Дед говорит, что из меня что-то будет, бабушка охотно с ним соглашается, а мать — когда как; чаще она покачивает головой и говорит совсем не то, что усмехалось бы мне:
— Может, из него и будет какой-то толк, если бестолочь оттуда выйдет, — и пальцем показывала на то самое место, на которое при случае и теперь некоторым показывают.
Но бестолочь «оттуда» не очень спешит выходить, ей, видно, понравилась моя «макитра», в которую почему-то попали не ровные, а крученные мозги. Взрослые начисто все видят, что есть и чего нет в голове мальчика. И теперь в моих мозгах крепко хозяйничает бестолочь. И не подумайте, что я такой упрямый или какой-то баламут. Я не очень морщусь, когда надо что-то делать, охотно помогаю дедушке, пасу нашу вредную лошадь, рублю дрова, охотно точу тяпки, люблю с мамой что-то сажать или расстилать по весенней воде и зелье полотно, без охоты, а все-таки понемногу тюкаю тяпкой на огороде и не считаю себя ленивым.
Но есть у меня, если послушать одних, слабость, а когда поверить другим — глупость; именно она и доставляет наибольших хлопот и бед. Как-то я быстро, самостоятельно научился читать, и в свои девять лет уже немало проглотил добра и хлама, которого еще не успели докурить в моем селе. Читал я «Кобзаря» и «Ниву», сказки и какие-то без начала и конца романы, «Заднепровскую ведьму, или Черный ворон и окровавленная рука» и «Три дамы и червовый валет», а также различные, книги, изданные петлюровцами, «сечевыми стрелками» и Красной Армией. И уже тогда мне одни слова сияли, как звезды, а другие туманили голову.
В какой-то потрепанной книжке я, например, вычитал, как стал превращаться в дикаря один человек, покинувший город. Я надеялся, что дальше пойдут приключения подобные приключениям Робинзона Крузо, но следующие страницы глубоко ранили мое сердце: крайним пределом одичания оказалось жительство того горожанина в степях, там он начал пахать, засевать землю и даже мазать свои сапоги дегтем.
Тогда я не знал, чем еще, кроме дегтя, можно смазывать обувь. Я знал только, что обувь — это уже роскошь: в ту пору разрухи кожевники за ремень сдирали шкуру, и хорошие сапоги обходились в двадцать — двадцать пять пудов пашни. А пахота, особенно весенняя, считалась святым делом.
Я помню, как торжественно провожали в поле пахарей с ранним плугом. Когда же они возвращались вечером домой, их встречали стар и мал. А какая была радость, когда пахарь вынимал тебе из сумки кусок зачерствевшего хлеба и говорил, что он от зайца. Это был лучший хлеб моего детства! А разве не праздником становился тот день, когда ты сам касался чапыг и проводил свою первую борозду? И до сих пор из глубины лет отзывается голос моего отца, который в одно хмурое утро поставил меня, малого, радостного и взволнованного, к плугу, а сам стал возле лошадей. Дома он о нашей работе говорил как о чем-то героическом: «Облака идут на нас, громы обваливаются над нами, молнии падают перед нами и за нами, а мы себе пашем и пашем поле».
Из щедривок, которые зимой пелись под окнами добрых людей, я знал, что за плугом даже сам бог ходил, а богоматерь носила есть пахарям. Поэтому до сих пор, когда я в поле вижу абрис женщины, несущей обед уже не оратаю, а трактористу или комбайнеру, в моей душе трепетно сходятся утренние легенды прошлого с сегодняшним днем…
А это книжное пренебрежение к крестьянину и его кровной работе породило во мне первое отвращение к спеси, где бы ни скалила она свои клыки: или из житейской повседневности, или из книги, потому что в книжке взлелеянное слово должно быть настоящим праздником души и мысли. Я мало тогда встречался с сокровищами человеческого духа, но грех было бы порицать те времена — они были по-своему прекрасные…
Мать, когда я, забыв все на свете, припадал к раздобытым книгам, не раз кричала на меня:
— Святой дух с нами! И что это за мальчишка! Опять припал к чему-то, как заговоренный. Но вспомни и опомнись наконец, ибо вот тут сейчас все полетит в печь!
Правда, в печь она так и не бросила ни одной книги, но постоянно пасла меня глазами, опасаясь, чтобы чтение не навредило ее ребенку.
— Мама, и что там только может навредить?
— Что?.. А откуда я знаю?
— Так зачем же такое говорите?
— Потому что люди говорят… Вот прочитал один умник совершенно всю Библию и лишился того, что имел в черепке, — показывая пальцем на лоб, пугает меня священным писанием.
— Я библию не читаю.
— У тебя, ветреника, смотри, хватит ума и к ней дорваться.
Я знал, когда речь переходила на ум, то лучше молчать…
Днем, даже зимой, я еще мог кое-как хитрить, но вечером дело мое было гиблым: мать, крикнув в сотый раз на оглашенного читателя, задувала светильник, и я уже в темноте вынужден был додумывать о каком-то князе или графе: поразит ли его «роковая пуля», или «стрела Купидона».
