не дети же… И две счастливых смеющихся звезды из-под волчонковой шапки…

Прочла в редакции его рукопись.

«Мы Китая не знаем». В глазах восхищение.

Пыталась расспрашивать Деда, но скоро отстала.

«Право, вы — как метель. Так и метете с разных сторон».

Метель с разных сторон закончилась (как и следовало ожидать) письмом Деду от мужа Марии Николаевны. «Забудьте наш адрес, номер телефона и что вы были знакомы с нами». Пудель о приключениях Деда узнавал, видимо, от своего коллеги — какого-нибудь очередного московского Дмитрия Николаевича…

И была встреча с Тимирёвой Анной Васильевной.

Сестры прозвали ее Колчаковной еще в далеком Омске.

В большой коммунальной квартире на Плющихе Анна Васильевна занимала одну комнату — длинную, тесноватую. Домашняя вязаная кофта, темная тяжелая юбка до щиколоток — все строгое, аккуратное, совсем простенькие тапочки на ногах, будто сама их построила. Дед с первой минуты искал на лице Колчаковны понимающую улыбку (как когда-то в белом Омске), но видел только частые закругленные морщинки, как следы большого волнения на песчаном берегу.

Начинали разговор и вдруг умолкали.

Это в Омске (о, как давно!) за уютными столиками ресторанов «Аполло», «Люкса», «Буффало» или «Казбека» можно было обсуждать все, что приходило в молодую голову. Дед в Ставке Верховного появлялся часто, работа в Русском бюро печати обязывала. Переводчицу Тимирёву (отдел печати при Управлении делами Верховного правителя) прекрасно знал, но само собой — никаких глазок, никакого кокетства, хотя Анна Васильевна любила игру, смех, интересные беседы под шампанское. Знал об аккуратности Анны Васильевны, о том, что переводчица Тимирёва — близкий друг адмирала, при этом находит время на пошив белья для русских воинов в специальных мастерских, на раздачу бесплатных обедов — раненым. Конечно (и это знал), шептались о муже Анны Васильевны — контр-адмирале Тимирёве, но тогда муж ее служил далеко…

Ах, Омск, столица, степь, деревянные дома.

Ах, бело-желтый каменный «дворец» — особняк купца Батюшкова.

Когда Александра Васильевича Колчака приглашали дружески на обед в британскую военную миссию, само собой предполагалось присутствие госпожи Тимирёвой.

Все знали: живут.

Все знали: живут отдельно.

В первое время при поездках на фронт охрану Верховного составляли пятьдесят самокатчиков 1-го батальона 9-го Гемпширского полка, но ревнивый французский генерал Жанен заявил, что исключительно британский эскорт подрывает престиж его страны, и настоял на присутствии в охране адмирала французов.

Адмирал согласился. Все равно поездки на фронт заканчивались банкетами.

Много страсти, много речей. «Долой большевиков! Остановим красного зверя!»

Никто в эти речи уже не вдумывался. Свои помалкивали, чехи косились, французы подшучивали, англичане безмолвствовали. К сдержанности Верховного, как и к его бурным вспышкам, относились с пониманием. Сдержанность была связана с половецкими корнями адмирала, с его густой степной кровью. Но постоянное нервное напряжение (так же, как скрываемая страсть к кокаину) требовало разрядки. Когда омский художник Мамонов написал портрет Верховного правителя в наполеоновской треуголке и с безумными наркотическими глазами, Александр Васильевич в бешенстве сам кортиком (двумя ударами вниз — по диагонали) располосовал выставленный портрет. Очень уж большевицкий. Не может быть у потомка половцев таких глаз.

На Плющихе Анна Васильевна смотрелась смиренно.

Конечно, она знает, она даже прекрасно понимает, что в жизни всякое случается, исчезают, вновь появляются люди, вот еще один всплыл, высветился, возник из прошлого, при этом (удивительно) не лагерного.

С чего начать, о чем спросить, чтобы не навредить себе и этому человеку?

Анна Васильевна помнила Деда в форме. Помнила его и в штатском. В прекрасном, по фигуре пошитом костюме. Сама в том далеком, действительно уже недостоверном (по многим причинам) омском прошлом при первом знакомстве показала Деду любимое кольцо (подарок Верховного) — с александритом.

Конечно, оценил, и она от удовольствия покраснела.

Призналась: «Я люблю рисовать». Попросила: «Дайте блокнот».

Будто доказывая что-то, набросала силуэт Деда — легкие, почти летящие линии.

«Как виньетки Володи Эттеля», — уважительно заметил Дед, но такое сравнение Анне Васильевне откровенно не понравилось. «Этот ваш Эттель — просто переваренная спаржа».

Не стал спрашивать, почему.

Анна Васильевна не стеснялась в характеристиках.

«Знаете, — это о премьере, — Виктор Николаевич — просто тюфяк».

«Знаете, — это о генерале Сахарове, — Константину Вячеславовичу явно не хватает воспитания».

А вот об адмирале, об Александре Васильевиче говорила редко, считала, жизнь такого человека — не тема для болтовни. Саму себя при этом подносила (друзьям) как главное обретение адмирала, потом уж — Россия.

Ну и ладно, пусть будет так.

Все равно болтали по ресторанам.

Любовались заезжим гостем поэтом-футуристом Бурлюком.

«Весенним соком упоенный, прозрачной встреченный фатой, я ныне осязаю звоны, спеленутые высотой…»

Здоров как бык. Одинокий горящий глаз.

При животе — монокль. Много крику и жару.

«Сюфокэ» (задыхаемся от перегара). Но душевно здоровым людям с поэтами всегда трудно.

В омские дни Анна Васильевна любила темные волосы.

Снимала удобную комнату в частном домике на Надеждинской.

