Собирались долго.
Больше всего сердилась Ольга Юрьевна.
Опаздывать, считала она, все-таки прерогатива женщин.
Такое рогатое слово — прерогатива — резнуло тонкий слух Коли Ниточкина.
Впрочем, он терпел, не срывался на ненужные вопросы. С интересом рассматривал гипсовый бюст поэта Комарова, сталинского лауреата. Писательская организация удобно расположена, в бывшем доходном доме, — крутая лестница прямо с улицы вела на верхнюю террасу, затем в залу. А там — ряды обычных стульев, там большой стол, крытый обычным зеленым сукном.
«Среди кустов зеленых у речки серебристой гуляет олененок — теленочек пятнистый. Он ходит по опушке в лесной своей сторонке, и у него веснушки — совсем как у девчонки».
Вождю, наверное, нравились стихи Петра Комарова.
Известно, что Сталинские премии выплачивались не из государственного бюджета, а из гонораров, получаемых вождем за издания его трудов. После смерти вождя премию его имени упразднили, позже учредили новую — Государственную. Впрочем, Петру Комарову это было уже все равно.
Он свою Сталинскую получил посмертно.
Зато по Амуру теперь плавает пароход, названный его именем.
Когда прилетит Сонечка, думал я, стоя у окна, обязательно привезу ее в город Хабаровск, прокачу по широкому Амуру. Сонечка будет щуриться от удовольствия — какое солнце. Листая мою книжку (непременно выйдет книжка), спросит: «А твоим именем пароход назовут?» Я, конечно, промолчу, как бы рассеянно, не услышал, но она поймет.
Андрей Платонович устроился в торце большого стола.
Никаких этих дореволюционных пенсне, усов, докторских бородок.
Обыкновенное человеческое лицо, деловое, ничем особенным не приметное, крепкие скулы, из нагрудного кармана выглядывает авторучка.
А на пальчике Ольги Юрьевны поблескивал светлый камешек.
Суржиков (не по своим воспоминаниям, понятно) уверял нас, что в год своего возвращения из Китая (в сорок пятом) Дед приходил в писательскую организацию обязательно в шикарном черном костюме с шелковыми отворотами. Не понимал чего-то. Или не было другого. Совсем не наш, не русский костюм. У нас люди обходятся грубыми свитерами, штанами заплатанными, а он — в пиджаке с шелковыми отворотами…
Бритоголового Хунхуза Дед явно выделял.
И так же явно он благоволил к Ольге Юрьевне.
Суровая юбка, приталенный пиджачок, орденские планки.
«У Ольги Юрьевны домик за Осиновой речкой… — незаметно шептал мне Суржиков. — Она выращивает тюльпаны… Луковицы ей привозят из-за кордона, договаривается с друзьями на флоте…»
По-походному выглядел только нанаец Исула Хор.
Круглолиц, молчалив, никакого намека на бороденку.
«У нас так заведено, — нашептывал мне Суржиков. — Если нашел в огороде кость, волоки в музей, если встретил на улице грамотного нанайца, веди прямо в Союз писателей».
Но Исула был не просто грамотный нанаец.
Он был настоящий охотник. И он был настоящий поэт.
Щурился на нас, на семинаристов, как на наглых болтливых белок, приглядывался, кого первым шлепнуть. Такой не промахнется. И Пудель, и Чехов, и даже Хунхуз выглядели рядом с ним типичными горожанами.
Волкова пришла. Зубы — светлого металла, кудряшкам под цвет.
У окна — настороженный Хахлов Николай Николаевич, ну прям монстр прокуренный. Что ни скажет, все слова, правда, какие-то надкусанные. Фра гра дра. Возраст. Ничего не попишешь. Последний выход на молодежные семинары. Вот Хахлов и выглядел настороженно, огрызался по пустякам. В стихах Волковой — полянки, ягодные места, птички, всякая философия, а Николай Николаевич всего этого не терпел, как вообще не терпел «и всякий полевой кустарник, которого еще не было на земле, и всякую полевую траву, которая еще не росла». Волкова, наверное, сама ужасалась, с кем она в поэзии конкурирует.
