Роды доньи Марианы Монтенегро оказались необычайно тяжелыми.
Прежде всего, ей было уже тридцать четыре года, а недавно перенесенная болезнь и бесконечные страдания, которые ей пришлось испытать в первые месяцы беременности, проведенные в ужасных застенках Инквизиции, тоже не пошли на пользу ее здоровью; и, наконец, тяжелое путешествие через горы и сельву жаркого влажного острова довершили дело.
Только лечение старого Яуко и неустанная забота, с которой за ней ухаживали Сьенфуэгос, Арайя и принцесса Анакаона, ни на минуту не оставляя в одиночестве, помогли ей выбраться из мучительного забытья. Однако вышла она из него столь изнуренной и ослабленной, что, когда наконец смогла подняться на ноги, от прежней гордой и решительной женщины осталась лишь тень.
Затем она впала в глубокую апатию, для которой Анакаона находила множество объяснений; однако же, когда депрессия затянулась сверх всякой меры, Сьенфуэгос начал не на шутку беспокоиться.
Глядя как эта прекрасная женщина, которую он помнил полной жизни и задора, превращается в изможденное, сгорбленное и совершенно потерянное создание, едва отвечающее на простейшие вопросы, он впадал в такое отчаяние, что в сравнении с этим вся его прошлая жизнь, насыщенная горькими и ужасными событиями, могла показаться сущими пустяками.
Казалось, злодейка-судьба по-прежнему преследовала его, отнимая счастье, вполне, по его мнению, заслуженное. Сьенфуэгос уже устал выбираться из ловушек судьбы, из которых прежде ему всегда удавалось ускользать. Теперь же он оказался лицом к лицу с самым трудным испытанием.
Нет в мире ничего более непостижимого, чем глубины человеческого разума, а потому стоит ли удивляться, что хитроумный козопас, привыкший с блеском управляться с самыми неразрешимыми, казалось бы, проблемами, оказался совершенно беспомощным, пытаясь проникнуть в мысли любимой женщины.
К счастью, новорожденный рос сильным и здоровым и как две капли воды походил на своего отца, хотя при этом унаследовал от матери огромные небесно-голубые глаза. Но, очевидно, отсутствие у нее молока, из-за чего пришлось взять кормилицу-индианку, сыграло не последнюю роль в том, что прекрасная немка вдруг вспомнила о своем возрасте и почувствовала себя чуть ли не старухой.
Не помогал даже пример Золотого Цветка, которая считала, что у нее самой еще достаточно сил, чтобы выкормить младшего сына; но при взгляде на упругое тело принцессы и ее бархатную кожу ни у кого не возникало даже мысли о том, что она уже стала бабушкой, тоже когда-то прошла через похожие муки.
В этом отношении Анакаона была полной противоположностью доньи Марианы.
Будучи значительно старше Ингрид, она по-прежнему оставалась столь прекрасной, что редкий мужчина не потерял бы голову при виде этой красоты, и вовсю пользовалась своим очарованием, чтобы удержать трон, который уже давно грозил раздавить ее своей тяжестью.
Принцесса была отважна, умна и воинственна; пожалуй, она была также единственным представителем своей расы, которому удалось добиться настоящего уважения у белокожих гордецов, вторгшихся на остров, и уж точно единственным ее представителем, решившим изучить язык и обычаи чужаков, чтобы использовать эти знания в борьбе с ними.
Она знала, что не следует ждать ничего хорошего от этих чужаков, чьи амбиции не знали границ. Она ненавидела их, как ненавидела любое зло, угрожавшее ее народу, но даже ненависть не мешала ей в глубине души восхищаться этими людьми, а в чем-то даже им подражать.
Она все еще любила отважного и гордого Алонсо де Охеду; любила столь же страстно, как ненавидела губернатора Овандо, как презирала всех тех, кто стыдливо отводил глаза при виде ее обнаженной груди, как любила донью Мариану, которая с первого дня знакомства стала ее верной подругой и советчицей.
Поэтому она без колебаний забросила все государственные дела своего крошечного королевства, которому с каждым днем все труднее было сдерживать натиск чужаков, прибывших из-за моря, чтобы помочь той, чья душа, несомненно, находилась на грани черной бездны небытия.
— Но почему? — допытывался встревоженный Сьенфуэгос. — Почему с ней это случилось — именно сейчас, когда все позади, а мы в безопасности?
— Возможно потому, что ее страдания были слишком долгими и невыносимыми, — ответила принцесса. — И сейчас, когда все кончилось, силы ей отказали.
Но настоящего ответа на этот вопрос не знала ни она, ни даже сама Ингрид. Во время прогулок по пляжу долгими вечерами Ингрид задумывалась о причинах необоримой апатии, что сковала ее ум и душу и теперь мешает ей быть счастливой рядом с человеком, которого она так любит.
Самое худшее в подобной апатии заключается в том, что человек не в состоянии с ней бороться, хотя и осознает, что лишь ему самому по силам это преодолеть, потому что в таком состоянии все его мысли застилает густой туман.
Прекрасная мечта, так долго лелеемая немкой, наконец-то сбылась: ведь теперь она родила ребенка от Сьенфуэгоса, и они вместе, но, как ни странно, именно рождение ребенка окончательно лишило ее всех прежних иллюзий. Страдания, пережитые ею в минуты, когда она давала начало новой жизни, отняли последние силы.
Она жила в райском месте, примерно в трех лигах от индейского поселения, в просторной высокой хижине, стоящей в устье крошечной речушки с кристально чистой водой, в окружении цветов и пальм; жила на земле, благословенной всеми богами, предлагавшей все мыслимые радости, каких даже сам Создатель не в силах был представить в дни сотворения мира.
Она жила вместе с любимым, со своим долгожданным сыном и еще двумя детьми, Арайей и Гаитике, которые всегда заботились о ней, предупреждая малейшие ее желания, а также с верным другом Бонифасио Кабрерой, который медленно поправлялся после злополучного путешествия через сельву.
Чего еще она могла желать?
День и ночь она вновь и вновь задавалась этим вопросом, не в силах найти ответа; и это еще глубже погружало ее в бездну депрессии, превращая проблему в замкнутый круг, из которого нет и не может быть выхода.
Она боролась с призраками, рождающимися даже не в глубинах ее памяти, а возникающими откуда-то из небытия, из той жуткой пустоты, что порой заполняет душу человека, терзая его чувством вины, пусть даже на самом деле он ни в чем не виноват.
Ужасная смерть капитана Леона де Луны, несомненно, оставила свой след в ее душе: ведь несмотря на страдания, причиненные ей бывшим мужем в последние годы, Ингрид не могла отрицать, что на самом деле это она его бросила и обрекла на душевные муки, что и привели в итоге к столь трагическому концу.
И, наконец, оставалась последняя проблема, на первый взгляд несущественная, однако для женщины столь чувствительной, как донья Мариана Монтенегро, необычайно важная. Несомненно, долгое пребывание в темнице, беременность и роды в зрелом возрасте, а также жестокая болезнь отразились на ее внешности, а ее возлюбленный Сьенфуэгос, будучи моложе ее более чем на восемь лет, превратился в истинного полубога, при виде которого у самых красивых девушек перехватывало дыхание.
Туземкам, привыкшим к мужчинам с темными глазами и ростом не более ста шестидесяти сантиметров, рыжий зеленоглазый гигант представлялся настоящим Аполлоном в земном воплощении, и хотя Ингрид не сомневалась в его верности, но видя, как девушки вьются вокруг него, стала не на шутку тревожиться.
