РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ

Прямо над нашим домом пролетают лебеди. Они летят ниже растрепанных, обвисших облаков и стряхивают на землю тревожные звуки далеких колоколов. Дед говорит, что так поют лебединые крылья. Я присматриваюсь к их мельканию, прислушиваюсь к их пению, и мне тоже хочется полететь за лебедями, поэтому и поднимаю руки, словно крылья. И радость, и грусть, и серебряный перезвон кутают и кутают меня своим снованием.

Я как будто становлюсь меньше, а вокруг увеличивается, растет и изменяется весь мир: и запруженное белыми облаками небо, и одноногие скрипучие журавли, что никуда не полетят, и латанные веселым зеленым мхом крыши, и голубоватая дубрава под селом, и черная плоть пробивающейся из-под снега земли, взвихренной туманом.

И этот весь мир трепыхается-изменяется в моих глазах и отдаляет и отдаляет лебедей. Но я не хочу, чтобы они улетали от нас. Вот если бы каким-то чудом послушали меня: сделали круг над селом и снова пролетели над нашим домом. Если бы я был чародеем, так разве не повернул бы их? Сказал бы такое тайное слово! Я задумываюсь над ним, а вокруг меня начинает кружиться видение сказки, ее неразгаданные дороги, дремучие древние леса и те гуси-лебедята, что на своих крыльях выносят из беды мальчишку малого.

Сказка вкладывает в мои уста то слово, к которому прислушиваются земля и вода, птица в небе и само небо…

А в это время надо мной творится чудо: кто-то невидимым смычком провел по синему поднебесью, по белым облакам, и они зазвенели, как скрипка. Я тянусь вверх и сам себе не верю: от заречья над нашим домом снова пролетают лебеди!

Они послушались моего слова — облетели вокруг села и вернулись ко мне, или это новый ключ?…

А вещая скрипка и серебряный отголосок звучат, соединяются над моим детством, поднимают на крылья мою душу и забирают ее в неразгаданную даль. И хорошо, и странно, и радостно становится мне, малому, в этом мире…

«Так-так-так», — притирается к моей ноге старая, с перебитым крылом утка. Она чем-то обеспокоена, выворачивает подвижную шею и то одним, то другим глазом приглядывается к небу и взмахивает единственным крылом. Ей что-то очень важное хочется сказать мне, но она больше не знает слов и снова повторяет: «Так-так-так».

За высокой стройной колокольней, тоже рвущейся вверх, где-то под белыми облаками исчезают лебеди, но звон их крыльев еще отзывается во мне, а может, это уже отзываются разбуженные колокола на колокольне?

— Вот и принесли нам лебеди на крыльях жизнь, — говорит небу и земле мой дед Демьян; в его руке весело поблескивает струг, которым он недавно выстругивал спицы.

— Жизнь? — удивляюсь я.

— Ну да: и весну, и жизнь. Теперь, внучек, все-все начнет оживать: тронется лед на реках и озерах, оттает сок в деревьях, проснется гром в облаках, а солнце своими ключами откроет землю.

— Дед, а какие у солнца ключи? — еще больше удивляюсь я, потому что не догадывался раньше, что оно, словно человек, может иметь ключи.

— Золотые, внучек, золотые.

— И как оно откроет ими землю?

— А вот так: в какой-то доброй час взглянет солнце из своего окошка вниз, увидит, что там и земля, и люди, и скотинка, и птица осунулись и соскучились по весне, и спросит у брата-месяца, не пора ли землю открывать? Месяц кивнет головой, а солнце усмехнется и на лучах спустит в леса, в луга, в поля и на воду ключи, а они уже знают свое дело!

Я внимательно слушаю деда и вдруг пугаюсь:

— Дед, а солнце не может их потерять, как наша мама?

— Что, что, вертячек? — как серо-голубоватые, обрызганные росой бессмертники, оживают старые глаза. Дед ошарашенно вскидывает вверх брови, потом отодвигает меня свободной рукой и начинает смеяться. Он очень хорошо смеется, хватаясь руками за забор, ворота, угол дома или дерево, а когда нет какой подпорки, тогда ею становится его усохший живот. В такую ​​минуту вся дедова фигура качается, каракули усов топорщатся, изо рта вырываются клекот и «ох, спасите мою душу», с одежды осыпается деревянная пыльца, а из глаз так брызжут слезы, что хоть чашку подставляй под них.

Теперь я успокаиваюсь: значит, солнце не может потерять свои ключи, оно их где-то носит на шее или привязывает к руке. Так и надо, чтобы потом не причитать и не морочить кому-то головы.

— Деда, а куда лебеди полетели?

— На тихие воды, на ясные звезды, — насмеявшись и восстанавливая важный вид, торжественно говорит дед, взглядом показывает мне на дом и идет под почерневший навес мастерить колеса.

