X. вспоминает юность и роняет письмо, написанное Хемлок из Рима. Как далек и туманен Рим, как далеки воспоминания о том вечере в траттории - X. не помнит ее названия и забыл, где она находится. Друзья умерли, рассеялись, исчезли, но осталась память о пламени свечей в римской ночи - желтом на бордовом, о девичьей коже, ну и конечно же, о русской эмигрантке с ее отцом: плевать на все, жизнь прошла, клепсидра почти опорожнилась, пусть и не до конца.
«...Телевидение еще глупее нашего, если только такое возможно. Ну, что еще? Маркиз, не упускающий случая попенять на мой эгоизм (впрочем, весьма любезно), шлет тебе дружеский привет. Временами я вынуждена признать его правоту, и меня терзают угрызения совести, но затем я вновь начинаю относиться к себе столь же великодушно, как ты изволишь относиться ко мне. В Париже я быстро улажу дела и, как обещала маркизу, позабочусь о “Юдифи и Олоферне”. Не считая того, что с радостью повидаю Таню. Она поднимает тонус. Как только вернусь домой, расскажу тебе о распорядке, который я устанавливаю на то время, пока буду в Индии. Ты все увидишь, только не волнуйся. Да ты ведь и так прекрасно знаешь о двойственности нашего положения... Оно напоминает частые здесь плиточные полы с ромбами, которые кажутся то вогнутыми, то выпуклыми, но это зависит не от угла зрения, а от состояния души и от того, каким путем воля направляет воображение. Так и у каждой вещи есть, по меньшей мере, две стороны».
X. складывает письмо причудливо неестественными жестами, с манерной грацией танцующего котильон: пальцы согнуты крючком и растопырены, круговые движения запястий, пляска крабов, словно приходится совершать подготовительные повороты, невыразимо сложные крошечные прыжки, тогда как на самом деле пальцы просто уже не могут шевелиться иначе - все жесты искажены, слабы, тяжелы.
X. глубоко вздыхает, из глаз с новой силой катятся слезы. Здоровые люди смотрят на вещи под принципиально иным, здоровым углом. Тут фундаментальное непонимание. Мы на разных волнах. Точки зрения не сходятся. Положение в целом ложное, чудовищно ложное. Нет никакой возможности встать на место другого, особенно на место больного и ощутить его боль, чувства, надежды. Хемлок не способна испытать то, что испытывает сейчас X. Едва физический недуг вступает на престол, общение становится невозможным, поэтому горе не делят между собой, а только удваивают.
***
Апрель уже припудрил деревья зеленью и розовыми цветами, но листву олив изредка все же задирал внезапный ветерок. Франческо, Лукреция и Беатриче, в сопровождении трех слуг на мулах, поднимались верхом по склонам холмов, проезжали через деревни с высокими и крутыми, как скалы, домами, через мощеные галькой площади с шершавыми стенами. Путники двигались пыльными дорогами, где на них пялились, приставив ладонь козырьком ко лбу, бессловесные крестьяне в обмотанных ремешками толстых шерстяных чулках. На дальних лугах с пасшимися вороными косматыми лошадьми, между оградами и обнесенными каменной стеной цистернами, сгрудились фермы. Приближались голубые, с бледно-сиреневыми шапками горы. Воздух менялся, становился жестче, разреженнее, словно застывая в ожидании. Лошади с пеной на отвислых губах еле тащились, спотыкаясь на тропинках, под копытами осыпался щебень. Вскоре осталось лишь бескрайнее небо над Абруццы да сажистые реки, ревевшие в тенистых лощинах меж утесами, к которым цеплялись пропахшие козами и дымом старые деревушки из серого камня.
Чуть повыше Авеццано, на вершине отвесной скалы Сальто, напротив прилепившегося к другому берегу села, громоздился замок Петрелла. Взорам путешественников он предстал массивной громадиной с выделявшимися в вечернем небе зубцами стен. До этой четырехугольной крепости с огромным деревянным порталом можно было добраться с севера лишь по головокружительной тропинке.
Когда наступила ночь, изнуренные лошади и люди достигли входа, где их встретил мажордом Колонны - Олимпио Кальветти. То был представительный сорокалетний мужчина со смуглым лицом, обрамленным каштановой бородой и слегка седеющими волосами. Венецианские шаровары и плащ с широкими рукавами по испанскому обычаю придавали ему воинственный вид, но его бесспорно врожденное изящество отличалось грубоватым блеском, подразумевавшим бурное прошлое, а еще какой-то неуловимой двойственностью, словно удваивавшей саму эту двусмысленность. Под приподнятыми полями большой черной шляпы, украшенной образом Лоретской Богоматери, виднелся рассекавший лоб шрам - след ранения, полученного, по словам самого Кальветти, в битве при Лепанто[48]. Но его брат, доминиканский монах Пьетро, утверждал, что это память о кровопролитной драке. Как бы то ни было, Олимпио действительно служил при Лепанто оруженосцем Маркантонио Колонны, прежде чем стать конюхом Просперо Колонны в Неаполе. На совести Кальветти лежало два убийства: он укокошил сторожа охотничьих угодий и трактирщика, но поскольку людишки это были мелкие, а самому Олимпио удалось снискать расположение семьи Колонна, преступления остались безнаказанными. Умный и преданный своим покровителям Кальветти ухитрился стать мажордомом Петреллы. Поэтому он уверенно вышел навстречу Ченчи со своей женой Плаутиллой, присевшей в весьма старательном реверансе.
