Уже два года бывший одноклассник зовет меня на Сахалин.
Пишет: любой рыбы навалом, красная икра, кальмары, морские гребешки, крабы, каждое лето — красивые сезонницы из любых городов, пусть без высшего (пока) образования, но не дуры. Задницы у всех — хоть сваи вколачивай. Железная дорога с узкой колеей (с японских времен; у япсов взгляд узкий), поезда называются мотрисами, они неторопливы, зато оценишь, что это такое — застрять в поезде на горном перевале и видеть, как зенитчики залпами спускают лавины с самых опасных склонов.
Это не Джека Лондона читать.
Ну а дети островные, уже два года заманивает меня бывший одноклассник, ничем не отличаются от континентальных, такие же хитрые и ловкие. Зарплата выше, отпуск с оплаченным проездом в любую точку Советского Союза (в один конец). У нас жить будешь приличнее, пишет мне бывший одноклассник, чем зав. тайгинским гороно. Скучает. Заманивает. Дескать, с Сахалина до Курил всего ничего лёту, а там (на острове Кунашир) — вулкан Тятя, повиднее Везувия, океан и за нешироким проливом (семь-восемь километров) страна гейш и самураев — Япония.
Какое государство лежит так близко к твоей станции?
Ну и главное. В областном центре, то есть в городе Южно-Сахалинске, открыто свое книжное издательство, создана писательская организация. Чувствуешь перспективу? Литературный альманах выходит, сборники, газеты — даже корейская.
Корейская! Газета!
Я бы поехал.
А Соня?
Каждое лето школьный завхоз Фирстов увозит своих дочерей на отдаленную заимку. Отдых натруженным нервам, отдых дружной семье!
Там, в таежной глуши, в некотором отдалении от разъезда Пихтач — густые кедровые рощи, сухие гари с малинниками, душной смородиной, там грибы, само собой, и пусть нет никакого моря, зато тишина. А что горбун, это неважно. Никто Платона горбатым не назовет, духу не хватит. Да, он небольшого роста, зато крепок, силен. Своими мощными короткими руками, как клещами, раздавит лернейскую гидру, микенскому льву надерет задницу, вздумай только это лихое древнегреческое зверье наброситься на его дочерей.
Дочерей у Фирстова — одиннадцать.
Шепчутся, что половина из них приемные, но это вряд ли.
В школе к Платону Фирстову относятся с уважением, к советам многоопытного завхоза прибегают и директор школы, и завуч, и просто учителя. Казалось бы, самый обыкновенный человек, а свой род (так сам Платон утверждает) ведет из Древней Греции. Даже в официальных анкетах указывает, что родился в день седьмого таргелиона. В гороно посмеиваются, но уважительно. Ну бог с ним, ну пусть седьмого таргелиона, мы-то с вами знаем, что в ноябре. После войны в мире много чего смешалось. Вот и у нас появился древний грек — молчалив, порядочен, от дела не оторвешь, настрогал дочерей на всю область. Летом непременно увозит свой табор в тайгу, подальше от городских соблазнов. Понятно, и Соньку.
Раньше я на заимке не бывал.
А теперь решился. Съезжу, никого предупреждать не буду.
Явлюсь, встану на пороге. Вот он я, ваш учитель, — обрадуются.
Сказано — сделано. До разъезда Пихтач добрался пригородным.
Оттуда попуткой в бывшую (брошенную) деревеньку. А там вокруг — огромная гарь. Очень давняя. Воздух чистый. Дыши всей грудью, хоть весь день. К тому же я удачно встретил на грунтовой дороге любителя ягод, чуть ли не из Мариинска. На мотоцикле «Урал» с коляской он запросто добросил меня до тихой речки, надежно упрятанной в густом ивняке.
«Дальше сам».
«А может, довезешь?»
«Дураков нет ездить к Фирстовым».
«А чего в этом особенного?»
«Сам увидишь».
Прозвучало тревожно.
«Значит, мне прямо по тропе?»
«Вот-вот. Главное, никуда не сворачивай».
«И как они там обустроились?»
«Сам увидишь».
Любитель ягод заторопился.
Чувствовалось, что он своих детей в такую глушь ни за что не повезет.
Это не для него. Он — из города. Это для завхоза Платона Фирстова лесная глушь — лучший мир. Тишина, грибы, лекарственные травы. Вот он и свил летнее гнездо. Смородина, малина, земляника на солнечных склонах оврагов, кедры как облака…
Только людей мало.
Чего нет, того нет.
Постепенно тропа сужается. Тихие ели (лапы до земли) подступают к тропе. Никто не ходит по ней, не ездит. Под елями всегда сумеречно. Говорят, в этих местах рыси водятся. А рыси не комары, от них веткой не отмахнешься.
Шел. Посмеивался.
Вот Сонечка удивится!
Она у Фирстовых самая простодушная.