Писала уверенные стихи, играла на пианино, с таким же увлечением отдавалась живописи. В театре слушала «Анну Каренину», «Царя Федора Иоанновича». Ревниво (в саду «Аквариума») присматривалась к пышной красавице Марии Александровне Каринской (знала, та нравится Верховному) — романсы и цыганские песни. Конечно, кино. Конечно, Вера Холодная и красавица Барабанова. «Кровавый вихрь, или Безумие ревности». «Последнее танго». В уютном ресторане «Летучая мышь», расположенном на первом этаже Военного собрания, слушала местных литераторов. Верховный к этому увлечению относился сдержанней. Подозревал в чем-то. «Блок и Горький, наверное, интересные писатели, но по взятии Петербурга повесим обоих».

Милая Химера — так прозвала адмирала Колчака Анна Васильевна.

Почему химера? Из-за его резких скул? Впрочем, какая разница. Увлекаясь, жаловалась на неверных адмиралу людей. Дед, конечно, кивал: ваша правда, Анна Васильевна, неверные — они опасны. Только вот не надо (щурился понимающе) о поручике Щелкуне.

У Деда были свои источники информации.

Тот же поручик Щелкун. Что особенного? Ну, красная фуражка, золотые погоны. Поручик — он и есть поручик. Правда, шептались о некоторых его личных специфических подвигах. В конце концов, как жить, не имея волнующих воспоминаний?

Да, за окнами — Омск. Впереди — поход на Москву.

Никто не думал тогда, в голову не могло прийти, что одних ждет не Москва, а огромная Поднебесная, а других — заснеженная река Ушаковка.

У Анны Васильевны вообще все вышло иначе.

Тридцать лет тюрем, этапов, лагерей.

Советских тюрем и лагерей.

Уточнение существенное.

Сам Дед в своей жизни знал всего лишь одну тюрьму — пекинскую, которая стояла на пустыре за воротами Сюаньу. Конечно, не сам туда попал, навещал бывшего сослуживца — Николая Николаевича Сироту, полковника, впавшего в отчаяние.

Как с фамилией Сирота не угодить в застенок?

Утешал полковника: все же пекинская тюрьма не худшее место.

Во-первых, на пустыре, в случае пожара огонь не перекинется. Во-вторых, кормят пусть бедно, зато аккуратно, два раза в день. В-третьих, никто тебя в камере не ограбит, и сам ты не совершишь повторного преступления.

А вот Анна Васильевна явилась в тюрьму сама.

В Иркутске. После ареста адмирала. Поразила чекистов.

Решительно предлагали ей уйти. Чуть ли не гнали. Не ушла.

Продержав в камере (для острастки) почти до октября, все же выгнали за ворота. Не проси лишнего. Нужное — само достанет. Вот в мае двадцать первого и последовал настоящий арест.

«Знаете, с тех пор — непреходящая экзема».

Стыдливо, как кошка-альбинос, прятала пятнистые руки.

Хорошо, что Милая Химера не видел, уже не мог увидеть ее пятнистых рук. Хорошо, что Милая Химера уже давно ничего не видит. Унесло его тело ледяное течение сибирской реки.

«Знаете, он мечтал о Северном полюсе».

Но странствия Милой Химеры расстрелом на Ушаковке закончились.

А вот у Колчаковны все только началось.

Сперва — Бутырка. «Знаете, я там книжки читала».

Бывали, оказывается, и такие вегетарианские времена.

В скудной тюремной библиотеке наткнулась однажды на книжку Деда.

Он не стал спрашивать, на какую. Наверное, на «Думы о русском опыте». Эти его думы в свое время разлетелись по всему миру, вот попали даже в Бутырку. А всего-то — книга призраков, книга теней, среди которых, впрочем, отчетливо была выписана окровавленная тень болярина Александра.

Так Колчаковна и произнесла: болярина.

Ну а потом высылка из Москвы. Некоторое время жила в Тарусе.

Там зеленая листва, тропинки. Там такое все зеленое, что приходило на ум: кажется, конец света пережили.

Но рано, рано было так думать.

В четвертый раз взяли Колчаковну в апреле тридцать пятого.

Пункт 10 статьи 58 УК РСФСР. Это, кстати, ничего. Это почти подарок. «Всего-то пять лет лагерей». Там — шурики, социально близкие, там конвой, лают собаки. Понятно, были и контрики: пятьдесят восьмая, в основном, пункт первый — измена Родине, и болтуны — пункт десятый. Еще по двенадцатому были — жены врагов народа, эти: знали, дуры, да не сказали. Начальство к таким обращалось весело. «Ну, что, сучки, интеллигентки, будем работать?»

Забайкалье. Потом — Вышний Волочек, Верея, Малоярославец.

Милая Химера сильно удивился бы столь изысканной географии.

А всё будто готовили. Выпустят, посадят. В тридцать восьмом — присудили сразу все восемь лет.

У Колчаковны глаза смиренны. Она давно потеряла интерес к таким беседам. Дело не в том, поверит ли ей сейчас пришелец из далекого (уже недостоверного) прошлого, а в том, что не надо ему ни осуждать ее, ни сочувствовать. Это всеми (и ею) давно пережито. Этого почти что и не было. Да ей и везло. В одном из лагерей, например, оказалась в бараке с давней своей подружкой — Машей Капнист, из прежней чудесной жизни.

«Знаете, она из семьи графа Капниста-старшего».

Про огрубевший прокуренный голос чудесной давней подружки умолчала.

Выйдя на волю, поселилась в Завидове, поскольку Москву для нее закрыли. Но разницы большой нет — Завидово или Москва; в сорок девятом — снова лагерь. Правда, пошла повторницей, голову не морочили новыми обвинениями.

«Знаете, у нас большая страна…»

С Лепешинской бы ей поговорить, думал Дед.

Ольга Борисовна — романтик, тоже видала разные тюрьмы.

Возможно, отсюда (из тюрем царских) и стиль открытий Ольги Борисовны. В добротной тюрьме всегда найдется время подумать. Полковник Сирота (в Пекине) такого понять не мог, потому и страдал много. А вот Ольга Борисовна и срок оттянула, и власть взяла. Да еще убедительно доказала, что кукушки самозарождаются в чужих гнездах не просто так, а под воздействием далекого лесного кукования.

