За облаками-облаками куталось солнце; оно изредка опускало под края неба мглистые просветы, и тогда земля держалась на них, как колыбель. Вокруг тихо звенел золотой полусон предосенней степи. Издалека, словно по голубой воде, медленно проплывал наклонившийся над плугом пахарь, а за ним, у самого неба, ветряки наматывали на свои крылья бабье лето и время…
Я до сих пор всегда с волнением вхожу в предосеннюю золотистую усталость полей, я до сих пор не могу спокойно смотреть на последние, сизые от непогоды, ветряки, на эти добрые души украинской степи, что веками вписывали в страницы облаков и неба нелегкую летопись земледельческой судьбы.
Мне иногда кажется, что я тоже похож на ветряк, который основой, крестовиной держится черной, потрескавшейся земли, а крыльями жаждет неба…
С пыльной дороги, наконец, вышагивает полная достоинства фигура Петра. Пообедав, малый ворчун равнодушно бьет палкой по плотным стеблям «Петрова батога», и они закипают испуганным синецветьем. Сейчас на темном лице пастушка держатся полусонная доброта и сытость. Разомлевшим глазом он пересчитывает коров, пасущихся на стерне, останавливает взгляд на скопище и довольно, но со скрытой насмешкой хмыкает:
— Ну, как, читатель?
— Плохо, обидчик!
— Ты еще сердишься? — вдовий сын примирительно похлопывает ресницами, на которых осела пыльца дороги.
— Да нет, пересердился.
— Почему же плохо? — поднимает одно плечо вверх, дальше его лицо расползается в широкой улыбке, при этом он показывает все свое подсиненное мелкозубье. — А-а-а барская печаль: нечего читать? Угадал?
— Угадал, — опрометчиво вздохнул, ибо знаю, что это вызовет только новую насмешку.
— Читай не читай, грамотей, все равно попом не станешь, — неторопливо взвешивает скотник надерганные из чужих мудрствований слова, а дальше довольно бьет ладонью по деревянной цурке[12], на которой держатся штанцы: — Вот погобедал, так погобедал, что и самому не думалось, не гадалось.
Я насмешливо прыскаю:
— Чего только не было на том столе: и хлеба, и воды, а лука какого, а хрена, и даже самой редьки!..
Петр пренебрежительно, как только он умеет, рукой, глазами и губами отвергает вышесказанное и обращается как будто не ко мне, а к кому-то постороннему:
— Не удивляйтесь, ибо что оно, бедное, понимает в барской еде?
— Что, что? Ты уже до барской жратвы дорвался?!
— Да! — свысока полуоборачивается ко мне Петр и лениво цедит: — Слышь, и борщ с клёцками, и утятину, и даже сладкие пирожные ел.
— Во сне?
— Да нет, у самого попа!
— Тверди да говори! — теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение — все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а — сердце мое…
— И ты никак не веришь, что я у попа обедал? — пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета.
— А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье[13] посадила тебя?
— Глупый, и все! — довольно посмеивается Петр. — Матушки как раз дома не было: она в Литин поехала отмечать храмовый праздник. А служанка Марьяна чего только, слышишь, ни выставила на стол и… — вдовиченко[14] приподнимается от земли, а голос его стихает, стесняется… и чернобривцом назвала меня, и говорила, что я, кхы… похорошел.
— О!
— Вот тебе и «о»! — Петр собирает в оборку потрескавшиеся губы, наверное, передумывает, стоило говорить то, что о нем сказала девушка, потому что и мы перехватили от старших манеру свысока относиться к тому, что говорят женщины. — Думаешь, хвастаю перед тобой? Очень нужно мне!
Нет, я не думаю, что он хвастается. Слова Марьяны поражают меня. Теперь я совсем другими глазами осматриваю пастушка, его старый замасленный картузик, отрепанную одежду и едва ли не впервые вижу, что он действительно славный: и брови у него черные, сосенкой, и глаза красивые.
Как иногда важно бывает, чтобы кто-то выделил у человека что-то хорошее и другим, менее зрячим, подсказал. Я смотрю через поле вдаль, где только стайками яворов и тополей определяется село, и тепло вспоминаю энергичную поповскую служанку Марьяну, ту босоногую с двумя подвижными косами метелицу, что все делает набегу, пританцовывая и смеясь или напевая. Даже когда матушка ругает ее, служанка наполняется смехом, продавая белые подковки зубов и целых три ямки: две на щеках, а третью на подбородке.
— Нет на тебя, сорвиголова в юбке, ни грома, ни молнии, ни трясцы, ни лихой годины и ни синей печали.
— Вот и хорошо, что нет! Пусть и вовек не будет — не загрущу! — смотрит куда-то поверх матушки Марьяна, пританцовывает на месте и подсмеивается.
Попадя оглядывается вокруг, вздыхает:
— Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная… Запомни, безбожница, мое слово: будут тебя вскоре тянуть куцехвостые в самое пекло и только одними новыми веревками, а то старые не выдержат.
— Ги! Пока они себе натреплют конопли и насучат веревок, так я еще наживусь.
— Вот пусть меня убьет крест золотой, — била себя раздутой рукой в подпухшую грудь попадья, — если не бросят тебя хвостатые на самое днище геенны огненной.
— И там, говорят, матушка, есть люди!
— Свят, свят, свят. И что ты, богопротивная, говоришь и уже заранее ищешь кумпанию в аду? Сгинь и исчезни из моих глаз, нелюдимка!
— Куда же, матушка, исчезнуть: до скота, на прополку или на луг? — смиренно спрашивает Марьяна, а с кончиков ее ресниц капает молодое жизнелюбие.
— Революционерка! — наконец вопила матушка, сама пугалась этого слова, сразу же руками сдерживала сердце, а глаза поднимала к небу: — Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная, прости и остави…
А служанка, болтая юбкой и косами, уже проворно бежала на скотный двор или на огород и везде роняла на тропы и дорожки неунывающий смех или песню. В селе, кто знал Марьяну, жалели ее, желали добра и хорошего жениха, который имел бы земельку и славно хлебопашествовал.
«Так вот кто мне сможет пособить — найти у попа какую-то книгу, и чего раньше не додумался до такого?» — веселею я, уже не прислушиваясь, как наслаждался пастушок за панотчевским столом.
— Ну, беги на обед, а то попадешься на смык, — наконец говорит Петр и вынимает из кармана свою единственную игрушку — огниво из напильника и кремень с Карпатских гор, где воевал с австрияками его дядя.