— «Так-так-так», — соглашается старая утка и еще раз одним глазом смотрит вверх.

А я стою посреди двора и по-своему перебираю дедовы слова. Передо мной, словно врата, растворяется дубрава, ко мне явственно приближаются далекие тихие воды и приклонившиеся к ним звезды. Это в таких краях, где я еще не бывал. И покатилась туда моя тропинка, как клубочек.

И так мне хочется пойти в лесную даль, увидеть с какого-то незнакомого берега этих словно из серебра вылитых лебедей, посмотреть на их поющие крылья, которые в теплых краях захватили весну и принесли нам. Но с кем я пойду и где мне взять сапоги?

Только теперь смотрю на свои босые посиневшие ноги, тяжело вздыхаю и плетусь домой, чтобы не схватить от мамы подзатыльник. И что это за мода пошла: не успеешь босиком выскочить из хаты, как сразу ругают, а то и лупят тебя, называя махометом, вариводой[1], лоботрясом. А в чем же ты выскочишь, если теперь не каждый взрослый обзаведется обувью? Скажи об этом, — опять же назовут тебя умником, затюкают, да еще вспомнят, что по мне давно плачет подпруга с медной пряжкой, горела бы она со своими плачами ясным пламенем!

А как зазря досталось мне, когда только похолодало и первый ледок запах ноготками! Тогда наш холм и каток, что возле церкви, покрыла детвора — все на санках или на деревянных коньках. Они делаются так: берешь по длине сапога березовый, тополиный или кленовый брусочек, выстругиваешь из него полозья, делаешь ступеньку для каблука, а понизу ровненько пропускаешь проволоку, чем толще, тем лучше. Вот и вся премудрость, зато сколько радости от нее!

Смотрел-смотрел я из окна, как наслаждаются другие, и, выбрав подходящий момент, тихонько метнулся в сени, выхватил из-под жерновов корыто, заарканил его веревочкой и босиком помчал к детворе. Никто не удивился, что я приперся с такой снастью, ибо на чем тут только ни катались: одни на санках, другие на куске льда, третьи на куске жести, четвертые умудрились вместо коньков оседлать притертые коровьи кости, пятые — на подковах. А дядин Колин Иван спускался на перевернутом вверх ногами табурете. Главное было — не на чем ехать, а чтобы только ехать, если же упадешь — не морщиться, а хохотать со всеми.

Какая это была потеха выбраться на самую вершину холма, победителем взглянуть на заснеженное село, забавляющееся дымами, усесться на свой самокат и — айда, айда, айда во весь дух вниз!

Машинерия твоя летит, аж гудит, ветер в ушах посвистывает, сбоку собаки лают, на колокольне звонят, перед тобой дома качаются, подпрыгивают, вся земля идет кувырком, а ты, как кум королю, расселся на своих ногах, чтобы не так мерзли, и перегоняешь девчонок или какого-нибудь трусишку, с разгона врезаешься в чьи-то санки и мячом вылетаешь на снег. А сзади еще и еще кто-то наезжает на тебя, и уже растет вот такая куча, в которой все хохочет, визжит, клубится, карабкается наверх и как попало катится вниз.

Из этой веселой и теплой копны вдруг кто-то начал меня за шиворот вытаскивать на свет божий. Он сразу потемнел в моих глазах, когда я оказался перед побледневшей от страха и гнева матерью. Вот теперь все начали смотреть на меня, будто я с луны рухнул. А кто-то уже принес матери корыто, почему-то успевшее надколоться. Мать подхватила его под руку и, не шибко церемонясь, потащила меня с игрища на расправу. Хотел я махнуть куда-нибудь наутек, где перец не растет, но материна рука как будто приросла к обоим моим воротникам. Увы, куда делась моя радость, когда я впереди корыта и матери поплелся домой.

Ну, а какое потом было смятение, вы, наверное, догадываетесь: сначала из меня выбивали дурачество и приговаривали, какой я изувер, крамольник, сорвиголова, разбойник, баламут и даже чудило. На такое противное слово я никак в душе не мог согласиться. Но и перечить не стал, зная, что за это можно отхватить лишнего тумака. Дальше мне маминым платком на два узла перевязали шею, упаковали на печь, где парилось просо, и начали опаивать малиновым чаем, что совсем был бы хорошим, если бы рядом с ним хоть лежал кусочек сахара.