Глаза как небо. Кудрявая. Во всем чувствуется ум.
Увидев Соню впервые, я принял ее за овцу, правда, за хорошенькую. А потом за дуру, правда, тоже за хорошенькую. И только позже (но вовремя) понял, как сильно ошибаюсь. Сонечка не только просто хорошенькая, в ней ума сколько нужно. Не пропустила ни одного занятия школьного литературного кружка, явка высокая, некоторые оболтусы на занятия только ради нее ходят.
Хорошо, что Сонечка мне первому показала свои стихи.
«Нам с тобой одна судьбина, нам с тобой одна судьба. Вот она, моя причина (тут указывалось какое-то мальчишечье имя, сразу ставшее мне неприятным, нашла кому признаваться, дура)… больше чем саму себя».
Я строго запретил Сонечке читать вслух такое.
«Цыц, окаянный!»
Вдруг пес на меня бросился.
Здоровенный, ощеренный, прикованный цепью к конуре.
Это что же такое? Я даже выругался. Пес, оказывается, спокойно тащил конуру за собой, играл мускулами, прямо не пес, а греческий жеребец с клыками. Хорошо, конура, легкая, дощатая, застряла меж пней. В общем-то, правильный пес, сразу оценил я. Все свое ношу с собой.
И убедившись, что цепь надежная и конура заклинилась плотно, бесстрашно присел на корточки метрах в трех от пса.
«Чего рычишь? Я к Соньке иду».
А он глаз с меня не сводит. Клыки будто гвозди.
В общем, бросил я псу кусок хлеба (явно фирстовский пес) и ушел.
Поплутав, к вечеру, да что к вечеру, к самой ночи вышел наконец к поскотине. Надежная, долгая, жердей на нее не пожалели. Из сумеречного кедровника несет сладкой смолой, нигде ни огонька, спят Фирстовы.
Стучаться не стал. Утром порадуемся встрече.
Тихонько приоткрыл ворота пустого сарая. На оклик: «Есть кто живой?» — не откликнулись ни живой, ни мертвый. Щекотало в ноздрях от запаха сухой соломы и пыли, даже чихнул. Куры за невидимой стеной заволновались. Возились, беспокоились, сонно квохтали. Наверное, и петухи были там с ними, не знаю, просто это я вспомнил детские стихи о том, как с петухами ходит по деревне клуша, прячет их в дождь под свои крылья (совсем малые петухи), а они луж так не любят, что предпочитают умываться пылью, и все такое прочее.
В темноте стащил брюки, рубашку (жаркое выдалось лето в шестьдесят шестом году), нагреб невидимой соломы к невидимой стене. Решил, только утром явлюсь на глаза завхозу, а то поймет неправильно.
Все же одиннадцать дочерей и сторожевой пес.
Пожевал сухого печенья. Запил холодным чаем из фляжки.
Долго не мог уснуть. Думал: вот я у Сонечки. Не овца она, конечно, и не дура, спит спокойно в каких-то тридцати метрах от сарая, ни о чем таком не догадывается. А ведь могла бы, все-таки укорил я Сонечку. Почему ей сердце ничего не подсказывает? Ведь она старшая в семье, в ноябре стукнет семнадцать. Подала уже документы в техникум железнодорожный.
«Перед тобой вал мраморный кипит… Нагая, ты идешь, и целый мир в смятенье, широкобедрая, тебе принадлежит…»
Про нагую — это не я. Про нагую — это стихи одного француза.
Сердце билось неровно, радостно. Переживал. Вот я, молодой учитель в отпуске, в тихой таежной ночи вспоминаю не чепуху всякую, а изысканные французские стихи. Виданное ли дело для таких мест?
Устроился в соломе, как в тихом гнезде.
Один… два… три… сорок… шестьдесят семь…
Никак уснуть не мог. Только на счет двести семнадцать откликнулась в ночной дали какая-то придурковатая кукушка, тоже, видимо, уснуть не могла или интересовалась, сколько ей жить осталось.
Да живи сколько хочешь, разрешил я.
И подумал: Сонечка крепкая, она в отца, она долго жить будет.
Соня, Сонечка, Сонька. Она хорошо учится и весь дом ведет — при отце Платоне и при тихой матери Вере Ивановне.
Ну что еще о Соне?
Не овца, это я уже говорил.
Учится неплохо. Литературный кружок посещает.
Сама сейчас ничего не пишет (я ей запретил), зато слушает с интересом. Дело ведь не в самих стихах, дело в общей культуре. Главное, вырастет нормальным культурным человеком, предпосылки к тому есть. В школе защищает сестер. Зубы сахарные, как у акулы, таял я от нежности.
«И целый мир в смятенье…»
Улечу на Сахалин, получу квартиру.
Сонька все поймет правильно, сама прилетит.