Стерней и картофельниками я скатываюсь к никитскому пруду, где были вот такие карпы, пока их не выглушили бомбами. Здесь серебрено журчит синяя-синяя луговая вода, я наклоняюсь к ней, пью ее пение и прислушиваюсь к шелесту сена. Я очень люблю, как поет вода, — весной она с ревом бурлит по всей долинке и, запенившись от ярости, рвет плотины, летом — едва-едва наигрывает в свирель, а зимой только иногда спросонья пискнет, как вьюн, и снова спит.
А вы слышали, где и как она просыпается? Вот в начале весны пойдите к трем яружанским прудам, где Коротыш Михаил проживал, и вы увидите солнечно раструшенный по снегу орешниковый цвет, а под снегом услышите неожиданно какой-то всхлип и голос жаворонка, и снова всхлип, и снова голос жаворонка. Вот уж и знайте — проснулась вода и дует в прошлогоднюю расколотую трость очерета, а та, дурочка, еще не поняла, что наступает весна, и чего-то всхлипывает себе.
Обойдя в долинке позднее метельчатое просо, я выскакиваю на дорогу и сразу догоняю драбиняк горшковоза Терентия. Ссутулившись, старик качается на передке, а за ним на настиле уселась черная, как скворцы, мелкота с глиняными лошадками в руках. Глаза у лошадок большие, гривы пышные, венками заплетенные, а хвосты до самых копыт достают; глянешь на такую скотину — обрадуешься и пожалеешь, что не имеешь ее у себя. А дед Терентий каждый раз над новой скотинкой мудрит, чтобы развеселить ею и людей, и своих внуков, хоть сам уже и расстался с радостью: гетманцы повесили Терентиевого сына. Теперь хоть и беззащитно стало старому горшечнику на свете, но он не расстается со своей мелюзгой, даже едет с ними в далекие села на ярмарку. Ну, а детям дорога всегда радостная невидаль.
На телеге слегка потарахкивают краснобокие, в обливке, миски, на днищах которых покоятся подсолнухи, цветы и солнце; перехватывают ветерок зеленоватые и сизые, словно в них до сих пор не растаял иней, кувшины; раскапустились макитры и рынки[15], возгордились горшки-двойняшки, что в них даже целый обед понесут добрым людям; прочнеют горловые горшки, в которых бы поместился и я и горшечникова костлявая мелкота; цветут бокастые куманцы[16], зацепленные забавными пьяноглазыми головками барашков, мол, кумоваться, человече добрый, можно, но бараньей головы не напивай.
Окинув взглядом все это добро, я радостно кричу старику:
— Дед Терентий, дайте лошадку!
— А кнута не хочешь? — оборачивается ко мне прокаленный огнем и солнцем гончар.
— А кнута не хочу, — смеюсь я, улыбается в полуаршинные усищи гончар и дружно подсмеиваются гончарята, смех у них тоненький и сходится в единое целое, как две ниточки. — Дадите, дед?
— Подрасти немного.
— Да, подрасти! То же самое вы говорили мне и в прошлом году.
— Действительно говорил в прошлом году? — хитрит старик. — Наверное, придется дать, если поможешь крутить круг.
— Помогу, еще как!
— Тогда приходи завтра.
— А лошадку — сегодня?
— Тоже завтра.
— И где вы будете стоять?
— На Королевщине. Может, подвезти? — приглашает на воз узловатой рукой, в которую въелась глина.
— Да нет, боюсь, чтобы ваши миски не потолочь.
— Хозяйская ребенок.
— А как вы думаете!
Гончар снова улыбается, а я, довольный разговором, под вековыми липами бегу и бегу к селу. Мягкая теплая пыль кустами вырастает из-под ног, а над головой едва-едва шевелится уже прихваченная холодными рассветами и свежими росами листва. С дороги поворачиваю не к своему дому, а на пересечение улиц, за которыми в переулке дремлет в сирени поповский дом. Навстречу мне со двора двумя клубками бросаются гончие, а самый старый неповоротливый пес, словно впаян, неподвижно стоит на каменных ступеньках и так лает, словно по команде выбивает в барабан.
С огорода не бежит — вихрем вылетает Марьяна. Юбка из красной байки вьется вокруг ее легких босых ног, в волосах качается лохматенькая гвоздичка. Вот девушка махнула рукой, и во дворе сначала стихает рычание, а дальше успокаивается и барабан.
— Ой, Миша к нам пришел! — с такой радостью говорит Марьяна, словно я ее ближайший родственник. И глаза ее, голубые, с сизым туманом, мягко освещают меня, а руки поправляют мою рубашечку и картузик. Потом она посматривает на дом и тихо спрашивает: — Ты, может, Миша, есть хочешь?
— Нет, не хочу, — я чувствую, что краснею, и отвожу взгляд от Марьяны.
— Не стесняйся, глупенький, — приближаются ко мне черные веночки ресниц, а под ними лежат и глубокая степная даль, и такая доброта, которую вовек не забудешь.
— Я не стыжусь, Марьяна… Ты не подумай. Я уже обедал, и так начесночился…
— Начесночился? — смеется девушка. — Ой горе мое: нашел чем похвастаться.
Теперь я веселею:
— Таки есть чем: у нас головки чеснока прямо как у меня кулаки.
— Чтобы еще сало к нему было.
— И сало у нас есть борщ толченным заправить.
— Чем не богачи, — печалится Марьянино лицо. — Тебя мать ко мне прислали?
— Нет… Я сам пришел.
— К кому?
— К тебе, Марьяна.
— В самом деле? — снова искренней радостью светится девичье лицо. — Вот молодец! А я вот недавно подумала и загрустила себе: кто меня вспомнил и перед праздником проведает? Родня ведь моя далеко-далеко живет, — нахмурилась и вздохнула девушка, и уголки губ ее стали печальными. И чего только ресницы говорят, что она никогда не печалится?
— Марьяна, у меня дело к тебе, — не знаю, как и начать о своем.
— Так говори!
— Ты можешь найти мне какую-нибудь книгу?
— Кому-то на курево или себе читать?
— Себе.
— Ой, не могу тебе, Мишенька, помочь: поп все книги, как невольников, запирает, — грустнеет девушка, и грустнеет в ее волосах красная лохматенькая гвоздичка.
— Как невольников? — повторяю я.
— Если бы не запирал, я украдкой с самого огня вынесла бы тебе… Вот горюшко, и все! И чем только пособить моему Мише?.. Правда, ты мой? — уже веселеют глаза, губы и все три ямки Марьяны.