На следующий день уже стало известно, что черти меня не хватят, потому что ночью я ни разу не кашлянул. Поэтому дед отметил, что я человек отчаянный и весь пошел в него, а мать сказала, что — в оглашенного. После этого мы с дедом переглянулись, усмехнулись, мать погрозила мне бровями и кулаком, а бабушка решила повести своего бесклёпного внука в церковь. Там я должен был и покаяться, и набраться ума, которого мне все почему-то не хватало. Но я не очень этим и печалился, ибо не раз слышал, что такого добра не хватало не только мне, но и взрослым. И у них тоже почему-то выскакивали клепки, рассыхались обручи, терялись ключи от разума, не варил казан, в голове летали шмели, вместо мозгов росла капуста, не родило в черепке, не было смазки под волосами, ум как-то помещался только в пятки и на шее торчал горшок…

Поэтому утром я уже почти наслаждался: мать на часок взяла у соседей сапоги и, смазывая их березовым дегтем, принялась наставлять, чтобы я в церкви не лоботрясничал, а не шмыгал носом, не вертелся юлой, не ротозейничал, не перся вперед, не смеялся, не фыркал, не лез на клирос и чаще крестил лоб. Узнав все-все, чего нельзя делать в церкви, я отправился на улицу, то опережая бабушку, то оставаясь позади, а ей хотелось вести меня только за руку. И почему все женщины забывают, что парень есть парень?

Перед тем как зайти в церковь, бабушка благоговейно поклонилась, сделал так и я, но, видать, не угодил и схватил именно то слово, которое не доказали еще вчера. В божьем храме жутко пахло только что изготовленными кожухами и разогретым воском. И в бабинце[2], и в притворах молились люди, а между ними неуклюже возился раскоряченный староста, которого боялась вся детвора. Сейчас он делал две работы: собирал транспортный сбор и гасил свечи. Губы у него толстые, одутловатые: подует, свеча только мигнет — и уже нет ни огонька, ни лика святого за ним.

Люди говорили, что церковный староста только из одних огарков нажил котел деньжищ. Староста сердился на подобные речи и говорил, что из-за церкви и «такое время» скоро станет голодранцем. Однако двор старосты пока что не закарлючивался на ободранство: было кому на нем ржать, мычать, блеять и визжать. А «такое время» отразилось только на стенах старосты: он, как обоями, обклеил их скатертями керенок стоимостью в сорок и двадцать рублей — сороковки ближе к божнице, двадцатки — к помойному ведру.

Бабушка перед каким-то почерневшим образом поставила самодельную свечечку и ревностно начала молиться до тех пор, пока не вспомнила, что мне непременно надо показать грозный и страшный суд — господа нашего Иисуса Христа второе пришествие. Это пришествие было нарисовано за бабинцем прямо на деревянной стене. Так как с отсыревшего дерева капало, страшный суд казался еще страшнее: на нем плакали и праведники, и грешники.

И чего только не было на том суде? Здесь на радуге, как на качелях, властно сидел Христос Вседержитель, под ним чья-то плотная рука взвешивала на чашечных весах правду и кривду, с обеих сторон Вседержителя на белых облаках стояли пророки, богородица и Иван Предтеча. Ниже, слева, был рай, обнесенный толстенной каменной стеной. Святой Детро вел к райским вратам истощенных праведников, а в самом раю уже стояли три бородатых праотца и группа веселых запорожцев, все они были в широких штанах и при оружии, на их головах красовались длинные оселедцы.

А вот справа начинался настоящий кошмар: здесь толпились черные, словно они всю зиму коптились в дымаре, черти и огнем дышала мерзопакостная пасть змея. К ней, тая от ужаса, подходили грешники: пьяница с бочонком водки, толстый салотопенный господин, наевший мяса на чужом горе, мельник-ворюга с подвешенным на шее жерновом, судья-хапуга с торбой нечестивых денег, монах, заглядывающий не в священное писание, а в греховные суеты, какая-то разрисованная, хорошо одетая, но гордая госпожа, под ней было написано: «Спесь». За ней корчились лжецы и доносчики с языками, похожими на мешалки, и другая мелкая труха, что не жила, а только хитрила и греховодничала на земле.

Хоть и страшновато было смотреть на все это человекопадение, но я таки присматривался к нему. К счастью, здесь никого не было из тех дурнопятых, которые босиком спускались бы в корыте, и это меня немного успокоило…

— Михаил, ты еще не в хате?! — закричал из-под навеса дед. — Смотри: перепадет нам обоим за лебедей! — и он зачем-то посмотрел вверх, где солнце и голубые разводы соревновались с облаками.

Я еще раз вздохнул — это и для себя, и чтобы дед пожалел меня, безсапожного, — и, думая о своем, начал вытирать ноги о протертый коврик, лежащий у нашего порога. Тут, ближе к завалинке, темнеет углубление, в котором летует[3] утка. Она уже и теперь, наслушавшись лебедей, посматривает на свой закуток — тоже почуяла тепло. Хоть наша утка и однокрылая, но своей смелостью и сообразительностью удивляет всех уличан. Весной, когда выводятся цыплята, она все время хлопочет возле чужого выводка. А если где-то увидит ворону, то уж так переругивается с нею и нахохливается одним крылом и шеей, что чернокрылая клевака со зла каркнет и полетит дальше искать добычу.