Разрываясь между любопытством и досадой, Беатриче провела первые дни за обследованием Петреллы. На квадратный двор, в центре которого открывался глазок цистерны, отвесно падали солнечные лучи. Южное крыло напротив портала вело к каменной лестнице на все три этажа: приподнятый на массивном фундаменте первый, где находились хозяйские помещения и жилье прислуги; второй, или пьяно-нобиле[49], именуемый также этажом расписных комнат, так как стены были украшены фресками; и наконец самый скромный верхний этаж. На западе к внешней стене здания примыкал ортаччо - огороженный низкой стенкой, труднодоступный прямоугольный огородик: на этот заросший травой пустырь сбрасывались нечистоты с миньяно - длинной деревянной галереи для верховой езды с выступом в стене, где также располагались отхожие места. На севере к миньяно прилегала крытая терраса, прозванная пьяццей и окруженная зубцами, между которыми торчали жерла четырех пищалей, а по краю скалы проходил связывавший две башни дозорный путь. Архитектурный ансамбль замка довершали низкая часовня с толстыми колоннами, кухни, сводчатые подвалы и домик рядом с огородиком, служивший карцером.
Впрочем, суровый и непреклонный замок Петрелла изобиловал странными деталями. На полпути между вторым и третьим этажами на лестнице находилась клетка из обструганной древесины - подвешенная ниша, откуда можно было почти незаметно наблюдать за всем пролетом. Фрески в расписных комнатах принадлежали кисти неизвестного живописца: где-то на далеких горных вершинах пылали костры, на заднем плане обрушивались циклопические города, а на переднем - человек с огромной раковиной вместо шляпы и одетый по моде прошлого столетия держал, словно маску, копию собственного лица. Меж двух дверей скелет в красных туфлях и с уложенными куполом косами сжимал костлявой рукой яблоко. Одна фреска изображала Корабль дураков, хотя аллегория оставалась не совсем ясной: огромное судно в поперечном разрезе неслось на всех парусах по ночному морю, из которого кое-где выступали фронтоны и башни затонувшего города. С коптящего неба сыпались метеоры, но пассажиры то ли пировали, то ли предавались любимым занятиям. На одном из небольших панно очень красивая обнаженная женщина теребила свои жемчужные бусы и словно плыла по воздуху над лежащим в саркофаге мужчиной. Более фривольные створки двери представляли не то цветы с человеческим головами, не то людей с цветами вместо головы, танцевавших на растительном фоне. Голые стены часовни были отданы во власть начертанных на них сыростью папоротников, тогда как длинную обеденную залу опоясывала отчасти уничтоженная плесенью Пляска смерти. Курносая развернула здесь кипучую деятельность. Она вела за руку ребенка; смеясь из-под савана, щекотала подбородок сидевшей перед зеркалом красавицы; ставила подножку адвокату; хватала за руку размахивавшего цепом крестьянина. Выписывая антраша, Смерть воровала цыпленка с вертела, вцепившись повару в запястье; подхватывала под мышки слабевшего всадника; игриво обнимала купца; подавала руку ничего не подозревавшей герцогине. Смерть торжественно сопровождала папу римского и насмешливо беседовала с молодой девицей; вела пастушье стадо или, пиликая на ребеке[50], увлекала за собой императора; она поспевала всюду и была мастерицей на все руки. Тут стерлась клепсидра, там - улыбка, но пусть даже недоставало части косы, оставшийся обрубок казался от этого только острее. Облупившаяся, отсыревшая, изъеденная лишайником живопись переходила от меловой бледности к темным сине-зеленым глубинам, низвергавшимся в свою же собственную бездну. Вокруг серванта с незрячими тазами разворачивалась на стене лента с надписью: «Venio sicut fur, beatus qui vigilat»[51], завершаясь с обеих сторон коричневыми завитками.
Фрески пьяно-нобиле неизменно преподносили все новые и новые сюрпризы: то сивилла в пещере, то лев в тиаре, то вздыбившийся конь на обелиске средь площади с пожирающей горизонт перспективой. Следовало лишь взять лампу да приглядеться повнимательнее, ведь в комнатах темно, а дневной свет лишь заполнял серебристыми квадратами окна и замирал, не смея проникнуть дальше рам.
Замок Петрелла был безотрадным местом - ни музыки, ни марионеток, ни полишинелей, ни процессий, ни книг, не считая пары плесневевших на полке томиков: изданный в 1560 году в Турине двуязычный Платон, падуанский молитвенник с множеством вырванных страниц, напечатанные большими неуклюжими буквами «Истории Алатиэль»[52] без указания даты и места издания, да еще драмы и новеллы Чинцио Джиральди[53].
Беатриче уселась перед окном с томиком Джиральди и, как зачарованная, погрузилась в чтение. Она впервые попала в мир, где насилие обретало смысл и морально оправдывалось даже убийство. Кровь тирана - жертва, угодная Господу... Взять, к примеру, «Орбекке»...[54] Сумерки застигли ее с книгой на коленях... Юдифь и Олоферн...
— Он и бегать-то уже не может, - говорила Плаутилла, показывая на своего трехлетнего сына - ожиревшее существо со свисающими до плеч щеками, на котором трещала одежда. У его восьмилетней сестры Виттории были карие глаза и смуглое, как у Олимпио, лицо цвета слегка пожелтевшего воска. С присущей лишь ей грацией она повисала на руке Беатриче, пряталась в юбках, заставляла участвовать в играх. Они бегали, завязывали веревочку или напевали и хлопали в ладоши. Для Виттории донна Беатриче стала почти что второй матерью - только игривее, красивее и веселее Плаутиллы.
Дон Франческо быстро заскучал. Не прошло и двух недель, как он отправил в Рим гонца с верховой лошадью и приглашением, адресованным сыну донны Лукреции, Курцио Велли. Шестнадцатилетний Курцио представлял себе весеннюю жизнь в Абруццы нескончаемой чередой конных прогулок, охотничьих развлечений, сельских танцев и завтраков на траве. Он мечтал повидаться с матерью, Беатриче запомнил очень красивой девушкой и почти ничего не знал об отчиме. Словом, Курцио приехал в радостном предвкушении.