«Знаете, мы все-таки проиграли».

«Как это — проиграли?» — удивился Дед.

А кто же тогда выиграл? Красные, что ли?

Ну да, в лагерях Северной страны везде — бывшие белые офицеры, но красных там даже больше. Ну да, во всех лагерях — торговцы и спекулянты, бандиты и отребье, но в тех же бараках валяются на нарах и те, кто их так ловко ловил. Да, в лагерях — бывшие купцы, кулаки, семеновцы, каппелевцы, пепеляевцы, деникинцы и прочая, прочая, но в тех же бараках — и лютые большевики, и хитрые партизаны, что-то у них там между собой не сладилось, поспрыгивали с ума, слетели с катушек. По всей Северной стране в лагерях — единоличники, троцкисты, японские и польские шпионы, бухаринские шпионы, неудавшиеся наполеоны, но там же и те, кто выявлял всех этих врагов народа. Там священнослужители и сатанисты, там евреи и участники еврейских погромов, анархисты и казаки, твою мать, монашки и мужеложцы, жены и дети врангелевских и деникинских офицеров, там эсеры, кустари, дворники, доносившие на жильцов, жильцы, подставлявшие дворников. Там бывшие вороватые завхозы, но там же и упертые члены партии с девятьсот пятого года, как бы новые хозяева страны. Некоторые из них (по ими же сочиненному закону «семь восьмых» — указ о трех колосках) тянут по пять-десять лет за мешочек собранного в поле зерна, за вылов из Финского залива никому не нужных бревен, разбросанных вдоль берега штормом, за подобранные у железнодорожной насыпи крошащиеся куски каменного угля. Там вкалывает на лесопилке бывший белый поручик Князцев. Партизаны раздели на морозе его жену и весело отослали, как мраморную статую, в открытой кошевке к мужу. Езжай, Дуня! Понятно, на груди — записка, обращение к мужу: «Витя, не стреляй». К несчастью, Витя (поручик Князцев) не внял, договорился с веселыми братше с чешского броневого поезда и снес с лица земли большое село. Старух подбрасывало вместе с избами.

Вот эдакая история.

«Знаете, Милую Химеру предали».

Дед кивал. Молча слушал, молча кивал.

Предали? Дед думал. Дед вспоминал. Вдруг явственно видел, как в пронизывающем тумане, замутненные кокаином глаза адмирала, именем которого много лет вдоль всей железной дороги от Омска до Владивостока цепных псов кликали Колчаками. Видел трупы, там и тут вмерзшие в снег, а над ними тяжелые броневые поезда и догорающие в ледяных тупиках отцепленные от составов вагоны-теплушки с тифозными больными.

«Знаете, Милую Химеру предали».

Так она думала. Так считала. Вот ведь давно уже нету больше Александра Васильевича, а Дед, бывший вице-директор Русского бюро печати, ярый пропагандист, полковник, несомненно, враг нынешней власти, сидит перед нею, перед Колчаковной, перед Анной Васильевной Тимирёвой — плотный, кустистые брови, палка в руке, набалдашник из слоновой кости в резных иероглифах. Одет добротно, глаза от стыда не выцвели, алкоголь их не замутнил, пуля не тронула, видно, что и в советской Москве найдется куда пойти.

Смотрела и не понимала: как так?

Милой Химеры нет, генералов, оспаривавших будущее, нет, давно затерялся в пространствах веселый поручик Щелкун, а бывший пропагандист, бывший полковник в добротном костюме, с резной палкой, с авторучкой в кармашке, почему не замерз на смертельном льду Байкала, не расстрелян в поле под Красноярском, не истлел на харбинском кладбище? Как это так? За любой из его плакатов большевики должны были сгноить его в лагерях.

«Из всего обещанного вам большевики дали:

мир — такую войну, какая никому не снилась,

хлеб — картофельную шелуху, мякину, конину, говядину с сапом,

волю — тюрьму да виселицу, расстрелы без суда и повсеместный грабеж,

землю — по три аршина на человека в вечное владение, ложись в нее и владей,

фабрики и заводы — безработицу, голод, холод, комиссарский кулак под нос да пару мадьяр или китайцев по бокам».

Разве не ярились большевики, читая такое?

Так почему он в Москве? И почему глаза светятся?

«Знаете, — сказала негромко, — у меня хорошая память».

В сорок девятом умудрилась запомнить целый лист из своего дела, небрежно (случайно) раскрытого на столе следователем. Щурилась, моргала, показывала, как плохо видит. Следователь, может, и не верил, да ведь, с другой стороны, на кой хрен скрывать что-то от этой, считай, уже неживой бабы? Ну, подстилка адмиральская. Со дней Екклесиаста известно: во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй.

«На правой ноге шрам от операции».

Все слова Колчаковна запомнила буква в букву.

Личные дела зэков хранятся в специальных фондах.

«Хранить вечно». Иначе как? Иначе прошлое вообще размажется, не скрепленное ничем, даже бумагами, уйдет в небо легким дымком. Нет, нет. Пусть хранятся эти мутные (как на могилках) фотографии, пусть дойдут до потомков эти пожелтевшие листы допросов с вложенными между ними ломающимися от сухости справками.

Запомнила навсегда.

Каждое слово, каждую букву.

«На основании изложенного обвиняется такая-то (перечислены были все ее прошлые фамилии), в 1918–1920 г. жена адмирала Колчака…»

Никому, даже лучшей, даже давней, единственной своей чудесной и нежной подруге Маше, той, что из семьи графа Капниста-старшего, яркой артистке, умнице, все понимающей, все чувствующей, не сказала о том, что казенная запись на допросном листе взволновала ее.

«Жена адмирала Колчака…»

Дословно запомнила словесный портрет.

«Фигура: полная.

Плечи: опущены.

Шея: короткая.