Умела утка как-то и в людях разбираться. Когда возле нашей калитки появлялся добрый человек, мы слышали угодливое или благоразумное «так-так-так». Шел славный человек в дом, и утка, бочком-бочком, сопровождала его, как степенная хозяйка. Но стоило появиться на улице злобному вымогателю Митрофаненко или хитрюге и пустомеле Юхриму Бабенко, как птица раздувала перья, начинала выбивать ногами сердитую дробь и простужено орать: «ках-ках-ках!»

— Зараза бескрылая, — всегда еще у ворот набычивался на нее Митрофаненко, и на переносице у него выбивался жировой узел. — Тоже имеет что-то против тебя.

А Юхрим Бабенко льстиво округлял в улыбке широкие щеки, разводил длинными руками и, промаслив голос, притворно удивлялся:

— И где, за какими морями-океанами вы такую ​​преинтересную птицу достали? А ногами как орудует! Поставьте ее на ступу, так и просо столчет.

— А тебя, шилохвостый, наверное, и в ступе не столчешь, — глядел на него дед.

— У каждого свой нрав и характер, и ум имеется, — не очень обижался Юхрим. — Вы еще услышите обо мне и в селе, и за селом!

К работе Юхрим был жидким, как суп, зато круто умел замесить какое-нибудь сутяжничество или паскудство и на нем показать ловкость своей небольшой головы, мозги которой более всего были нацелены на свежую копейку. Дух ее бывший помощник писаря и подо льдом чуял. Только значительно позже, распознав мелкую, лукавую и коварную душу Юхрима Бабенко, я понял дедовы слова:

— Сто друзей — это мало, один враг — это много!..

Поникши, я становлюсь на порог, опять же раздумывая, как бы так ввинтиться в дом, чтобы тебя не очень-то видели. Хорошо, если бы именно сейчас кто-то заглянул к нам в гости или хотя бы мама начала петь. Тогда у нее лицо и глаза жалобятся и жалобятся, а ты в эту минутку запрыгивай на печь и затихай, пока не просохнут ноги, или строгай что-то косой — и не слишком подавай голос. Но в гости к нам никто не спешит и из дому не слышно никакого пения. А ноги уже гвоздиками подбивает холод, и волей-неволей, а таки вынужден возникнуть перед глазами матери. Как она сейчас начнет отчитывать, я примерно догадываюсь. Здесь главное ни в чем ей не перечить — ни словом, ни глазами, а только грустно понурить голову, повиниться немного, а дальше неожиданно спросить о таком, что бы сразу накренило материны мысли на что-то другое. Что ни говорите, а иногда это помогает.

На улице слышны чьи-то шаги. Я чуток оживаю, оборачиваюсь, и сначала смотрю не на того, кто шлепает, а на то, чем он шлепает, потому что когда у тебя нет сапог, то ты начинаешь осматривать человека с ног.

Под заборами, где немного суше, идет наш председатель комбеда дядя Себастьян, и я сразу оживаю.

— Доброе утро, парень! — увидев меня, приветливо здоровается дядя Себастьян. На его высокой статной фигуре болтается кавалерийская шинель, из-под которой топорщится пистолет. — Ты чего, сякой, а не такой, на холоде ухнали куешь зубами?

— Гы-гы, — смеюсь я.

— Он еще и хохочет! — вроде сердится дядя Себастьян и грозно качает головой; его рыжие волосы огненным начесом метнулся над бровями, и мужик начинает запихивать их в старую буденовку. — Чего босиком стоишь?

— А то вы не знаете чего? Купило притупило.

— Тогда сиди, озорник, за печкой и не рыпайся из дому! — кричит дядя Себастьян.

А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь.

— Смотрите на него: босое, а чему-то радуется!

— Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я.

Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится.

— Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер?

— А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина.

— Сорока на хвосте принесла.

— Лучше бы она тебе сапоги принесла.

— Вы его у бандитов забрали?

— У бандитов.

— А он хорошо бьет?

— Ничего.

— Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера.

— Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек.

Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать.

Дядя Себастьян опирается на ворота, а я ближе подхожу к нему. Он косит продолговатым глазом, примеряется, через ворота хочет схватить меня за руку. Я, гигикая, отскакиваю от него, а потом снова приближаюсь — и все начинается заново. Такая забава нравится нам обоим, хоть я с опаской иногда поглядываю на окна. Поиграв и так и не поймав меня, дядя вынимает из кармана примятое письмо:

— Это тебе от отца. Неси скорей матери.

— Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян.

— Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька.

— Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы!

— Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы?

— Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги?

Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает:

— Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь?

— Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос.

— Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает.

— В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло…

— В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4].

Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые.

— Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами:

— Беги скорей!

— Я в один лет домчусь, как на чертопхайке[6]!