Я стесняюсь, не знаю, что сказать, и переступаю с ноги на ногу.
— Да ты не печалься, перегоди без книги, а я что-то придумаю на радость попу или попадье.
Марьяна, смеется, хватает меня за руку, и вот уже мы во весь опор бежим к просторной поповской кухне. Здесь чисто, как на Пасху.
В холодной, переворачиваясь, играют котята, на скамье попискивает тестом заколоченная квашня, а с барского посудника так пахнет сладкими блюдами, что у меня сразу идет кругом голова, а внутри просыпается голод. Марьяна метнулась к посуднику, выхватила из какой-то голубой, в лилиях, посуды пирожные, посыпанные настоящим сахаром, и начала запихивать в мою сумку.
— Потом съешь себе. Вкусные — сама пекла, сама и хвалю! И подожди меня одну минуту.
Она заговорщицки приложила палец ко рту, припала ухом к двери, ведущей в покои, и сразу исчезла в них. Вскоре вернулась, таинственная и радостная, крутнулась на месте, — этого только и надо было котятам — они сразу же повисли на ее юбке.
— Вас только мне не хватало! — Марьяна осторожно высыпала приставал за печку и тогда стала передо мной. — Мишенька — украла!
— Что? — стыну от радостной догадки.
— Вот! — девушка полуоборачивается, достает из-за пазухи книгу в фабричном переплете, торжественно подает мне, а глазами осторожно оглядывается на дверь. — Пусть теперь попоищут ее!
— Спасибо, Марьянка, большое спасибо, — беру книгу, не зная, как и куда ее спрятать.
— Не за что. Учись, Миша, учись, дорогой, может, хоть ты не будешь таким темным, как мы. А выучишься, не пренебрегай нами, — вздыхает служанка, машет рукой перед глазами, словно отгоняет от них печаль, и переводит взгляд на книгу. — И за сколько ты можешь ее прочитать?
— Да за два дня и прочитаю.
— За два дня? — удивляется Марьяна. — А я, наверное, за всю жизнь не прочитала бы. И что там только пишут мудрые головы? Прочти мне, Мишенька, хоть немножечко, — она, прислушиваясь, закрывает сенные и комнатные двери на щеколды, а я рассматриваю книгу, и у меня темнеет в глазах.
— Что такое, Миша? — испугалась Марьяна. — Ой, это, может, с безобразием? — Девушка, что-то вспомнив, краснее и выхватывает книгу из моих рук.
— Ты чего, Марьяна? — и с удивлением пожимаю плечами.
— А чего же ты таким стал, когда заглянул в нее? — осторожно полистала несколько страниц.
— Потому что она написана не по-нашему, — беру книгу и смотрю на чужое, непонятное письмо.
— Не по-нашему? Вот удружила тебе! — покачала головой Марьяна. — Кто же его с мужицкой грамотой разберет, как эти книги пишутся? — Она задумывается, а дальше решительно: — Ну, ты не грусти! Догнал не догнал, а побегать можно. Пойдем сейчас к панычу и попросим у него нашенскую книгу.
И вот мы оба стоим в просторном покое перед большим (на нем и спать можно) столом поповича; его недавно революция выдворила из какого-то киевского института. Головастый, вислоносый паныч внимательно выслушал Марьяну, поднялся и долго примеряется ко мне темным с насмешливой влажностью взглядом, останавливает его на моих ногах, и я начинаю стесняться их, грязных, потрескавшихся и поцарапанных стерней, начинаю стесняться своей простой полотняной одежды и сумки, которая прожигает мою спину поповскими пирожными с настоящим сахаром.
— Так-так, хочешь очень умным стать? — наконец, спрашивает попович.
Я чувствую коварство, насмешку в его вопросе и тихо отвечаю:
— Хочу что-то почитать.
— Теперь все чего-то хотят, даже вот такая мелкота, — тюкнул меня словом и прожег глазами паныч, а дальше поднял голос на Марьяну: — Можешь, девка, идти к своей работе! Ты ее всю переделала?
— А кто же ее всю переделает?.. Прощай, Михайлик, — подбадривает меня глазами и высокими удивленными бровями. — Паныч непременно даст тебе хорошую книгу.
Марьяна, красиво покачивая фигурой, вывевается из комнаты и уже с приоткрытых дверей передразнивает поповича. Я чуть не прыснул от смеха, но в это время ровно входит в старом подряснике сивогривый батюшка. Из-под его подрясника видны штаны, и это меня очень удивляет — почему-то до сих пор я и подумать не мог, что попы ходят в штанах.
— Вот, отец, ни село ни впало, имеем себе нового читателя, прошу любить и жаловать, — говорит отцу сын, и они оба начинают смеяться.
Я пеку рака и молча стою на одном месте, раскаиваясь, что пришел сюда. Стыд, упрямство и гордость соревнуются во мне, а к глазам предательски подкатывают слезы. Я никогда не был нытиком, терпеливо сносил и кнут, и лозину, и подзатыльники, а это так заболело и достало.
Вдруг отец с сыном заговорили не нашим языком, еще осмотрели меня, как малого грешника, потом паныч открыл широченный шкаф, и я увидел перед собой целое богатство в потемневших золотых, серебренных, кожаных и обычных переплетах. Даже не верилось, что у одного человека может быть столько книг; бери из них ум и радость и не печи кого-то, у кого и одной книги нет. Попович, что-то мурлыча, долго перебирал их, наконец, достал одну из тонких, сдул с нее пыль, показал попу. Тот пожал плечами, удивился, но ничего не сказал.
— Вот тебе очень ученая книга — набирайся ума. Прочитаешь — принесешь! Только не замарай ее — перед чтением руки вымывай! — ткнул мне книгу попович.
Кое-как выдавив несколько слов, я выбираюсь из поповских покоев. На каменных ступеньках мои ноги сразу оживают, а от сердца и глаз отступает горечь. Я подпрыгиваю и мячом вылетаю со двора. Вдогонку раздается смех поповича, запоздалый лай гончих и старого пса…
— Свят, свят! Или за тобой, сын, сто волков гналось, или что-то дымилось под ногами? — обеспокоенно встречает меня, запыхавшегося, на пороге мать.
Я гордо поднимаю вверх книгу и говорю только:
— Видели?
— Отхватил-таки где-то? Наверное, из-за твоих похождений нигде собаки не имели покоя? — мать успокаивается, снисходительно складывает на груди руки и, прислушиваясь к своим мыслям, покачивает головой.