Цвет волос: темно-русые с проседью.

Лицо: овальное.

Лоб: высокий.

Брови: дугообразные.

Губы: тонкие.

Подбородок: прямой.

Особые приметы: на правой ноге шрам от операции.

Прочие особенности и привычки (картавит, грызет ногти, жестикулирует, сплевывает): нет».

Удивительно: про экзему — ни слова.

И еще удивилась: это у меня-то шея короткая?

И думала, думала. Время в лагерях было. Постоянно думала.

Вот на плакатах Деда (Русское бюро печати) все просто объяснялось.

Красные идут в Омск не для того, чтобы освободить вас, обывателей (обыватели всегда свободны), от жестокого насилия белых. Красные идут в Сибирь за вашим хлебом, господа наивные обыватели. Они за вашим хлебом идут! Захватив Омск, главную столицу России, большевики откроют путь в остальную огромную, до смерти голодную Россию, и туда, как бурей, всосет весь ваш хлеб, все ваше масло, молоко, а вам, господа обыватели, взамен выдадут одноразовые продовольственные карточки.

«В СИБИРЬ, ЗА ХЛЕБОМ!»

Сработал такой плакат мгновенно.

Из банков начали забирать вклады. Люди бросились к поездам.

По всему Омску грузовые автомобили, розвальни, сани, доверху заваленные вещами. К вокзалу не протолкнуться. Драки, вопли, ругань, выстрелы. Бодрее всех держались иностранцы, приезжавшие в Омск изучать ужасную русскую революцию. Злые солдаты в форменных фуражках, матюгаясь, пилили на морозе дрова. Грузите, грузите уголь на паровозы. В звездной ночи, будто облитые мистическим сиянием, двигались по дорогам (на восток) многие человеческие фигуры.

От кого бежите? От немцев? Французов?

Никто не понимал. Знали одно: большевики близко.

Верховный недоумевал, сжимая виски ладонями: вот ежели сейчас заключить мир (и такое напрашивалось), то что же мне — служить у большевиков? Колчаковна объяснить не умела, сама нуждалась в поддержке, да и не стал бы слушать. Все мужчины для Анны Васильевны закончились на Александре Васильевиче. Да и как иначе? Ведь ей, не беглянке в Париж — Софье, официальной жене, Верховный дарил цветы. Фиалки, ландыши, розы, нарциссы, да хоть ромашки, хоть ирисы. Все были хороши. Как александрит в золотом колечке.

Дед кивал. Пусть выговорится.

Он знал больше, чем подруга адмирала.

Ну да, розы и фиалки — Анне Васильевне, а письма — жене.

«Мне странно читать в твоих письмах, что ты спрашиваешь меня о представительстве и о каком-то положении своем как жены Верховного правителя, — писал Александр Васильевич в Париж своей жене Софье. — Ты пишешь мне о том, что я недостаточно внимателен и заботлив к тебе. Я же считаю, что я сделал все, что я должен был сделать. Все, что могу сейчас желать в отношении тебя и сына, чтобы вы были в безопасности и могли бы прожить спокойно вне России настоящий период кровавой борьбы до ее возрождения. Прошу не забывать моего положения и не позволять себе писать письма, которые я не могу дочитать до конца, так как уничтожаю всякое такое письмо после первой же фразы, нарушающей приличие. Если ты позволяешь слушать там (в Париже) всякие сплетни про меня, то я не позволяю тебе их сообщать мне. Это предупреждение, надеюсь, будет последним».

Дед слушал.

Пусть выговорится.

В гостинице у него была припрятана бутылка «Московской особой».

Пригодится. Саднило сердце. Только у женщины любовь может тянуться так долго. Вот уже и некого любить, все выгорело, а любовь все равно жива, ранит. И чем мучительнее, тем дольше тянется.

«Средь шумного бала…»

После танцулек такие стихи не напишешь.

Слушал Колчаковну, а сам уже прикидывал: с Плющихи пойду к Горбатову. Напиться нужно. У Бориса Леонтьевича — всегда хороший коньяк, правда, жена на высылке. Или к Щипачёву пойду, если уж совсем прижмет. У Степана Петровича и хороший коньяк дома, и хорошая жена дома — Фаня, приемная внучка Ильи Григорьевича Эренбурга. И стихи у Степана Петровича простые. «Леса и леса. За Уралом, где зимы намного длинней, деревня в лесах затерялась, лишь звезды да вьюги над ней…»

Слушал. Кивал медлительно.

В перерывах между отсидками Колчаковна умудрилась выйти замуж за обычного инженера-путейца. Был добр. Показалось вдруг, все затихло. Показалось вдруг, что про нее забыли. Но опять — арест… Потом опять — поднадзорное проживание… Время пришло настоящих строгостей.

На волю вышла после войны.

«Отсиделась».

Считай, что и так.

Муж умер. Москва закрыта.

В городе Щербакове работала дошкольной воспитательницей (после войны рабочих рук везде не хватало), конторской чертежницей, ретушером, вышивала кофточки, скатерти, расписывала игрушки, в местном театре сочиняла декорации. В театре, кстати, нравилось.

«Как дети, все у них невпопад».

Вот они-то, актеры, у которых все невпопад, Колчаковну и заложили.

В итоге отсидела десять месяцев в Ярославской тюрьме, затем этап в Енисейск.

Ах, Милая Химера, Александр Васильевич! Вот все-то меня к большим рекам тянет. Вот все-то покоя нет.

«Полвека не могу принять, ничем нельзя помочь…»

Вот какая большая у нас страна, вот как много больших рек.

«Но если я еще жива, наперекор судьбе, то только как любовь твоя и память о тебе…»

Слушал.

Помнил слова Верховского.

«Не верь тем, кто потерял много».

Не случайно Валериан походил на евангелиста Луку.

«Не верь тем, кто вообще ничего не потерял».

Понимал, что Колчаковна не жалуется.