Когда ты имеешь сапоги, то ноги тебя несут, как птичьи крылья.

Я вылетаю из дому, что-то победно кричу деду, хлопаю руками по задубевших халявах, а они отзываются музыкой. Но деда тоже почему-то не радует моя радость, он озабоченно склоняется над колесом, а я перелатаю через ворота, и уже мои сапоги с разгона разбрызгивают весеннюю улицу.

Теперь и спеть можно по-мальчишески:

А вулица та вузенька,

Чого трава зелененька?

Улица наша действительно узкая, еще и покрученная. Весной, когда на ее колеи и зеленые муравы падает вечер, она становится похожей то на реку, то на длинный мост. Здесь из-за хворостяных плетней приветливо здороваются с людьми конопатые вишенники, а в них то грустят, то веселеют беленькие и голубоватые дома. Жители нашей улицы, кроме хлебопашества, еще имеют и ремесло в руках: столярное, сапожное, изготовление карет, бондарство и мукомольное.

Среди мастерового люда наибольшую славу приобрел мой дед Демьян, которого знал весь уезд. Чего только ни умел мой дедушка! Надо где-то сделать соломорезку, драча, крупорушку или керат[7], — с песнями сделает, дайте только железа, дерева и вечером хорошую рюмку монопольки. А хотите ветряк, так и ветряк поставит под самые облака; в кузнице изготовит топор, в каретной мастерской сладит телеги и сани, еще и деревянные цветы поразбросает по ним.

Железо и дерево просто пели у деда, пока сила не ушла из его рук. Мог человек нехитрым инструментом вырезать и простого человека, и святого. Соседи не раз, смеясь, вспоминали, как по заказу он делал нашем барину фигуры апостолов Петра и Павла. Они получались из дерева не постными святошами, а мощными бородачами с молодыми глазами, которым приятно было держать в руках и книгу, и ключи от рая.

Какое-то время по вечерам бабушка обходила стороной навес, где стояли святые, спасаясь, чтобы они невзначай не заговорили к ней, а люди узнавали в них наших красивых дедов Дебелюка и Марущака. Фигуры закрасовались перед входом в барский дворец, а жаднюга пан, привыкший все иметь на дармовщину, не заплатил ни копейки прежнему крепостному. Дед как-то напомнил вельможному за оплату, но тот лях расхохотался и сквозь смех сказал:

— Это же, Демьян, слишком большая честь, когда барин должен мужику! Или тебе недостаточно ее?

Тогда мой дед и показал свой нрав: ночью забрал назад у барина апостолов и порезал их на дрова. Утром вокруг нашего двора уже толпились люди, рассматривая разбросанные возле дровяного склада головы, бороды, туловища и ноги святых. Когда кто-то упрекнул мастера, зачем он так расправился с фигурами, дед махнул рукой и сказал:

— Не порежь, так снова будут стоять возле барского замка, пусть там одно только горе стоит!

Вскоре подъехал за фигурами разъяренный барин со своими гайдуками. Увидев, что делается во дворе мастера, он выругался и на нашем, и на чужом языке и отправился к батюшке с жалобой на богохульство. Святая церковь наложила на деда епитимью: некоторое время он должен был в каждый, даже малейший, праздник ходить на все богослужения. И тогда больше всего дедушка выстаивал около лучших святых — Юрия и Ильи, ибо кто не знает, что Юрий ненавидел змеев и господ, а Илья громовыми стрелами бил чертей, перетапливая шерсть и мясо бесов на смолу?..

Напевая, я добегаю к подворью дяди Николая, которого по-уличному зовут Бульбой. Он как раз, широко расставив ноги, стоит около загона и колет дрова. Сам дядя Николай рыжий, курносый и невысокий ростом, зато усища у него выросли, как у гетмана, а под ними и над ними то угадываются, то разгуливают улыбка и насмешка. Жил дядя Николай хоть и бедно, зато весело: он никогда не впадал в тоску, никогда не прибеднялся, а наоборот, любил так похвастаться, чтобы еще что кто-то не сквозь грусть смотрел на мир.

Сеял, например, мужик десятину ржи и уже заранее прикидывал на поле:

— Соберу с этой десятины верных двадцать копен, каждая копна даст по двадцать пудов, это выйдет четыреста еще и с лишком. Так не пора ли теперь строить новую кладовую?

А потом получалось, что уродило на десятине только восемь верных копен, каждая выдала восемь пудов, и, когда кто-то говорил об этом дяде Николаю, он, ничуть не сокрушаясь, отвечал:

— Разве я виноват, что погода не послушалась бога и меня? Только вот из-за нее не добрал я немного зерна, зато полова какая: хоть сам ешь, хоть посоли и попадью корми! Если бы имел корову, то на этой полове она давала бы не молоко, а исключительно сметану.