Из-за этого плохого, бензином заправленного светильника, что все время пыхтел и угрожал взорваться, я больше всего сетовал на мать, а дальше додумался перехитрить ее. Когда в доме все, кроме сверчка, засыпали, я на цыпочках подходил к печи, вытаскивал из ее челюстей уголек, раздувал огонек, засвечивал ночник и забирался с ним на печь. Здесь я его так пристраивал в закуток, чтобы свет не падал в комнату. И вот теперь ко мне начинали стекаться цари и князья, запорожцы и стрельцы, черти и ведьмы.
Тогда еще по селам и вокруг них жила всякая нечистая сила, она, как могла, издевалась над хлеборобом, его скотинкой и посевами. И когда кто-то ловил черта или ведьму — тоже не щадила их. Ведьме, как правило, отрубали руку, чтобы она не выдаивала коров, а черта чаще всего запрягали в плуг, и он пахал, пока не отбрасывал копыта.
Больше всех в нашем селе приходилось воевать с нечистой силой дядьке Николаю. Где он только ни ловил ее. И в дымаре, где черт встречался со своей сажей разрисованной любовницей-ведьмой, и в кладовке, где бессовестный бес лакомился салом, и в вершах, куда забирался черт на халяву жрать рыбу, и под мостиком, и в дуплистых ивах, и в колодцах, и в тех мерках-соломенниках, которыми беспятый намеряет воробьев на ужин.
И хотя нечистая сила по-всякому мудрила, как перехитрить своего врага, из этого нигде ничего не получалось. Дядька Николай всегда становился победителем. За свою жизнь он столько поотрубал у нечисти хвостов, копыт и рогов, что все это не поместилось бы и на воз.
— Если бы на этот товар нашелся покупатель, то имел бы я денег больше, чем мусора, — хвастался дядька Николай.
А его жена от такого безобразия тьфу-тьфукалась и поднимали руки к образам, а дальше сжимала на мужа кулаки…
Я не был таким храбрым, как дядя Николай, и не имел его топора, поэтому ночью дрожал и замирал над теми сказками, из которых, как из мешка, сыпалась разная жуть. Но когда сердце уже останавливалось от страха, приходило облегчение: где-то совсем недалеко глухую ночь проклевывали голоса петухов. Поэтому я поныне люблю ту пору, когда петухи своими крыльями прогоняют темень и нечистую силу, а пением начинают новый день.
Через некоторое время мать узнала о моих ухищрениях с ночником. И виноват в этом был только я. Из какой-то страшенной сказки на мою бедную голову вытрусилось столько чертей, леших и водяных, что они, обнаглев, начали выглядывать со всех щелей, высовывать языки и даже летать по комнате. Я неосторожно посмотрел на жердь над кроватью, увидел на ней черта и вскрикнул. Правда, сразу же оказалось, что это был не черт, а черные дедушкины штаны. Но эта ошибка дорого стоила мне: мать стала на ночь запирать плошку в сундук. К нему же я никак не мог добраться.
Так впервые нечистая сила хотела разлучить меня с печатным словом. И это было не хуже всего. Страшное началось значительно позже, когда нечистая сила разбирала, но не прощала мои книги и в каждой строке выискивала враждебные проявления, разную апологетику, извращения, крестьянскую ограниченность, крестьянские мелкособственнические тенденции и еще какую-то дрянь…
Дядька Николай, как иногда не хватало вашего топора, чтобы хотя бы отрубать хвосты той нечисти, что влезала в слово, как плодожорка в яблоко… Но вернусь снова к злосчастной плошке.
Я несколько дней и так и сяк добирался до сундука, подыскивал в железках разные ключи, но из этого ничего не вышло. Но разочарование не очень долго крутилось возле меня. Через несколько дней мне пришло в голову нафантазировать свой светильник. Делал я его весело, быстро и просто: дедовой ножовкой отчекрыжил донышко французского патрона, снизу в шейку втянул гнет, все это пропустил через сердцевину кукурузного початка и им наглухо закупорил небольшую банку с бензином.
Не знаю, была ли довольна мать своей выдумкой, а моя мне просто смеялась. Мать заметила, что со мной что-то происходит, недоверчиво потрогала крышку сундука, а я, чтобы не прыснуть, выскочил из дому.
Но сделать плошку было значительно легче, чем достать книгу. В ее поисках я обходил почти все село, лишился своих маленьких детских сокровищ, а иногда даже забирался на засторонок или вышки, где неслись куры. Так я познакомился с меновым хозяйствованием еще в двадцать первом году.
На ярмарке за тоненькую книжечку «Три сумки хохота» я отдал бесстыдному лавочнику целых пять яиц, найденных на вышках в гнезде той пеструшки, что всегда норовит тайно вывести цыплят, потому что очень хотелось посмеяться. Но недаром говорят: даст бог купца, а черт розгудца. Кто-то о моем торге передал матери, и дома за эти три сумки хохота имел я семь огорчений… Так и узнаешь, что смех и грех живут по соседству.