Что ей думалось тогда, моей сельской босоногой Ярославне, перед человечностью, скромность и мудростью которой я до сих пор склоняю свою уже седую голову. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы возле нее не стояла, как заклинание, моя грустная мать. Я до сих пор чувствую на своем лбу, возле своего сердца покой и тепло ее почерневших, потрескавшихся рук. Может, потому его и было так много, что оно держалось не на поверхности, а в глубоких трещинах материнских рук…
В первые годы после революции страшные лишения законопатили нас в старый дедовский сарай. Здесь мы кое-как оборудовали голодранскую хижину на два подслеповатых окошка. Чтобы они казались лучше, перед ними мать посадила малину, а зимой между рамами клала кисти рябины. Чего в этой хате было много, так это дыма и сверчков.
Эта чертова животина, казалось, собралась со всего села на наше убожество и несколько лет без умолку пиликала на своих трещотках, а по ночам ордой рыскала везде и всюду. От нее мы прятали хлеб на чердаке, а люди нам советовали пойти к одному колдуну, который умел выводить всякую нечисть.
Скоро отец стянулся на старую коровенку, которую поставил в загородке возле хаты. Просыпаясь ночью, я часто слышал за стеной глубокие и печальные вздохи, сначала пугался, а потом снова спокойно засыпал. Но недолго побыла у нас коровенка. Когда я окончил сельскую четырехлетку, отец решил отдать меня в науку к глухому и бешеному сапожнику, который умел не только переводить кожу, но и знал, как переводить красоту и здоровье своей большеглазой и покорной, как богоматерь, жены. Швец был уверен: если муж жену не бьет, у нее утроба гниет.
Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше — в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села.
— Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! — сердился отец. — Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом.
— Ты же сам видишь, Афанасий, как он дрожит по науке. Сделай что-нибудь, Афанасий.
У отца от бессилия и злости брались изморозью глаза, а в жилах на висках прибывало крови.
— Хоть ты меня живьем не пили. Что я могу сделать, когда, где ни встану, на злыдни наступаю.
— Тогда продай, Афанасий, корову.
— Корову!? Ты что?.. — в хижине сразу стало тихо, ибо кто не знают, что такое корова в бедной крестьянской семье? Даже мать умолкла…
Впоследствии отец смирился, что ему и дальше придется беднеть, — продал коровенку, а я пошел учиться…
Но это было потом. А пока что в моих руках попова книга. Чтобы не схватить «басурмана», я тщательно мою руки, вытираю десяточным полотенцем и уже только тогда, смакуя, раскрываю переплет.
— «Космография», — читаю вслух непонятный заголовок, переворачиваю страницу и на второй, промеж нашими буквами, вижу много чужих и каких-то непонятных значков. Радости как не бывало. Но я помню слова, что это очень умная книга, и, хромая, запинаясь, начинаю со всех сторон подбираться к ее трудному уму.
Идя на поле, я уже с горечью положил в сумку «Космографию». Мать заметила, что со мной что-то не то, и забеспокоилась:
— Может, тебе у попа Библию дали? Так сейчас же отнеси ее назад… — моя мама где-то слышала, что самой умной и тяжелой книгой в мире является Библия: дочитаешь ее и, гляди, полетят клепки из головы.
— Не Библию, а космографию.
— Космографию? — переспросила и успокоилась мать. — Ну, тогда читай.
Хорошо ей было сказать «читай», а вот как мне вчитаться в ту космографию? До вечера мой лоб морщился над этой книгой, как мужицкий лапоть, да что-то понять никак не удавалось. Однако все же понял, сколько и каких существует планет и какие расстояния от земли до луны и солнца, но непонятные значки, буквы и такие слова, как синусы, тангенсы, астрономия, метеорология, космология и множество других, доводят меня до горького отчаяния.
Надо мной кружили далекие планеты, о существовании которых я не знал до сегодняшнего дня, а перед глазами расплывались туманные слова, скрывающие от меня большие тайны.
Ошеломленный многоумный наукой, я поднимаюсь с остывшей стерни. На поле все так же гнется над плугом пахарь, так же ветряки наматывают на крылья бабье лето и время, но уже небо за ними не имеет ни конца ни края, и сколько ни будешь идти к нему, оно будет отходить от тебя… А где же та дорога, что соединяет небо и землю и бежит себе промеж звезд? О ней я знал, как только встал на ноги…
— Ну что? Так ничего и не понял? — кольнул насмешкой Петр. — Это, слышишь, того, что наука не идет без дубины. Ге!
Я упорно мотнул головой:
— Еще пойму! Это сначала трудно.
Но кто поможет мне разобраться в книжке? Я перебираю в памяти грамотеев со своей улицы, но все они от силы знают написать письмо и ждать ответа, как соловей лета. Мог бы помочь поп, но я больше не пойду к нему печь раков, до сих пор стыдно, как вспомню. К дьяку тоже не приходится соваться, потому что недавно с Петром лазил в его сад. Недаром говорят: бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке… О, а может, добиться до головы комбеда дяди Себастьяна, который всю войну прошел, не раз был ранен, а потом партизанил в Летичевских лесах? Он же всякие бумаги принимает аж из самой Винницы! Кроме того, дядя Себастьян хорошо знает моего отца и меня узнает на улице, даже здоровается.
Вечером, приехав домой, я поставил конягу в конюшни, перескочил через ворота и, на всякий случай, с улицы, обратился к матери:
— Слышите, мне надо пойти в бедком.
— Куда, куда? — от удивления мать поворачивает ко мне так голову, чтобы слушать одним ухом.
— В бедком! — говорю с достоинством, но немного отступаю от ворот.
— Что, может, ты должен выступать перед обществом? — вдруг веселеет мать.
Я это понял как разрешение и сразу же смылся с материных глаз. Она говорит, что это делать я умею, как никто. А Петрова мать то же говорит о Петре.
Поэтому огородами, на которых еще на радость воробьям стояла конопля, я отправился в бедком, где по вечерам всегда было шумно и людно. Здесь беднота встречалась со своими надеждами, здесь она слушала ленинскую правду и не раз за нее брала в руки и русскую трехлинейку, и английские, французские, немецкие и австрийские ружья.