В честь молодого гостя накрыли стол богаче обычного: помимо бродетто, еще и скапече, поркетта[55], кресс-салат и прекрасный сыр из Ривизондоли, запиваемый монтепульчано, в гранатовой темноте которого вспыхивали фиолетовые отблески. Но обед все равно был мрачным, в свете масляных ламп шевелились фигуры на стенах, Смерть жестикулировала, а дравшиеся и убегавшие персонажи оживали. Разговор не клеился, но пьяный в стельку дон Франческо не спешил подавать сигнал, которого все заждались, изнывая от скуки. Застолье обернулось муками чистилища.
Едва рассвело, из отведенной Курцио комнаты послышались крики, на которые сбежались слуги, а за ними - полуодетые Лукреция и Беатриче. Очам их предстала удручающая картина. Вопя от ярости и прижимая ладонь к окровавленному лбу, посреди комнаты стоял дон Франческо, а Курцио в ночной рубашке отбрасывал кочергу, которой только что его ударил. Юноша кинулся к матери:
— Синьора мадре, я не хочу здесь оставаться!
Началась страшная суматоха, беготня, возгласы.
— Пропади ты пропадом, как Содом и Гоморра! - крикнула Лукреция мужу, прижимая к себе Курцио.
Беатриче в ужасе вернулась к себе, чтобы одеться. В семье Ченчи вновь запахло трагедией. Утро было необычайно тихим, словно перед бурей. Около одиннадцати Беатриче услышала голос Виттории, игравшей с тучным братцем, а затем вдруг подскочила от громких воплей. Когда открыла дверь, в комнату ворвалась Лукреция с кровоточащей раной на щеке. Дрожащей рукой Беатриче взяла кувшин и смочила водой тряпку. Лукреция всхлипывала.
— Твой отец решил отправить Курцио обратно в Рим пешком, но я велела конюхам оседлать лошадь. «О чем ты говорила с Курцио? Что ты ему сказала?..» Я ответила, а дон Франческо ударил меня шпорой, которую держал в руке. Смотри, чуть в глаз не попал. Но этого ему показалось мало, и он с такой силой стукнул меня палкой, что я рухнула на пол.
Беатриче позвала старуху Джерониму и хромую Калидонию, чтобы те принесли полотенца, листья арники и цветки ромашки.
Франческо решил привести в порядок дела. После того как жена и дочь стали настоящими пленницами в замке Петрелла, у него развязались руки, и он подумывал о возвращении в Рим. Там он мог бы договориться о приобретении у герцога Мантуанского маркграфства Инчиза, на которое уже давно зарился: его состояние, несмотря ни на что, оставалось довольно значительным, и можно было рассчитывать на эту покупку. Он прибыл в Рим в конце мая и беспокойно переезжал из одного своего дома в другой, боясь отравления и старательно заметая следы.
В замке у Беатриче не было ни лошади, ни даже мула - так приказал отец. Время тянулось медленно, ничем не занятые часы разворачивались звеньями бесконечной цепи.
Изредка мельник из Аквилы привозил на осле муки, и каждое утро старая пастушка козьего стада приходила продать молока. Ежедневно воздух наполнялся граем ворон, гнездившихся в башнях и дравшихся за отбросы в огороде, а издалека, словно из другого мира, до скалы Петрелла долетали собачий лай да ослиный рев. С крепостных стен видно было только небо и горы, а вечером - мигавшие в долине костры да огоньки. С наступлением темноты они звездами рассыпались по всему небосводу.
Порой на рассвете Беатриче будили принесенные ветром деревенские запахи, луговые ароматы. В начале каждого дня она словно входила в ледяную воду. В утренние часы девушка явственно видела, что белье протерлось, а одежда износилась, и в полной мере осознавала свою нищету. Это время Беатриче посвящала переписке. Вытянутым и твердым, неторопливо бредущим почерком умоляла Джакомо приложить все силы, чтобы освободить ее из заточения, но преследуемый кредиторами брат не мог, а, возможно, и не хотел прийти ей на помощь. Рим оставался несбыточной мечтой.
Сердце Беатриче встрепенулось от радости, когда однажды прибыл гонец, но он доставил лишь письмо от Лючио Савелли, который сообщал, что в октябре, всего через девять месяцев после свадьбы, Антонина умерла, так и не выносив ребенка. Не стало на свете красавицы с сурово сросшимися прямыми бровями - не стало старшей сестры, умевшей вылечить ваву, лишь подув на нее трижды. С потерей союзницы таяли и надежды.
— Интересно, синьор падре устроит такую же попойку, как после гибели Рокко?..
— Леший его знает, - негромко хмыкнула Лукреция. — Он говорил, что хотел бы увидеть всех своих детей похороненными на одном кладбище.
Беатриче пожала плечами.
— Шелудивый пес!..
В конце года всю округу окутал туман, из которого выступали только горные вершины, словно подвешенные в воздухе и плывшие над большими грядами облаков. Однажды утром все переменилось, и вся область Абруццы исчезла под снегом, исчерченным бурыми оврагами, придававшими ей сходство с полупрозрачным лунным пейзажем. Зима была жуткая. Они заворачивались в старые ковры и свертывались клубком на кроватях, но стены с безудержной Пляской смерти дышали могильным холодом. Он принимал облик Короля-Мороза, который беспощаднее самой Смерти вонзал в живую плоть клыки. Мыться было невозможно, а в одежде прятались окоченевшие паразиты. Иногда по ночам Беатриче так сильно замерзала, что не могла уснуть и лишь ненадолго впадала в забытье, поминутно вздрагивая от озноба и укусов.