Больше всех над этими сумками хохота смеялся мой дальний родственник Гива. Он, узнав о моей коммерции, даже заплясал у себя на току, и заплясали все его кудри, которым было тесно под шапкой. Я хорошо знал, как дразнить Гиву: под бараньей шапкой — бараньи кудри. Но на этот раз ничто не могло рассердить развеселившегося парня. Его удлиненные, с веселым недоверием глаза, что уже в четырнадцать лет больше всего смотрели исподлобья, просто слезились от смеха.
— Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! — держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть.
Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось.
— Разве это волы? — махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. — Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит.
Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим, а дальше или молчал, или такое молол, что из дому хоть святых выноси. Даже в 1921 году, когда у нас люди орудовали миллионами, у дяди Владимира, как он говорил, не было за душой и ломаного гроша.
— Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? — иногда под рюмкой допытывался дядя Николай.
Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца.
Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху:
— А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, — от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой.
Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу.
— Разве в этом году рожь? — подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. — Одни отсевки и житок, а не рожь.
— А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, — не моргнув глазом, говорил дядя Николай. — Давно в моей риге не было такого рая.
— Везет же некоторым, — на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. — А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод.
— Неужели все подавила? — чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка.
— Считайте, что все, до последней шерстинки, — еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. — Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод.
У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости:
— А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки.
— Шестнадцать!? — удивленно восклицал дядя Владимир. — Да что вы, Николай!? Не может быть!
— Разве вам далеко ходить — спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи — помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом — всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам.
— Гм, везет же вам, и еще как везет — само счастье над вами сумкой трясет.
— Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, — пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок.
— И куда же вы деваете своих поросят? — нетерпеливо спрашивал дядя Владимир.
— И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее?
И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка…
Владимировы же дети имели совсем другой характер и, где можно, подсмеивались над ухищрениями своих родителей. Вот и сейчас Гива припал к щели ворот, а дальше тихонько засмеялся:
— Пошел мой батюшка с горохом на торг, знать, вернется только вечером.
— А почему только вечером?
— Да он раньше никак не сложит цены тому гороху, просит за него, как за черный перец, — и малый молотильщик начал загонять кудри в шапку. — А тебе не хочется на торг?
— Перехотелось. Наторговался, — мрачно говорю я, вспоминая свои злосчастные «Три сумки хохота».
Гива пристально посмотрел на меня и рассудительно сказал:
— А твоему, парень, горю, если крепко подумать, можно помочь.
— Поможешь, когда в кармане даже ветер не хочет свистеть, — безнадежно вздохнул я. — Опять сунулся было на вышки, нашел новое гнездо пеструшки, а под ней, хитрюгой, уже цыплята проклевывались.
— И ты не понес их лавочнику? — засмеялся Гива.
— Нет, побежал в дом. Вот была радость! Мать уже думала, что хорек или собака съели пеструшку.
— А ты очень хочешь иметь книги?
— И не спрашивай, — погрустнел я.
— Так мы разживемся на них, — запрыгали бесята в насмешливых глазах Гивы. — Вот я тебе на Пасху настоящую кумерцию сделаю.
— На пасху?
— Да. Этот рыжий черт, который продал тебе «Три сумки хохота», на пасху берет не только целые яйца, но и битые: он очень лакомый к яйцам — накрошит их в миску, посолит и ест ложкой, как кашу. Сам видел!
— Ну и что? — никак не могу понять, куда тянет Гива веревочку.
— Что? Вот за пасхальные битки и накупишь себе книг.
— Где же я этих битков наберу?
— Натолчем на кладбище! — уверенно говорит Гива. — Я тебе к Пасхе сделаю вощанку, и ты ею раздобудешь целую сумку яиц, что сумку — целехонький мешок!
— Не надо мне мешка.
— Ну, это уж сам смотри, сколько тебе надо. Главное — я тебе сделаю настоящую кумерцию, а не только что куп, то и луп! — засмеялся и махнул цепом Гива.
В пасхальный четверг мы в нашей риге тайком взялись за работу. Гива осторожно цыганской иглой просверлил в яйце дырочку, воткнул в нее стебелек метелки и высосал белок и желток. Дальше мы уже в Гивином доме разогрели комок воска и, щипая его, начали раскатывать тоненькие-тоненькие ниточки. Ими мы наполнили пустое яйцо и поставили его носиком вниз возле огня. Когда воск растаял, яйцо охладили, покрасили и возгордились: вощанка вышла на славу! Берегитесь теперь лавочниковы книги — не миновать вам моих рук!..
Вот и пасха сверху зазвонила во все колокола, а внизу расстелила веснянки. В церкви выстаивала старость, возле церкви встречалась молодость и любовь, а под ними забавлялось наше детство. Около мощных церковных ясеней я встретился с Гивой. Он вскинул вверх ресницы и брови, покосился на мою вощанку и шепотом спросил:
— Сумку захватил?