Скромно устроилась на потертом клеенчатом диване Нина Рожкова — бледная, плоская, в цыганском цветастом платье.
«Она, наверно, Шевченко любит».
«Почему?» — удивился Суржиков.
«Потоптал мороз цветочек — и погибла роза…»
«Помню».
Суржиков довольно фыркнул.
Стах ближе придвинулся, Леня Виноградский блеснул круглыми стеклами.
Но самым неукротимым был все-таки Коля Ниточкин. Время от времени его прорывало. Это правду говорят, что Дед привез в Москву какого-то потерянного в Шамбале профессора-партийца, или это неправда? Принимается любой ответ.
А камешек на колечке Ольги Юрьевны драгоценный?
А Игорь Кочергин почему все время вспоминает про кошку?
А зачем Деду трость такая тяжелая?
А почему Хунхуз уклоняется от разговоров о великих тайнах космоса, об Атлантиде, о снежном человеке? Это же такие наболевшие для каждого исследователя вопросы.
А Чехов Андрей Платонович — он правда родственник классику?
А еще в городе говорят, мучился Ниточкин, он сам слышал, может, на рынке, что одного нанайского поэта (его стихи переводила Ольга Юрьевна) загрыз в тайге медведь. Вот как могло такое случиться? Где были соплеменники, читатели, партийная власть, милиция, наконец? Вообще, известны еще такие случаи, чтобы какой-нибудь известный писатель пал от лап хищника?
«Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил за то, что в девятнадцать лет поэтом он, гад, в Союз писателей вступил…»
Это Леня Виноградский прорезался.
Шорох перекладываемых бумаг. Внятный запах табака.
Черный Пудель, Дмитрий Николаевич, что-то нашептывал на ухо благосклонно внимающему Деду. Ольга Юрьевна негромко обменивалась мнениями с Исулой Хором, на тонком пальчике поблескивал светлый камешек. Хра фра дра — разогревался Хахлов, все же последний заход на молодежные семинары. Волосы Ольги Юрьевны собраны узлом на затылке, взгляд строгий. Герои ее очерков (я уже знал) всегда занимаются только серьезными делами: выслеживают в тайге строптивых медведей, таскают тачки на молибденовых рудниках.
«Начнем с вас», — указала Ольга Юрьевна на Пшонкина-Родина, и в писательской сразу воцарилась тревожная тишина.
Умел пугать людей Пшонкин-Родин.
Сказки Пшонкина-Родина — это вам не «Песнь о Роланде».
Сказки Пшонкина-Родина — это старинная дикость. Это древние века, далекие эпохи. Герои его сказок кормились только крупными лосями, их голыми руками не возьмешь, потому, наверное, и пригласили на первое обсуждение нанайца Исулу Хора как специалиста.
Короче, один охотник лося убил.
Вернулся на стойбище, жестами объяснил, где лежит добыча.
Убитого лося уважительно называл: чомон-гул, «большое мясо».
Это вам не хра фра дра. Тащите добычу на стойбище. Младшая дочь охотника тоже просилась пойти в тайгу. «С вами пойду. Помогать хочу. Хочу видеть».
Ей отказали. Но пока охотники собирались, она ушла. «О, Чомон-гул!» Нежная, как лапка ягеля.
А достигнув нужного места, порхлый снег смахнула рукой.
«О, Чомон-гул! О!»
Мохнатое лицо лося открыв, долго и жалостливо в черноту глаз смотрела.
В мертвую черноту глаз лося смотрела.
«О, Чомон-гул! О!»
Жалостливо сцепляла на груди пальцы.
Слеза сама выкатилась из глаз. «О, Чомон-гул! О!»
Когда отец стрелу из лука в лося послал, ему, наверное, худо сделалось.