Причем это была не обычная ревность к плеяде легкомысленных девиц, всегда готовых порезвиться с мужчиной на пляже или в кустах; это было жестокое осознание того, что как женщина она начала неотвратимо увядать, в то время как ее возлюбленный еще даже не достиг полного расцвета своей мужественности.
— Именно это всегда не давало мне покоя, — призналась она Анакаоне в одну из тех редких минут откровенности, когда решилась наконец поведать подруге о себе и своих проблемах. — Разница в возрасте, мысли о ней — эта угроза всегда дремала в глубине моей души, отчаянно рвалась наружу, а я эгоистично подавляла эти мысли, загоняла обратно. И вот сейчас они превратились в зловонную гнилую розу, и я больше не могу закрывать на это глаза.
— Но он же тебя любит, — прошептала принцесса. — Любит сильнее жизни.
— Я знаю, — согласилась немка. — Но порой чувства и зов природы идут разными путями.
— Я тебя не понимаю.
— Я думаю, ты сможешь понять, — ответила Ингрид. — Для этого ты достаточна красива и опытна. Ведь признайся, ты все еще любишь Алонсо де Охеду, однако это нисколько не мешает тебе проводить ночи с воинами из твоей охраны.
— Охеда далеко. А ты — здесь.
— В каком-то смысле я нахожусь столь же далеко, как и Охеда.
— И где же?
— Не знаю, — с горечью ответила донья Мариана. — Я пыталась понять, где витает моя душа, но так и не смогла.
— Вы, христиане, такие странные... — заметила принцесса.
Ингрид промолчала в ответ, не желая объяснять, что дело вовсе не в религии, расе или культуре, это нечто более глубокое: как если бы она, проснувшись, вдруг обнаружила, что время безвозвратно уходит, утекает, как песок сквозь пальцы.
Ее счастье длилось лишь мгновение; едва она нашла Сьенфуэгоса, как ее заточили в тюрьму; и пусть теперь она на свободе, но чей-то грозный голос, поселившийся в душе, громко вещал, что все подходит к концу.
Днем, сидя на крыльце, Ингрид часто наблюдала, как Сьенфуэгос играет с детьми, а долгими бессонными ночами, лежа рядом с ним, подолгу смотрела на спящего возлюбленного, любуясь его божественной красотой, его словно изваял великий скульптор. И даже зная, что это прекрасное тело безраздельно принадлежит ей одной, точно так же она знала, что не вправе его коснуться, поскольку даже самая обычная ласка отчего-то казалась ей святотатством, грехом, совершенно недопустимым для стареющей женщины.
Ингрид любила смотреть на спящего возлюбленного, когда первые лучи рассвета озаряли его тело, словно срывая с него все покровы один за другим, пока он не представал полностью обнаженным; и тогда она в восхищении вспоминала те далекие дни, когда они предавались любви на берегу маленькой лагуны, хотя даже в те времена она не решалась протянуть руку и коснуться гладкой кожи и тех мускулов, что дарили поистине райское блаженство.
И эти воспоминания были невыразимо прекрасны, потому что Ингрид представляла свое тело — упругое и сияющее, охваченное дрожью восторга — и невыразимая боль закрадывалась в душу, стоило вспомнить, что теперь ее тело уже не столь привлекательно, как в те далекие дни, и прежняя красота увяла.
Увы, кожа ее была уже не та, а тело уже не столь совершенно, как и бедра, и ноги, которыми она по ночам обнимала возлюбленного. Да и не было в ней теперь ни прежней страсти, ни жара, ни восторга в минуты наслаждения.
Ее часто охватывало чувство, что она предлагает стекляшки по цене алмазов и некоторым образом обманывает возлюбленного.
Ее груди уже не столь упруги, как раньше, а на лице появились глубокие морщины; но более всего Ингрид угнетали не морщины и не дряблость тела, а то, что не осталось в ней прежнего задора и жизнелюбия.
Она так любила Сьенфуэгоса, что хотела предложить ему только самое лучшее, но прекрасно знала, что сама она — уже не самая прекрасная женщина. Ей так хотелось, чтобы он получал то же удовольствие, что и когда-то в лагуне, и она ненавидела себя за то, что не могла отдаваться ему, как много лет назад. Возможно, именно это погружало ее в глубины депрессии.
Канарец же был терпелив и сдержан, надеясь, что когда-нибудь любимая, в которой он по-прежнему не находил недостатков, ответит на его ласки с прежней страстью, хотя в иные ночи чувствовал себя отвергнутым, словно та нежная и глубокая пещера, в которой он мечтал навсегда поселиться, не была уже его единственным убежищем.
Вечный странник мечтал вернуться к Ингрид и найти желанные тепло и умиротворение, но они там его уже не ждали.
Для него не существовало других женщин, он жил страстью к той, прежней Ингрид, и по опыту знал, что никто не даст ему и сотой доли того счастья, что он познал с ней.
Он не видел ни морщин на ее лице, ни потерявшей упругость груди, ни огрубевшей кожи. Сьенфуэгос видел лишь тот неповторимый образ и глаза цвета вод Карибского моря у необитаемого кораллового острова.
Он решил просто подождать, когда Ингрид поправится, а тем временем «Чудо» вернется из Испании, поскольку хотя время, данное им губернатором Овандо на то, чтобы покинуть остров под угрозой повешения, уже вышло, Сьенфуэгос радовался, что корабль до сих пор не появился, считая, что сейчас не самый подходящий момент для того, чтобы отправиться на поиски места для новой колонии подальше от Эспаньолы.
Было очевидно, что люди губернатора никогда не найдут их в сердце Харагуа, а значит это хорошее место, чтобы дождаться, пока немка вновь станет прежней решительной женщиной, на которую можно положиться.
Старый Яуко готовил для нее отвар из каких-то грибов, который, казалось, ненадолго возвращал ее к жизни, но Сьенфуэгос, как и Бонифасио Кабрера, считал, что такое лечение не может пойти ей на пользу.
— Она живет как в тумане, — жаловался Сьенфуэгос. — И рано или поздно настанет время, когда она больше не сможет обходиться без этой гадости.
— Дай ей время прийти в себя, — посоветовал друг.
— Это вопрос не времени, а силы воли, — возразил Сьенфуэгос. — И я боюсь, что снадобье, которое дает ей Яуко, как раз подавляет волю. Я должен заставить ее очнуться, но не знаю, как это сделать.
— Тогда попробуй ее обмануть.
— Что-что?
— Попробуй ее обмануть, — спокойно повторил хромой. — Заставь ее поверить, будто ты спишь с другой. Тогда она испугается, что может тебя потерять, и глядишь, очнется.
— Или окончательно уйдет в себя, — заметил Сьенфуэгос. — Порой мне кажется, что именно этого она и ждет каждую минуту: когда же я дам ей понять, что больше не люблю ее, что она не будоражит моих чувств как прежде. Но это не так.
— Странное у вас сложилось положение, — заметил Бонифасио Кабрера. — Два человека любят друг друга, и именно поэтому не могут быть счастливы. Я думал, в жизни больше здравого смысла.
— Это не моя вина.
— Никто тебя и не винит, — заверил Бонифасио. — Но и ты не должен винить ее. Порой, когда вы вместе, ты выглядишь ее сыном, и она это видит.
— И что я могу с этим поделать?