— А может, сразу масло, — подкалывала тетя Лукерья, она никак не могла привыкнуть к восхвалениям своего мужа.

— Вот этого, жена, уже не может быть: масло через дойки не пролезет, — уточнял невинно дядя Николай.

— А чтоб тебя да пошли тебе, — и улыбка смывала с пожелтевшего лица недавнюю придирчивость.

Даже в страшный тысяча девятьсот тридцать третий год, голодая, дядя Николай смеялся со своей недоли. Встретил я его весной уже обрюзгшего, разговорились о человеческом горе, вспомнили соседей, преждевременно перешедших на кладбище, погрустили, а о себе человек сказал:

— Нам что с Лукерьей? Хлеба нету, зато имеем в свою волю мяса: у меня же скота несчетно было! — В его глазах, обведенных тенями голода, появилась древняя улыбка жизнелюба, а в моих — слеза… Не знаю отчего, но в селе поговаривали, что дядя Николай где-то нашел был перо жар-птицы. Вот знать бы, правда ли это?..

Сейчас дядя Николай вкусно раскалывает пополам березовые и грабовые кряжи. Делает это он так: поднимет над головой колун, замахнется, скажет «гэх» — и дерево разваливается надвое, и снова «гэх» — и снова на землю летят половинки.

Я прислушиваюсь к его гэханию и начинаю улыбаться.

— Ты чего, помощник, зубы скалишь? — удивляется дядя Николай, раскачивая пышную, на мелких сборках свиту.

— А почему вы каждый раз гэхаете?

— Почему? — косится на меня человек глазами и усами. — Будто ты не знаешь?

— Не знаю.

— Да, плохи твои дела.

— Плохи, но не очень… Так почему?

— Без «гэх» дерева не осилишь.

— Разве?

— Не веришь — попробуй! Становись на мое место.

Я так и делаю: беру колун, замахиваюсь — и он застревает в полене.

— А что я тебе говорил? — наливаются смехом усы и курносый нос дяди Николая. — «Гэх» в хозяйстве — большое дело, на нем все дровосеки держатся.

— Дядя, а это правда, что вы нашли перо жар-птицы? — неожиданно выдаю я.

— Хе, какой ты интересный! — удивляется человек, он оглядывается, а по всему его виду и глазам проходят предостережение и таинственность.

Ну, кто бы после этого не догадался, что дядя Николай нашел-таки перо жар-птицы, только не очень хочет рассказывать об этом. И вновь надо мной мелькнуло волшебство сказки. Я тоже смотрю на город и улицу, набиваюсь всем своим выражением в верные соучастники и тихонько-тихонько с надеждой спрашиваю:

— Дядя, вы-таки нашли это перо?

— Таки нашел, — шепчет дядя, заговорщицки прикладывает палец к усам и губам, а одним глазом косит на улицу.

Но сейчас на ней кроме стайки черных, ночующих в дымоходе воробьев нет ни куколки.

— И что вы с ним сделали? — тенькает что-то у меня внутри.

— Что? Когда все дома засыпали, я при свете пера-жар птицы тачал людям сапоги.

— Тачали сапоги? — разочарованно переспрашиваю, и все видения сказки покидают меня.

— А что же мне было делать, если не было другого света? — сразу берутся смехом все лицо и усища насмешника.

Если так, то и я начинаю улыбаться, еще и укоризненно покачивать головой, чтобы дядя Коля не очень думал, что ему поверили сдуру. А сказки все равно жалко…

Вскоре мы вдвоем идем к нам, и дядя вкусно рассказывает, каких он должен купить жеребят: ни у кого не то, что в селе, а даже в Литине и вне Литина не будет таких ни по красоте, ни по силе. Такую скотину дядя на зло врагам собирается приобрести не впервые, и все почему-то откладывает покупку. Он говорит, что пока что никак не может подобрать в самую точку масть, а соседи говорят, что в дядином кошельке еще не высвистел ветер. Вот когда высвистит, тогда объявятся жеребята. Но и без них дядя Николай не считает себя нищим. Даже когда его имущество записывали в сельсоветские книги, человек доказывал, что он не бедняк, а среднего достатка земледелец.

— Что же ты средне имеешь? — улыбнулся дядя Себастьян. — Жену и детей?

— Считай, Себастьян! — и дядя Николай начал загибать пальцы сначала на одной, а дальше на другой руке. — Дом есть, в доме — кладовки, во дворе — рига, хижина, дровяной склад, ступа, и жернова имею, и гуся, и галагана[8], и полон двор кур, еще больше яиц и сапожное ремесло в руках.

— Вот насчитал! Теперь тебя и в богачи можно записать! — танцевал от смеха дядя Себастьян…

Дома дядя Николай вынимает из кармана очки, цепляет их на самый кончик носа, но читает, не заглядывая в стекла; теперь даже усы у дяди становятся серьезными.