Многое поняла. Без мяса домой вернулась. Сказала: «Не будем больше убивать зверя». Отцу, матери, сестрам, братьям, всем сказала: «Не будем больше зверя есть». И повторила, обойдя всех: «Никогда зверя больше не будем есть».
Слушая заикающегося, но уверенного в своих словах Пшонкина-Родина, Нина Рожкова (пока негромко) заплакала. Вдохновленный ее слезами Серега беспощадно продолжил.
Так жить стали.
Так голодать стали.
Так грызли корни, сосали мох.
Потом шамана позвали. Спросили: сколько терпеть такое?
Шаман взял бубен. Шаман камлал. Шаман ясно всем объяснил.
«Упомянутая девушка в черноту мертвых глаз лося долго смотрела. Шептала: о, Чомон-гул! О! Не спросив никого, жалостливо в черноту глаз смотрела. О, Чомон-гул! О! Упомянутой девушки слова духи лесные слышали. Сильно осердились. Так нельзя. Каждый в мире ест каждого, так наверху придумано. Слова упомянутой девушки сильно нарушили равновесие. Пока упомянутая девушка с нами, все будем от вечного голода умирать».
Совсем испугались.
«С этим что сделаем?»
Шаман ответил: «Убейте девушку».
Спросили: «Лучше ли станет?»
Шаман снова прыгал. Шаман снова бил в бубен.
Потом сказал: «Если все погибнем, лучше не станет».
Окружили девушку, дочь охотника. (Нина Рожкова уже ни от кого не прятала мокрых глаз.) Шумно отняли жизнь у девушки. После этого сказали: «Теперь пусть охотники за мясом пойдут».
Трое пошли. Поддерживая друг друга, пошли. И день не прошел, а уже убили и принесли лося. Костры развели. Вкусно пахло.
Плясали у костров, набирались сил.
Так снова убивать стали.
На этом Серега наконец остановился.
Дед одобрительно молчал. Нина рыдала.
Пудель и Хунхуз демонстративно разглядывали безмолвный гипсовый бюст сталинского лауреата. Ольга Юрьевна гордо голову вскидывала, посверкивал на ее пальце камешек. Теперь понимаете, кто написал «Песнь о Роланде»?
Первым выступал Хахлов.
Хра бра фра. Много сердитого сказал.
Даже нанаец Исула Хор возмутился: «Зачем убивают?»
Серега Пшонкин-Родин на это деловито ответил: «Моя сказка старинная».
Кажется, он правда был убежден в том, что написал совсем старинную сказку.
«Энимби барони унду, — погрозил сильным пальцем нанаец. — Ты своей матери такое скажи». И тут же пояснил, чтобы впредь никому неповадно было: «Нельзя так, как в твоей сказке. Кормиться — это не убивать. Это тебе знать надо. Для охоты и убивания разные слова есть». Распалившись, тыкал сильным охотничьим пальцем в сторону Пшонкина-Родина: «Нёани енгурбэ моримба сиавандини. Ты волка лошадью кормишь!» Считал, наверное, что такая пословица все объясняет. «Зачем людям убивать? — никак не мог остановиться. — Людям просто надо охотиться. Людям просто надо кормить друг друга. Вот и всё. Пойнгалбалба, — торжествующе объяснил. — Окутываясь дымом. Ты сколько съешь, столько и убей, больше не надо. Сэмул-мэмул, — нанаец даже пошамкал очень картинно, очень по-стариковски, очень как бы пустым ртом. И закончил: — Слов у тебя сильно много».
И Хахлов сердито подтвердил: хра бра фра.
Всё же рекомендовали сказку в краевой журнал.
Расстроенный Исула Хор тут же отправился (на пять минут) делать пойнгалбалба (окутываясь дымом), а мы перешли к стихам Волковой.
На этот раз первым выступил Серега Пшонкин-Родин.