«Знаете, Александр Васильевич жаловался, что подводные лодки и аэропланы сильно начали портить всю поэзию войны. — Невольно улыбнулась тому, как странно прозвучали эти произнесенные ею слова. — Что там, в облаках, что под водой? Стрелять приходится во что-то невидимое. Вот и взрывается что-то в столбах дыма и воды, а что, не видишь…»

Добавила непонятно: «Подливы много…»

Дел понял: перешла на жаргон. «Врут много…»

«Помните, как Арсений писал об Александре Васильевиче?»

Он помнил. Он знал. Несмелов навсегда останется их главным летописцем.

«День расцветал и был хрустальным, в снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, затихшего, как неживой. Стоял у синего вагона румяный чешский часовой. И было точно погребальным охраны хмурое кольцо, но вдруг, на миг, в стекле зеркальном мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, сурово сжатые уста! Глаза, надломленные брови, и между них — его черта, — та складка боли, напряженья, в которой роковое есть. Рука сама пришла в движенье, и, проходя, я отдал честь.

И этот жест в морозе лютом, в той перламутровой тиши, — моим последним был салютом, салютом сердца и души! И он ответил мне наклоном своей прекрасной головы. И паровоз далеким стоном кого-то звал из синевы. И было горько мне. И ковко перед вагоном скрипнул снег: то с наклоненною винтовкой ко мне шагнул румяный чех. И тормоза прогрохотали, лязг приближался, пролетел. Умчали чехи адмирала в Иркутск — на пытку и расстрел!»

Жена адмирала Колчака.

Конечно, это льстило Анне Васильевне.

Она ведь не видела листов допроса, которому в Иркутске был подвергнут Верховный.

«Член комиссии: Здесь добровольно арестовалась госпожа Тимирёва. Какое она имеет отношение к вам?

Колчак: Она моя давнишняя хорошая знакомая; она находилась в Омске, где работала в моей мастерской по шитью белья и по раздаче его воинским чинам — больным и раненым. Она оставалась в Омске до последних дней и затем, когда я должен был уехать по военным обстоятельствам, она поехала со мной в поезде. В этом поезде она доехала сюда (до Иркутска) до того времени, когда я был задержан чехами. Когда я ехал сюда, она захотела разделить участь со мной.

Член комиссии: Она является вашей гражданской женой?

Колчак: Нет».

Медленный тихий снег.

Низкое смутное белесое небо.

Железная дорога занята поездами, вдоль дороги — беженцы.

Беженская тля, презрительно говорил чешский генерал Гайда. Длинный рот набит золотыми зубами. Ироничная улыбка. «В Вятке свои порядки». Пытался понять Россию, но масштабы сбивали с толку. Как понять? В небо — неестественно прямой столб дыма. В ободранных вагонах — обовшивевшие солдаты, на крышах — дрова. А рядом, в вагонах для союзников, освещены окна, слышатся женские голоса, к чаю подают монпансье и белые булки. Поляки, чехи, французы, англичане, сербы в бесконечной безрадостной стране чувствуют себя хозяевами. Конные разъезды неустанно рыскают вдоль пути. Серые френчи, суконные красные штаны. В вагоне-ресторане тучный министр финансов фон Гейгнер отчитывает нерадивых (на его взгляд) официантов. Чешский генерал Сыровый (черная повязка на левом глазу) требует подать водку. Штабс-капитан Василий Янчевецкий (будущий сталинский лауреат по литературе) спорит с другим будущим советским писателем — молодым пышноволосым чиновником особых поручений Министерства иностранных дел Валерием Язвицким.

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

Ангелы — они как золотые комары. От них отмахиваешься, а они вновь и вновь жалят твою совесть. Подлива все это. Вранье, твою мать. Колчаковна незаметно перешла на барачный жаргон, но руки привычно держала на коленях — смиренно.

Все же ей везло. Например, баланы не привелось катать.

«Баланы — это такие мерзлые бревна с корой».

Дед кивал.

Снежная тьма.

Звезды — будто их мороз накалил.

Фосфорическое свечение отовсюду, сполохи.

И таежное село — безмолвное, потерянное. Название хрен выговоришь.

Света ни в одном окне — затаились. Дед выбрал избу поприличнее. Не то чтобы лучшую, но — ничего. Бросил поводья своей рыжей злой кобылы рядовому Косоурову, толкнул дверь. Пахнуло в лицо дымом, псиной, хотя собаки в избе не оказалось. Увидел девку за грубым деревянным столом, старуху — в стороне, у печи, на лавке. Будто неживая, замерла.

А девка молодая, из-под платка русые волосы, по взгляду чувствуется, готова.

К чему? Да к чему угодно. Ноги прикрыты юбкой — длинной, серой. Не вскочила испуганно. В усталости, в смутности ночной Дед подумал с усмешкой: а ты чего ждал? Да, не вскочила. Да, юбка серая. Не подвязки на ней, не кружева, твою мать. В обычной жизни таким девкам бойкости не занимать, но сейчас молчала, смотрела как из мглы, глаза как провалы, черные бездны со своим страшным миром. Хотел крикнуть Косоурова, но дверь затворилась, да и понял уже: девка и старуха — одни. Колеблющийся свет толстой самодельной свечи неясно падал на пол. Отметил про себя: пол не сильно хорошо выскоблен, будто тут поросенка резали.

Не скидывая шинель, задымил самокруткой, осмотрелся.

Воздух кислый, но чисто. Только следы у порога подозрительные. И старуха подозрительная. В каком-то стеганом татарском халате, а на девке — платок серый на круглых плечах, себя жалеет.

«Где хозяин?»

«Нету его».

«Куда ушел?»

«Повез мешки».

«Куда, какие мешки?»

«Откуда мне знать, куда и какие?»

«А кому надо такое знать?»

«Тому, кто заставляет».

«А кто заставляет?»