Я очень радуюсь, что мой папа жив и здоров, чего и нам желает, а дальше мою радость подмывает смех, потому что читается то, что есть в каждом письме: «А передайте еще поклон до самой сырой земли моему близкому родственнику Игнату, сыну Даниила, который держит Оляну, дочь Петра с никитовского подворья. Пусть легко ему живется и хлеб жуется…»

Я представляю себе, как высоченный дядька Гнат, сын Даниила, сидит себе на скамье и уминает хлеб, и мне хочется прыснуть. Но как тут засмеешься, когда отцовы поклоны вышибают из маминых глаз влагу, а дед и бабушка трогательно покачивают головами и заранее угадывают, кому дальше должен идти поклон. Поэтому и я, вздохнув, смыкаю уста и тоже начинаю покачивать головой. Это у меня получается быстрее, чем у стариков, и вот я вижу, что моя старательность настораживает их и, чтобы не отхватить какое-нибудь укоризненное словцо, начинаю пристально прислушиваться к новым и опять-таки до самой сырой земли поклонам. Наконец и им наступает конец. Мать краешком платка вытирает глаза и спрашивает читателя, постится ли он.

— Если у тебя есть барская белорыбица или краснонорыбица, то могу поститься и у вас, — становится важным дядя Николай.

Все смеются, а мать бросается к печи, чтобы чем-то угостить гостя. Я тоже не ловлю ворон: подхожу к шестку и умоляюще смотрю в подобревшие мамины глаза.

— Ну, чего тебе, Мишенька? — тихо, ласково спрашивает мать и гладит рукой мою голову.

— Ничего, мама, — грустно задрожал и у меня голос. — Вот чтобы папа скорее приехал.

— Соскучился по нему?

— Соскучился. Мама, а может такое быть, что папа и сапоги привезет мне?

— Вряд ли, Михайлик, ой, вряд, хоть бы душу привез, и то будет хорошо, — грустно посмотрела в окно.

— А разве что?

— Неспокойное время, но, может, как-то обойдется… Ты что-то хочешь?

— Пустите меня погулять.

— На улицу?

— Куда-нибудь, — невнятно говорю, потому что сам надеюсь поехать в лес. Но об этом лучше не заикаться, потому что сразу скажут: там еще есть бандиты.

— Что мне только делать с тобой? — немного проясняется лицо матери, и это уже хорошая примета для меня. — Ну, скажи, разбойник, что делать с тобой?

— Что? Пустить, и все.

— Пустить, говоришь? — укоризненно качает головой.

— Ну да! — радуюсь я, обхватываю мать руками, а глаза поднимаю вверх.

Это, вижу, матери нравится, она пристально всматривается в меня, говорит, что я лопоухий, с чем я охотно соглашаюсь, дальше застегивает пуговицу на воротнике и машет рукой:

— Валяй уж, придира. Только смотри не порви моих последних сапог, не молоти ими, как цепом, землю, не влезай по самые уши в лужи и ямы, и не дразни по всем углам собак, и не затевай драк…

— Хорошо, мама! — уже из-за двери охотно кричу я и сразу же забываю все, чего мне нельзя делать, потому что впереди воля до самого вечера!

Когда я стремглав выскакиваю на улицу, из-за соседнего забора слышу лукавое и язвительное «ги». Так может здороваться со мной только Петр Шевчик. Какой только каверзы ни скрыто в этом «ги». Хотя мы с Петром одногодки, он считает, что ему надо верховенствовать надо мной, потому что в прошлом году он уже пас три коровы, а я только вертелся возле деда и его ремесла и, когда надо, понемногу пас нашу седую рябую от старости кобылу; из-за нее не раз меня поднимала на смех пастушня. Во-первых, наша лошадь была вымогательницей: не покорми ее с рук чем-нибудь лакомым, ни за что не сядешь на нее, во-вторых, ее никак нельзя было пустить в галоп, а попытаешься, — смотри, за ногу укусит. И поэтому, когда были бега, я всегда, горюя, оставался позади всех и только мечтал о том времени, когда придется мчаться на настоящем коне…

Из-за плетня Петр свысока, как научился у старших пастухов, смотрит на меня и снова говорит: «ги».

Я уже понимаю, куда течет вода, но с сочувствием спрашиваю сына вдовы:

— На тебя давно икота напала?

— Да нет, как только тебя увидел, — посмеивается Петр и глазами протыкает мои сапоги. — В мамины обулся?

— Когда-то были мамины, теперь мои.

— Твои?

— Да. Мать себе новые купили, а эти мне достались по наследству.

— А ты не врешь? — темное лицо Петра становится озадаченным: он и верит и не верит мне.

— Беги спроси, моя хата — вот тут, — небрежно показываю пальцем в сторону своей торцевой стены.