— Боюсь, что ничего.
Однако кое-что канарец все же сделал: на следующий день, войдя в хижину, он с удивлением увидел, как Ингрид смотрится в серебряное зеркальце, которое всегда носила с собой. Сьенфуэгос в сердцах выхватил зеркало у нее из рук и выбросил его из окна в море.
— Кончай уже выискивать у себя морщины и седину! — выкрикнул он в ярости. — И перестань пялиться в зеркало. Единственное зеркало, которое скажет тебе правду — это я, и ты такова, какой я тебя вижу.
— А как я смогу узнать, какой ты меня видишь, если у меня нет больше зеркала? Ведь только оно скажет мне правду.
— Правду? — удивился канарец. — Какую правду? Какую правду может сказать полированный кусок металла, не способный думать и чувствовать? Или правда заключается в том, что ты хочешь в нем увидеть?
— Это единственная правда, которая существует на свете. Ведь всем известно, что зеркала не лгут.
— Кто тебе сказал такую чушь? — удивился Сьенфуэгос. В зеркале все отражается справа налево и слева направо. И это — первая его ложь.
— А вторая?
— А вторая — в том, что оно пытается убедить нас, будто бы плоское изображение — это человек. Оно может показать тебе каждую морщинку и каждую сединку, но даже понятия не имеет, что каждая твоя морщинка имеет свою историю, а каждый седой волос появился по моей вине.
Он помолчал, затем протянул руку и погладил Ингрид по щеке.
— Но я знаю, что для меня каждая твоя морщинка и сединка дороже, чем весь мир, и сейчас я люблю тебя еще сильнее, чем в те времена, когда их не было. Прежде ты была просто очень красивой девушкой; теперь ты — женщина, которую я люблю больше всего на свете.
— Вот же медовые речи! — улыбнулась Ингрид. — Подумать только, когда я влюбилась в тебя, я совсем тебя не понимала!..
— Рад это слышать, — канарец присел рядом и заглянул в ее огромные глаза. — Но есть кое-что еще, о чем ты никогда не должна забывать, — добавил он. — Видишь ли, наша с тобой любовь с самого начала повлекла за собой столько боли, мук и смертей, что мы никак не можем допустить, чтобы все эти страдания и гибель стольких людей оказались напрасными.
— Не знаю, правильно ли я тебя поняла.
— Думаю, что поняла. Если в тот день, когда мы впервые встретились, мы бы не отдались друг другу, я бы сейчас по-прежнему пас коз на Гомере, а ты по-прежнему была бы богатой и знатной виконтессой де Тегисе. Но зато мне бы не пришлось десять лет скитаться по неизведанным землям, терпеть невзгоды и лишения, а твой муж и остальные несчастные, которых я вынужден был убить, сейчас были бы живы, — он взял ее за руки и поцеловал обе ладони с бесконечной нежностью, после чего шепотом добавил: — Неужели ты готова перечеркнуть все это из-за такого пустяка, как то, что ты больше не чувствуешь себя такой же молодой, как раньше. Меня прямо-таки поражает подобная жестокость столь чувствительной женщины, как ты.
Эти слова совершили настоящее чудо там, где оказались бессильны и отвары Яуко, и советы Анакаоны, и увещевания Бонифасио Кабреры: после этого разговора немка начала оживать, постепенно снова превращаясь в ту восхитительную женщину, какой была всегда.
Она попросила Гаитике, который плавал и нырял, как рыба, найти и достать утопленное зеркало, но теперь она уже не пыталась высмотреть в нем новые морщинки и сединки, а пользовалась им лишь для того, чтобы стать еще красивее в глазах человека, доказавшего свою бесконечную к ней любовь.
В это самое время до них дошли тревожные новости, что губернатор Овандо прибыл с дружеским визитом в сопровождении всей своей свиты.
— Но почему? — не унимался Сьенфуэгос. — Зачем человеку, у которого хватает собственных проблем в Санто-Доминго, вдруг понадобилось проделать столь долгий и нелегкий путь?
— Возможно, он привез ответ на мое письмо королеве? — предположила Анакаона.
— Испания слишком далеко, — покачал головой канарец. — Это письмо просто не успело бы добраться до Испании и вернуться назад, не говоря уже о том, как долго читают письма при дворе.
— Тогда, возможно, он просто хочет поближе со мной познакомиться? — лукаво заметила принцесса. — В конце концов, он тоже мужчина.
— Но не такой мужчина, — покачал головой Сьенфуэгос. — Овандо прежде всего — губернатор, затем — священник, и только потом — мужчина, да и то самый холодный из всех, кого я знаю. Нельзя ему верить!
— Дорогой мой друг! — принцесса вновь лукаво улыбнулась. — Я перестала доверять испанцам в тот самый день, когда Алонсо де Охеда втащил Каноабо на своего коня и увез на глазах у его воинов, — она тряхнула роскошной гривой угольно-черных волос и задумчиво уставилась в потолок, вспоминая особенно яркие моменты своей жизни. — И я хорошо — слишком хорошо! — знала Бартоломео Колумба — самого лживого человека, чья нога когда-либо ступала на этот остров. И Франсиско Рольдана я тоже хорошо знала. И многих других, совершивших столько пакостей и измен, что мне не хватило бы многих недель, чтобы их перечислить. Успокойтесь, друг мой! — закончила она. — Овандо ничем не сможет повредить мне здесь, в самом сердце Харагуа. Я устрою ему роскошный прием, но не спущу с него глаз, будьте уверены.
Канарец и рад был бы принять доводы Золотого Цветка, но давно уже убедился на собственном опыте, что люди вроде брата Николаса де Овандо ничего не делают просто так, и уж тем более не пускаются без причины в изнурительное путешествие через горы и болота, наполненные душными испарениями, навстречу ордам голых дикарей, от которых никогда не знаешь, чего ждать.
Поэтому Сьенфуэгос решил принять собственные меры предосторожности и отвезти в укромную бухту на соседнем острове Гонав запас провизии и прочие необходимые вещи, которые могут пригодиться, если положение станет совсем скверным.
— Овандо сказал, что повесит нас, если мы попадемся ему на Эспаньоле, однако ничего не говорил о Гонаве, хоть его и видно с берега, — сказал он Бонифасио Кабрере. — Думаю, он даже не знает о существовании этого острова.
— Овандо повесит тебя в любом случае, где бы на тебя ни наткнулся, если ему придет в голову такая блажь, — убежденно заметил его друг. — И наоборот, он может не тронуть тебя и пальцем, даже если застанет тебя в заведении Леонор Бандерас, если будет в это время в добром расположении духа. Хорошо быть губернатором: можешь делать все, что захочешь, и ни перед кем не отчитываться.
Это действительно было так, и Сьенфуэгос прекрасно это знал. Монархия устанавливала удобные ей правила, и подданным не оставалось ничего другого, как подчиняться, сколь бы несправедливыми ни казались эти решения. А поскольку на западном берегу Сумеречного океана корону представлял Овандо, то любой его приказ или каприз являлся законом, против которого никто не смел возражать.
Таким образом, пусть Гонав и не был абсолютно безопасным местом, но все же скалистый остров являл собой настолько неприступное убежище, что даже целой армии губернатора едва бы удалось выцарапать из него нескольких беглецов.
Зато с этого острова издали можно было увидеть приближение любого корабля — в том числе и «Чуда», и запросто переправиться на простом каноэ.
