РАЗДЕЛ ВОСЬМОЙ

Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня:

— Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? — показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. — Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают.

— Я не хочу, чтобы умирали звезды, — говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака.

— Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок.

Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю.

Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом — пусть себе поживут, сколько могут жить.

Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял.

— Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! — остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку.

— Что ты здесь делаешь?

— Вот и не скажу.

— А может, скажешь? Ты в свой загон идешь?

— Нет, — Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. — Я, Михайлик, искала тебя.

— Не может такого быть, — с недоверием посмотрел девушке в глаза.

— Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе — у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась.

— Спасибо, Люба.

— И ни говори такого, — по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: — Мишенька, а у меня уже сестричка есть.

— Маленькая?

— Конечно, маленькая, — засмеялась Люба, — лежит себе в колыбели и все губами чмокает.

— И какая она?

— Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли.

— Неужели она совсем безбровая? — не могу поверить я.

— Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно.

— Хм, — не знаю, что ответить на это чудо.

— А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы — младшие сидят впереди, старшие — сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, — хвастается и радуется девушка.

— А сапог у тебя тоже нет? — посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул.

— Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон?

— Там тебе что-то надо?

— Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки[22], на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем?

— Можно и заглянуть, — сказал я, и мы, взявшись за руки, побежали к загону.

Перелезли через потемневшую изгородь, сначала подошли к той черешне, на ягодах которой больше всего собиралось росы. И мне вспомнилось погожее летнее утро, и тетя Василиса, и ее песня, что так славно шла между деревьями.

Теперь черешня набросила на свои плечи красный платок и, казалось, тоже хотела сдвинуться с места и пойти куда-то в свой путь.

— А ты ничего не слышал о моей тетке Василисе? — спросила Люба, касаясь руками кучерявящейся коры черешни.

— Нет, может, что-то неладное случилось? — вспомнил, что Люба когда-то говорила о теткином сердитом муже.

— Вот и не угадал! — оживилось лицо девочки. — О ней и о ее голосе очень хорошо в газете написали. Кто бы только мог подумать, что о тетке в газете напишут.

— Такое время, — сказал я словами дяди Себастьяна. — А что теперь Василисин муж делает: так же ругается, чтобы она голосом не привлекала людей?

— Нет, он таким хорошим стал, хоть к ране прикладывай, и все боится, чтобы тетя не уехала петь в город. «Лучше, — говорит, — мне пой, я тебе буду со всех яиц гоголь-моголь колотить». И колотит! — зазвенела смехом девушка.

На кислице мы увидели осиротевшее гнездышко, дно которого было устелено шерстью, а под кислицей барсук оставил свежие следы.

— Частенько сюда наведывается, лакомка, — пригнулась Люба, изучая причудливую вязь барсучьих следов.

Около норы лакомки мы увидели кочку сухих листьев. Люба нагнулась к ней и сказала, что это так хозяйничал барсук: он не какой-то лентяй, а уже заранее, до холодов заботится о своей зимней постели.

Вот так до вечера журчал и журчал ручьем девичий голос и понемногу размывал мою печаль. А вечером мы оба — Люба впереди, а я сзади — сели на лошадь и поехали домой. Под нами просыпался туман, а над нами падало и падало листья — золотые слезы осеннего леса. Перед селом Люба сказала, что дальше пойдет пешком.

— А почему ехать не хочешь?

— Потому что не годится, — смутилась она.

— Чего же не годится?

— Кто-то из детворы увидит и начнет дразнить нас: молодой — молодая. Есть такие бессовестные.

Я соскочил на землю, бережно ссадил Любу. Она снова подала мне руку и одиноко сумерками пошла по луговой дорожке. А я все смотрел в ту сторону, где шла-исчезала тоненькая, как горсточка, фигура…

Сегодня почему-то наши ворота были открыты настежь. Может, кто-то из гостей приехал? Но ни скота, ни телеги ни во дворе, ни под навесом. Я подъезжаю к конюшне, отпускаю повод, а в это время кто-то сзади сильными руками поднимает меня вверх, а потом прижимает к себе.

И страх, и предчувствие радости сразу охватили меня. От всего этого я прикрыл глаза, а когда открыл их, увидел незнакомое и будто знакомое лицо и снова зажмурился.

— Мишенька, не узнаешь?! — все теснее прижимает меня к себе высокий широкоплечий мужчина с коротко подстриженными усами.

— Нет, не узнаю, — говорю я потихоньку, и тепло-тепло становится мне на груди этого сильного незнакомого и как будто знакомого крестьянина. — Вы откуда будете?

— Мишенька, я же твой отец, узнавай скорее, — радуется, печалится и целует меня человек. — Ну, узнал?

— Нет.

— Вот тебе и раз, — вздохнул человек, а глаза его стают влажными.

Я узнавал и не узнавал своего отца. Где-то, как будто из далекой темени отзывался мне его голос, будто где-то я видел эти глаза, но где — не знаю. Однако как хорошо было прижиматься к этому человеку, который одной рукой придерживал мои босые ноги, а другой — голову.

К нам подошла улыбающаяся мать:

— Узнал? — спросила она отца.