Пожала плечами. Она, конечно, не знает. Всякие приходят и уходят. Все вокруг как с ума посходили, с ума поспрыгивали, обозы, верховые, пешие. Все идут на восток. Только на восток. Что там, вход в рай? Почему всё прут и прут через нас, день и ночь, ни отдыха, ничего. Все поедено, все выпито.

Старуха в теплом халате так ни разу и не шевельнулась, может, правда ни слова не слышала, вся страшная, согнутая жизнью. Но когда спросил громко:

«С кем воюете-то?»

Услышал: «А кто придет».

«Молчи», — вспыхнула девка.

«Пусть говорит», — разрешил Дед.

Но старуха опять замерла, замолчала.

Дед смотрел на девку-хозяйку. Усталое тело ныло. Тридцать верст среди снегов, твою мать. Хорошо, яйца не поморозили. Подойти и обнять девку, сдавить, чтобы застонала, чтобы тепло учуяла, поняла: вот какая в человеке сила. Ни морозом, ни верстами не сломишь.

Повторил: «С кем воюете?»

На этот раз девка посмотрела на Деда такими глазами, будто в них ночь клубилась. Или клочья ночи, так страшней. Тянула к себе магнитом. Подумал: подойду. Но в этот момент девка ответила: «С кем воевать такими-то руками?»

И показала молодые, сильные, но уже искривленные работой, распухшие в суставах пальцы. Такие, что, может, и косточки в этих пальцах были перебиты чем-то тяжелым, потом срослись, как могли.

Но сама — крепкая. Как зимняя непогода.

«Кругом всё загадили», — прошамкала старуха.

Глаз старухи Дед не видел. Опустила голову, чувствовал — ненавидит. Сухо и зло. Такая вот таежная пиковая дама. Но девка, та дышала умеренно, блюла себя, потому и подумал уже спокойней: сам ночью проснусь… Потянулся: такая не оттолкнет, сама в дебрях одна, мужик-то, вишь, мешки повез… Куда? Какие? Кому?.. Тяжело топая сапогами, прошел в угол, откинул занавеску. На этом топчане хозяин, наверное, любит дрыхнуть. Зевает, крестит грешной рот. Сегодня какие-то мешки увез, вчера какого-то поросенка резал. Не шли из головы затертые на полу пятна.

На топчане — потертое сукно болотного цвета.

«С кого шинель сняли?»

«Никто не снимал».

«А откуда она?»

«Сам сбросил, — усмехнулась. — Обменяли шинель на окорок».

Усмешка странная, и повела плечом странно. Дескать, а чего такого? Ну кто-то пришел, ну сбросил шинель. Зато — окорок. Глядя на такую, что хочешь сбросишь. Подумал (не теряя осторожности): это хорошо, что Косоуров и другие люди расположились в соседних избах.

Не смотрел на девку, но притягивала, как магнит.

Упал на топчан, поесть — это потом. Проваливался в сон.

Ночью… Встану… Девка в постели… И старуху сон сморит…

Укрылся английской шинелью. Девку обниму, не к старухе же она приткнется. Подумал: чего хочу? Удивился. Новогоднюю елку со свечами хочу, хлопушки. Как в детстве. Чтобы свечечки выгорали полностью. И чтобы цвели апельсины в еловых лапах. А тут темно. Ветер воет в трубе, домовой печалится, вдруг его избу сожгут, куда ему пойти, где притулиться? Снилась дорога. Снился лай. Снились негромкие голоса — мужской и женский. «Чехособаках в красных штанах…» О чехособаках — это женский голос. Дошло сквозь сон, девка это говорит. Может, муж вернулся? Не мог разлепить веки, но вдруг обожгло: вовремя пробудился, вовремя…

«Чехособаки… Этих не жалко».

«А этих?» — непонятно, о ком.

«Эти плачут по-нашему…»

«А ты не жалей. Запрещаю жалеть».

Мужской грамотный приглушенный голос.

«Слышала, небось. Под Анжеркой эти, которые плачут по-нашему… Там они никого не жалели, кололи даже старух…»

«Знаю…»

«Знаешь, а манишь».

Некоторая неправильность выговора — зуба нет?

Сон как рукой сняло. Рука на револьвере, прислушивался.

«А вы гостей пугните, они разбегутся. А этот — мой. Его не хватятся».

Как понять шепот в ночи? Иногда такой шепот пострашней грома. По шепоту этому осторожному, прерывистому, Дед уже отчетливо понял, что проснулся в самое время. Ну тютелька в тютельку. Девка, оказывается, не простая. Ох, не простая. Руки сильные. Так по шепоту понял, что за неделю эта девка уже троих пропустила через себя. Наверное, и проснуться не успевали. Тут и правда, кто хватится? В село за каждым не вернешься. Может, дезертировали.

«Я-то что? Я только поману, они сами идут…»

И повторила: «Я только поману, они сами идут…»

Горбатое получилось словечко — поману. Медом вымазано, но будто облипло мухами. За неделю — троих. Шептала с веселой злостью: «Кто ж их хватится? Они в одну сторону идут. Назад никто не смотрит. Их сейчас вокруг, как рыб пришлых в пруду. Кто их считает? Одного пугнули, вся стая взметывается».

Много зла клубится в темной избе под утро.

А жить, как раньше жилось, нельзя, отменено революцией.

И вообще разберись, как теперь жить? Один за революцию, другой против революции, один погромщик, другой с улыбкой сам все забирает, а вот все отдельно — за Россию.

Револьвер под животом согрелся.

Приятно тяжел, но Дед уже понял — не понадобится.

Рядом двадцать три человека по теплым избам. На подходе (с минуту на минуту) — батальон капитана Суркова. Неполный, повыбитый, но батальон. Местные обо всем знают, на риск не пойдут, внимательно к дорогам приглядываются.

Большие батальоны всегда правы.

Но затертые пятна на полу не шли из головы.

«Я только поману, они сами идут…» Вот пусть капитан Сурков этим и займется. Люди пропадают, за этим надо следить.

И услышал рожок во дворе.

Ржали лошади, ругались входящие в село сурковцы.