Итак, убедившись, что его семья в безопасности, Сьенфуэгос занялся тем, что ему удавалось лучше всего: стал ждать.
Он устроил свой лагерь на северо-восточном склоне горы с видом на индейское поселение, откуда два дня спустя наблюдал за приездом губернатора и его свиты, которая частью прибыла пешком, а частью — на кораблях, которые оставили у южной оконечности острова, чтобы совершить недолгое и приятное путешествие до столицы Харагуа.
По всей видимости, сам Овандо, чья неприязнь к морю была общеизвестна и, кстати, весьма типична для кастильского священника тех времен, в конце концов решил, что его въезд в последнее независимое королевство на Эспаньоле будет выглядеть гораздо эффектнее, если он появится на богато разукрашенном коне, в окружении своих отважных офицеров, чем если вылезет у всех на глазах из какой-нибудь утлой посудины, зеленый от морской болезни, шатаясь, как пьяный.
Под бой тамбуринов и воодушевленное ржание скакунов кортеж губернатора торжественно ступил на берег. Первым делом Сьенфуэгос обратил внимание на то, что свиту Овандо составляли почти исключительно вооруженные солдаты, а священников почти не было, если не считать брата Бернардино де Сигуэнсы, состоявшего при губернаторе чем-то вроде секретаря или писаря.
— Странно, однако, что губернатора не сопровождает ни один из сорока старейшин Санто-Доминго, — пробормотал Сьенфуэгос. — Это больше похоже на карательную экспедицию, чем на дружественный визит.
Ему захотелось вновь предупредить принцессу, чтобы она не доверяла пришельцам, но, увидев, как из граничащей с пляжем пальмовой рощи появились десятки воинов Харагуа с бесстрастными лицами и моментально построились в каре, он почувствовал себя несколько спокойнее.
Губернатор чуть не потерял дар речи, когда перед ним предстала принцесса Золотой Цветок. Двадцать красивых полуобнаженных девушек в юбках из листьев несли на плечах огромный трон, на котором восседала все еще прекрасная королева Харагуа, чьи дерзко торчащие соски, казалось, бросали вызов всем законам гравитации, глядя прямо вверх, на единственное облако, плывущее в небе.
Окрестности огласились боем индейских барабанов, заглушавших испанские тамбурины, а губернатор и королева внезапно показались Сьенфуэгосу скорее двумя гордыми павлинами, распускающими перья друг перед другом, нежели разумными людьми, которые встретились, чтобы заключить договор о мире.
Он прямо-таки чувствовал, как растет напряжение между Овандо и Анакаоной; казалось, оба правителя выжидали, когда другой сделает первый шаг навстречу, явив, таким образом, свое почтение и уважение; но, как первый не желал сойти с коня, так и вторая не соизволила спуститься со своего трона. И неизвестно, сколько бы еще длилось это гнетущее молчание, но тут конь губернатора начал нервно переступать, встревоженный яростным шипением ручного оцелота, сидевшего у ног Золотого Цветка, словно здоровенный домашний кот.
Вскоре большая часть знатных гостей скрылась в главной хижине, и Сьенфуэгос вновь увидел жалкую фигурку брата Бернардино де Сигуэнсы, о котором все, казалось, совершенно забыли. Монашек предпочел удалиться к дальнему краю пляжа, где присел на ствол поваленного дерева и принялся что-то бормотать себе под нос, перебирая четки и глядя на солнце, медленно опускающееся в море, похожее на оливковое масло.
Вот тогда-то Сьенфуэгоса и осенило.
Пока над морем пылал роскошный закат Харагуа, он обдумывал свой план; когда же землю окутали сумерки, зловонный францисканец медленно направился в селение, чтобы узнать, в какой хижине его поселили.
Едва стемнело, Сьенфуэгос отправился на поиски Бонифасио Кабреры, чтобы рассказать ему о своей идее.
— Надо же до такого додуматься! — воскликнул хромой, не в силах сдержать улыбку. — Слушай, твою дурную голову когда-нибудь перестанут посещать подобные идеи?
— Боюсь, что нет. Так ты мне поможешь?
— Конечно.
И на рассвете следующего дня Бонифасио Кабрера вошел в хижину, отведенную монаху, и, легонько коснувшись его плеча, выпалил единым духом, едва тот успел открыть глаза:
— Умоляю вас, святой отец, пойдемте скорее! Один добрый христианин оказался на пороге смерти и нуждается в совершении священных обрядов.
Как и следовало ожидать, коротышка-монах, даже не помолившись, без возражений направился вслед за хромым, который повел его запутанными лесными тропами, и спустя полчаса монах столкнулся нос к носу со своим старым знакомым, канарцем Сьенфуэгосом.
— Помоги мне Боже! — ужаснулся брат Бернардино. — Снова вы?
— Да, это я, падре, — улыбнулся канарец. — И я рад вас видеть.
— А вот я вас — нет! — в ярости прорычал тот. — Вы — последний человек на свете, с которым я захотел бы иметь дело.
— Никогда бы не подумал, что человек вроде вас может так злиться, — весело ответил канарец. — В конце концов, я не сделал ничего предосудительного.
— Так значит, вы считаете, что нет ничего предосудительного в глумлении над святым таинством исповеди? — вскричал монах. — Вы использовали в личных целях то, что предназначено совсем для иного.
— Я признаю, что поступил нехорошо, и прошу у вас прощения, — несомненно, Сьенфуэгос искренне желал помириться с этим человеком, который казался ему весьма симпатичным, несмотря на зловоние, вынуждавшее держаться как можно дальше от его подмышек. — Прошу вас, забудьте об этом, мне очень нужна ваша помощь.
— Я здесь не для того, чтобы помогать вам, я должен соборовать умирающего, — проворчал священник. — Проводите меня к нему.
— Минуточку! — Бонифасио Кабрера в комично-пафосном жесте протестующе поднял вверх палец. — Я не сказал: «умирает», я сказал: «находится на пороге смерти».
— А разве это не то же самое? — удивился брат Бернардино.
— Разумеется, нет, — ответил Сьенфуэгос. — Мне действительно грозит смерть, поскольку, если я попаду в руки Овандо, меня повесят, но это не значит, что я лежу на смертном одре.
— Так это снова один из ваших чертовых трюков! — монашек яростно сглотнул сопли, рискуя в них захлебнуться. — В таком случае, какое из святых таинств вы имели в виду? О каком таинстве вы говорите?
— Обо всех, — просто ответил тот.
— Обо всех? — изумился монах.
— Разумеется. Я хочу, чтобы вы меня крестили, исповедали, причастили и, наконец, обвенчали с вашей бывшей узницей, доньей Марианой Монтенегро. А уж после этого можете меня заодно и соборовать, как собирались, ибо, если меня поймают люди губернатора, то немедленно повесят.
— О, святой благословенный Иуда!
— Ах, оставьте ваши излияния, иначе мы никогда не закончим!
— Вы бессовестный ублюдок. Так вы хотите сказать, что даже не крещены?
— Когда-то давно я сам себя окрестил, но это ведь не считается? Или все же считается?
— Даже не знаю, что и сказать, — задумался монах. — Мне кажется, это зависит от обстоятельств.
К этому времени священник уже успел взять себя в руки и теперь во все глаза смотрел на рыжеволосого гиганта, которым в глубине души искренне восхищался как творением Бога.
— Но, по-моему, гораздо важнее то, что вы пришли ко мне на исповедь, не будучи крещеным, и ничего не сказали об этом.