А я к тому времени книжку издам на Сахалине, чтобы с моей фамилией на обложке. Лев Пушкарёв. «Морские будни». Или, скажем, «Солнце над Сахалином». Разве плохо? Хотя, говорят, на Сахалине много туманных дней.
Ночная кукушка сбивала меня с толку.
Да живи ты сколько хочешь, злился я. Главное, чтобы имя на книжке.
У нас в Тайге я с Сонечкой вижусь в основном в школе. Домой к Фирстовым не сильно попадешь. Завхоз к гостям не расположен, лучше не напрашиваться, а дочери его, как мошкара, передвигаются только облаком. При всяком удобном случае нещадно бьют мальчишек. Понятно, я учитель, меня не тронут, но Вера Ивановна, тихая мать, постоянно увещевает дочек: «Чего ж вы опять? Вы же мальчиков искалечите».
«Конечно, Тимей, тому, кто говорит с людьми о богах, легче внушить к своим речам доверие, нежели тому, кто толкует с нами о смертных…»
Это я (под дальнее ночное кукование) вспомнил книжку греческого философа Платона, который был настоящим греком, при этом таким старинным, что считал себя потомком последнего аттического царя по имени Кодр. Наш завхоз, Платон Фирстов, тоже считает себя потомком древних греков, но все же так далеко не заходит, от царей родства не ведет (а может, скрывает), зато, как и предок его, откровенно презирает торговлю и непомерное рабовладение.
Заметьте, непомерное. То есть такое, когда свободный человек владеет не тремя рабами, как полагается по закону, а, скажем, десятком, а то и двумя десятками.
А три раба, согласитесь, вполне разумно.
При любом общественном строе.
«Тише, источники скал и поросшая лесом вершина! Разноголосый, молчи, гомон пасущихся стад! Пан начинает играть на своей сладкозвучной свирели, влажной губою скользя по составным тростникам. И, окружив его роем, спешат легконогие нимфы, нимфы деревьев и вод, танец начать хоровой».
На легконогих нимф, на счастливых обитательниц вод и деревьев дочери завхоза Фирстова, конечно, не тянули, даже самая слабенькая из них выглядела веселей и здоровей меня — и физически, и нравственно. И вообще, самое первое созданное богом существо, считал Платон Фирстов (как и старинный его греческий тезка), — это человек. Все остальное было сотворено несколько позже, когда фантазия творца, скажем так, несколько притупилась. Прежде всего комары и мошкара. Потом бабочки, моль, пауки, черви, мыши летучие.
«Сколько в мире мелкой твари, богом замкнутых миров».
Даже ежу понятно, что только человек разумный является совершенным отражением великого мира светлых и добрых идей, все остальные твари, ну, пусть существа, даже самые добродушные, всего лишь формы грядущего наказания для тупых и ленивых. Так древний грек Платон утверждал.
И наш грек (завхоз) так утверждает.
Люди, упражняющие только смертную часть своей души, непременно (в следующей жизни) появляются на свет четвероногими, а то и шестиногими. Ну а те, кто в человеческой жизни тупоумием своим превзошел даже непарнокопытных, те сразу являются на свет червями и пауками. Никак не иначе. У постоянно совершенствующегося человека (считает наш Платон) дети появляются на свет нормальными, и должно их быть много. Тяжело растить многих? А никто и не обещал легкой жизни. Совершенствуйся. Расти. Встретил медведя в тайге, не суетись, не теряй достоинства, пусть медведь сам решит, как поступать с тобой в каждом отдельном случае. Сохатого увидел, тоже не торопись стрелять, сперва подумай, с кем поделиться такой крупной добычей.
Гуманная педагогика.
Так говорит завхоз Фирстов.
От семилетней Астерии до семнадцатилетней Эгины — все в его большой семье носят греческие имена и следуют установкам упомянутой гуманной педагогики. Если и накричит отец, если поддаст ремнем, так это редко, и не столько по заднице, сколько по делу. В конце концов, даже Пушкин (не машинист с улицы Мазутной, дом номер три, а известный школьный поэт из учебника) закладывал в ломбарде принадлежавшие ему крепостные души. У каждого человека — свой стиль. Главное, совершенствуйся.
Кое-кто сплетничает про Фирстовых, дескать, баптисты.
И детей у них — как у баптистов.
Но это все ерунда. Я-то знаю.
Вот зашел к ним, а они съехали на заимку.
«Платону лето в радость, — объяснила мне тетя Дуся, давняя соседка Фирстовых. — Платону лето всегда в радость. Как лето, так он в лес! Он же чокнутый. На него директор ворчит, но отпускает. Знает, Платон свое отработает. С верхом. А дом оставляет на меня, я справлюсь, у меня под приглядом».
И пригласила: «Входи».
Дескать, она как раз занята уборкой.
Я вошел. И сразу почувствовал, как в доме пусто.