Ободренный успехом (было видно, как высоко взлетел), к стихам Люды отнесся строго. «Много нужно работать. Архаичные твои стихи». И пояснил пораженной Волковой: «Ты же не в лесу живешь. Ты в городе живешь. Потому такое и придумываешь». Даже погрозил Люде пальцем, совсем как настоящий старинный сказочник. «Ты, — даже так укорил, — живые цветы видишь больше на своем подоконнике — в горшке».
Словосочетание «в горшке» неприятно задело Волкову.
Но Пшонкин-Родин продолжал токовать, ничего не видел.
Ну и писала бы про цветы в своих горшках, токовал он. Зачем нам про это знать? Цветочки, бабочки, червячки? Всем этим сыт не будешь. У меня, признал не без важности, крупных лосей убивают. У меня очень крупных убивают. С уважением говорят: о, Чомон-гул! О! Никак не иначе, никак. У меня старинные люди старинными крупными лосями кормятся, а ты бабочек-червячков, что ли, кушаешь? Сама подумай. Наестся охотник твоими бабочками-червячками?
И совсем уже откровенно указал на раскрывающуюся перед Волковой нравственную пропасть: «Архаичные, Люда, твои стихи! Такие прямо хоть через ять печатай».
Волкова щелкнула металлическими зубами.
Бледная, взглянула на Серегу, взгляд отяжелел, как ведро ртути.
Да, сказала негромко, все придавливая и придавливая Серегу тяжким этим своим ртутным взглядом. Да, спору нет, у нее всё так — зеленые полянки, масса цветов, все живое, все дышит, потому и червячки есть. Как без них? У нее, напомнила, много неба, ягодных кустов, никто на ее полянках не проливает невинной крови, не колет копьем крупных, но беззащитных лосей. Хватит убивать! Сколько можно? Ты, Серега, вон Нину до слез довел! И вообще, сам-то знаешь, в каких случаях использовали букву ять?
Пшонкин-Родин сразу запаниковал. А Волкова хищно облизнулась, даже похорошела. И все, конечно, уставились на растерявшегося Серегу, ждали ответа, но за Серегу ответил почему-то Дед. Стихами ответил, выделяя голосом отдельные слова.
Спросили они: «Как в летучих челнах
Нам белою чайкой скользить на волнах,
Чтоб нас сторожа не догнали?»
Умело выдержал паузу.
«Гребите!» — онѣ отвечали.
Пшонкин-Родин, слушая Деда, бледнел и краснел. Понял, что зарвался. Понял, что в своем торжестве зашел далеко. На глазах известных писателей, на глазах гостя из Москвы, на глазах всех семинаристов он, Серега, только что одобренный всем коллективом, терял лицо.
Но Дед позора не допустил.
Спросили они: «Как забыть навсегда,
Что в мире юдольном есть бедность, беда,
Что есть в нем гроза и печали?»
Снова выдержал паузу.
«Засните!» — онѣ отвечали.
Только тут до сказочника начало доходить.
Спросили они: «Как красавиц привлечь
Без чары: чтоб сами на страстную речь
Они нам в объятия пали?»
«Любите!» — онѣ отвечали.
Хра бра фра — восхитился Хахлов.
А Волкова торжествующе заключила: «Мей! Классик».
Теперь получалось так, что все лучшее на семинаре держится на ней.
Но Дед и этого не допустил. Не мог допустить. Он снова вмешался. «Если в корень смотреть, то все же это стихи не нашего русского поэта Льва Мея, барышня, а стихи француза Виктора Гюго».
И чтобы не сомневались, напомнил:
Comment, disaient-ils,
Avec nos nacelles,
Fuir les alguazils?
Ramez, disaient-elles…
Посмотрел на барышню Волкову. «Продолжите?»
Барышня Волкова густо покраснела, видимо, не знала французского в совершенстве. Тогда Дед продолжил:
Comment, disaient-ils,
Oublier querelles…
И все такое прочее.
И я понял вдруг, почему Деда так прозвали.
Дело тут не в возрасте. Возраст тут вообще ни при чем.