Весна наступила неожиданной театральной развязкой: теплый ветер принес с собой новую жизнь.
Дон Франческо снова лег в больницу: его лечили ртутью, гваяковым деревом, серыми мазями и вязкими микстурами, обклеивали пластырями, от него нестерпимо воняло, и он скоблил паршу скребком. Затем Франческо решил провести пару дней в замке Петрелла и устроить очередную расправу над двумя женщинами, чьи сетования достигли его ушей. Он приехал в начале апреля и остался на неделю, занимаясь обустройством новой тюрьмы. Олимпио Кальветти с семьей должен был впредь занимать этаж расписных комнат, а Беатриче и Лукрецию переселяли в три верхние, с наглухо заделанными окнами и едва пробивавшимся сквозь фрамугу дневным светом. Ключ от этого склепа вручили старому лакею Помпе.
— В монастырь, донна Лукреция?.. Еще чего захотела!.. Если я решил, что подохнуть ты должна здесь - значит, так тому и быть!
Помпа был не таким уж бодрым, к тому же старость располагает к безразличию. Когда через пару дней после отъезда Франческо обе женщины сбежали, пока он подавал им завтрак, лакей даже не попытался возвратить их в темницу и ограничился тем, что запер пленниц на ночь - практически с их же согласия. Но лето все равно напоминало бесцельное блуждание в пустыне, к тому же босиком, ведь дон Франческо выдавал новые туфли, только если ему в Рим присылали старые - в доказательство, что их не передали служанкам и они действительно пришли в негодность. Так же обстояли дела с платьями и бельем, которое он нередко отсылал с похабными насмешками обратно.
Беатриче целыми днями мечтала на пьяцце, наблюдая за метаморфозами облаков - этих рваных химер, размытых лиц или развеивавшихся, точно дым, драконов. Пока она ласкала сидевшую рядом Витторию, время текло, словно песок - то быстро, то медленно. Изредка к ним подходил Олимпио Кальветти и садился на выступ каменной кладки. Пристально глядя карими глазами на Беатриче, он охотно рассказывал о битве при Лепанто. Описывал невидимое из-за судов море, закрытый парусами горизонт, османские галеры с полумесяцами и огромными фонарями - одна краше другой. Вспоминал щелканье мушкетов, посвистывание стрел, выстрелы аркебуз, удары дротиков и крики, взмывавшие в черное от дыма небо; вспоминал, как турки взлетали на воздух между вымпелами и флагами, а затем падали на реи, ломая себе поясницы, и четки их кишок цеплялись за такелаж. Весла превращались в гигантские скрестившиеся гребни, куда, словно вши, попадали в ловушку люди: одних зажимало насмерть, другие барахтались из последних сил, лишь бы не утонуть. То на одном, то на другом судне разгоралась рукопашная схватка, борьба продолжалась даже в обагренных водах, а на флагманской галере дона Хуана Австрийского[56] сияла золотом над христианским флотом орифламма со Христом во славе. Славная выдалась бойня, рассказывал Олимпио: Али-паша[57] погиб, двадцать тысяч его воинов были убиты или взяты в плен, сто тридцать его судов достались победителям, а более сотни пошли ко дну. Он потрогал шрам на лбу и взглянул на Беатриче, которую битва при Лепанто вывела из забытья. Весь мир утопал в крови, Лепанто - не исключение, тут ничего не поделаешь, но Олимпио выжил в этом пекле, проявил храбрость, сумел защитить то, что нуждалось в защите. Он также рассказывал о медвежьей охоте, дуэлях, рассекреченных засадах, стычках с разбойниками, фантасмагорических видениях, небесных знамениях. Эти красочные картины прогоняли скуку, и перед глазами открывался кипучий мир - опасный, но бескрайний, как небо и видневшиеся вдали горы. Беатриче невольно подумалось, что рядом со своим мужем Плаутилла смотрелась бледновато.
Лето и впрямь было босоногим, и подошвы Беатриче познали новую ласку прохладного камня, гладкого в галереях и на ступенях, шершавого и зернистого, как песок, на крепостных стенах. Приходилось остерегаться занозистых и коварных досок - на каждом шагу подгибать пальцы, балансировать на изогнутых ступнях, бегло отталкиваясь от пола пяткой: тогда Беатриче казалась себе почти невесомой, и юбки от каймы до пояса колыхались волной. Еще насущнее была потребность в платьях, ведь все они теперь превратились в лохмотья, а о замене не могло быть и речи. Но, что гораздо хуже, после отъезда дона Франческо исчезли казакины, нижние юбки и вытканная цветками граната длинная накидка из черного шелка. Беатриче бесконечно страдала от этих лишений, мечтала о брошках, подгонках, надушенных перчатках, расшитых жемчугом бархатных корсажах, рукавах с маленькими плоеными запястьями, полупрозрачных вуалях на широких горизонтальных декольте, коралловых четках, домашних туфлях из сирийской парчи. Беатриче даже обижалась, когда Лукреция замечала ей, что их окружает одна прислуга - для кого тут, прости Господи, наряжаться?
Беатриче не знала (вернее, знала слишком хорошо), но отвечала, что хочет наряжаться для себя самой, и цепляла индийскую пряжку на расползавшуюся серую шелковую робу с распустившимся венчиком просторных юбок и корсетной пластинкой на животе. Она еще никогда не заботилась так о своей внешности, ну а волосы стали для нее неисчерпаемым полем экспериментов. Беатриче заплетала обычные, тонкие и толстые косы для различных видов завивки, плоила букли или сооружала шиньоны в виде зáмков, разделяла волосы на долины и леса, спускала их рекой до пояса, скручивала в выгнутые дугой золотые канаты, вплетала в пряди жемчужины из своего ожерелья, подвешивала индийскую пряжку к спущенному на висок начесу. За этими играми время пролетало незаметно. Как-то утром она пришла к Лукреции, уложив волосы тяжелыми завитками, из-за чего лицо казалось вытянутым.