— Зачем?
— А куда будешь класть битые яйца?
— В карман.
— Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… — и он недовольно поворачивается к своим товарищам.
Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил:
— Потолкаемся?
— Да нет, подожду, — неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка.
— Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? — смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. — Может, дрожишь над своей? — показывает одним глазом на мою вощанку.
— Чего мне дрожать?
— А может, она тебя родила? — хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
— Если так, держи свою!
— Держу и трепещу! — смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, — и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться — Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, — это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» — зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше — уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
— Дядя Юхрим, — с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе — чем больше, тем лучше.
— Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. — Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. — Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
— Нет, — растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
— Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? — сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
— У вас книги есть?
— Для чтения или с размышлениями?
— Нет, может, есть без размышлений.
— Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
— А почему? — смелею я. — Может, на чем-то и сойдемся?
— Разве что на ремешке, — веселеет парень. — Соскучился, натурально, по нему?
— Не очень. И какие у вас есть книги?
— Возможные и даже невозможные, — что-то вспоминает Юхрим и гигикает. — Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
— Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
— Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
— Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
— Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, — на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
— Да, — соглашаюсь я. — Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»?
— А зачем они тебе?
— Читать.
— Читать? — пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: — Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
— Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
— До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. — Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
— Мама, что это вы носите? — удивился я. — Это такой женский пояс?
— Дурачок, — улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
— Скажите, мама.
— Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
— Тыквенные? — на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, — не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.
— Так ведь сказала, что тыквенные.
— Они заболели или как, что надо отогревать? — осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки.
— Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат?
— Видел.
— То-то и оно: отогревание очень пособляет.
Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит «вон оттуда», но уже ничего не мог с собой поделать.
И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина.
Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки — разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку:
— Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена!
В ее устах и душе «семена» было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками — лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего.
Когда на огороде появлялась первая завязь огурца или зацветал повернувшийся к солнцу подсолнух, мать брала меня, малого, за руку и вела посмотреть на это чудо, и тогда в голубоватых ее глазах собиралось столько радости, словно она была казначеем всей земли. Она первая в мире научила меня любить росы, легкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину, она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в расцветшем подсолнечнике ночует опьяневший шмель. От нее первой я услышал про Калинов мост, к которому до сих пор тянусь мыслями и сердцем…
Забыв меня, мать начинает потихоньку разговаривать с семенами, одно восхваляя, а другое жалея или даже порицая.
— Ой, горох, горох, что же ты прошлым летом допустил к себе червей? — упрекает она отборным горошинам. — Смотри в этом году не делай такого. А ты, боб, почему почернел, что за печаль тебя поедом ест?..
Со двора входит дедушка, он смотрит, что делается на столе, и улыбается:
— Началось бабье колдовство.
— Отец, разве можно такое говорить? — как будто страшится мать.
Ей и до сих пор в диковинку, что дедушка не так держится земли, как своего ремесла.
— Нельзя, нельзя, — сразу же соглашается свекор.
В это время на улице гремит телега и около наших ворот останавливаются невзрачные кони. Дедушка присматривается к крестьянину, слезающему с телеги, и добродушно смеется:
— И мы, если подумать, люди не простые: к нам тоже министры заезжают!
— Какие министры? — сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное.
Дедушка тычет пальцем в окно:
— Видишь вон дядьку в лаптях, что отворяет ворота?
— Вижу.
— Это и есть министр.
— Такое скажете! — смеюсь я.
— Ты не смейся — самого настоящего министра видишь, — уверяет дедушка.
— Говорите! Разве я не читал и не видел в журнале «Нива», какими были министры?
— А о таких не читал, и в журналах их не печатали.
Дед выходит из дома, а за ним выбегаю и я, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если дедушка не придумывает.
Незнакомый крестьянин с умными глазами сердечно здоровается с дедом, интересуется его здоровьем, а дальше речь идет о погоде и озимых, о неизвестных мне людях, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая все несытым глазом смотрит на нас. Нет, с какой стороны ни присмотрись, не похож дядя Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не даст ли тот толк его деревянному плугу.
— Деревянному? — переспросил дедушка.
— А где же железным разживешься? — нахмурился дядя Стратон. — Пошло теперь все железо на смерть человеческую, а на жизнь ничего не осталось.
— Это правда, — вздыхает дедушка. — Где только не лежат наши дети с железом в груди…
— Трех братьев имел и ни одного не дождался с войны. Самый старший в Франции погиб. Но печаль печалью, а пахать-сеять надо.
Мы подходим к телеге, на которой лежит самодельный плуг. И корпус его, и грядиль, и передний скат плуга — все сделано из дерева. Я впервые видел такой странный плуг.
— Жидкая рожь, — по-своему говорит дедушка. Все, что не нравится ему, он зовет жидким или бескорневым. — Разве в вашем селе нет хорошего мастера?