Просто Дед был — из другой жизни. Совсем из другой. Не из нашей и не из старинной, а просто из другой. Возвышался над нами, как гора, избыточный, огромный, как темный лесной чомон-гул, никем пока не убитый. Сэмул-мэмул, твою мать. Видел что-то для нас невидимое.
«Да, верно. Перевод русского поэта Льва Мея, — вмешался в разговор московский гость. — Конечно, перевод. Но заметьте, звучит значительнее оригинала. Не находите?»
Чехов строго взглянул на Пшонкина-Родина, и тот (как один признанный писатель другому признанному писателю) сразу начал согласно кивать, да, да, это так, он находит! А московский гость продолжил.
«Русская поэзия — сильная поэзия. Для нее нет преград. Она переосмысливает, она перемалывает все. Французская, бог с ней, она какая была, такой и останется — в корне буржуазная. А русская — это жернова, это тяжелые жернова. Да, да, именно так, тяжелые. А то суют руки, куда не надо… — почему-то посмотрел Чехов на покрасневшего Леню Виноградского. — Русская поэзия — это наши мощные революционные жернова. Даже старые поэты подтверждают это. Тот же Лев Мей. Понятно, он для нас поэт уже третьего, даже, может, четвертого ряда, но ведь как звучит! — Чехов убежденно похлопал ладонью по столу. — Не то что Виктор Гюго… А?.. Comment, disaient-ils, oublier querelles… Вот вы часто перечитываете Виктора Гюго? — вдруг спросил Чехов Хахлова. — Да, именно вы! Вот видите… Так я и думал…»
Спрашивать, часто ли Хахлов, монстр прокуренный, перечитывает русского поэта Льва Мея, Чехов не стал.
Сказал: «Я не сравниваю. У французского поэта свой голос, свои заслуги. Но вы почаще прислушивайтесь к собственному языку! — на этот раз Андрей Платонович почему-то посмотрел на насторожившегося нанайца. — Внимательнее изучайте свой родной язык! Всем понятно, что все эти яти и херы давно отработаны, но ведь они все равно наши!»
На Деда столичный писатель ни разу не посмотрел, хотя чувствовалось, что упомянутые им яти и херы приплетены не просто так. Чувствовалось, что Дед тоже (как и московский гость) догадывается о глубинных корнях родного языка, избыточный, думает, петрушит что-то свое, слышит, наверное, как упомянутые глубинные корни раздвигают слои земные.
Короче, я окончательно понял, что Дед — другой.
Такой поймет мою «Педагогику».
«У вас, Людмила, — продолжил Андрей Платонович Чехов. (Дед бы, конечно, сказал: барышня.) — У вас, Людмила, как бы даже не стихи, а, скажем так, опись всего хорошего на свете. Не обижайтесь. Добротная, кстати, опись. И хорошее у вас случается, и плохое может сбыться. Облака, ручейки, травы. — («Амбарная книга», — шепнул мне Суржиков.) — Плотная, позитивная, но опись. Потому и приходят вопросы. Важные вопросы. Не просто так. Где, к примеру, связь с прошлым? Где взгляд в будущее? — Андрей Платонович пытливо, как настоящий учитель, всматривался в нас. — Вы должны помнить. Стихами поэт разговаривает с потомками. Предки — это да, это само собой, дело прошлое, мы своих предков уважаем, неважно, каких они там понаделали ошибок… — Столичный гость ни разу не посмотрел на Деда, возвышавшегося над нами, как одинокая вершина над равнинным болотом. — Поэт всегда обращается к потомкам. Исключительно к потомкам. — Почему-то теперь Андрей Платонович посмотрел на Суржикова. Благожелательно посмотрел. — Потомки наши в своем неведомом будущем… Нет, не в неведомом, а в чудесном… — поправил себя Чехов. — Потомки наши… в своем неведомом и чудесном будущем… в веках… средь дымчатого стекла… Убивать, конечно, не будут…»
И шумно высморкался в клетчатый носовой платок.
Короче, сорвал аплодисменты, вызвал большой интерес к себе.