— Как я выгляжу?
— Откуда мне знать, дорогая Беатриче?
— Просто скажите, на кого я похожа...
Мачеха ошеломленно уставилась:
— На Юдифь!
Лукреция перекрестилась, и Беатриче со смехом убежала. Она редко бывала такой веселой, ощущая в себе тревогу, подспудное волнение - возможно, предвкушение. Пару раз она беспричинно плакала лишь потому, что в сумерках горы приобретали печальный оттенок былых глициний, с давним запахом из детства.
— Не надо плакать, донна Беатриче, - говорила Виттория, кладя ладошку ей на колени и вплотную придвигая смуглое лицо с правдивыми карими глазами.
— Я красивая, Виттория?.. Ты никогда не говоришь мне, что я красивая...
Хотелось, чтобы ей говорили об этом постоянно, твердили, пылко уверяли - с патетическим восторгом, восхищенным взором и дрожащими руками.
— Ну, конечно, красивая, донна Беатриче, - рассеянно отвечала девочка и машинально завязывала узлом ленты.
— Попугайчик - и тот издох!
Тоска засыпáла всю округу золой. Скоро осень, а Беатриче сидела одна, брошенная в горном замке, точно «Белокурая Джиневра» Банделло [58].
На стенах еще задерживались лучи летнего солнца, но природа порыжела от первых холодов. Из долины с зависшими испарениями доносились звуки рожков, а стылое ультрамариновое небо пересекали клинья последних перелетных птиц. Беатриче и Виттория покинули пьяццу, где уже подул северный ветер. Они ели даже меньше обычного и знали, что в городе введен налог на мясо. До замка Петрелла порой доходили слухи из внешнего мира, но в долгом пути они обеднялись, выветривались и размывались дождями. У Беатриче по-прежнему болели зубы.
— Надо будет их вырвать, когда вернемся в Рим, - сказала донна Лукреция. Рану от удара шпорой так и не зашили, и она тянулась толстой красной бороздой с уродливыми наростами.
Беатриче задумалась, удастся ли цирюльнику с виа Папале, который стриг волосы, брил бороды и кастрировал детей для папской хоровой капеллы (вся улица слышала, как они кричали, умирая от гангрены), избавить ее от зубной боли - жестокого и комичного недуга, прозванного в монастыре «любовным»?
Донна Лукреция добилась, чтобы Олимпио принес дров, и по вечерам две женщины грелись у дрожащего огня. Компанию им нередко составляла Виттория: вместе они читали отченаш, доштопывали после служанок одежду или затевали игры. Виттории очень нравился «стульчик»: она садилась на скрещенные руки Лукреции и Беатриче, обхватывала их за шею, и они несли ее через всю комнату.
На следующий вечер после Богоявления, слегка согревшись от лампы, лепешек и мелких подарков, Виттория, страшно гордая подаренным матерью накануне белым покрывалом и кое-как приодетой Беатриче куклой, попросила посадить ее на «стульчик», но Лукреции неожиданно пришлось отлучиться к служанкам.
— Ну вот, «стульчика» сегодня не будет, - сказала Беатриче.
— Нет, будет! Донна Беатриче, ну пожалуйста!.. Пусть вместо донны Лукреции будет папа...
В дверном проеме появился Олимпио. Мажордом казался еще выше в сливовом бархатном камзоле с серебряными галунами, черных шелковых чулках и коротких испанских штанах, раздувавшихся двумя сферами по обе стороны набитого паклей гульфика. Старый шрам на лбу этого по-своему красивого мужчины напоминал роспись: «Е di gentile aspetto,/Ma lʼun de’cigli un colpo avea diviso...»[59]
Он галантно поздоровался, и его сильные, мускулистые руки тотчас переплелись с руками Беатриче. Виттория безумно рассмеялась, вцепилась им в плечи, придвинула друг к другу их лица. Беатриче почувствовала на щеке дыхание Олимпио и прочитала в его глазах, что она красива. В ту ночь девушка не смогла уснуть.
Она думала о нем беспрестанно. Он завладел всеми ее помыслами: некуда от него скрыться - ни дома, ни на улице. Беатриче знала каждую черточку лица, которое из-за плохого зрения пристально разглядывала вблизи, и без труда подражала походке и голосу. Она застывала, словно очарованная - точь-в-точь как в детстве перед поплавком, плясавшим в банке шарлатана. Беатриче не ждала объяснений, ведь объяснять было нечего. Да и не перед кем ей оправдываться, уж во всяком случае не перед собой. Просто так вышло.
Однажды они столкнулись в столь узком коридоре, что вдвоем не разминуться. Олимпио улыбнулся, но дорогу не уступил, и тогда она сама притянула его к себе, обняв длинными белыми руками. Беатриче поняла, что должна взять инициативу на себя, ведь Олимпио - не хозяин.
Она осталась удивленной и разочарованной, но с тех пор каждый день встречалась с Олимпио в небольшом кабинете, где сматывали пеньку: там крепко пахло зелеными лугами и сухой пылью. В эту клетушку Беатриче влекла не любовь или нежность, а страсть - роскошная хищница, которую она сажала на цепь и выпускала лишь тайком, но вовсе не из стыда, а потому что в этом мире Олимпио и Беатриче занимали разное положение. Она немного сердилась, ловя на себе укоризненный взгляд Плаутиллы. Но тревожило ее другое: Беатриче не могла постичь, почему интимная близость выражается в столь примитивных движениях, в таком убогом акте. Должны же существовать какие-то безудержные проявления, запредельные просторы, неожиданные сферы, даже исключительные права, и возможное наличие скрытой, непредвиденной помехи для страсти казалось ей куда более оправданным, нежели слаженная работа механизма.