— Да нет.

— Мишенька, глупый, это же твой папа! Чего же ты молчишь?

А я не знал, что сказать — ни одно слово не приходило в голову. Так, на руках, молчаливого, меня отец и внес в хату, где теперь на сундуке лежала шинель, поставил на доливку, осмотрел, засмеялся:

— Да он у нас совсем парень, только, беда, говорить не умеет.

— Да, не умеет! Ты еще не знаешь его, — дала свою характеристику мама.

— Теперь, наверное, узнаю, никуда не денется… Вот я его завтра в школу поведу.

— Поведете? — встрепенулся я и заглянул отцу в глаза.

— Конечно. Хочешь учиться?

— Ой, хочу, папа! — обхватил отца за ноги, а он чего-то захлопал веками и положил руку на мою голову.

Поговорить с отцом нам не дали соседи, их сразу же набилась полная хата, на столе появились нехитрые подарки в бутылках, а мать поставила голубцы из нового пшена и сушеные вьюны, которых мы наловили еще с дедом, и началась крестьянская беседа с бесконечными разговорами о земле, политике, загранице и пойдет или не пойдет на нас Антанта войной, долго ли еще будут ходить по лесам банды. Уже засыпая, я захватил в сон отцовы слова:

— Ничего не выгорит у них, ничего! Коли не удержались на гриве — не удержатся и на хвосте!..

На следующий день папа взял меня, остриженного, накупанного и одетого в новую рубашку и штанишки, за руку и повел в школу. Когда звонок зазвонил на переменку и детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к статной русоволосой учительнице, поздоровался с нею и наклонил голову в мою сторону:

— Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и с него будет какой-то толк.

— Посмотрим, — улыбнулась Настя Васильевна, и улыбнулись ее продолговатые ямки на щеках. — Как тебя зовут?

— Михаилом.

— А учиться хочешь?

— Очень хочу! — так вырвалось у меня, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и даже вверх поднимает тебя.

— Только пропустил немало он, — сказала отцу.

— Все догоню, вот увидите! — вырвалось у меня, и я умоляюще посмотрел на учительницу. — Читать умею…

— Ты умеешь читать? — удивилась Настя Васильевна.

— Жена говорила, что действительно умеет и по всему селу выискивает книги, — защитил меня отец.

— Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? — заинтересовано спросила учительница.

— Я сам от старших школьников усвоил.

— Ну-ка, почитай нам что-то. — Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. — Читай вот на этой странице.

Такой страницей меня бы никто не удивил: здесь буквы были величиной как воробышки, а мои глаза уже успели привыкнуть и к мелким, как мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтобы учительнице сразу стало видно мое знание. От такого чтения отец прояснился, учительница удивилась, а потом, смеясь, спросила:

— А ты еще быстрее не можешь?

— Могу и быстрее, вот дайте, — все в порядке.

— А медленнее тоже можешь?

— И медленнее могу, — удивился, потому что зачем делать медленнее то, что можно быстрее выпалить.

— Ну, прочти, учитывая, что в книге есть еще разделительные знаки.

Дальше я читал, учитывая знаки, и видел, как счастливый отец любовался своим читателем.

— А цифры ты знаешь? — спросила учительница.

— И цифры знаю, до тысячи.

— А таблицу умножения?

— Нет, этого не знаю, — вздохнул я и увидел, как погрустнел отец.

Но учительница тут же нас так порадовала, что папа словно подрос, а я чуть не подпрыгнул вверх.

— Афанасий Демьянович, придется вашего школьника записать во вторую группу.

— Спасибо вам, — вежливо поблагодарил отец. — Пишите, когда на вторую потянет.

Учительница повела меня за собой на ту половину класса, где училась вторая группа.

— Вот здесь, Михаил, будешь сидеть, — показала мне на трехместную парту. — Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам…

Домой я не шел, а летел, потому что, во-первых, мог похвастаться, что мама сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, надо было сбегать в лес, — нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а затем сварить их с ржавчиной, чтобы завтра были те чернила, которыми писали тогда.

Дома нас ждали мать и дядя Николай. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядя Николай сказал: «Весь пойдет в меня — это по нас обоих уже видно», — и в доме стало весело, а мне и за домом светило солнце…

Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился.

Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал:

— Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, — он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.

— Как же ему, бедному, без сапог? — болезненно поморщилась мать.

— Ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, не сапоги главное.

— А что?

— Теперь главное — свежая рубашка и чистая совесть, — улыбнулся отец, — Правда, Миша?

— Правда, — плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом.

По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку.

Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» — ко мне трепетно ​​приближаются самые дорогие дни моего детства.

Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил:

— А который здесь без сапог?

— Это я! — выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники.

— Кто ты? — словно не узнавал меня отец.

— Сын Афанасия! — бодро ответил я.

— Тогда лови! — отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.

— Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея есть бублик.

— На ярмарке.

— И что-то купили?

— И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. — Вот смотри! — он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки.

Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.

— Это мне? — спросил я тихо-тихо.

— А кому же? — засмеялся отец. — Обувайся, сынок.

Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.

И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»

Загрузка...