— Разве это так важно? — спросил канарец. — Неужели вы откажете в исповеди язычнику, если он попросит?
— Сначала я должен буду его крестить. Ибо тот, кто не принадлежит к вере Христовой, не может воспользоваться ее дарами.
— Допустим, — согласился тот. — Но что было, то было, и теперь неважно, сохраните ли вы тайну моей исповеди. Овандо в любом случае прикажет меня повесить — уже за одно то, что я ослушался его приказа, — он посмотрел собеседнику прямо в глаза. — Итак, вы выполните мою просьбу?
— Мне нужно подумать, — ответил монах.
— Сразу предупреждаю, что крестить вам придется не только меня, но и моих детей. А кроме того, вам предстоит спасти бессмертную душу доньи Марианы Монтенегро, которая живет во грехе и стремится освятить наш союз. Неужели вы готовы погубить четыре души только лишь потому, что на меня злитесь?
— Я гляжу, вы все тот же чертов смутьян! — яростно сплюнул де Сигуэнса. — Ей-богу, никогда не встречал столь дьявольски изощренного ума. Где сейчас ваши дети?
— Не так далеко: примерно в часе езды отсюда.
— Доставьте меня к ним. Но клянусь, если окажется, что под предлогом крещения вы втянули меня в какую-нибудь очередную гадость, я отлучу вас от церкви.
И они отправились в путь — впереди Сьенфуэгос, за ним — Бонифасио Кабрера с довольной улыбкой на лице, и позади — священник, бормочущий сквозь зубы невнятные ругательства. Однако его возмущению поистине не было предела, когда Сьенфуэгос остановился на берегу ручья и, порывшись в котомке, извлек из нее большой кусок простого мыла и без всякого почтения заявил:
— А сейчас вам не мешало бы помыться.
— Что вы сказали? — в ярости воскликнул де Сигуэнса, решив, что ослышался.
— Я сказал лишь то, что, если вы намерены продолжать миссию по спасению душ, придется избавиться от грязи и дурного запаха, который источает ваше тело. Неужели вам до сих пор никто не говорил, что от вас смердит за двадцать шагов?
— Слишком частое мытье толкает ко греху.
— А его отсутствие может заменить любую епитимью. Если вы считаете, что от вас исходит тот самый пресловутый «дух святости», думаю, вы заблуждаетесь. От вас несет чесноком и потными ногами.
— Вы оскорбляете мое достоинство!
— А вы — мое обоняние. Что делать с вашим достоинством — не знаю, но от дурного запаха отлично помогают вода и мыло, так что — за дело!
— Ни слова больше!
— Я вам обещаю, что выйдете вы отсюда чистым, как стеклышко, даже если для этого потребуется целый день, так что не вынуждайте меня раздевать вас силой.
— Вы не посмеете!
— Не посмею? — удивился Сьенфуэгос. — Право, падре, я думал, вы меня лучше знаете!
Он поднял его за шиворот, словно мешок с мукой, и швырнул в воду, после чего принялся яростно намыливать, оттирая свободной рукой слой грязи толщиной в несколько миллиметров.
— Пустите меня! — вопила в истерике несчастная жертва воды и мыла, охваченная гневом, который вот-вот грозил закончиться апоплексическим ударом. — Пустите меня немедленно!
Но Сьенфуэгос, казалось, совершенно оглох. Затащив монаха на середину реки, где вода доходила ему до груди, он быстрым движением разорвал ветхую рясу, и течение тут же унесло ее прочь.
— О, пресвятой Иоанн Креститель! — чуть не плакал бедный францисканец. — Что же я теперь надену?
— Чистую одежду — разумеется, после того как вымоетесь, — пообещал мучитель. — Хотя, если желаете, можете ходить нагишом.
Видимо, перспектива ходить нагишом совершенно не устраивала брата Бернардино де Сигуэнсу, поскольку он без лишних слов взял мыло и принялся яростно тереть себя.
Да, стоило полюбоваться на это зрелище, как тело монаха постепенно меняет цвет, как прозрачные воды становятся мутными от смываемой грязи, много лет покрывавшей несчастного монаха, который, видимо, рассудил, что если уж взялся за какое-то дело, то должен сделать его как следует; а быть может, его грела мысль о том, что эта помывка будет последней на ближайшие десять лет, как стала, видимо, первой в текущем столетии.
Затем он вышел из реки, стыдливо прикрываясь руками — тощий, сморщенной, белый и дрожащий от холода, вызывая одновременно смех и жалость. Трудно представить человека, который выглядел бы более беспомощным.
Довольный Сьенфуэгос вновь раскрыл котомку и вручил монаху белоснежную рясу, при виде которой бедняга пришел в ужас.
— Белое? — воскликнул он, словно увидел самого дьявола. — Вы и впрямь думаете, что я надену белую рясу?
— Чем вам не нравится белое?
— Я в этом буду похож на доминиканца.
— Ах, бросьте, святой отец! Лучше быть чистым доминиканцем, чем вонючим францисканцем. Не думаю, что для Бога так важен цвет ваших одеяний; для него важно, что у вас в душе, а я уверен, что ваша душа столь же чиста, как чисто теперь ваше тело.
Час спустя они добрались до хижины Сьенфуэгоса, и донья Мариана с трудом узнала в этом маленьком человечке, сверкающем чистотой и одетом в слишком просторную для него рясу, того самого ужасного инквизитора, что так упорно допрашивал ее в подземельях крепости Санто-Доминго.
— Это и в самом деле вы? — спросила она, не веря своим глазам. — Тот самый брат Бернардино де Сигуэнса?..
— Увы, боюсь, что от прежнего брата Бернардино мало что осталось, — вздохнул тот. — К тому же по милости этого зверя я теперь наверняка подхвачу простуду, а мне бы не хотелось окончить жизнь на земле язычников.
Словно в подтверждение своих слов, он громко чихнул, затем высморкался и, поковыряв в носу, добавил совершенно другим тоном:
— Если хотите знать правду, то мне здесь нравится, несмотря даже на мытье, — признался он. — И я рад видеть вас на свободе, в окружении близких.
— Так значит, вы не собираетесь сжигать меня на костре как ведьму? — спросила немка.
— Вы же сами знаете, что я никогда и не собирался этого делать, — ответил монах. — Это было самое тяжкое дело, какое мне когда-либо поручали, зато теперь я просто счастлив, несмотря даже на это доминиканское облачение, — он улыбнулся. — Я не создан быть инквизитором, теперь я точно в этом уверен.
— Я это знаю, но не могу понять, какого черта вы делаете в свите губернатора?
— Я один из ближайших его советников.
— Вы? — поразился Сьенфуэгос. — Кто бы мог подумать! И какие же советы вы ему даете?
— Те, что позволяют мои знания и совесть, — слегка обиженно ответил монах. — Но не думаю, что вас так уж это беспокоит. Гораздо важнее закончить то дело, ради которого я и пришел сюда. Так что давайте займемся крестинами, а заодно проведем и свадьбу.
— Свадьбу? — удивилась донья Мариана Монтенегро. — О какой свадьбе вы говорите?
— О нашей, разумеется, — ответил Сьенфуэгос, немного озадаченный этим вопросом.
— О нашей? — переспросила она столь же удивленным тоном. — Насколько я помню, мы ничего не говорили о свадьбе.