А после короткого перерыва (пойнгалбалба, окутываясь дымом) пришел черед Леши Невьянова. Все знали, что он напрямую подражает Деду, то есть пишет не романы, а большие исторические повествования, но, честно говоря, не таким уж Леша оказался неудачником, как сам утверждал. Может, и «Анну Каренину» он перечитывал на четыре или на пять раз только затем, чтобы лучше понимать женщин. Подумаешь, провел какое-то время в нервном отделении. Друзья ведь отмазали Лешу от групповых занятий (а они планировались) по раскраске кубиков и составлению пирамидок.
Вот и написал Леша о Федоре Подшивалове.
Но начал, конечно, с того, что перед самой поездкой в Хабаровск потерял деньги. Сколько было (сумму не назвал), столько и потерял. Но это ничего. Он хорошо зарабатывает. Он хороший слесарь. Можете позвонить в депо, вам подтвердят. Он, правда, «Анну Каренину» несколько раз перечитал. В принципе, это настоящий роман, хотя кое-что он бы в романе исправил. Сам-то я, признался Леша, начинал со стихов, писал много и интересно, историей поэзии увлекался, никаких белых пятен нет для него в поэзии, потому теперь и тянет к историческим повествованиям.
На этом его и поймала Волкова.
«Лет двадцать пять назад спала родная сцена, и сон ее был тяжек и глубок, но вы сказали ей, что «Бедность не порок», и с ней произошла благая перемена. Бесценных перлов ряд театру подаря, за ним «Доходное» вы укрепили «место», и наша сцена, вам благодаря, теперь не «Бедная невеста». Заслуги ваши громко вознеслись, а кто не ценит их иль понимает ложно, тому сказать с успехом можно: «Не в свои сани не садись».
«Ну, — спросила, — кто написал такое?»
Леша не смутился. «Зачем мне всё помнить?»
И воззрился на Деда. Верил в Деда. И мы воззрились на Деда.
Дед с удовольствием удобно уложил руки на своей тяжелой палке.
«Хвалю, барышня. Цитируете редкую публикацию. «Северный вестник», если не ошибаюсь. — Прикинул что-то про себя. — Нет, не ошибаюсь. Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый год. Санкт-Петербург. Апухтин. В память о драматурге Островском».
«А Федор Подшивалов? О ком это ты написал?»
«Неужели по имени непонятно? — удивился Невьянов на такой вопрос Коли Ниточкина. — Федор Подшивалов — это большая величина. Это наш исконно крепостной мыслитель!»
«Хра фра бра. Где такой родился?»
«В Смоленской губернии».
«А точнее?»
Да в Сычевском, в Сычевском уезде родился наш исконный крепостной мыслитель, неожиданно рассердился Леша. Там, в Сычевском уезде и родился, там выучили его на повара-кондитера. Оттуда при барине князе Лобанове-Ростовском Федор не раз выезжал во Францию, в Швейцарию, вот как бывает с русскими людьми, бывал на русско-турецком фронте. Совсем крепостной человек, а скоро заговорил по-французски и по-немецки. Чтил законы и обычаи всех стран, но своей — особенно. И свой главный философский труд под названием «Новый свет и законы его» крепостной философ Федор Подшивалов (сразу видно, что не дурак) отослал (сам отослал) в Третье отделение канцелярии императора Николая I — на имя графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. «Прошу покорнейше оценить мой труд». Очень надеялся, что ответят быстро, и граф, надо ему отдать должное, с ответом не стал тянуть, отправили философа в Соловецкий монастырь, лучшего места для вдумчивых рассуждений и не найдешь. А то придумали! Всеобщая свобода. Всеобщее равенство. Всеобщее братство. Так, знаете ли, можно договориться и до Октябрьской революции.
А потом, одумавшись, во всем разобравшись, отправили крепостного мыслителя еще дальше — в Сибирь.
Там он и пропал где-то. Может, до советской власти дожил, человеком стал.