«Поспешите, господин полковник», — толкнул дверь рядовой Косоуров.

Выходя, оглянулся. Хозяйка уже (как вчера) сидела за столом в той же серой кофте, в том же сером платке.

Привиделось во сне? — ведь шептались.

Или был мужик, да успел уйти, знает дело?

При утреннем свете, отдохнув, перехватив сна, разглядел: девка совсем не страшная, это точно, мало ли что пальцы покалечены, вон и губы, как у Анны (первой жены), строго поджаты, руки на животе. «Я только поману». Из черных девкиных глаз вдруг полыхнуло: слышал. Догадалась. Слышал. Но в панику не ударилась. Смотрела, как затягивает ремни, эту свою военную сбрую. Смотрела в глаза, взгляд не отводила, не прятала. Вдруг бешенством обожгло: жалеет… упустила… уйдет… Вздернуть девку прямо на воротах, чтобы впредь никого к себе не поманула! Будет урок охотникам до чужого добра, до английских шинелей, до оружия.

Но молчал. Думал, девка еще родить может…

Ответила взглядом: могу

«Господин полковник!»

И снова дорога. Снова топот копыт.

Вдруг ощутил, как горячо рвется по жилам кровь.

Обожгло радостью: жив! Эти темные пятна у порога, эта замытая кровь.

Не мои. Но ведь кровь! Вернуться, твою мать, завалить девку в тряпье, кусать в губы, тискать, разворачивать, может, правда, родит кого? И если уж родит, то пусть рожает от своего.

Стук копыт.

Лошади ржут.

Видел, как в утренней зимней дымке, параллельно дороге, ползет по железнодорожным путям поезд. Теплушки как мертвые. А на дороге — лошади, сани, розвальни, ржание, мат. Появляются в стороне местные. Стоят, не скрываясь, настороженно. В сторону поездов не смотрят, отворачиваются, знают, пулей броневое чудище не остановишь, пусть ползет. Вот пристрелить или зарезать какого отставшего бедолагу, это пожалуйста, это на пользу. Но поезд не трогай. Пусть ползет по чугунке. Пусть даже останавливается среди снежного поля. Видно, заканчивается вода, все толпой бегут к колонкам забытого полустанка. Женщины, мужчины, даже старики и дети, вообще не поймешь кто.

А на обочинах мужики разбирают брошенные вещи.

Крикнут с поезда: «Не ваше же!» Ответят беззлобно: «Сегодня все наше».

Вон один — в бороде, в коротком тулупе — озирается, военное галифе (снял с кого-то), кожаный зад потерт. Усмешка на широкой роже. Такому всё нипочем. Чистый эндемик, усмехнулся Дед. Смотрит на сносимый ветром дым, принюхивается, хочет знать, все ли правильно в природе.

Нет, все неправильно.

Стрельнул бы мужик, только зачем?

Пусть уходят. Никого не надо держать. А то не выдержишь, пальнешь по освещенным окнам, и уже через час выкатится из мглистой метельной мглы еще более мглистый броневой поезд. Ворочая дулами, в прах разнесет село.

Сидел, слушал Колчаковну.

Она спросила: «Пишете?»

Ответил: «Пытаюсь».

«О коммунизме?»

«Этого не могу».

«Почему?»

«Не утопист».

«О чем же тогда?»

«О Пушкине».

Она не поверила. Имя Пушкина прозвучало неожиданно дико.

Совершенно не поверила. «Знаете, — сказала, — писать надо о любви».

Но даже сейчас ни одна морщинка на лице Колчаковны не расправилась.

А на Деда дохнуло из прошлого. Снег, мороз, ветер. Из Омска до станции Татарской как-то еще двигались. Но дальше — то воды нет, то угля нет. А еще дальше — то сыпной тиф, то раненые. Ночами в лунном свете выгружали трупы прямо в снег, укладывали рядом с насыпью. Белые замерзлые кисти рук стучали, как фарфоровые, бывало, ломались. Тихая Луна бросала неземной свет на загаженные нечистотами снега, на разбитые, разломанные на топливо строения.

В окне штабного вагона мелькала тень Верховного.

С декабря восемнадцатого вся Сибирская армия подчинялась адмиралу.

Он — победитель. Он — Сибирский Лев. За отнятие Перми у большевиков он награжден французскими и английскими орденами. Когда летом девятнадцатого красные ударили с юга и пришлось отходить, в Омск прикатил взбешенный генерал Гайда. Пена у рта. Адмирала никогда не ценил. «Нельзя отходить! Ошибка!»

«О чем это вы, генерал? О каких ошибках?»

Гайда заткнулся. Слишком быстро вырос, чтобы получить право на крик.

Тифозные теплушки, кошевки с соломой, люди в тулупах, шубах, верховой ход, пеший, пронизывающий ветер, летящий снег. Коричневые сталактиты нечистот под каждой теплушкой. Пьяный машинист рвет регулятор из рук такого же пьяного помощника. Красная, пламенная, как адский отсвет, паровозная топка.

Россия расползается, как лоскутное одеяло.

Не государство, а бесформенные наделы с атаманами.

Трупы в снегу, огневой закат. Замерзшие, кутанные в тряпье фигуры.

«Ах, русские люди умирают красиво! Ах, как я люблю Родину!» — А вокруг загаженный серый снег, брошенное оружие, мерзлые теплушки, в которых единственное страшное спасение — прижаться как можно крепче к умирающему от тифа, такой исходит от него жар.

Пусть выговорится.

Смотрел на Колчаковну.

А видел мерцающий, призрачный и прозрачный лед.

Вдруг замшевое брюхо павшей лошади высвечивалось — в инее мертвом.

Живых лошадей втроем, вчетвером поднимали на ноги, но копыта разъезжались, лошади снова падали. На страшном прозрачном байкальском льду лежали десятки, может, уже сотни замерзших лошадей. Какая-то (еще живая) вдруг поднимала голову, без ржания обреченно провожала людей взглядом.