— Возможно, и не говорили, — согласился канарец. — Но у нас ребенок, мы любим друг друга, ты теперь вдова, я не женат. Самое время пожениться. Или ты не согласна?
— Однажды я уже была замужем, — горько призналась Ингрид. — И не была такой уж хорошей женой. Зачем же мне теперь снова совершать ту же ошибку, если у нас с тобой все так хорошо?
— Не так все у нас и хорошо, — возразил обеспокоенный Сьенфуэгос, который уже начал догадываться, куда клонит Ингрид. — Мы живем во грехе.
— О каком грехе ты говоришь, ты ведь даже не католик? — сурово ответила она. — С каких это пор тебя беспокоят подобные вещи?
— Вот с этой самой минуты, — ответил он. — С минуты на минуту меня должны окрестить, и я отныне намерен стать добрым католиком, а потому не желаю жить во грехе. — Он помолчал, стараясь взять себя в руки, а потом, махнув рукой в сторону на брата Бернардино, смущенно наблюдавшего за этой сценой, добавил: — Всю жизнь ты мечтала выйти за меня замуж, и вот теперь у нас есть человек, готовый провести брачную церемонию без долгих проволочек. Так с чего теперь, черт возьми, такие перемены?
— Мне это не кажется хорошей идеей.
— Значит, тебе кажется хорошей идеей то, что наш сын будет расти бастардом?
— Нет, конечно, — согласилась Ингрид, явно обескураженная. — Я вовсе не хочу, чтобы мой сын был бастардом, но почему ради этого мы должны делать то, чего делать не хотим?
— Я этого хочу. Именно этого я хочу больше всего на свете. И всегда этого хотел. Почему же ты этого не хочешь?
— Ах, перестань! — чуть не расплакалась донья Мариана. — Ты же сам прекрасно знаешь почему!
— Нет, не знаю, — сурово и твердо заявил Сьенфуэгос. — Объясни мне, пожалуйста.
— Глядя на нас, люди могут решить, будто я твоя мать, — призналась она наконец.
— И поэтому ты считаешь, что я недостоин быть твоим мужем?
— Что за бред — жениться! Гораздо уместнее здесь было бы усыновление, чем свадьба.
— Это самая гадкая вещь, какую я когда-либо слышал от тебя, — произнес Сьенфуэгос. — Измерять любовь разницей в возрасте — все равно, что судить об уме человека по его росту.
— Согласен с вами, — вмешался брат Бернардино. — Это настоящая глупость, недостойная умной женщины, дочь моя. Там, в крепости, вы мне казались умнее.
— Вам этого не понять, святой отец, — перебила его немка. — Вы даже не представляете, что происходит.
— Я-то как раз представляю, — спокойно ответил тот. — Слава Богу, не вчера родился. Сказать по правде, мне больше лет, чем вам обоим вместе взятым. — Он с нежностью посмотрел на свою бывшую узницу, потом взял ее руку сжал, чтобы приободрить. — И я хорошо понимаю, что с тобой происходит, — добавил он. — Понимаю, что он моложе, а ты пережила ужасные минуты, которые оставили свой след. Но поверь, мне не понадобилось много времени, чтобы понять: этот человек любит тебя больше всего на свете. Он многократно рисковал жизнью ради тебя, и я уверен, что не мыслит своей жизни без тебя. Так что забудь об этих женских глупостях и выходи за него замуж!
— А что будет, когда я стану старухой, а он будет по-прежнему молод и хорош, как сейчас?
— Ты думаешь о тех временах, когда станешь старухой, — францисканец шмыгнул носом — от этой привычки его не смогло отучить даже мытье. — Так почему бы тебе не пойти дальше и не поразмышлять о тех далеких временах, когда ты станешь трупом? Никогда не мог понять, почему женщин гораздо больше беспокоит то, что случится в грядущие времена, чем то, что происходит сейчас? Думаю, именно в этом и кроется ваша неспособность совершить хоть что-нибудь путное. Если бы, например, перед вами стояла задача построить храм, вы бы тут же задумались о тех временах, когда он рухнет, пусть даже до этой минуты он и простоит долгие века, — он снова сжал ее руку. — Ответь мне на один вопрос, только честно, — попросил он. — Ты любишь этого человека?
— Разумеется, люблю!
— А ты любишь или не любишь эту женщину? — спросил он, обращаясь к канарцу.
— Больше жизни.
— В таком случае объявляю вас мужем и женой, — произнес монах, осеняя их крестом. — Дело сделано, и говорить больше не о чем.
— Но как же... — растерялась донья Мариана. — Вы хотите сказать, что теперь мы женаты?
Де Сигуэнса кивнул:
— Пока смерть не разлучит вас.
— Но это невозможно! — возмутилась она. — Вот так сразу?..
— Если хочешь, могу прочитать «Отче наш», но это несущественно. Под угрозой смерти церемонию допустимо сократить.
— И кому же, по-вашему, грозит смерть?
— Вам, — ответил он. — Если попадетесь в руки Овандо, вас повесят.
— И все же я боюсь, что это неправильно, — не уступала донья Мариана, считавшая, что даже самая скромная брачная церемония должна быть все-таки более торжественной. — Вы уверены, что этот брак действителен?
— Для меня — безусловно, — ответил монах. — И для вашего мужа тоже. А поскольку из нас троих для двоих он действителен, все остальное не имеет значения.
— Да вы надо мной смеетесь!
— Никоим образом, дочь моя, никоим образом, — спокойно ответил тот. — Уж если какой-нибудь епископ может признать недействительным брак, в котором родилось пятеро детей, то почему простой монах не может объявить действительным другой брак — пусть даже без надлежащей помпы? Кстати говоря, нередки случаи, когда священник венчает одновременно десятки пар, даже не спрашивая их имена.
Ингрид Грасс подобное объяснение не вполне удовлетворило, однако ей и самой хотелось, чтобы их брак был действителен, поскольку, как бы она ни возражала против свадьбы, в глубине души она по-прежнему мечтала соединиться узами брака с человеком, которого прождала большую часть своей жизни.
Многие влюбленные пары мечтают состариться вместе, но им претит сама мысль о том, что их любимый может состариться; человеку легче даже примириться с мыслью о собственной неизбежной старости, чем о том, что когда-нибудь состарится их любимый или любимая.
Зачастую даже мысль о собственной старости ненавистна людям потому, что это причинит боль любимому человеку, поскольку они понимают, что любимый чувствует то же самое.
Поистине, старость — это состояние души; она может быть терпимой или невыносимой, в зависимости от обстоятельств; но вот с чем действительно бывает трудно примириться — так это с долгим периодом медленного увядания, ведущим к старости.
Донье Мариане Монтенегро скоро должно было исполниться тридцать пять лет — и это в эпоху, когда средняя продолжительность жизни женщины составляла чуть более полувека; и теперь она уже страдала от всех тех воображаемых бедствий, сопровождающих человека на последнем этапе жизни, хотя только что произвела на свет ребенка.
А быть может, именно рождение столь долгожданного ребенка уже само по себе наводило ее на мысли о том, что собственная жизнь близится к концу.
Как бы то ни было, ей было тяжело смириться с бременем лет, все сильнее давившим на плечи, и хотя порой легкий бриз воспоминаний возвращал ее в те счастливые времена, в глубине души Ингрид знала, что тоска и горечь об ушедшей молодости будут теперь сопровождать ее до самой могилы.