— Такого, как вы, нет. Дай кому-то, так он из дерева наделает щепок, потому-то и приехал к вам.
— Придется пособить человеку, — немного пренебрежительно машет рукой на плуг дедушка. — Лемех и резец найдутся у тебя?
— Лемеха нет, а резец, может, с австрийского штыка сделать? Он из хорошей стали варился.
— Пусть их нечистые на том свете в смоле варят, — кого-то проклинает дедушка. А я знаю, что это касается империалистов и милитаристов, только не знаю, какая между ними разница.
Когда дед пошел в мастерскую искать что-то на лемех, я тихонько сказал дяде Стратону:
— А дедушка, когда вы приехали, хотел посмеяться надо мной… — и замолкаю.
— Как же он хотел посмеяться? — догадался спросить у меня дядя Стратон.
— А вы не будете сердиться, если скажу?
— Да, пожалуй, не буду.
— Он говорил, что вы были министром.
— Таки был министром, — улыбнулся человек и посмотрел на свои лапти.
Я пристально смотрю на него, но не похоже, чтобы надо мной смеялись.
— И где же вы были министром? В Санкт-Петербурге?
— Да нет, немного ближе, — щурится дядя Стратон.
— Тогда в Киеве?
— Нет, еще ближе, — играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, весело разместившихся на зеницах.
— Тогда в Виннице? — совсем разочарованно смотрю на дядю Стратона.
— Еще ближе: в своем селе!
— И что это за мода пошла у взрослых — обманывать маленьких, — говорю я обиженно и, махнув рукой, поворачиваюсь к хате. Но на мое плечо ложится жесткая рука дяди Стратона.
— Подожди, дитя недоверчивое, никто и не думал тебя обманывать. Я сущую правду говорю тебе, парень. Это по столицам жили барские министры, а мы были мужицкими.
— И вы были с ними заодно?
— Нет, мы были против них.
— А во что же вы одевались?
— В то, что имели: одни в кожухи, другие — в сермяги, третьи — в свитки, четвертые — в поддевки. Кто имел сапоги — носил сапоги, а кто и в лаптях ходил.
«Сколько света, столько и чудес!» — сказала бы на это моя мать.
— И за кого вы были? — интересуюсь я дальше.
— За свою крестьянско-бедняцкую республику.
— Она большая была?..
— Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы имели с нами хлопоты: мы никого не пускали к себе, пока нас не разбили. А когда разбили, то леса стали нашей республикой.
— А теперь вы, дядя Стратон, уже не министр?
— Нет, теперь я комбедчик, — весело смеется дядя Стратон.
Таки, видать, он ничуть не горюет, что лишился своего министерского звания, не так, как некоторые сейчас.
С дядей Стратоном мы прощаемся уже друзьями, он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит дом, где собирались все мужицкие министры, а их премьер-министр теперь председательствует — аж в уездном потребсоюзе.
Едва дядя Стратон уехал домой, к нам пришел староста. Дедушка говорит, что он толстый, как гусь осенью, а походку имеет утиную. Вспомнив это, я сразу веселею, а староста, шевеля развесистыми губами, подозрительно смотрит на меня. Дальше, смиренно вздыхая, он сразу начинает жаловаться на тонкое дело — политику. Церковный староста считает себя незаурядным политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил из нее десяток не понятных ни ему, ни людям слов и лепит их, где надо и где не надо. От международностей он переходит на керосин и соль, которых не купишь сейчас.
— То ли при большевиках парадоксально море пересохло, то ли эту соль Антанта по тезисам к буржуазии вывезла? — тюкает и тюкает свое.
Но и дедушка тоже деликатно тюкнул его:
— А вы так сделайте по тезисам: волы — в воз и парадоксально к морю. Там все узнаете, еще и соли домой привезете.
Старосте не нравится, что дедушка перехватывает его ученость, и начинает говорить без нее:
— Поедешь по шерсть, а вернешься стриженым, потому что такое время: нигде нет никакого порядка. Да как он может быть, когда теперь не то что соли — даже народа не стало.
— Да опомнитесь, человече! Зачем вы такие печали высыпаете среди бела дня? — начал дед стыдить старосту. — Где же это, по-вашему, делся народ?
— Спросите об этом у большевиков. Это когда-то все были люди, а теперь стали — кулаки, середняки и нищета.
— А при помазаннике божьем не видели нищеты? Или тогда даже козы в золоте ходили?
— Козы тогда не ходили в золоте, — отводит насмешку староста, — но что было моим, то было моим, а теперь никто не разберет, где мое, где твое, а где наше. Он уже Себастьян комбедчикам нарезал Ильцовщину, то не будет ли ему, как изменится власть, нарезки на одном месте?
— Все может быть, — соглашается дедушка. — Иногда даже за длинный язык бывает сякая-такая нарезка на другом месте.
— Да я не против, чтобы нарезали Ильцовщину — это помещичья земля, — хитрит староста. — А вот как предковую начнут резать…
— Далеко вперед вы пустили кур… с каким-то делом или с политикой пришли ко мне?