— Гм, повезло тебе, — уже с завистью говорит Петр, хотя, казалось бы, чего ему завидовать, если он имел настоящие сапоги, шитые на его ногу.

— Петр, давай махнем в лес.

— Чего мы там не видели? — подозрительно смотрит на меня.

— Чего? — ловлю глазами синюю дубраву, которая словно купается в весенней воде. — Посмотрим лес, и все.

— Нашел чем удивить: что я сроду этого добра не видел?

— Как хочешь, — собираюсь бежать.

— Постой! — Петр немного размышляет, перелезает через забор, становится передо мной и уже властно говорит: — Пойдем за мной!

— Это хорошо, что ты впереди пойдешь, — невинно говорю.

— А почему хорошо? — из-за плеча недоверчиво посмотрел на меня Петр.

— Потому что у меня сапоги более сухими будут.

— Хитрый какой! — нахмурился пастушек. — Сначала я пойду впереди, а потом — ты!..

Когда мы стороной обходим липовый путь и оказываемся в долине, нас окружает воркование ручьев. Напевая, они озабоченно поспешают себе и до прудов, и до левад, и в Медвежью долину, где вьется речушка. Она еще спит себе, а ручьи уже бьют в бубны и танцуют на ее льду. Вот и мы тоже начинаем танцевать, и сейчас вся командирская спесь сползла с раскрасневшегося лица Петра. И как только он не извивается на льду, передразнивая танцульки то своего дядьки Николая, то тетки Насти, то дьяка Ермолая, который, выпивши, выбивает ногами, как бревнами, еще и приговаривает: «Го-то-то, го-то-то!». У нас обоих уже обрызганы не только сапоги, но и полотняные штанишки, и катанки.

Недалеко треснул лед.

— Слышишь? — пригибаясь, таинственно спрашивает Петр.

— Слышу.

— А знаешь, что это?

— Нет.

— Это щука хвостом лед разбивает.

— Значит у нее такой крепкий хвост?

— Как железо! Это сейчас небольшая ударила, а то, бывает, как махнет, так и выбьет полынью, а из нее вот такой хвостище выглядывает. Иногда, если повезет, рыбак выхватывает щуку за хвост на берег.

Мы прислушиваемся к реке, и она снова затрещала за ивняками. Там тоже ударила хвостом небольшая щука, потому что прорубь не пробила.

Веселые и забрызганные грязью, входим в лес. По нему сейчас в кронах и низами гуляют шумы. Это, видать, ожидая весну, шумит душа леса. Хоть я и очень люблю лес, но боюсь его души, она, если рассердится, то заведет тебя в такие дебри, где люди не ходят, где топор не гуляет.

А еще я люблю, когда из леса неожиданно вынырнет избушка, заскрипят воротца, побегут стежки в сад и к пасеке. И люблю, когда березовый сок капает с желобка, он так хорошо выстукивает: «тьоп-тьоп», что непременно повернешь к нему и присядешь на корточках. Также люблю наткнуться на лесной родник и смотреть, как он коловоротом выкручивается из глубины. И люблю, когда грибы, обнявшись как братья, собирают на свои шапки росу, и люблю осенью по колено ходить в листьях, когда так хорошо краснеет калина и пахнут опята.

Я охватываю обеими руками березу, прижимаясь ухом к ней, но она молчит, потому что еще не оттаял под корой сок, еще мертво в лесу. На вершине береста отозвалась сойка. Мы посмотрели на ее блестящие зеркальца, а Петр спросил:

— Знаешь, почему сойка никак не может долететь в теплые края?

— Почему?

— Потому что у нее в голове нет одной клепки: пролетит день, а потом непременно хочет узнать, сколько же она отмахала верст, — и летит назад.

— Гм, — удивляюсь я и прислушиваюсь к песенке, которую сойка бессовестно украла у какой-то птички. Сойка коварная птица: она мастер уничтожать мелких птиц и их же голосом веселит себя.

— Заяц! Заяц! — кричит Петр и бросается бежать в овраг. Между деревьями, не слишком опасаясь нас, проскакивает исхудавший за зиму ушастик и исчезает в подлеске.

— Вот бы ружье было! — сожалеет Петр. А я ничуть не жалею, потому что очень не люблю, когда домой возвращаются охотники, а на их поясах покачивается окровавленная дичь. Чем этот бедный заяц провинился перед зверьми, птицами и людьми?

Вдруг я наклоняюсь к кружочку ноздреватого снега, что зеленоватым воротничком охватил молоденький бересклет. Что-то, как пальцем, пробило снег, я разгребаю его и вижу нежную, еще зачехленную головку подснежника. Это он отхукал дырочки в снегу и потянулся к солнцу.

Значит, уже не мертвый лес, потому что лебеди принесли на своих крыльях весну и жизнь!

Загрузка...