Задернуты занавески, половики свернуты. По комнатам эхо гуляет, как гуляло оно над пыльными сухими долинами Греции в стародавние дикие времена. На кухне перед нетопленой печкой горка мусора. Это ничего. Тетя Дуся наведет порядок. Торчат из мусора узкие бумажные ленточки. Я давно и хорошо знаю эту игру. Записываешь на такой бумажной ленточке сложный вопрос и выбрасываешь. А природа — она не дура, она на самый сложный вопрос ответит.
«Если Ты правда устроишь конец света, кто ж на тебя будет молиться?»
Вот хороший вопрос, вытащил я из мусора бумажную ленточку. Удивительно, как это Платон Фирстов, простой завхоз, додумался, убедил свою тихую Веру Ивановну назвать дочерей греческими именами.
Получилось у них так.
Астерия (Аня) — дочь титанов.
Бриседида (Валя) — прям пенек, а не девочка, такая медлительная, что уже в свои восемь лет начинает обрастать мхом, по крайней мере, с северной стороны.
Венилия (Зина) — морская царица, хотя все знают, что станция Тайга вовсе не морской порт, разве что в далекие кембрийские времена (Платон Фирстов читает всякие книжки) плескались в наших местах соленые волны.
Галантила (Ира) — служанка Алкмены, дочери царя, властвовавшего в Микенах, а если по-простому, то она — змея очковая, губки надуты, от зеркала не оторвешь.
Дидона (Клава) — дылда и дылда, не к ночи будь сказано.
Елена (Люба) — тортик-девочка, других слов нет.
За Еленой — Зоя, Кружевная Душа. У этой на левой щеке маленькое родимое пятно, как знак свыше (Платон Фирстов так говорит). Совсем маленькое, можно не стесняться, да она и не стесняется, одного только боится, больше всего на свете, что в следующей жизни ненароком народится на свет жужелицей, а Дидона, сестра, Клавка глупая, ладошкой прихлопнет!
Ио (Оля) — рябая печальница с голосом кукушки, с повадками кукушки, с постоянным всхлопыванием невидимых крыльев.
Радаманта (Полина) — умница-умелица, вяжет кофты и свитера на всех сестер.
Лисидика (Рая) — девчонка как девчонка, только рыжая.
И наконец, Эгина (Сонечка).
«Здравствуй, как живешь?»
Это на бумажной ленточке так написано.
Будто знали, что я появлюсь в их пустом доме.
«Ну сколько можно? Вот не буду умирать, и все!»
Это явно Зоя писала, почерк уверенный, Кружевная Душа.
«С какого момента можно считать человека взрослым? Когда перестает бояться уколов или ему кто-нибудь начинает нравиться?»
Такие вопросы обычно рыжие задают.
«Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?»
Тут спору нет. Это Сонечка. Никто другой о таком не спросит.
«От какого существа появился кот?» Это Клавка, Дидона, отметилась.
«А как отличают настоящие мальчиковые души от девочкиных? По писькам?»
Уверен, это Ио, рябая печальница, кукует, всхлопывает невидимыми крыльями.
«А я родилась совсем без вредных привычек, мне-то что светит?» — интересуется Галантила, служанка Алкмены, змея очковая. И опять Сонин почерк: «Ну ладно, меня аист принес, а других кто?» И снова моя Сонечка: «Ну сколько раз я буду ошибаться в любви?» Тут же добавлено: «Три раза уже было».
Три раза!
Я даже сплюнул.
Когда успела овца?
Но ладно. Это все мечты.
Сейчас, на заимке, в ночном сарае, меня ничто не пугало.
Подумаешь, три раза. Соня еще девчонка. Глупая, значит ошибается. Все мы ошибаемся. Главное, я на заимке, добрался, думаю о Сонечке, за стеной страшно невидимые куры завхоза вскрикивают, вскидываются.
Уснул под их вскидыванье.
А проснулся под петушиный ор.
В одних трусах, загорелый, сильный, выскочил из душного сарая, потянулся.
Ох, какой теплый ветер. Ох, какой лесной и смолистый ветер. Он не дул, даже не тянул, а просто мягко давил на кедры, на сарай, на большой деревянный дом с крыльцом, приглаживал мягкую траву у насыпных завалинок.
«Не геометр да не войдет!» — красовался девиз над крылечком.
Дидона выписала оранжевой краской. Только она, дылда, так высоко написать может. А подсказала, наверно, Сонечка. «Не геометр да не войдет!»
«Да геометр, геометр я!» — хотелось выкрикнуть.
Запах смолы счастливо кружил голову. Кедры как облака.
Так бы вот жить и жить, выдохнул я. Впивать воздух.
И вдруг вскрикнул от боли.
«Кур воруешь?»
«Вы что! Какие куры?»
«А то не знаешь? Сам знаешь!»
Платон Фирстов железными вилами припер меня к шершавой стене.
«Да уберите же вилы!»
«Это еще зачем такое задумал?»