Староста хмурится, вертит головой и вздыхает:
— Да надо сделать круг колес, только такая у меня бедность…
— Так почему вы в комбед не запишитесь? Там понемногу помогают беднякам, — смеется дедушка, а лицо старосты берется сизоватым румянцем.
В это время на пороге появилась мать. Она окинула взглядом двор и пошла к соседям. А мне только этого и надо: я сразу юрк в дом разыскивать тыквенные семена. Они, дожидаясь своего часа, лежали на дымоходе. Посмотрев в окна, я развернул оба узелка и в тревоге посмотрел на отборные, обведенные ободком зерна, что дышали прозрачной и легкой чешуей.
И почему теперь не осенняя пора, когда тыквы бьют прямо об землю, а потом из их золотистых пазух выбирают скользкое семя? Кто бы тогда заметил те четыре стакана, которые надо занести Юхриму? А вот как сейчас?.. Узелки же большие. Может, как-то все и обойдется? Я знаю, что за такие мысли меня стоит отпороть, но не могу преодолеть искушения.
Соскочив на пол, взял со шкафа для посуды граненый стакан и, холодея, начал на печи намерять семена — два стакана в один карман, два — в другой. Они мне показалось вначале жгучими и тяжелыми, как камни. Дальше осталось накрест завязать узелки и положить точнехонько так, как они лежали. Когда я снова опускаюсь на пол, с божницы на меня строго смотрит и грозит пальцем седой бог-отец — единственный свидетель моего грехопадения.
Со страхом и невеселой радостью, которая пробивалась сквозь все тревоги, я выскочил на весеннюю улицу, где каждая лужица держала в себе кусок солнца. Оно сейчас во все стороны мерками рассыпало тепло, раструшивало лучи, и в нем так веселели голубоватые домики, будто кто-то приглашал их на танец. Под заборами уже вылезала крапива и дурман, а над заборами набухала и смотрелась глеем вишневая почка. Думая о своем, я выхожу на другую улицу и в это время сбоку слышу неласковый мужской голос:
— Бог подаст, добрая женщина. Бог! Он богаче нас.
Эти слова приглушает рычание собаки и тяжелый звон цепи. Я оглядываюсь на двор, обнесенный глухим высоким частоколом, где затих голос мужчины, чтобы его продолжал собачий лай. Сквозь него я слышу еще с сеней:
— Откуда же они?
— Да будто бы из Херсона, — равнодушно ответил первый голос. — Бродят всякие, а ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель.
— Когда уже это разорение закончится?
Со двора испуганно выходит в лохмотьях, в растоптанной обуви еще молодая женщина с глубокими глазами, ее взгляд ищет земли, а разгонистые брови летят вверх. Сбоку к ней жмется босоногий без картуза мальчишка, их исстрадавшиеся, истощенные лица припали теменью дальних дорог и голода. Женщина останавливается напротив меня, потрескавшимися пальцами поправляет платок, а в ее черных глазах закипают темные слезы…
Я до сих пор помню того, кто пожалел ее материнству, ее ребенку кусок насущного хлеба. Это был богатый и богомольный человек, через руки которого проходили голодом пригнанные катеринки, петрики, золотые империалы и серебряные рубли с большими головами мелкого царя. Я до сих пор помню тучную фигуру этого богача. Он имел святообразную голову и бороду, у него всегда хорошо родили поля, луга, лесные делянки — и только под перелогом лежала одна душа. Только потому, что он уже умер, не называю его имени…
Женщина, скрестив руки на груди, робко оглянулась, ища двор, который бы не ощерился на нее собаками, а ребенок недоверчиво, исподлобья смотрели на меня. На его тонкой шее покачивалась тяжеловатая голова, оканчивающаяся взбитыми хмелевидными кудрями. И тут я вспомнил о своих семечках. Вынул горсть и подал малышу. Он обеими ручонками схватил зерна, а потом посмотрел на мать. Та кивнула головой и вздохнула точнехонько так, как иногда в недобрый час вздыхала моя мать. Потом я высыпал в подол сорочки мальчика семян с одного кармана и взялся за другой. Но женщина остановила меня.
— Спасибо, дитя, не надо больше, ой, не надо, — склонила ко мне скорбные глаза, разгонистые брови, и я на своей щеке ощутил прикосновение ее губ и слез. — Пусть тебе, дитя, всегда, всегда хорошо будет промеж людьми.
Меня так поразили ее слезы и слова, я тоже чуть не заплакал от горя…
А может, это не женщина, а моя глубокоглазая крестьянская судьба тогда прислонилась ко мне!?.
Она еще раз обвела меня своим скорбным взглядом и пошла с ребенком прямо на мою улицу. Между вишняками раз и второй раз мелькнул ее платок — и уже нет ни женщины, ни ее глубоких глаз, ни ребенка с хмелинами кудрей. А я, как из сна, выхожу из человеческого страдания и долго смотрю ему вслед.