Очевидно, еще было рано. В помещении комбеда возился только сторож (он курил веником и трубкой-макитровкой, в которую можно всыпать горсть табака), а с краю толстоногого дворянского стола не то спал, не то дремал низкорослый бывший помощник писаря, бывший сельский староста и бывший председатель волисполкома Гавриил Шевко. Все у него было уже бывшим, даже военкомовские штаны и линялый, натянутый пружиной картуз. И только с полфунта рассыпанных повсюду веснушек держали фасон — ничуть ничем не печалились. Не было их только на кончике носа — на него кто-то накинул сетку прожилок, которые меняли цвет в зависимости от того, сколько и чего выпивал человек.
Услышав возле порога шорохи, Шевко чуть-чуть открыл узковатые косые глаза и сразу же прикрыл их морщинистыми веками, материала которых хватило бы на значительно большего мужчину.
Я до сих пор не могу забыть странное лицо дяди Шевко, который, как говорили люди, до недавнего времени весьма страдал падучей к власти. Когда Шевко был трезвым и бодрствующим, из его глаз просматривались и настороженность, и осторожность, и лукавство, а между ними проклевывался и снова где-то притаивался ум. Но стоило мужчине прикрыть глаза кожей век, как из множества ее морщин непобедимо брызгала ничем не скрытая хитрость. Но ей мало было места на веках, и она струшивалась на ноздри носа, на губы, подбородок и властно смеялась над всем и всеми. Наверное, для кино дядя Шевко был бы большой находкой. Причудливой была и Шевкова слава.
Когда в киевском цирке объявился новый правитель Украины гетман Скоропадский, когда в церквях по светлейшему зазвонили колокола, а на площадях и собраниях по мужицким шкурам засвистели немецкие и австрийские шомпола, в нашем селе никто не захотел стать старостой. Скоропадчики целый день держали на сходе людей, но от старосты отказались и богатые и бедные — мало было чести выбивать чужакам зерно, скот и деньги. Наконец рассвирепелые гетманцы сказали, что вызовут из уезда государственную стражу, а та знает, для какой части мужицкого тела выкручиваются шомпола. И тогда Шевко степенно вышел из притихший толпы и, прикрыв глаза веками, спросил хлеборобов:
— Слышали, чем оно пахнет?
— Паленым, — мрачно ответили ему.
— Если так, выбирайте меня старостой. Послужу как умею.
Сход сразу крикнул: «Хотим Шевко».
И вскоре незавидная, в кирее и лаптях, фигура дяди Шевко появилась на крыльце управы, где ему вручили печать, подушечку для нее, чернильницу, бутылку с чернилами, бумаги и прочие признаки власти. Положив все это на столе, староста сбросил оттопыренную спереди фуражку, махнул рукой — и сход притих от того чуда, что к нему впервые заговорил необычный хозяин села. А у него и голос оказался не из тех, что на многолюдье убегают в халявы, и слова захитрились, что спроста не раскумекаешь их.
Люди добрые, кхы, спасибо вам, говорил же тот, за голоса и любовь, без которых тоже не каждый обойдется. Правда, любовь бывает всякая: любил и волк кобылу, да оставил хвост и гриву. Ну, и если, говорил же тот, новая власть не очень будет накладывать, то я не буду обдирать, потому что обдирать и дурак умеет. Я думаю: светлый гетман знает, что мужик теперь ничего не имеет. Так пусть батюшка сейчас отправят молебен за мужика и нового старосту, а после молебна лавочники мне выставят сапоги, а нам двенадцать ведер самогона, ровно столько, сколько у бога было апостолов, и мы увидим, есть ли в этих ведрах дно. Правильно я, люди добрые, понимаю власть и политику?
— Правильно! — закричал, заколобродил сход, которому больше всего понравилось, что Шевко имеет понятие к мужику, и шумно поднял старосту на «ура».
Но староство Шевко имело не такой веселый конец, как начало. Когда гетманцы выехали из села, Шевко еще раз обнаружил понимание времени и власти. Это ему не забылось и после смерти. Он сразу сказал людям, что не будет из них выбивать ни зерно, ни скот, ни подати. Такое удивило даже тех отчаянных, которые на каждую власть смотрели, как на напасть:
— За это, человек добрый, теперь могут записать твою душу на вечные поминки.
Но Шевко ослушался предостережения:
— Над шкурой дрожать — человеком не жить.
— А как ты думаешь выкрутиться?
— Подожду, там будет видно. Широко, как мне кажется, раздулась эта власть, не лопнет ли, как пузырь. Ну, а пока что пусть мне с каждого дома принесут по десять фунтов зерна на угощение разных-всяких и на свой пропой.
Такая программа пришлась всем по душе. Вскоре хата Шевка была засыпана пашней, и он загулял, не жалея ни чужой бесноватовки, ни своего здоровья.
Закончилось староство Шевко тем, что из государственной стражи приехали в немецких железных черепахах гайдамаки, всыпали мужику двадцать пять шомполов в шкуру, забрали последнюю корову и свинью, чтобы не было во дворе ни писка, ни визга.
Шевко терпеливо выдержал пытки. Он знал, что над ним висела большая туча. После расправы мужчина сполз с обагренный скамейки, сам надел на себя брюки и в тот же вечер, лежа на печи, объяснял дядькам:
— Не удивляйтесь, люди добрые: если власть не имеет своей головы, она показывает чужой зад. На это много ума никогда не требовалось…
Недолго продержалось на чужом оружии то созвездие мелких карликов, которое, дорвавшись до власти, забыло, что на дворе стоит двадцатый век. Напичканное злобой, заклейменное братоубийством и продажей земли родителей, это созвездие мелких карликов подалось на мусорник чужих богов не светить, а лаять и рычать на землю отцов, по которой уже в ясной задумчивости шло новое утро…
Когда на Подолье начала устанавливаться Советская власть, Шевко, как пострадавший, объявился на политическом горизонте волости. Сначала он стал секретарем, а затем и заместителем председателя ревкома. Некоторое время спустя бандиты жестоко расправились с председателем, и на его месте каким-то чудом оказался Шевко.
Вот тогда у человека и прорезалась падучая к власти. Одно председательство уже не могло удовлетворить его, и Шевко начал прибирать к своим рукам другие должности. Когда нужно было выбрать военкома, он сам выдвинул свою кандидатуру. Тогда ревком состоял из трех человек. При голосовании новый секретарь поднял руку за Шевко, а заместитель — против. Такая ситуация не ошеломила председателя, и он персонально проголосовал за себя. В тот же вечер Шевко фантазировал с портными, как ему одеться, чтобы всем было видно, что он и военная и гражданская власть. Те сшили ему такое галифе, что в нем легко помещались два ока[17] водки и закуска. Впоследствии Шевко показалось, что у него еще мало власти. Развив письменную и устную деятельность, он отхватил и третьего должность — стал председателем бедкома и тогда возгордился на всю волость, а загулял на целый уезд. И больше всего в часы запоя мужик скрывался у упитанной, тарелкощекой бубличницы Стефы. Выпив лишнего, он всегда спрашивал у вдовицы: калачница она или бубличница.
