РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ

Заря идет — судьбу ведет.

Народ

Под осенними высокими звездами затихают дома, и теперь лучше слышны речи росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, что уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.

Меня всю жизнь манят и волнуют звезды — их совершенная и всегда новая красота, и таинственная изменчивость, и удивительные рассказы о них. И первые воспоминания моего детства начинаются со звезд.

И теперь, прожив полвека, я вспоминаю далекий вечерний прудик, потемневшие в трауре травы, что завтра станут сеном, гигантские шлемы копен, последний серебряный звон косы и первый скрип коростеля, и подсолнух очага под косарским таганком, и фырканье невидимых лошадей, зашедших в туман, и тонкий свист мелких чирят, струшивающих со своих крылышек росу, и детский всхлип речушки, в которую на все лето вошли мята, павлиний глаз, дикие петушки, да и не сокрушаются, а цветут себе.

А над всем этим миром, где ароматы сена слегка посыпает туман и дух молодого, еще не затвердевшего зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже далекий огонек на хуторе возле мостика тоже кажется мне звездой, вставшей в чьем-то окне, чтобы радостнее жилось добрым людям. Вот если бы и нам взять одну звезду в свой дом…

И кажется мне, что, минуя потемневшие ветряки, я вхожу в синий край неба, беру с него свою звезду и напрямик полями спешу в деревню. А в это время невидимый сон, притаившийся в изголовье на втором покосе, касается век и приближает ко мне звезды.

Их становится все больше и больше, вот они закружились, как золотая метелица, я услышал их шелест, их музыку… и поплыл, поплыл на зыбкой лодочке по причудливым рекам сна…

Сейчас притихшими дорогами, с которых не сходит луна, мы с дедушкой возвращаемся из Майданов. Здесь в лесных обителях дедушка делал людям ульи и чинил незамысловатую сельскую машинерию. Были мы даже в первой коммуне, где хлеборобы, опасаясь бандитов, и в поля выезжают с оружием. Дед как-то показал мне неподалеку от пахарей треножник с винтовкой, а под ним на полочке лежал святой хлеб.

Бархатный холодноватый вечер шевелится вокруг нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестит и шипит листва, в низинах нам переходят дорогу клочья тумана — и нигде ни куколки, только загрустившие ивы вдоль дороги, только луна и звезды вверху. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит ей и себе:

— Зори, как и люди, падают на землю, и они имеют свой век, — а дальше оборачивается ко мне: — Тебе, дитя, не холодно? Может, свою накидку дать?

— Не надо, деда, — жмусь я на задке и чего-то жду от моста, который впереди, от речушки под ним, что спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.

— Почему же не надо? Ты, вижу, немного замерз.

— Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, — повторяю дедовы слова.

— Вот как! — дедушка щедро натрушивает улыбку на седую, пожелтевшую в свете луны бороду, дальше застегивает верхнюю пуговицу на моей катанке, а на босые ноги кладет охапку сена.

Когда мы выехали на млечный путь, из-за деревьев легко, как тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а вторую успокоительно положил на мои плечи. Под первым ретивым всадником играет блестящий, словно ясной луной накупанный конь.

«Бандиты», — стыну от догадки и плотнее прижимаюсь к деду.

— Добрый вечер! — властно здоровается всадник на рисованном коне, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.

— Здравствуйте, когда человек добрый, — отвечает дед. В его голосе не слышно ни страха, ни тревоги.

— Что везешь, человече?

— Внучка, не испугайте его.

— Детей мы не пугаем, — понизил голос всадник. — А оружия не везете?

— Зачем нам такой мусор!? — замахал руками дед. — Надоело и опротивело оно. Вот заработал себе зерна, это вся моя поклажа.

Всадник красиво наклонился к телеге, рукой потрогал мешок, сено, а потом поднял одну бровь на меня и заговорщически спросил:

— Испугался?

— А вы бы разве не испугались? — еще с опаской пробормотал я.

— Конечно, испугался бы, — закивал головой всадник. — Как тебя зовут?

— Михаилом.

— Славное имя. В школу ходишь?

— Нет.

— Да, — недовольно выпятились губы у всадника. — Как же ты дал такого маху?

— Вынужден, потому что на зиму нет сапог.

— А вы разве не из богатых?

Я обиженно пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться, и только теперь на его фуражке замечаю пятиконечную звезду. Значит, я напрасно бил дрожь.

Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:

— Теперь отсутствием сапог, парень, никого не удивишь — еще очень мы бедные. Но все равно должны учиться: так революции надо! Понял?

— Конечно, абсолютно все поняли, — говорит дед и покачивает седой головой.

— Что же вы совсем все поняли? — лукаво подсмеивается всадник.

— Вот слушай: революции нужен хлеб… — начинает дед, а всадники дружно хохочут.

— Разве не угадал? — удивляется дед.

— Угадали, угадали, но не все.

— А кто его все угадает? На это надо голову, как бочку, иметь. Только я еще не договорил… Кому только не надо было нашего хлеба? Чисто всем! И дети наши были нужны всем для чужой работы, а не в школе. Вот и получилось так: и ноги у нас не обуты, и головы босые.

— Ого, дед, да вы голова!.. Все поняли! — удивленно и весело заговорили всадники. — А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах. Было время, что мы даже воевали босые, — закинув за плечи карабины, они прощаются с нами.

Против луны заблестели стремена, загремело оружие, под копытами мягко застонала земля. И вдруг молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетел над извечным Млечным Путем, над вековыми липами, над притихшими полями:

Зоре моя вечiрняя,

Зійди над горою…

Я потянулся к песне, к небу, к вечерней звезде и замер в той грусти и диве, которые делал чей-то голос с моим детским сердцем.

Отгоревала, отзвенела песня на дороге, исчезли всадники вдали, а дед, покачивая головой, вздохнул раз и второй раз, что-то тихонько сказал себе, а потом повернулся ко мне:

— Жизнь… Слышишь, и он, Шевченко, босиком в школу ходил. Таков был наш латаный талант, а завтра, дитя, как доживем дня, подстригу тебя, возьму за руку и пойдем в школу.

— Дедушка, это на самом деле? — екнуло у меня сердце и дрогнул голос.

— Да: как сказал, так и сделаю.

— И книгу мне купите? — в надежде прикипел я глазами к дедову лицу.

— И книгу тебе купим, и чернил из бузины сделаем, и на фабричную рубашонку расстараемся. А потом, глядишь, на сапожки разживемся, подобьем их подковами, будешь идти в люди и выбивать искры…

— Правда? — верю и не верю, что столько счастья может прийти одному человеку. Я благодарно прислоняюсь к деду и между звездами моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, которая будет мне сиять всю жизнь…


И радость и горе ходили в эту ночь вместе.

В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает…

Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места.

С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли.

— Как хорошо на свете, — говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. — Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, — натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю?

— Да, в риге и просторнее, и здоровее, — опять же отвечаю словами деда.

— Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе.

Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот.

— Только не задерживайтесь.

— А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно?

— Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит.

— Сейчас не сяду, потому что холодно, — хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: — Иди уж.

Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится — право слово, наверстаю упущенное.

А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь.

Сквозь щели между стволами деревьев в ​​сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля — ​​крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор…

Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена…

Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы.

Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье.

Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда.

Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка.

Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня…

Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков[20] и панистки[21], разбросала по комнате и велела вечером созвать родню.

При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души — самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…

Загрузка...