Со двора богача выходит длиннющая черная свинья, на ее шее покачивается деревянная колодка. И на ней, и на морде, и на копытах свиньи густеет истолченный картофель.
«А ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель», — снова заскрипел голос богача, и я с отвращением ушел от высоченного частокола и глухих ворот…
А вот куда мне дальше деваться? Вернуться домой или идти к Юхриму Бабенко. Может, раскошелится он и за два стакана семечек даст почитать книгу? Догнал или не догнал, а попытаться можно.
И я уже бегу с улочки в улочку, а навстречу мне ветерок бросает зеленые ивовые прутья и солнечное снование, что шевелится в ветвях.
Юхрима я застаю на второй половине дома. Сейчас он уже не в галифе, а в обычных потертых штанах сидит на скамье и указательным пальцем правой руки выбивает не то стон, не то рычание из балалайки, еще и помогает ей ногами и пением:
Отчего ты карапет,
Оттого, что денег нет.
Отчего же денег нет?
Потому, что карапет.
Около Юхрима на столе стоит большая, как горшок, чернильница, из нее торчит толстая с обгрызенным концом ручка, а в сбоку от них лежит несколько исписанных листов бумаги. Наверное, Юхрим и сейчас «строчит» какой-то материал, а чтобы лучше строчилось, он еще и музыкой забавляется.
Увидев меня, старый холостяк отбросил волосы набок, обнажил набухшую жилку на лбу и засмеялся:
— Вот и тыквенные семечки, соображаю, сами по всем параграфам пришли в дом! Угадал, малец?
«Чего ему так понравилось звать меня мальцом?»
Юхрим видит, что я молчу, переспрашивает:
— Угадал?
— Немного угадали, — пробормотал я.
— Почему же немного? — удивляется парень.
— Потому что так получилось.
— Что у тебя получилось? Не четыре стакана, как выше сказано было? — Округлились глаза Юхрима.
— Только два.
— Тогда ты тоже немного не угадал: из этого пива, натурально, не будет дива! — нахмурился Юхрим, мотнул головой и снова начал мучить балалайку.
— А может, вы остальное до осени подождете? — слово в слово повторяю мамины слова, когда она сгибается перед торговцем из городка.
— Ишь, какой он умный! Осенью я сам понятия найду, где брать семечки, — безжалостно отрезает старый холостяк, не глядя на меня.
Так что мне остается делать? Или слушать боль и визг струн, или «будьте здоровы» и через порог? Я надеваю картузик, поворачиваюсь и щелкаю щеколдой.
— Подожди, малец! Дай посмотрю, что у тебя за семечки! — вдруг так орет Юхрим, словно я оглох от его музыки. Он подходит ко мне, запускает руку в карман, бросает семечек в рот. Он только хрустнул, и уже одна скорлупа поползла с окантованной губы на подбородок Юхрима. — Ничего, щелкать, натурально, можно. Так я, где уж мое ни пропадало, дам тебе за них почитать сказки. А «Приключения Тома Сойера» возьмешь, когда разбогатеешь. По рукам?
— Так давайте свою! — сразу веселею я.
Юхрим подает удлиненную ладонь, я бью своей по ней и приговариваю:
— За «Приключения Тома Сойера» — два стакана теперь и четыре осенью.
— Не будь цыганским ребенком, — прекращает торг Юхрим. — Каждая книга имеет в свое время свою цену.
— А может, вы мне дадите «Приключения» хоть на один день?
— И не проси, и не моли! — уперся Юхрим, как кол в ограждение. — Берешь, натурально, сказки?
— Беру, натурально, — еще раз ляп по руке парня.
А он вытряхивает из моего кармана семена, потом из окованного железом ящика достает книгу еще и великодушно приговаривает:
— Бери и знай по всем пунктам мою доброту. За сколько ты прочитаешь сказки?
— Дня за четыре.
— Тогда в воскресенье и приноси. Не забудешь, что в воскресенье?
— А разве вы в воскресенье не пойдете на гулянку?
— С утра до обеда, натурально, буду дома. Помни: не принесешь вовремя, будет бедным твое официальное место, — становится злее его вид, словно я уже успел задержать книгу…
Опасаясь попасться на материны глаза (а что, если она бросилась к семенам и теперь только и ждет меня?), я отправился в долинку к Штуковому пруду, где вода раскатисто играла в жмурки с солнцем, облаками, тенями и ветерком. На ней иногда сбрасывалась рыба и раскручивала круги до самой кладки, которая одним концом держалась на изъезженном колесе, а вторым — на берегу. Сейчас никто не стирал шмотки, поэтому я вытащил кладку, удобнее уложил ее на песочке и взялся за чтение. Снизу меня охватывал мир сказки, а сверху — сказки весны. И так мне хорошо в их объятиях, что я не заметил, как солнце медленно перешло на вторую половину неба.