Сьенфуэгос понимал ее чувства, но, как бы то ни было, продолжал оставаться истинным Геркулесом в самом расцвете сил и ничего не мог с этим поделать.
Таким образом, эта столь неожиданная свадьба казалась какой-то неправильной, но при этом куда гораздо нужнее мужчине, чем женщине, хотя обычно бывает наоборот. Тем не менее, любой беспристрастный наблюдатель должен был признать, что любовь Сьенфуэгоса к Ингрид была столь искренней и глубокой, что смогла бы преодолеть любые преграды судьбы.
Он был счастлив, что наконец крестился, и счастье продолжалось бы еще долго, но тут неожиданно прибежал индейский мальчик и принес печальную весть, что Овандо и его люди захватили в плен принцессу Анакаону.
— Как это случилось? — нетерпеливо спросил канарец.
— Она устроила большой праздник; Золотой Цветок читала им самые красивые стихи и пела песни до поздней ночи. Испанцы казались спокойными и вполне довольными, но потом Овандо подал знак, и его люди подожгли большой дом и перерезали безоружных воинов, а восемь или десять человек набросились на Анакаону и заковали ее в цепи.
— Я же ей говорил! — в ярости воскликнул Сьенфуэгос. — Сколько раз я ее предупреждал! Этим проклятым испанцам нельзя доверять!
— Ты тоже испанец, — напомнил брат Бернардино, который казался еще более ошеломленным.
— Я не считаю себя испанцем, — прорычал оскорбленный Сьенфуэгос. — Канарцем, гомерцем, гуанче — кем угодно, только не испанцем! Я не желаю иметь ничего общего с людьми, способными предать женщину, которая принимала их как друзей.
— Мы должны помочь ей, — вмешалась Ингрид. — Нужно постараться убедить Овандо, что он совершает ошибку. Она всего лишь хочет мира.
— Забудьте об этом! — с горечью бросил монах. — Я тоже пытался его отговорить, но без толку. А сейчас, когда он добрался сюда и захватил ее в плен, это еще бесполезней. Он ее повесит.
— Он не посмеет!
— Овандо — посмеет, — мрачно произнес францисканец. — Он на все способен. Для него не существует ничего, кроме благополучия монархии, а сейчас он решил, что монархи желают видеть Анакаону мертвой.
— Но это же абсурд! — запротестовала немка. — Какую опасность может представлять для монархии слабая женщина?
— С моей точки зрения — никакой. Но правители смотрят на мир иначе, нежели простые смертные. Большинство людей были бы рады разделить этот мир с другими народами, но правители ненавидят делиться властью. Они всегда и во всем видят угрозу.
— Как говорится: тот, кто стал правителем, не может оставаться человеком.
— Да, слишком часто они перестают быть людьми, — вздохнул монах. — Власть искушает возомнить себя выше остальных, но они забывают, что эта простая ошибка делает их хуже других людей, поскольку искажает их видение мира.
— Но одно дело — вешать врагов, а она ведь ему не враг, — но тут Сьенфуэгос на полуслове оборвал свою мысль. — А впрочем, мне нет дела, о чем там думает Овандо. Сейчас важно другое: теперь, когда он пленил Анакаону и занял Харагуа, мы снова в опасности.
— Уж не собираешься ли ты бежать? — удивилась Ингрид.
— Нет, конечно. Но сейчас главное — найти безопасное место. А там посмотрим, что мы можем сделать для принцессы.
— Ты ничего не можешь для нее сделать, сын мой, — снова вздохнул де Сигуэнса. — Губернатор совершил ошибку, захватив ее в плен, однако он не может себе позволить совершить еще более серьезную ошибку, отпустив ее.
— Вы считаете, я могу позволить вот так умереть женщине, которая столько сделала для нас? — возмутился канарец.
— Нет, конечно. Насколько я успел вас узнать, я не сомневаюсь, что вы сделаете все, чтобы этого не допустить. Но беда в том, что для принцессы единственная надежда на спасение — если я смогу убедить губернатора не казнить ее прямо здесь, а отправить в Испанию.
— Для Анакаоны плен еще хуже, чем смерть, — прошептала донья Мариана.
— Из плена можно вырваться, дочь моя, но из мертвых еще никто не воскресал. Моли Бога, чтобы нам удалось найти доводы, которые спасли бы ее от виселицы.
— Ну уж, если этот ваш Бог не удосужился протянуть руку помощи стольким христианам, попавшим в беду, то вряд ли станет утруждать себя из-за какой-то язычницы, — проворчал Сьенфуэгос. — Я ценю ваше участие, святой отец, вот только боюсь, что, если мы не примем мер, Овандо не оставит ее в живых.
— И что же вы намерены делать? — осведомился священник с легкой тенью презрения в голосе. — Сражаться с губернаторскими солдатами или поднять воинов Харагуа против своих соотечественников?
— Я уже сказал, что не желаю считать своими соотечественниками людей, способных предать женщину.
— И все же это — твой народ, сын мой, — заявил францисканец. — Согласен, в наше сумасшедшее время я и сам порой готов отринуть собственную кровь, но она все равно здесь, у меня под кожей, течет по моим жилам, и ничего с этим не поделаешь, — он смиренно и безнадежно развел руками с тоской в глазах. — Так что ваша задача, как вы правильно сказали, в том, чтобы защитить свою семью, а к Овандо уж позвольте отправиться мне. Его окружает слишком много горячих голов, и нужен кто-то, способный удержать его от опрометчивых поступков.
— Я поеду с вами, — заявил канарец. — О моей семье позаботится Бонифасио Кабрера. Он знает одно местечко, куда переправит мою семью, там они будут меня ждать, — с этими словами он повернулся к донье Мариане и, взяв ее за подбородок, заглянул в глаза. — Я сделаю для принцессы все, что в моих силах, — пообещал он. — Верь мне.
Утром следующего дня семью Сьенфуэгоса погрузили в две большие пироги, которые затем направились к восточной оконечности острова Гонава. На берегу остались лишь сам канарец и брат Бернардино. По дороге в деревню они столкнулись с толпой стариков, женщин и детей, бегущих от испанских солдат.
Сьенфуэгос, понимавший их язык, о чем-то заговорил с ними; а затем перевел спутнику рассказы местных жителей. Монах не поверил собственным ушам, когда две совсем юные девушки, которых едва ли можно было назвать женщинами, рассказали в мельчайших подробностях, как пятеро солдат заперли их в хижине, где по очереди насиловали, пока сами не выбились из сил.
— Это неправда! — возмущенно воскликнул монах. — Это не может быть правдой! Они лгут!
Канарец без лишних слов указал ему на следы укусов на бедре одной из девушек, а также на синяки и ссадины, сплошь покрывавшие тела обеих.
— Почему вы так уверены, что это ложь, святой отец? — спросил он. — Кто вам такое сказал? Благословенные апостолы? Ваш друг Николас Овандо не возражает, когда его люди так ведут себя с туземками. Поступи они так с испанскими девушками, их бы повесили как преступников; но этих, по его мнению, можно безнаказанно насиловать и даже убивать только потому, что у них темная кожа и они привыкли ходить полуголыми.
— Боже милостивый! — воскликнул монах.
— Только не начинайте опять ваших проповедей! Если вы всерьез полагаете, что у человека, способного на подобные поступки, может быть хотя бы толика жалости к принцессе, вы глубоко заблуждаетесь.
— Овандо не мог об этом знать! — чуть не плакал монах. — Я уверен!