— Доберется до тебя советская власть, тогда все узнаешь, даже, где раки зимуют, — беззлобно отвечала женщина, снуя между печью и квашней.
— А я тебе не советская власть? — шевелил на лбу веснушки Шевко.
— О, придумал какое! На тебя ли, вездесущий! Да у тебя на лице не власть, а все гуляния и похождения пропечатаны! — нисколько не жаловала председателя сероглазая бубличница и так вымешивала тесто, что оно пищало в ее руках.
Спустя некоторое время Шевко разленился совсем, и писарю часто приходилось с материалами на подпись бегать в дом бубличницы. Небрежно взглянув на бумаги, Шевко неизменно спрашивал:
— А нет ли здесь ошибки?
— Есть, только маленькие-маленькие, — знал, что сказать, писарь.
— Смотри, чтобы в дальнейшем и маленьких не было, — поучительно говорил председатель и выводил подпись…
Вскоре Шевко загремел со всех трех должностей. Правда, снимали его весело, под хохот людей и новой власти, дай бог, чтобы каждого из нас, когда придется, а не хуже снимали… Со временем человек примирился, что политическая деятельность тяжеловата для его слишком жизнелюбивого характера, и нашел удовольствие в составлении заявлений или просьб за рюмку бесовской крови. Касаемо разных писаний и питья, он и в дальнейшем оставался непревзойденным во всем уезде…
Чувствуя, что я не схожу с порога, дядя Шевко снова открывает веки, и в его взгляде просыпается любопытство:
— Ты чей будешь?
— Сын Афанасия.
— Да, Афанасия, — рассуждает вслух. — Не со столярского ли угла?
— Угадали.
— Тогда здоров.
— Здоровячка и вам, дядя.
— Ты чего сюда притащился? Может, заявление какое надо написать? — и глаза у дяди становятся такими, словно их помазали смальцем.
— Нет.
— А чего? — у Шевко сразу же уменьшается интерес к моей персоне.
— Тут такое дело, что мне лучше бы не говорить, а вам не слушать.
Дядя Шевко сразу выпрямляется:
— Послушайте, послушаем, что ты проглаголешь.
— Хочу, чтобы мне книгу объяснили.
— Книгу? — мужчина пренебрежительно пожимает утлыми плечами и уже кисло спрашивает: — Что-то не раскумекал?
— Да.
— Значит, не хватило сообразительности?
— Не хватило, — покорно соглашаюсь я.
— Ну покажи эту книженцию, вот мы сейчас и увидим, чем напичкана и чего стоит твоя голова.
Короткими пальцами, в которые врезались прокуренные, круглые, как медные копейки, когти, Шевко разворачивает книгу, затихает, долго вчитывается, удивленно шевелит бровями, в которые тоже понабивались веснушки, а потом спокойно, без единого слова возвращает книгу и прикрывает глаза веками.
Я совсем не ожидал такого и оторопело смотрю на мужика, дальше кашляю, но Шевко и усом не ведет.
— Так что вы мне, дядя, скажете? — наконец решаюсь спросить его.
— Что? А ты еще не ушел отсюда? — удивляются веки, щеки и губы Шевко.
— Нет, еще не ушел.
— Так можешь идти. А скажу я тебе одно, если уж так хочешь: эту книгу читай, когда больше съешь каши. Здесь все дело в каше. Понял?
— Понял.
— Вот и будь здоров, — он снова закрывает глаза, а в углу начинает хохотать сторож. Я сначала ошарашенно смотрю на него, а потом тоже смеюсь, ибо что же мне остается делать? И главное — я замечаю, что и веки Шевко начинают наполняться смехом, но глаза не открывают. Насмеявшись, я подхожу ближе к сторожу и с сочувствием спрашиваю:
— Слышали кумедию?
— От него и не такое услышишь, — добродушно смеется старик. — Никто не угадает, какие шмели гудят в голове мужчины.
— Деда, а дядя Себастьян скоро придут?
— Он сегодня, пожалуй, не придет, потому что целый день гонялся в лесах Кипорового яра за бандитами. И раненого коня от них привел.
— Хорошего?
— Не отвести глаз! Прямо, как у Георгия Победоносца был! Везет же мужику!
— Везет! На него еще ни разу судьба не погрозилась пальцем, — подсмеиваясь, фасонисто переступает порог длинный и гибкий, как торчмя поставленный уж, Юхрим Бабенко. Маленький картузик прикрывает его маленькую голову, в которой негде было разгуляться добрым мыслям. А глаза у Юхрима такие, что у них и смех не может застеклить сокровенной злобы.
— Молчи, смутьян! — сразу топорщатся вид и шевелюра старого.
— Не вижу в этом ни резона, ни политики, ни параграфа. Мы триста лет фактически молчали, нам нужно выговориться за триста лет. Резон исторический? — так же свысока подсмеивается Бабенко, снимает шапку и сдувает с нее невидимую пылинку. — Я вам, дед, каким пунктом не угодил перед генеральной уборкой комбеда?
— Скользкой болтовней.
На подобранных губах Бабенко разорвалась и вновь сомкнулась улыбка.
— Ай-ай-ай, какие вы несовместимые стали в комбеде. Я знаю, что вы со своей метлой, натурально, подчиняетесь Себастьяну, но это не резон, чтобы не иметь о нем своей мысли и соображения ума. И что я сказал? Фактическую справочку: судьба не грозилась на него пальцем.
— Да, смертью, смертью грозилась!
— Это для биографии при новой власти интересно и даже выгодно.
— Да соображаешь ли ты, негодник, что если бы собрать все пули, которые решетили Себастьяна, можно было бы галушек наварить?
— Галушек? — сначала удивляется Бабенко, а потом преспокойно любуется кепкой. — Это еще не факт.
— А что тогда факт? — совсем разозлился старик и тучей двинулся на невозмутимого в своем френче и галифе Бабенко. — Может, то, что ты проколол себе палец, открутился от фронта, еще и инвалидность отхватил и дуришь своими шутовскими соображениями головы бабам.