***
Хемлок закрывает глаза, чтобы лучше рассмотреть X. Несмотря на всю эту съеденную вместе соль, я знаю тебя так мало, так плохо. Порой даже не понимаю, как я тебя люблю, не понимаю даже, люблю ли. В тебе есть пляжи, которые я никогда не пересекала, леса, где я никогда не раздвигала ветвей. Простим же себе это неведение, эту душевную слепоту. Простим себя. Порой я хладнокровно вникаю в истории отдаленных во времени персонажей - Беатриче Ченчи, маркизы де Бренвилье, Августы Фулхэм... Просто я люблю чужие драмы, люблю развлекать себя в нашем аду фильмами, где бурлит ад чужой: семейные неурядицы, паническое бегство, кинжалы и подземные темницы - все это мне по нраву. На что нам жаловаться, X.?.. Мы баловни судьбы, сыновья удачи, дочери счастья, ха-ха... Мы съели не один пуд соли в радости, ярости, невоздержанности, терпимости, безразличии, страсти, беспокойстве - при свете лампы. Так не будем же ныть.
***
Маргарита Сарокки была вдовой и слегка хромала. Она держала первый литературный салон в Риме, изысканнейшую академию, где блистали знаменитости - Альд Мануций, Тассони, Джанбаттиста Марино[60] и другие, а сама вела непрерывную переписку с Галилео Галилеем, которого называла за его феноменальную эрудицию «мужчиной среди женщин и женщиной среди мужчин» (inter mulieres vir et inter viros mulier). Наконец, она была автором «Скандербейде» - эпической поэмы в двадцати двух песнях, изобиловавшей битвами сухопутными и морскими, чудесными плаваниями, победными празднествами, эпидемиями чумы, неурожаями, а также любовными страстями, что побудило современников величать Маргариту «новой Сафо». Она была высокая, с тяжеловесными удлиненными формами, густыми седыми волосами и желтыми миндалевидными глазками. Маргарита предпочитала удалять усы с помощью воска, любила вино и коллекционировала перстни.
Когда Маргарита не принимала гостей, она сидела в маленькой угловой гостиной с гризайлями на стенах, где изображались времена года в виде гарпий. Весна, юная гарпия с еще плоской грудью, выступала из-под молодой листвы с веточкой в зубах, а громадные когти наполовину были заслонены испанскими ирисами на переднем плане. Летняя гарпия, в индийской тиаре и пышной мантии из ястребиного оперения, восседала на балюстраде отяжелевшего от плодов сада. Пьяная Осень простирала раскинутые крылья над чертополохом и виноградниками. А изголодавшаяся и покрытая сыпью зимняя старуха-гарпия дрожала под сухим деревом над скелетом козленка, на фоне пустынного пейзажа. Наконец, над желтым шелковым диваном, из тондо[61] в эбеновой рамке выступало объемное лицо украшенной драгоценностями гарпии с торчащим хохолком. Под взором этих вечных матерей, способных внезапно унести душу, точно факел, Маргарита любила усаживаться поудобнее на желтом диване, всегда с какой-нибудь книгой, а рядом нередко стояла бутылка неббиоло, чей поблекший от возраста рубиновый цвет приобретал золотистый оттенок сухих роз. Она жила здесь вместе с вдовой торговца шерстью, убитого четыре месяца тому разбойниками на дороге в Витербо, - молодой женщиной с каштановыми волосами, которая, улыбаясь, прикрывала рот рукой.
— Вот письмо, - сказала Коломба Де Сантис.
«...И если ты хочешь получить ребенка - моего ребенка - в целости и сохранности, тебе отдадут его в корзинке, на память обо мне, на память обо мне... Он прибудет в октябре...»
— Какой скверный слог, - воскликнула Маргарита, - но какая трогательная гордость и какая простодушная вера!.. Этот ребенок станет нашим, а этот дом - его домом. Напиши сейчас же, дорогая Коломба, вот только...
Она вдруг запнулась: приличия не позволяли спросить, кто же отец ребенка, который с первыми туманами должен родиться в этом орлином гнезде.
В орлином гнезде страх разоблачения сводил Беатриче с ума всего пару часов, после чего она приняла решение, написала и отправила письмо. И хотя ни на секунду не могла вообразить, что Коломба откажет, полученный ответ наполнил ее бескрайним счастьем. Не выдавая свой секрет Олимпио, Беатриче стала проявлять холодность, причин которой тот не понимал и, поскольку это задевало его самолюбие, сурово осудил Беатриче и даже начал относиться к ней с тайным презрением, смутной неприязнью. По правде говоря, он больше не казался ей таким привлекательным, как во время рассказов о битве при Лепанто, и внезапно вспыхнувшая страсть вскоре угасла от пресыщения. Ведь, оставаясь внешне прежней, Беатриче менялась, точно деревья в годичном круговороте.
Бóльшую часть лета она просидела между пищалями на раскаленной от солнца пьяцце - наедине с собой и с тем, что росло у нее внутри.
— А ты изменилась, - говорила порой донна Лукреция, когда они вместе ужинали.
— Да неужто? - наигранно удивлялась Беатриче, полагая, что надежно спряталась под длинным выступающим корсетом и полушариями просторных юбок. Она беспокоилась лишь о том, чтобы в нужный момент найти помощницу. Присматривалась к служанкам: эта чересчур болтлива, а та слишком молода, эта нерасторопна, а та - трусиха.