— Если правитель не знает, что его люди творят подобные вещи, то значит, просто не желает об этом знать, — заметил Сьенфуэгос. — Ваш друг Овандо мало чем отличается от Колумбов или Бобадильи, за исключением того, что учился в Саламанке. — Он указал в сторону девушек и молодой женщины, что пугливо отступила, прижимая к себе ребенка. — Посмотрите на этих людей, какой страх застыл на их лицах! Клянусь, когда мы впервые прибыли сюда, я не встречал на их лицах подобного выражения. Тогда это были мирные и счастливые люди, которые относились к нам со всем радушием, — он безнадежно повел плечами. — Они считали нас богами, а потом оказалось, что никакие мы не боги, а настоящие демоны. Сколько зла мы им принесли! Сколько зла!
— Быть может, всему виной война? — стоял на своем де Сигуэнса. — Вы же сами знаете, что...
— Война? — перебил канарец. — Какая война, святой отец? — Вспомните, что я был среди тех, кто первыми ступил на этот остров, и не помню, чтобы кто-то собирался с нами воевать, как и Анакаона желает лишь одного: чтобы ее оставили в покое в маленьком королевстве, где ее народ мог бы жить в мире.
Они молча двинулись дальше, пока впереди не замаячили первые хижины селения. Здесь им пришлось расстаться; францисканец, не удержавшись, крепко обнял Сьенфуэгоса и перекрестил его.
— Да хранит тебя Господь, сын мой, — прошептал он. — И молись за меня. Молись, чтобы этот проклятый лицемер не запер меня в тюрьму, когда услышит то, что я собираюсь ему сказать.
Добрый монах не бросал слов на ветер. Едва представ перед его превосходительством губернатором Овандо, он выпалил ему прямо в лицо все, что о нем думает, обрушив ему на голову целый водопад всех известных ему ругательств, самым приличным из которых был «сукин сын».
Откуда благочестивый францисканец набрался подобных слов, а главное, как мог осмелиться выкрикнуть их прямо в лицо столь высокопоставленной особе, остается загадкой, ибо все хроники об этом умалчивают. Достоверно известно лишь то, что сия гневная отповедь вогнала в краску даже видавших виды гвардейцев, которые никак не могли понять, как губернатор вообще терпит подобные безобразия, вместо того чтобы запереть под замок этого буйнопомешанного.
Возможно, это объяснялось дружбой; а быть может, в глубине души Овандо понимал, что поступает неправильно, или для него самого стало неприятным сюрпризом, что солдаты насиловали девочек: услышав об этом, он едва не лишился дара речи. Так или иначе, впервые в истории испанский правитель Вест-Индии смиренно выслушал упреки священника, публично обвинившего его в жестоком и несправедливом обращении с туземцами.
Со временем подобное противостояние станет обычным делом, своего рода осью, вокруг которой будет вращаться имперская политика в Новом Свете; но, как скажут позднее, все это будет лишь очередным повторением той первой перебранки между братом Бернардино де Сигуэнсой и губернатором Николасом де Овандо, которая случилась в Харагуа на следующий день после пленения принцессы Анакаоны.
По мнению губернатора, туземцев надлежало рассматривать не как людей, а как животных; ему не пришло бы в голову задумываться об их правах или считать их такими же детьми Бога, как андалузцев, кастильцев или каталонцев.
Одним словом, они были для него даже не просто язычниками, а настоящими еретиками.
Кстати говоря, слово «еретик», весьма уместное в Испании королей-католиков, не имело ни малейшего смысла здесь, по другую сторону океана.
Еретики и неверные были в большинстве своем открытыми врагами Изабеллы и Фердинанда, чего никак нельзя было сказать о язычниках: в глазах их величеств это были всего лишь бедные невежественные люди, не имевшие возможности познать единого истинного Бога, а потому испанцам следовало привести их к вере Христовой, основанной на терпении и понимании.
А значит, истинный христианин с той же силой, с какой ненавидел мавров, евреев или альбигойцев, должен был любить негров из Африки или краснокожих жителей Индий, поскольку в глазах их величеств было одинаково почетным как резать глотки одним, так и спасать души других.
Однако люди Овандо отнюдь не стремились следовать этим правилам, и брат Бернардино де Сигуэнса не скрывал своего возмущения по этому поводу. Принцесса Анакаона еще не была крещена, а значит, никак не могла отречься от веры Христовой и стать еретичкой. И уж тем более она не провозглашала себя иудейкой или мусульманкой и уже по этой причине не могла считаться неверной. Таким образом, она была всего лишь простой и наивной язычницей, а значит, ее надлежало оберегать, защищать и дать ей возможность принять крещение, вместо того чтобы заманить в ловушку и приговорить к смертной казни.
— Неужели вы сами этого не понимаете? — воскликнул под конец брат Бернардино, когда они оба слегка остыли, истощив запас взаимных оскорблений.
— Я-то понимаю, — сухо согласился губернатор. — А вот вы не желаете понимать, что для королей законы не писаны.
— И что же вы хотите сказать этой кощунственной фразой? — возмутился монах.
— Я хочу сказать, что если Анакаона претендует на то, чтобы именоваться королевой Харагуа, она не может требовать, чтобы ее судили согласно законам, изданным для простых смертных. Так что всему виной ее собственное упрямство, а вовсе не мое нежелание что-то там понимать.
— В жизни своей не слыхал столь лицемерных заявлений, — отпечатал де Сигуэнса. — И подобного низкопоклонства я тоже никогда не видел.
— Боюсь, что меня начинают утомлять ваши слова и ваш тон, — заметил Овандо. — Так что не выводите меня из себя: вы, конечно, мой друг, но всему есть предел.
— И что вы тогда сделаете? — осведомился францисканец все с той же агрессивностью. — Прикажете меня повесить? Или посадить под замок? Вы прекрасно знаете, что не имеете на это права, и я не думаю, что вы решитесь пойти против святой церкви. Первейшая обязанность слуги Христова — охранять свое стадо; именно это я и пытаюсь делать. К несчастью, ваши солдаты, что так бездумно нарушают Божьи заповеди, тоже часть этого стада, пусть и худшая. Троньте меня хоть пальцем — и я отлучу вас от церкви!
— Вы с ума сошли? — выкрикнул побледневший губернатор. — Или в вас бес вселился?
— Я не сошел с ума и не одержим ничем, кроме гнева Божьего. Того самого, который, несомненно, охватит и вас, если вы соизволите сойти со своего пьедестала и взглянете на следы зубов, оставленные испанскими солдатами на телах невинных девочек. Это ваших солдат надлежит повесить, а не принцессу!
— Найти и повесить, — распорядился губернатор, обращаясь к капитану своей гвардии. — А вы, святой отец, ступайте прочь и больше не попадайтесь мне на глаза.
— Ну что ж, вы больше меня не увидите, — заверил брат Бернардино. — Но будьте уверены, если ваше поведение и впредь будет таким же, вы еще не раз услышите обо мне.
— Вы смеете мне угрожать?
— Определенно смею.
Он резко развернулся и направился прочь, держа голову так гордо, словно больше не был зловонным коротышкой, прилагавшим все усилия, чтобы остаться незамеченным, а неожиданно превратился в грозного великана, и его бывший товарищ по Саламанке не мог не признать, что, возможно, угрозы монаха отнюдь не беспочвенны, а потому его стоило бы выслушать. Но увы, больше им не суждено было встретиться.