«Уберите. Одеться надо. Штаны надену».
Он недоверчиво покачал головой: «В штанах ты, наверное, еще опасней».
Я остро чувствовал, как под железными зубьями вил выступает капельками моя кровь, а завхоз Фирстов, мощный, как тракторная пружина, одно повторял: «Я знаю. Ты кур воруешь».
Скорее бы девки выскочили.
Сейчас выскочат, ждал я, стараясь не дергаться.
Сейчас девки выскочат, заорут, захлопают крыльями, на вопли и хлопанье выглянет из избы тихая Вера Ивановна, и все вместе они оттеснят, наконец, спрыгнувшего с ума грека.
Девки и правда высыпали на крыльцо.
Не все пока, даже не половина, штук пять.
Астерия — дочь титанов, Галантила — змея очковая, Дидона-дылда с ними, это она, наверное, нарисовала буквы про геометра, Елена — тортик-девочка, ну и Зоя, Кружевная Душа, с пятнышком на левой щеке. На Кружевную Душу я почему-то больше, чем на других, надеялся. А она с крыльца заорала: «Запори его!»
Припертый к стене, поводил глазами, мороз продирал по коже, вдруг правда карлик-горбун запорет? Мощь коротких рук Платона ощущалась как ледяной смертный сквозняк, а девки-дуры щебетали и вскрикивали, будто боялись пропустить, не увидеть дивное зрелище.
«Здравствуй, как живешь, как здоровье?» — вспомнил я одну из бумажных ленточек. И ответил сам себе: «Да ничего. Хорошо живу!» И добавил (все так же, про себя): «Буду жить еще лучше, если уберут вилы».
Но карлик-горбун вилы не убирал, смотрел на меня безумными, белыми, как у вареной рыбы, глазами. Под таким взглядом чувствуешь себя как отсиженная нога. Это только фирстовским курам всё нипочем. Выпущенные из сарая, они, как девки, всем скопом кинулись к кормушкам прямо по моим ступням.
«Вот ведь, стоит как каменный!»
Это восхитилась Кружевная Душа.
Все в общем уже увидели, поняли, что как курокрад я совсем не опасен и никакой нужды с утра в насилии нет, но Платон вилы не убирал, продолжал всматриваться в меня нехорошо. Уже появилась на крыльце маленькая Бриседида, а он все всматривался. Уже появилась Бриседида, а он вилы не опускал. Из-за плеча Бриседиды выглянула сонная Венилия, царица морская, а он — ничего. Волосы у всех растрепаны, все в длинных ночных рубашках, как спали.
Только Ио, рябая печальница, увидела наконец капли крови.
За ней Радаманта увидела и сразу испуганно вскинула голову. Вы что? Как мне ему, калеке, свитер вязать?
А Эгины все не было.
Где же Эгина? Где моя Сонечка?
Почему не торопится, почему не спешит увидеть такого неожиданного в этих местах гостя — любимого учителя географии и астрономии, почему безмозглые фирстовские куры так безбоязненно топчутся по моим голым ногам?
Главное, не терять спокойствия.
Вот выйдет сейчас Эгина, явится на крыльце Сонечка, мудрость мира, справедливость, солнышко ясное, и все сразу встанет на свои места, стихнут бессмысленные шум и гвалт, переведем дыхание, отправимся чай пить.
И Соня вышла.
И увидела сразу всех.
Светлые волосы распущены, рубашка до пят.
Потянулась, зевнула скушно: «В рабы его».
В рабы?
Как это, в рабы?
В какие еще рабы?
Разве не Сонечкиной нежной рукой написано было на длинной бумажной ленточке: «Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?» Разве не Сонечка так искренне сокрушалась: «Сколько раз я буду ошибаться в любви?»
«В рабы, в рабы!» — поддержали Сонечку сестры, только маленькая, а потому тупая Астерия захныкала: «Есть хочу».
Я даже про вилы забыл.
В какие рабы? Мы в какую эру живем?
Или, совсем запутался, хотят отдать меня в рабы именно Эгине, Сонечке?
Совершенно ничего не понимал. Может, правда, ей, Сонечке? Не всем же услужать. Тогда лучше на вилы!
Утро нежное, птицы посвистывают, петух трясет тяжелой красной бородой, кровавый гребень завалился набок, переступает лапищами, они у него — как у сержанта-срочника, рассматривает меня с каким-то неправильным интересом.
А тут и рабы явились!
Небритые, рубахи навыпуск, серые шаровары.
Первый. Второй. А где третий? Я же знаю (по урокам истории), что обычная порядочная семья (по крайней мере по понятиям древнего грека Платона) могла владеть только тремя рабами.
Где третий? Почему недобор? Неужели я третьим буду?
Все же Платон наконец убрал вилы, и я сразу метнулся в сарай.