Никаких надежд.

Ну пройдем еще пару верст.

Ну поднимем еще пару лошадей.

Знал, знал: это сынов человеческих судьба испытывает.

Пусть видят, пусть убеждаются: все равны, все сами по себе животные, участь у всех одна. Как животные умирают, так и люди. Одно дыхание у всех. И нет у человека никакого преимущества перед скотом. Белые лошади, черные, желтые, в пятнах, мерзлые, кричащие, открытые настежь глаза. Отступление, казавшееся планомерным, продуманным, давно превратилось в исход. Танцующая поземка, уханье из тьмы — садился лед. Цинки с патронами, брошенные снаряды, еще вчера каждый снаряд ценился на вес золота. Казалось, все умерли. Казалось, сквозь поземку по заснеженным зеркалам льда бредут мертвецы. Казалось, умерли все классы, общество умерло, само государство. Огромный больной стонущий организм ворочался в смутной ледяной мгле Байкала, звенел, стонал, пытался выжить.

Зачем тратить жизнь на бесконечное удирание?

Впрочем, Колчаковна байкальского льда не видела.

В салоне адмиральского поезда всегда был свет, горячий кофе, шампанское, а в лагерях (Северная страна) радовались мутной воде. В «индии», в бараке социально близких, скучающие уголовницы сделали Колчаковне наколку на ее тогда еще круглой заднице. Мы — художницы совсем нового мира, мадам Колчак! Это вам вместо креста на Святой Софии, это вам вместо белой России, вместо стишков пьяного Бурлюка.

«Вечер. Тени. Сени. Лени. Мы сидели, вечер пья. В синем взоре — бег оленя. В синем взоре — лет копья».

Две ласково матерящиеся девки держали Колчаковну на барачной лежанке, застланной грязным тряпьем, а главная мастерица, сама расписанная, как пасхальное яйцо, работала.

«Держите крепче».

Но Колчаковна и не думала сопротивляться.

Зачем? Пусть, наконец, случится то, что должно случиться.

«Поздравляем, мадам Колчак». Татушка на заднице. Навечно. Не вытравишь.

«Знаете, там совсем простые слова. Хотите знать, какие?»

Глядя на Деда, Колчаковна неприятно оскалилась: «Там, знаете ли, совсем простые слова».

Что там выкололи на круглой заднице Анны Васильевны, Дед не хотел знать. Зачем? Для него все слова должны были звучать по-пушкински, потому и вернулся в Северную страну. Всегда помнил сказанное Верховским: «Не верь тем, кто потерял много». Не верь, впрочем, и тем, кто не потерял ничего. Когда работал над историческим повествованием об Императрице («умереть или стать советским писателем») специально искал имена, бросающие свет на тех, кто рядом. У меня — Ледяной поход, а у Императрицы — победы. Вот трусит по дороге ординарец генерала Денисова — донской казак Емельян Пугачев. Чернявый, с бородой, глаза быстрые, зубы в ровном белом оскале. Пусть трусит. «Люди тащат друг друга на виселицы, потому что говорят на разных языках». Это он тогда правильно указал, к месту.

Раздраженно стукнул палкой в пол.

Тысячи и тысячи русских, молодых, обученных, способных на многое, остались на выметенном ветрами льду Байкала, на мерзлых сибирских проселках, вдоль нескончаемой линии великой сибирской магистрали. Гетры, обмотки, короткие английские шинели. Кожа сапог лопается от морозов. За чужую форму (подарок союзников) местные мужики солдат генерала Сахарова принимали за иностранцев.

Не все дошли до Китая.

А я дошел. Я даже вернулся.

У Колчаковны — смиренные морщины, тесная комната.

А у меня теперь даже свой кабинет, за окнами прохожие ругаются по-советски.

Утром чай с Машей, раковинкой моей души. Я вернулся. Маша не в латаной кофте ходит, на полках — умные книги. На рабочем столе — зеленая лампа. Я, как упрямый мотылек, четверть века пробивался к свету — и вернулся, не сгорел, не опалил крылья. Раздетая партизанами жена поручика Князцева каких-то два километра не доехала до мужа, а я до Маши проделал тысячи километров. В недостоверном прошлом остались шанхайские девки с радио, харбинская водка, враги спасения нашего, Золотой Рог, по которому, как водомерки, носились верткие «юли-юли». Остались на роскошной Светланке сумеречные фонари, отлаяли американские матросы в своих дурацких поварских колпаках, отрычал уан-степ, море утихомирилось — зыбучее, вечное.

Милейшая Ольга Борисовна Лепешинская тысячу раз права.

Кукушки, твою мать, самозарождаются в чужих яйцах исключительно под воздействием далекого лесного кукования. Как иначе? Подумайте. «Вы какому-то монаху Менделю хотите верить или мне, члену КПСС с одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года?»

Всё из грязи.

Даже искусство.

Любое учение можно развить успешно.

Любое учение можно искалечить так же успешно.

Сотни тысяч людей, миллионы людей можно поднять, натравить друг на друга, разъярить каждого и всех, заставить изрыгать огонь изо ртов, размахивать револьверами, выжечь города, края, целые государства. А вот птичье яйцо, самое обыкновенное, твою мать, просто так не создашь. Это выше всех нас, это только Ему подвластно. Ни монах Мендель не создаст обыкновенного простого живого яйца, ни академик Лысенко, ни Ольга Борисовна. А простая курица, даже самая глупая, создаст. Плевать курице на все теории. Ей только петух нужен.

«Писать надо только о любви».

Все в нашем мире недостоверно.

Все, кроме будущего, наверное, мрачно решил Дед.

И почему-то вспомнил слова умного полковника МГБ Анатолия Барянова.

Это ведь полковник Барянов уверенно утверждал, что советскую службу госбезопасности следует рассматривать исключительно как первичный хитиновый покров настоящего (то есть достоверного) будущего, уже энергично нарастающего.

Загрузка...