Наконец решив, что лучше доверить тайну старухе, которой уже недолго доведется ее хранить, Беатриче остановила выбор на Джерониме, хорошо разбиравшейся в вопросах рождения и смерти, умевшей как принять роды, так и похоронить покойника. Джеронима выслушала Беатриче, не переставая ощипывать курицу и не выказав ни малейшего удивления. С тех пор старуха ежедневно поила ее смягчающим отваром из льняного семени, а кроме того посоветовала молиться святой Агате и дала образок святой Маргариты, который следовало приложить к животу при первых же схватках.
— Вот мы и подготовились, донна Беатриче, ни один хитрец не догадается. Я отвезу ребенка в Борго-Сан-Пьетро - у моей сестры там постоялый двор.
— Я поеду с тобой.
Старуха попыталась ее отговорить, втолковывая, что необходимо под каким-нибудь предлогом оставаться в постели, дабы не вызвать подозрений, но Беатриче не желала ничего слышать: она тоже прибудет в Борго-Сан-Пьетро, куда за ребенком приедет Коломба.
— Как вам угодно, - вздохнула Джеронима, — и как будет угодно Господу, но вначале придется пару дней прятать дитя.
Однажды вечером, когда октябрьский ветер тряс ставнями, а между рваными тучами катилась луна, Беатриче почувствовала, что подошел ее срок. Она встала из-за стола, где они ужинали просяной похлебкой, любуясь сарабандой Смерти, и отправилась за Джеронимой. Вдвоем они побрели в дальнюю комнату старинных казематов, откуда не доносилось ни звука. Джеронима заранее принесла туда тюфяк и белье, а также веревку, чтобы привязать запястья донны Беатриче к крюку в стене. Старуха напоила девушку снадобьем, вставила ей в рот кляп, а затем принялась накладывать припарки да вытирать липкие выделения из напряженного, готового лопнуть живота, попутно бормоча молитву к святой Маргарите. Свеча отбрасывала на стену уродливые тени.
От страха перехватывало горло и скручивало кишки, по всему телу пробегали резкие спазмы неописуемой боли, обжигающее страдание ослепляло, как и стекавший в выпученные глаза пот. Все внутренности были разворочены чьими-то когтями, пытавшимися вывернуть ее наизнанку, словно перчатку, и, обезумев от ужаса, Беатриче выгибалась, извивалась, выплевывала кляп, кусала до крови свои связанные руки, пока Джеронима не засунула ей в рот побольше тряпок. Беатриче заблудилась, вытолкнула себя из собственного тела, стала собственной болью и, пережив сотни смертей, канула в бездну мучений - в Эреб агонии. Она вышла за пределы этого мира.
Ребенок, который будет носить фамилию торговца шерстью, был пунцовым и большеголовым. Джеронима прятала мальчика шесть дней, пока Беатриче не смогла отправиться с ней в Борго-Сан-Пьетро. Две женщины выехали на рассвете, сказав, что хотят совершить паломничество к часовне Сан-Козимо. С превеликим трудом Беатриче удалось раздобыть двух мулов, и Джеронима вынесла корзину с ребенком, спрятав ее под широкой накидкой.
Небеса, озера и реки еще блистали неистовой летней лазурью, но леса уже порыжели, а на вершинах гор сверкал снег. Постоялый двор Борго-Сан-Пьетро - груда глины и сухих камней - притаился в пихтовом бору за деревней. Беатриче и старуха тотчас заметили карету под деревьями. В низком зале, за грубо обтесанным столом их ждала Коломба. Точно такая же, какой ее видела сквозь дурман антидота Беатриче: с агатовыми четками того же оливкового оттенка, что и шелковое платье, с каштановыми волосами, выбивавшимися из-под чепца в виде сердечка, в ниспадавшем фонтанной волной креповом покрывале. Не говоря ни слова, Джеронима поставила корзину на стол и ушла.
Они молча постояли друг против друга, затем взялись за руки и очень крепко их сжали. Беатриче высвободилась первой. Когда она развернулась и направилась к двери, уголки рта задрожали. В дверном проеме виднелись лишь пихты да куча щебня, будто ничего другого там никогда и не было.
Коломба склонилась над корзиной, и ребенок открыл глаза. Они были темно-винного цвета.
В день святой Луции, в час вечерни, послышался стук дерева, лязг железа и цепей, удары бича, крики и чертыханья: это вернулся дон Франческо. Ловко проникавший повсюду Доменико Стелла проявил все свои таланты для приумножения имущества Ченчи, и в начале года дон Франческо даже смог подарить своей дочери Лавинии роскошный экипаж. Тогда он задумался о приобретении замка в Монферрато, но, поразмыслив, решил все же вернуться в Петреллу, где чувствовал себя в большей безопасности.
Теперь у него из-за бледной спирохеты заплыл глаз, выпали ресницы, а на веках выступило розоватое сало. Дон Франческо не только не излечился от чесотки, но вдобавок подцепил анальный грибок и стал чесаться пуще прежнего.
Он припас для Беатриче сюрприз и ликовал при одной мысли о ее изумлении. Пару недель тому она написала Клименту VIII, умоляя позволить ей и донне Лукреции удалиться в монастырь. Прошение вручили кардиналу Сальвиати, а тот передал его своему секретарю Анджело Кальчина. Эта старая кляча из административной конюшни, отупевшая от ватиканской рутины и одуревшая от иерархических приличий, не придумала ничего лучше, как явиться к самому дону Франческо. Тот гнил заживо на своем убогом ложе, но сохранял жизнерадостность и, похоже, с радостью готов был выполнить желание дочери. Франческо попросил показать письмо и как бы ненароком оставил его у себя. Сейчас оно хранилось за поясом, по которому он стучал ладонью, ухмыляясь в бороду.