Суетливо оделся. Рабы вытолкали меня из сарая. По крылечку, через сумеречные сени провели меня в дом. Никаких приглашений, никаких церемоний, сразу толкнули к скамье у длинного деревянного стола, но Платон коротко указал: «Туда!» — и меня посадили за отдельный небольшой столик, видимо, для рабов. Тихая Вера Ивановна с торца большого стола приветливо мне улыбнулась. Бледная, никакого румянца. Принесли и поставили на столы (и на большой, и на наш) горшки с кашей — большой и малый. Тут же стояли тарелки и берестяные туески с ягодой, бери сколько хочешь.
«Отец углеводородной бомбы…»
«А спутник сгорел в полете…»
«Не те станции…»
Я не ослышался! Да, да.
Бомба, спутник, какие-то станции.
Рабы Фирстова явно обсуждали что-то научное.
А сам Платон, отец большого семейства (и рабовладелец), уверенно взлез на особенно высокий стул и теперь сверху, как спортивный судья, озирал происходящее, только свистка ему не хватало.
Девки устроились за столом. Кот у печи моргал на меня, как жаба. В открытое окно суетливо заглядывал полосатый бурундук, приятно дивился, понимал: вот новый раб, наверное.
Кстати, кудлатого (лет под тридцать уже) раба звали Петр (без всяких этих греческих вариантов), а сильно бородатого, плечистого, как баран, давно нуждающегося в стрижке, — Павел (тоже без вариантов).
«Ты кто?» — спросил Петр.
«Школьный учитель», — ответил я.
«Врет», — покачал головой бородатый Павел.
«А сами вы кто?» — не выдержал я, на что тот же плечистый ответил: «Дам в лоб», а кудлатый загадочно выдохнул: «Мы мертвых не воскрешаем».
«Книгу!» — вдруг приказал Платон.
И книгу ему подали — самую настоящую.
Переплетена вручную, зачитанная, но аккуратная.
Да что же это такое? — совсем не понимал я. Ну любит (всегда, наверно, любил) Платон Фирстов, наш школьный завхоз, поговорить о древних идеях своего греческого древнего тезки, посудачить о том о сем, о гуманной педагогике к примеру, и о том, как можно (и нужно) менять самые сложные человеческие судьбы, — но при чем тут железные вилы, при чем тут какая-то книга?
А Платон уже негромко бубнил.
«Бояться смерти — это как приписывать себе мудрость, которой не обладаешь, мнить, будто знаешь то, чего знать никак не можешь…»
Я думал, все будут смотреть на меня, но все занялись кашей.
«Никто не знает, что такое смерть, и не является ли она величайшим благом для человека, — бубнил карлик-горбун, — но все ее так боятся, всё ее так стараются обмануть, будто и правда она является величайшим из зол. Ну разве не самое позорное невежество — воображать, будто знаешь то, чего не знаешь…»
Кудлатый раб Петр недоверчиво разглядывал меня.
Я хотел пожать плечами, но вспомнил обещание: «В лоб дам».
И дылда Дидона смотрела на меня с другой стороны большого стола как на гада.
Не испугаешь, подумал я с дрожью. И не думай. Я не раб. И ты мне не Дидона, а просто Клавка. Я на тебя работать не собираюсь. Сама носи дрова, сама мой полы, вон какая вымахала. Мало ли что бубнит твой выживший из ума папаша, родившийся, видите ли, седьмого таргелиона…
А Платон бубнил и бубнил.
«Во всех своих бедствиях люди склонны винить судьбу, или богов, или вообще черт-те что, только, конечно, не свою глупость…»
Дружно стучали ложки.
Все были заняты кашей и ягодами.
«Никто не становится хорошим человеком случайно…»
Ну да, думал я. Лучше хорошему человеку помочь железными вилами.
«И совсем плох человек, который ничего не знает и при этом даже не пытается узнать что-нибудь, — бубнил Платон Фирстов обыденно, без страсти, будто просто напоминал всем нам какие-то давно известные истины. — Ничто не является более тягостным для истинно мудрого человека и ничто не доставляет ему больше тревоги и беспокойства, чем необходимость тратить на пустяки больше времени, чем они того заслуживают…»
«Сколько рабов, столько и врагов», — высказалась Кружевная Душа.
«А ты не держи стольких», — тут же напомнила сестре Радаманта, видимо, знала, о чем нужно напоминать. Бурундук, заглядывавший в окно, даже присвистнул от удовольствия. А Фирстов замолчал и уставился на меня.
Я замер.
А Елена, тортик-девочка, сыто икнула.
А тихая Вера Ивановна вздохнула глубоко, мягко.
Всем стало вдруг хорошо, все отошли сердцем, расслабились.
Почему же Сонечка, такая кудрявая, такая умытая, не обращает на меня никакого внимания? Вон какое солнце, вон какие растения, облака, а меня будто нет. Вон какой полосатый и наглый бурундук, а я будто не существую.
Платон все же снизошел до меня.