Только тогда я со страхом подумал о доме и, дабы избежать ругани и нареканий, прикинул, что стоит поискать в долинке щавеля на борщ. Смотри, за это еще и похвалят тебя, если… И вновь тыквенные семена начали лезть в голову. Когда неспокойна совесть, то ничем ее не обманешь…
Набив полный карман молоденького щавеля, я уже немного безопаснее пошел домой. Вот и наш дом. Что только ждет в нем мою бедовую голову? Сейчас я не очень стараюсь с разгона перескочить плетень, а застреваю на нем, высматривая, что делается во дворе, огородике и в саду. Между яблонями снует бабушка и ее тень. Лицо бабушкино сейчас такое, словно она молится. Это потому, что она очень любит сад, ухаживает и радеет над ним, каждая в нем прищепа крепко перевязана лентами, оторванными от рукавов ее сорочек. А под навесом, прислонившись к дереву, что-то мастерит дед, фуражка упала с его головы, и поэтому ветерок, как хочет, играет старыми поредевшими волосами. Но вот дед замечает меня, сначала удивляется, а дальше фыркает:
— Вот и пропажа объявилась! А мы думали, что тебя где-то шкуродеры схватили.
— И зачем такое невообразимое было думать? — веселею, потому что не похоже на то, чтобы гремело и сверкало надо мной.
— Где же ты на целый день запропастился? Разве так можно, дитя? Я выглядывал, выглядывал тебя, а дальше и сокрушаться начал.
— Э?
— Вот тебе и «э». Хотя бы, обалдуй, кому сказал куда идешь. А я тебе что-то изготовил! — дедушка кривит свои большие косматые брови и уже изрядно улыбается.
— И что же вы изготовили? — заранее начинаю радоваться.
— А что ты просил?
— Ветряк.
— И что я сказал тебе?
— Говорили, что попросишь, то и сделаю, ведь у меня такими внуками поле не засеяно, — точнехонько повторяю дедовы слова, ибо они понравились мне.
— Ишь, как запомнил! — смеется дедушка, потом снимает козырек новехонького улья и вынимает оттуда настоящий ветряк. Но какой! По его кровле расправил крылья и гордо поднял голову молодой лебедь. Казалось, он вот-вот оторвется от кровли и взлетит в небо.
— Ой, как славно! — вырвалось у меня.
— Славно, говоришь? — радостно переспрашивает дедушка.
— Очень хорошо.
— Для тебя же старался, — отдает мне игрушку дедушка. — А теперь беги в дом.
— А как мама? — спрашиваю и с опаской посматриваю на окна.
— Да, как всегда: сначала сердилась, а потом забеспокоилась и бегала к соседям спрашивать о тебе. Иди.
Я тихонько отворяю входную дверь, снаружи пахнущую рябиной и жмыхом, а изнутри — хлебом и калачиками, что стоят у нас на всех окнах. За столом возле узелков я снова вижу склонившееся лицо мамы. Она всматривается в какое семя и что-то шепотом говорит ему, наверное, просит, чтобы хорошо взошло и уродило. А ближе к матери лежат узелки с тыквенными семенами. У меня сразу похолодело внутри и насторожились уши. Я уже хотел было отправиться назад, но в это время мать увидела меня.
— Наконец, — сказала она с упреком. — Ох, дети, дети… — поднимает над голубизной глаз черные ресницы, от которых тени падают почти на виски.
— А я, мама, щавеля в долине насобирал! На целый борщ будет!.. — сразу хочу на что-то другое обратить материны мысли и выворачиваю на скамью все, что есть в кармане.
Но неудача: вместе со щавелем из кармана вылетели два тыквенных семечка и упали на пол, как серебряные деньги. Я испуганно посмотрел на мать, и не увидел гнева на ее лице. Она ровно, немного грустно, спросила меня:
— Михаил, ты семечки из этих узелков давал мальчику из голодного края?
— Из этих, — потупился я, подпирая спиной дверь. Мать повела губами, с которых не сходила грусть, и долго-долго молчала. Лучше бы она начала кричать, сердиться, грозить расправой, тогда я имел бы какое-то право убежать из дому. А так кто знает, что делать?
— Вот и хорошо, сынок, что давал, — наконец слышу ее голос. Она, раздумывая, дальше уже говорит не мне, себе: — Потому что кто пособит на свете бедному человеку, кто даст ему кусок хлеба или ложку борща? Никто, только такой же нищий.
У меня от ее слов дрогнуло все внутри.
— Мама, а откуда вы о мальчике знаете?
— Была у нас та женщина со своим ребенком. Я накормила их, горемычных, дала хлебушка в дорогу. А как эта женщина хвалила того мальчика, который дал ее Ивасику семян. Я догадалась, что это ты, озорник, но ничего не сказала ей… Ох, Михаил, Михаил, и что с тебя только будет?..
— Может, что-то таки будет, вы не очень крепко печальтесь мной, — говорю так, как слышал от взрослых, Подхожу к матери, приклоняюсь к ней, а она вздыхает и гладит рукой мою неразумную голову…