Смех соскакивает с глаз Бабенко, они округляются, как пуговицы, и уже с ненавистью впиваются в старика:
— Смотрите, чтобы и ваша весьма умная голова не задурилась: метла и для нее найдется.
— За мою голову не горюй — о своей богу молись: хитростью и плутовством теперь не свекуешь. Чего вытаращил глаза? Не ожидал такой параграф?
— А вы знаете, что я селькор? — вырывается у Бабенко, и он так поднимает руки, словно в них держит газету. Но и это не пугает старого.
— Я знаю одно: у тебя не хватило времени стать человеком.
— Это я не стал человеком?
— Ты. И какой ты селькор? У тебя в руках не перо, а лопата копать ямы для хороших людей…
Юхрим хотел чем-то допечь старика, но в это время, пересмеиваясь, зашли обвешанные оружием рослые веселоглазые лесничие Артем и Сергей. В широких, пропахших лесом и ветрами киреях с островерхими, кожей обшитыми капюшонами, лежащими на плечах, они напоминали запорожских рыцарей, перед ними сразу померкла франтоватая одежда Бабенко и сам он стал ничтожным и мелким.
— Что, Юхрим, перчится святая правда? На уловках, видать, не продержишься всю жизнь? То-то и есть, смеются лесничие, а на их плечах покачиваются семь ружей, а на их поясах качаются разные бомбы и гранаты.
— Ого, сколько натрусили добра! — оживают глаза Шевко. — Где разжились на него?
— На хуторах! — лесничие небрежно сбрасывают на пол ружья и начинают безжалостно бросать в угол бомбы и гранаты.
— Что вы делаете!? — ужасается Бабенко, и у него губы становятся белыми, как и их окантовка. — Еще взорвется какая!
— Ну и что, если взорвется? Все равно твоих мудрствований и ухищрений не выбьет из тебя. — Сергей, словно мяч, бросает в угол лимонку, а новоиспеченный селькор, съежившись, зайцем выскакивает из помещения.
За ним дает деру Шевко, но у дверей его хватает могучая Артемова рука и возвращает на прежнее место.
— Подожди, человече добрый, сначала запиши, сколько принесли этого хлама, а потом уж беги.
Страх и мольбы уменьшают и так небольшую фигуру Шевко, а лицо его становится таким, словно на него дыхнула смерть.
— Я еще, ребята, хочу какой-то день пожить.
— Поживешь, поживешь, никуда не денешься, — Сергей для убедительности кладет на стол аршинную бомбу и шельмовато смотрит на Шевко. А тот, вытирая рукой пот со лба, скукоживается в клубок, отодвигается на самый угол стола, торопливо что-то пишет и отдает бумажку Сергею. Сергей нужным образом переворачивает листок и со знанием дела смотрит на него. — Все записал?
— Все, все!
— Теперь, может, посидишь с нами? — Сергей сапогом поправляет ребристую гранату, откатившуюся из угла. — О жизни поговорим.
— Нет, некогда, — Шевко дрожит, глядя на гранату, вмиг выметается, а вдогонку ему раздается раскатистый смех.
Я восторженно смотрю на лесничих, и мне тоже хочется быть таким задорным и так сильно и искренне смеяться, как и они.
Сторож охапкой выносит оружие в холодную, где когда-то держали арестантов, а лесничие зажигают длинные самокрутки и подходят к окну.
К земле уже прислонился звездный вечер, с огородов запахло ноготками, подсолнухами, увядшей календулой. Лесники смотрят на небо, перекидываются скупыми, многозначными словами.
— Было же сегодня… — задумчиво вспоминает Сергей.
— А было, — вздыхает Артем.
— Возле скита могли бы укоротить голову…
— А чего же…
— Говорят, снова банда Гальчевского объявилась.
— Все к нашему берегу…
— Вот интересно, живет ли кто-то на небе?
— Живет.
— Хм… А ты откуда знаешь?
— Если бы не жили, то кто бы там светил?
— Разве это люди светят?
— Они. Откуда без них взялись бы огоньки?
— И там, на небе, такая теснота, как у нас?
— Видать, такая. Сам подумай: чего на луне Каин взял Авеля на вилы? Все от тесноты.
Удивляясь таким соображениям, я тихо выхожу на улицу. Уже, может, и поздновато идти к дяде Себастьяну, но есть и другая причина: увидеть отбитого у бандитов коня. Я понимаю, что хитрую сам с собой, и, поколебавшись, бегу к плотине, над которой тихо шумят раздвинутые в стороны ивы. За плотиной дорога берет вправо над прудом, а за ним и дядя Себастьян живет. На лошадях проехали лесники, узнали меня, засмеялись, и опять такая тишина вокруг, хоть мак сей.
Вот и домик дяди Себастьяна, на нем темнеет косматое большое гнездо, сверху в нем живут аисты, под низом — воробьи. Во дворе стоят привязанные к плоту кони, а из открытых дверей я слышу голоса лесников и дяди Себастьяна.
— Да разве это оружие, — презрительно говорит Сергей. — Вот в прошлом году было его, как навоза. Тридцать подвод вытряхнули из деревни.
— Было такое, — смеется дядя Себастьян. — Бывало, озорная молодежь одного угла поссорится с другим и пускает в ход не только ружья, но и пулеметы.
— Много железа наделали, а пахать нечем, — вздохнул дядя Артем.
Я осторожно с сеней вдвигаюсь в хату и прижимаюсь к откосу. Дядя Сергей первым замечает меня и тычет пальцем в мою сторону:
— Вот и гостя имеем! Тебя где ни посей, там и родишься.
— А чего ж, — бормочу себе, хотя и понимаю, что смеются надо мной добродушно. — Добрый вечер вам.
— И тебе, парень, добрый, — степенно отвечает дядя Себастьян, немного с удивлением, но приветливо оглядывая меня. — Садись.
— Я постою, большим вырасту, — немного стесняюсь от такого внимания к себе.
— Садись, садись, скамьи не пересидишь, — председатель комбеда привстает из-за стола, высокий, красивый, статный, щеки его латаны ветреными лишаями, а волосы такие, словно их из пламени выхватили. — Как твои дела, парень? — Он так хорошо, без капли насмешка говорит «парень», что мне кажется, будто я за сегодня подрос и для себя и для людей.
— Ничего идут себе дела, дядя Себастьян, — с достоинством отвечаю ему, а лесники уже собирают на лицо морщины, чтобы засмеяться.
— Отец пишет?
— Пишут и снова передавали вам поклон.