«Почему тебя, Лев, назвали как животное?»
Это он при детях! Их учителя! Просто по имени?
Ну это слишком. Это хуже, чем вилы. Сбегу! Никаких вариантов.
Как внезапное просветление мелькнуло в моей голове: сбегу! Иначе превратят в раба, буду есть кашу, мыть полы и удивляться, как бурундук. «Мы мертвых не воскрешаем». Нет уж. Не придется вам этим заниматься!
Вслух, к счастью, ничего не сказал.
Зато Кружевная Душа отвлеклась от поедания каши.
Сказала, щурясь: «Тоже мне, Лев. Совсем не идет ему это имя».
«Ну и что? — возразила добрая Радаманта. — Я ему свитерок свяжу».
«Не хочу льва, боюсь», — заныла маленькая Астерия (тоже мне, дочь титанов). «Где Кербер? Куда сбежал Кербер?» И Галантила, змея очковая, пожаловалась: «Конуру с собой уволок!»
Ага, понял я. Это я Кербера в лесу встретил.
Значит, и Кербер не выдержал. Значит, и я сбегу.
«А львы много едят?» — спросила хозяйственная Венилия.
Ответила опять Радаманта: «Чем больше дашь, тем больше съест».
А вот дылда Дидона молчала. Подумаешь, лев. Ей это было все равно.
И маленькая Бриседида помалкивала, жевала кашу. Только тортик-девочка Елена незаметно, но хитро подмигивала бурундуку в окне.
«А зачем он кур крадет?»
Я ужаснулся: это спросила Соня.
У каждого тут, похоже, был свой конек.
«Мир не прост, мир просторен», — снова скучно забубнил Платон.
Это он не отвечал. Это он бубнил по привычке, такой, видно, у него завод на утро.
«Мир не прост, мир тесен, мир надо без устали очищать от всяких бед, от всяческого зловония. Само по себе ничто не уходит и ничто не приходит».
Глянув на меня, карлик-горбун как-то особенно повел большим носом.
«Разве истинный бог не стремится избавить нас от многия бед, от многия зловония? — Он опять глянул на меня, даже погрозил сильным пальцем. — Конечно, стремится. Всегда стремится. Вот только нас развелось много. К тому же есть среди нас всякие существа. Не сразу в них разберешься. Значит, надо помочь богу в выборе. А то получается, что он и всеблаг, и всемогущ, а многия беды и многия зловония никак никуда не исчезают…»
Все внимательно слушали разговорившегося завхоза.
А он с невыразимых высот своего особенного деревянного стула дотянулся до чашки со смородиновым вареньем и неторопливо обмакнул в нее кусок свежей, горячей еще лепешки. Лично я этот жест так понял, что вот он, Платон Фирстов, школьный завхоз, возможно, сам возьмется помочь богу, пускай даже железными вилами.
Раб Петр встряхнул кудлатой головой.
«К нам чужие не ходят. — Он будто слышал мои мысли, потому и заговорил. Совсем негромко, конечно, почти шепотом. — Живем не рядом с селом. Но было раз, какие-то дураки с Пихтача пришли бить нашего Платона, а Платон занят был. Вот и пришлось девкам самим гонять гостей по местным болотам. Теперь те парни живут по городскому лечебнику».
Бурундук в окне и я за столом, мы изумленно слушали.
«Искусство? Какое в наше время искусство? Вы в голову не берите, не обманывайтесь, — бубнил с высоты своего стула (как с каких-то домашних небес) завхоз Платон Фирстов. — Искусство — это всего лишь воспроизведение действительности. — Он явно говорил это для меня. — А зачем множить существующее? Ничего нет в мире вечного. Бывает, забылся на миг — и вот ты уже в другой жизни. А кем в ней возродишься? Вопрос. Птичкой малой, жабой пузатой, червем сырым? А вдруг в будущем уже, правда, настоящий коммунизм построили, счастье и благость во всем, везде, а ты возродишься сырым червем, а то просто жабой…»
При таких разговорах никакого радио не надо.
Сонечка даже ни разу не подняла глаз, не посмотрела на меня.
Астерия (Аня) и Бриседида (Валя) обсуждали что-то свое. Венилия (Зина), Галантила (Ира), Дидона (Клава) и тортик-девочка Елена (Люба) как бы прислушивались к отцу, но думали о своем. Было видно, что прислушиваются по привычке. Каждый тут думал о чем-то своем. И Зоя, Кружевная Душа, и Бриседида, и девочка-тортик, и печальница Ио, даже рыжая Лисидика.
«Вы не ссорьтесь, все равно я скоро умру».
Это, наконец, тихая Вера Ивановна подала голос.
Горбун, впрочем, не умолк, даже не приостановился, бубнил негромко.