«Хра фра бра. Как так, дожил? От Николая-то Первого до Второго?»
Пришлось опять вступить в разговор Чехову. «Литературе нужна правда, — доверительно покачал он головой. — Только правда. Ничего другого. А вы, Невьянов, на мой взгляд, пока еще неуверенно работаете с архивными материалами».
«Так я же говорю, перед самым приездом потерял деньги!»
Так и закончился наш первый рабочий день.
Зато в баре гостиницы, куда переместились некоторые семинаристы, я наконец услышал про Деда кое-что стоящее. И не от европейской штучки Суржикова, а от бритого Хунхуза, который почему-то разделил с нами компанию.
Оказывается, летом в Хабаровске побывали два шотландских поэта.
Только не Роберт Бернс (вы не угадали) и не Вальтер Скотт (тоже не угадали), а нормальные современные поэты. Один по имени Биш Дункан — мордастый, рыжий, будто только что вылез из приключенческих романов Жюля Верна, а второй по имени Бойд — тоже крепкий, тоже будто вылез откуда-то. Оба прогрессивные. Оба — работники профсоюзной сферы, крепкие борцы за права человека. Известно, что правами человека занимался и американский поэт Роберт Фрост («Сосед хорош, когда забор хороший»), но его в Хабаровск не приглашали.
«Интересно, у американских поэтов есть профсоюз?»
Про это Хунхуз ничего не знал, а вот Биш Дункан и Бойд точно занимались профсоюзными делами. Настоящие скотландцы, поиграл Хунхуз некоторыми языковыми (патриотическими) тонкостями. Мордастый и рыжий Биш Дункан ходил по Хабаровску исключительно в темных очках (наверное, советское солнце его палило), а хорошо выбритый крепкий Бойд на зрение не жаловался, но свой длинный скотландский нос постоянно совал куда ни попало.
Гулять по городу должен был еще один иностранец, только свой.
«Болгарец! Братушка!» — опять поиграл Хунхуз языковыми тонкостями.
Этого болгарца, нашего братушку, светло названного родителями Божидаром (фамилия — Божилов), только что изгнали как отчаянного и неисправимого ревизиониста из китайской столицы в Хабаровск, поскольку на большее расстояние маоисты, видимо, горючки не набрали. И вот братушка наш плюнул на прогулку. Тут такие переживания, хватит с него, он просто посидит в ресторане. Город Хабаровск он никогда не видел, но город ему нравится. И скотландцам город тоже нравился. Они как бы даже не замечали того, что Дмитрий Николаевич Пудель, работник крайкома партии, отстает от названной компании шага на два, потому что мужики в юбках его смущали.
Солнечный день. Старуха с бульдожками. Служащие с пухлыми портфелями. Прохожие с авоськами. Под ногами зеленые маньчжурские орехи. От души пламенеет барбарис, сияют даурские розы — красным, желтым, зеленым, каштановым. Чудесной белизной отдает лист бересклета. Скотландцы в восторге. Неужели все это выращивают гомо советикусы?
Сопка Двух братьев, памятник Муравьеву-Амурскому.
Даже Дмитрий Николаевич расслабился. «Вот сейчас поднимемся с Бороды на Лысину… Простите, — спохватился, — с Маркса на улицу Ленина… Две дыры, три горы, а какая красотища…»
Бойд поинтересовался: «А тигры у вас есть?»
«Само собой. Нынче они к нам бегут даже из Китая».
«А мамонты? — осторожно поинтересовался Бойд. — У нас в свободной прессе писали про советских мамонтов».
Тут Пудель дал отмашку:
«Нет, это не у нас, это в Сибири».
«А в Сибири мамонты все-таки водятся?»
На этот раз отмашку дал Дед: «Водились!»
«А что же теперь?»
«Теперь не водятся».
Бойд напрягся: «Голод? Вымерли?»
Дед с ответом не замедлил: «Союзнички подвели».
«То есть как подвели? Когда?»
«В девятнадцатом году».