— Спасибо, спасибо. Скоро приедет?
— Наверное, скоро, когда будет тихо в мире.
Лесники одновременно хихикнули, дядя Себастьян прищурился, и на них посмотрели только его ресницы. Но и от этого лесники успокоились, повернули головы к маленькому желтозубому пианино, тому самому, о котором знает в селе от мала и до велика.
Когда наступила революция, крестьяне давали расчет господам — забирали у них и землю и что на земле они имели. А дядя Себастьян не разжился в экономии ни конем, ни коровенкой, ни плугом, а привез пианино и этим развеселил не только свое село, но и весь уезд: кто только ни шутил и ни смеялся над этим чудом. Даже родной отец не выдержал такой невидальщины и приковылял, чтобы посохом учить свое чадо.
— Трясца твоей матери! — закричал старик еще с улицы, увидев сына.
— А-а-а, это вы? — засмеялся Себастьян. — Добрый день, отец.
— Ты еще и смеешься, вымесок? — поднял посох старик.
— А что же, плакать? — снял фуражку сын.
— Лучше бы заплакал, глупый, когда потерял обручи от макитры. Ты белены объелся или от большого ума придурковатым стал? Когда это и кто это на всем белом свете видел у нашего мужика пианино?
— Так еще увидят, отец. Есть время! Вам ворота отворить?
— Ой, не отворяй, сукин сын, потому что побью на тебе всю палку! — пеплом трясся на голове старого иней, гася последний огонь шевелюры. — и чему только вас учат большевики?
— Да чему-то учат.
— Оно и видно по тебе. Разве нам до музыки? Мужицкая музыка — цеп и коса!
Себастьян упорно встряхнул своими густыми, из пламени выхваченными волосами:
— Я, отец, с четырнадцатого года и по нынешний день столько наслушался адской музыки, мне эта будет как лекарство.
— Лекарство! — передразнил отец. — Твои лекарства теперь — сало или смалец. Хоть бы зачуханного кабанчика из экономии приволок. Так нет, не хватило на это головы. Все же село смеется и надо мной, и над тобой.
— Это хорошо, когда смеется, чтобы не плакало. Может, послушаете немного музыки? — кивнул на дом.
Старик оглянулся вокруг и начал понемногу успокаиваться.
— И что, оглашенный, таки научился хоть немного бренчать какую-нибудь барыню-сударыню?
— Зачем нам такой хлам?
— И что-то играешь?
— С горем пополам.
— Кто же тебя научил?
— Революция!
— Революция?.. — задумался старик. — Что же, она может. Ну, иди, сыграй.
— А чего же вы в дом не зайдете?
Старый покосился на улицу:
— Чтобы раков не печь. Ты сыграй, а я на завалинке сяду и ругать тебя буду: пусть насмешники видят, что я крепко против твоей глупости иду.
Старик, опираясь на посох, сел на завалинке. А из хаты скоро пробились музыка и пение о тех васильках, что всходят на горе, о том барвинке, что постелился под горой. И усмотрел старый сквозь притемненные годы свои дальние-далекие васильки, и тот барвинок, и молодую женщину, которых только в молодости видел…
Вот какой голос у его сына, за него можно даже без пианино в театрах что-то платить. А вот долго ли он протянет без кабанчика и коровенки? Чтобы вот так на войнах и в революцию продырявили не его ребенка, а бесчувственное железо, то сквозь него можно было бы обрушивать зерно… А ему до сих пор васильки всходят, барвинок стелется… Удивительными становятся теперь люди: смотришь — вчерашний мужик, а сегодня уже и не мужик… Что оно только дальше из этого будет? Говорят, опять все заграницы на нас войско собирают, и тогда снова покатятся по трактам и дорогам головы сыновей, а по селам затоскуют похоронные колокола и вдовы…
Лесники прощаются с дядей Себастьяном, и он только теперь спрашивает, чего я пришел.
— Да… если можно, хочу посмотреть на того коня, которого вы у бандитов отбили.
— Уже слышал? — смеется мужчина.
— Услышал. Говорят, такой конь только у Георгия Победоносца был.
— Славный. Жаль одного: под убийцами ходил. Ну, теперь походит в плуге. Вот выздоровеет — тебя прокачу на нем. Хочешь?
— Ой, хочу, дядя.
Мы выходим из хаты и вдоль завалинки идем в маленький сад, где темной кочкой лежит раненый конь. Услышав шаги человека, он тихо и болезненно заржал. Шея у него была перевязана вышитым полотенцем. Дядя Себастьян погладил коня, сказал ему несколько слов и вытер слезы с глаз.
— Плачет, бедный, от боли, — сказал с сочувствием. — Слышь, Михаил, это такой умный конь, что, кажется, вот-вот заговорит.
И я верю каждому слову дяди Себастьяна. Если бы он сказал, что слышал, как говорит скот, тоже поверил бы.
— Что же, Михаил, пора тебе домой. Там уже мать, наверное, не дождется тебя. Провести?
— Не надо, я сам.
— Не боишься?
— Я не боюсь… Я еще буду просить, чтобы вы мне хоть немного растолковали одну книгу.
— Сейчас?
— Если можно, сейчас.
— Если это дело очень настоятельное, — посмеивается председатель, — то пойдем к свету.
В доме он разворачивает книгу, сначала удивляется, потом сосредоточивается, хмурится, насупливается, и на его щеках появляются бугорки.
— Ты где ее взял, такую умную?
— У попа, — рассказываю, как было дело.
— Ага! — злорадно говорит дядя, а его лицо так краснеет, что даже исчезают заплаты лишаев. Он перелистывает несколько страниц, снова вчитывается, наконец, встает из-за стола и, глядя мне в глаза, говорит: — Михаил, это книга о небе! Но нам сейчас главное — знать землю, знать и делить ее бедным людям. А потом уж будем добираться до неба. Завтра занеси книгу попу и скажи ему, что я просил давать тебе те книги, которые сейчас можешь читать. Еще скажешь, что я загляну к нему, и завтра вечером снова приходи ко мне. Понял?
— Понял.
— И будь здоров, — прощаясь, подал большую, оплетенную жилами руку…
Сколько лет прошло с тех пор. Я уже, было, и забывать начал эту причудливую историю с космографией, когда от небольшого ума хотели насмеяться над малым крестьянским ребенком. Но все это, как на дрожжах, поднялось в тот день, когда крестьянский сын нашей родной земли впервые в истории человечества поднялся в космос…Действительно, хорошо смеется тот, кто смеется последним!