«Всегда горячая картошечка на столе, желтые и красные помидоры, огурцы пупырчатые, всё вам. Думайте о сущем. Свежие лепешки, мед с вареньем, даже щи сварим, рабы помогут. Мир просторен. До чего не дотянешься, рабы поднесут! Их, рабов, у нас нынче трое. Считай, прикуп в семье. Скоро вам только мясо и подавай».
«А ты подавай, — мягко сказала Вера Ивановна. — Все равно я скоро умру».
Но кудлатый Петр заявил: «Какое! Ваши девки и без мяса скоро сбегут отсюда».
«Да ну, — не поверила девочка-тортик. — Без трусиков-то куда сбежишь?» — и бесхитростно приподняла юбку.
Я чувствовал себя чужим.
Вот брел по тайге, к Сонечке, а она?
Спросил негромко: «Заимку-то вашу посмотреть можно?»
Рабы так и замерли, а ответил мне на этот раз сам Платон Фирстов.
«Ты, Лев, похож на покойного профессора Вишневецкого».
Странно ответил. Не знаю, кого он имел в виду. Если какого-то настоящего профессора, то почему покойного? А если покойного, то почему профессора?
Кудлатый раб к этим словам добавил: «У бога мертвых нет».
И Зоя, Кружевная Душа, несколько пренебрежительно указала: «Да никакой он не лев. Тоже мне, лев. Такого льва даже наш бурундук придушит».
А раб Петр спросил: «У тебя нитки есть?»
Раб Павел ответил: «Есть».
«Суровые?»
«Ужас просто».
Теперь я правда ничего не понимал.
А Платон уже забубнил опять, поднял руку с короткими пальцами.
«Уподобим человеческую душу соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего…»
Ну уподобим, а что потом?
Маленькая Астерия испуганно сжимала ладошками свои исцарапанные коленки.
«У истинных богов — у них и кони, и возничие все благородные, а у всех остальных только самого смешанного происхождения…»
На меня как на человека с животным именем, как на существо явно смешанного происхождения никто больше не смотрел, даже бурундук. Видно, я действительно всем напоминал покойного профессора Вишневецкого.
А я думал только об одном: сбегу! Прикуют к конуре, как Кербера, сбегу с конурой. Прецеденты известны.
«Мы давно и постоянно замечаем, — бубнил и бубнил горбун, — мы давно и постоянно замечаем, как часто отдельный человек, одолеваемый всяческими нечистыми страстями и вожделениями, бранит сам себя, неистово гневается на поселившихся в нем самом насильников…»
Даже задышал громче.
«Когда такой слабый отдельный человек считает, что с ним поступают несправедливо, он вскипает, он раздражается, он становится союзником того, что только ему представляется справедливым, и ради этого, неверного, неправильного, готов переносить голод, стужу, стыд, лишь бы победить. Он ни за что не откажется от стремления умереть или добиться своего…»
Бурундук даже присвистнул от удивления.
А я поверить не мог. Да как так? Как же это так?
Вот смолистая кедровая роща. Вот теплый ветр нападает на ветки, раскачивает, трясет. Вот поставлен крепкий дом с высоким деревянным крыльцом. «Не геометр да не войдет!» Куры квохчут, в пыли купаются. Ярко сияющее солнце над головой. Чуден мир, трава зеленая, мягкая, никем не примята, никаких многих бед, никакого всяческого зловония. А Платон — свое. «Раз душа наша существовала и ранее, то и впредь, заново рождаясь, будет существовать…»
Обвел всех белыми, как вываренными, глазами.
«Бессмертной душе вновь и вновь предстоит родиться…»
Сегодня же удеру, решил я. Никакой мне больше любви не надо.
Думать так было обидно, но я именно так подумал. Да еще Зоя, Кружевная Душа, дура, ныла и ныла: «У меня вечером ноги мерзнут… Шкуру хочу… Меховую шкуру хочу под ноги…»
Раб Павел деловито огладил бороду.
«Львиную шкуру хочешь?»
«Лёвину, что ли?»
Ничего я не понимал.
Никаких сил не было понимать.
Вокруг фирстовской заимки гектары и гектары бесчисленных оврагов, гарей, полян, поскотина тянется, мирно благоухают кедры, пчелы гудят, трава цветет, а карлик-горбун вилами орудует.
«И напрасно ты, Тимей, говоришь, что человек любит жизнь. Человек любит хорошую жизнь».
С этим платоновским суждением я был согласен на все сто, но железные вилы завхоза Фирстова не выходили из головы. Что дальше-то? Как мне себя вести? Вон девки как смотрят на меня. Не как на сурового и уважаемого школьного учителя, а как на беспомощного мышонка, которого первая сова унесет.
Одно утешало: время придет, остепенятся.
А там и замуж выйдут.
Начнут мужей бить.
«Ну а сбежишь сейчас, — издали прочел я по губам тихой Веры Ивановны, — пришли нам конфеты «Ласточка». Только много не надо. Все равно я скоро умру».