Скотландцы переглянулись.
«Это выходит, они погубили мамонтов?»
«Нет, не они, — несколько смягчился Дед. — Погубили мамонтов красные партизаны. Но под давлением. Белые в девятнадцатом бежали на восток, им было не до зверья, а вот союзнички всегда вели себя одинаково. Во всем гадили. Активно оттесняли партизанов в леса».
«И партизаны съели своих мамонтов?»
«Само собой», — подтвердил Дед.
На нахмурившегося Дмитрия Николаевича (Пуделя) он внимания не обращал, дескать, приставлен к творческим людям, терпи. А вот скотландцам суть дела объяснил со всем тщанием. Красные партизаны, так объяснил, к железной дороге всегда подходили с опаской, боялись белых, боялись союзников, хотя эти-то вели себя тихо, прямо как покойники в отпуске. Тайга хвойная, ягод нет, грибов нет, попадаются только китайцы. Китайцы, они везде есть, знающе объяснил Дед. Нормальные союзники вызвали бы своих ученых (как это делал в Египте Наполеон), разобрались бы, чем помочь красным партизанам, чем — мамонтам, но союзники, покачал головой, они только за чужим добром гонялись.
«А партизаны были членами профсоюза?»
«Этим не интересовался». В те дни, твою мать, в голову такое не приходило. Мороз, красные ужасные зори, тоска паровозных гудков, по обочинам трупы, кто думал о профсоюзах?
Дед уверенно вел скотландцев по солнечному Хабаровску, а сам даже под таким чудесным летним солнцем пронзительно ощущал холодок прошлого. Стоял перед глазами какой-то полустанок под сибирской станцией Ояш. Двухосный вагон, изморозь на стенах. В тифе, в бреду — Арсений Несмелов.
«Воет одинокая волчиха на мерцанье нашего костра».
Какой костер? Одни тифозные под заиндевевшими шинелями.
«Серая, не сетуй, замолчи-ка, мы пробудем только до утра, — в бреду с открытыми глазами жаловался Арсений Несмелов. — Мы бежим, отбитые от стаи, горечь пьем из полного ковша, и душа у нас совсем пустая, злая, беспощадная душа. Всходит месяц колдовской иконой, красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, злую силу дарят нам враги. — Слова накладывались друг на друга. — Ненавидеть нам не разучиться, не остыть от злобы огневой. Воет одинокая волчица, слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, неизбывен горечи родник. Не волчиха — родина, пожалуй, плачет о детенышах своих».
А мамонтов разделывали у партизанских костров.
Костры на опушке. Вдали, но на глазах, пышущие паром составы, бронепоезд водит черными жерлами орудий. «Как громил он дома предместий с бронепоездных батарей». Местные жители со всею осторожностью подбирают брошенное беженцами борошнишко. Пальнули бы в белого или в союзника, только страшно. Просто так не пройдет. Это в тайге все просто. Там убил человека, ничего особенного, валяется себе под кустиком, не в избе на голых половицах или на улице. Тайга, она все покроет. А зима, она все запорошит. Жить хочется. Вот и тянутся на восток бесконечные растрепанные составы. В окнах спальных вагонов задернуты шторки. Но вдруг мелькнет волшебный отблеск печурки — в тамбуре. Или пьяный поручик дико выкрикнет что-то в несущийся над путями влажный аспиринный снег.
Зато как хорош солнечный день сегодня!
«У нас в свободной прессе пишут, — не отставал от Деда мордастый рыжий скотландец, пряча глаза за черными стеклами очков, — у нас в свободной прессе пишут, что в России много нищих. Многие тысячи, никак не меньше. А они, нам интересно, они, эти ваши нищие, члены профсоюза? У нас в свободной прессе пишут, что нищие у вас просто везде, куда ни ступи. Шагнешь — и вступишь в русского нищего. А где они? Почему нищих не видим?»
Дед сердито стучал палкой по асфальту.
Не все мечты сбываются, твою мать.