— Беатриче!
— Синьор падре?
— Зачем ты написала папе?
Она побледнела и в отчаянии солгала:
— Я никому не писала, синьор падре.
— И не клеветала на отца?
— Да как бы я могла?
— А это письмо?.. Не ты ли его подписала?.. Будешь еще отпираться, гадина?
Хлыст из бычьих жил со свистом рассек воздух, обрушившись на плечи и руки Беатриче, которыми она закрыла лицо. После пинка в живот дочь упала на пол, а неутомимый хлыст продолжал стегать и полосовать, в итоге даже сломав ей палец. Наконец, Франческо схватил Беатриче за волосы, отволок в небольшую комнатку и бросил там охапкой, после чего хлопнул дверью и повернул ключ в замке. Она просидела трое суток взаперти, без постели, воды, белья и света. Вся рука воспалилась, поломанный средний палец загноился и жутко болел. Старый Попа принес немного хлеба и вина, больше ничего. Три дня спустя она вышла из застенка - грязная, осунувшаяся, в синеватых пятнах и запекшейся крови.
— Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил, - сказала она, поддерживая распухшую руку, и это слышали все.
Над замком Петрелла нависла угроза - столь осязаемая, что, казалось, ее можно пощупать. Обитатели чувствовали на себе непрерывный надзор.
— Это око Господне, - говорила Калидония молча шамкавшей деснами Джерониме. Старухе пришлось самой поставить кровать донны Беатриче вплотную к брачному ложу отца, и под свою же отвественность она повесила между кроватями простыню - слабую поруку целомудрия. Теперь каждую ночь кровать Беатриче сотрясалась от толчков соседнего ложа, а непристойное хрюканье и оханье тревожило и без того чуткий от страха сон. На ночь Беатриче надевала рабочую блузу из грубого полотна, надеясь, что та защитит от возможных приставаний, и плотно закутывалась в одеяло. Но днем никуда нельзя было скрыться от Франческо, который, страдая от зуда, раздевался догола и выставлял на всеобщее обозрение синевато-бледные, точно полные жира пузыри, варикозные ляжки и разрисованные фиолетовой сеткой, разукрашенные трупными стазами голени. Поросший мокрой от пота шерстью живот наваливался, точно гигантский клещ, на темный, прогнивший из-за французской болезни член.
— Беатриче! Иди почеши папочку!
Он крепко хватал ее за плечи, опускал на колени и на глазах у остолбеневших служанок принуждал чесать свои срамные части. Беатриче резко вскакивала, но отец все-таки успевал вырвать у нее клок волос.
Каркали голодные вороны. Всю округу замело снегом, который похоронил под собой землю и скалы, укрыл деревья коричневато-серым покровом, засыпал деревню в долине: выступал лишь указующий в небо перст колокольни. Замок Петрелла исчез посреди беременных туч. Сильно хромая в доходившем до колен снегу, Калидония поддерживала при спуске с горы Джерониму. Когда обеих служанок избили и прогнали только за то, что они потребовали законное жалованье, женщины взяли с собой лишь узелок со скудными пожитками. Мороз больше не кусался, и природу охватила коварная дрема, обманчивое тепло.
— Коли доберемся до Борго-Сан-Пьетро, - сказала старуха, -сможем прислуживать у сестры.
— Не падай духом. Все лучше, чем в Петрелле. Вот только за наших донн душа болит...
— Ничего не поделаешь... Поди узнай, как все обернется...
— Хорошего ждать нечего.
— Это уж точно.
— Да ты еще всего не знаешь.
— Что знаю, то знаю.
— Ты о чем?
— Рано или поздно козел все равно вскочит на козочку.
— Ох-ох-ох! Так поговаривают, но я верю, что она сумеет себя защитить.
— Дай-то Бог.
— А как же иначе? Она ведь такая умная да молоденькая...
— Таким вот умным да молоденьким приходится тяжелее всего...
Женщины замолчали, темными точками медленно перемещаясь по заснеженному простору. Обе вспомнили ссору, подслушанную незадолго до Рождества в соседней комнате. Вначале прогремел голос дона Франческо: «Иди в комнату прислуги!» Затем донна Лукреция: «Почему это я должна туда идти, если я решила спать здесь?..» «Вон отсюда, кому сказал!..» Послышались удары и крики, затем открылась смежная дверь, вошла заплаканная донна Лукреция и бросилась на постель Джеронимы, которая полюбопытствовала, что же случилось. Но Лукреция ответила: «Ах, не спрашивай больше ни о чем...» Тогда из другой комнаты донеслись звуки потасовки и отчетливый голос Беатриче: «Нет! Я не хочу кончить жизнь на костре!» Сказала, как отрубила, и в ту же секунду в дверном проеме появился дон Франческо, пришедший мириться. На следующий день Джерониме захотелось все-таки выяснить, почему донна Беатриче упомянула костер: «Потому что синьор падре хотел спать в моей постели, а я отказалась...» Джеронима так и подумала. Наверное, грозный образ костра испугал старого козла.
— Чем же все это кончится? - вздохнула Джеронима.
— Если перетянуть струну, она лопнет.
Но струна лопнула уже давно.
— Шелудивый пес, - твердила Беатриче, опорожняя ночной горшок отца. Она обмотала тряпкой средний палец: тот плохо заживал, а ноготь отвалился. Беатриче боялась стать некрасивой. Она плакала от досады и харкала в блюда, утешая себя тем, что с каждым днем конец дона Франческо все ближе. Но это напоминало григорианский календарь: все люди спешили навстречу смерти, поэтому каждый прошедший день подталкивал к последней бездне и саму Беатриче. На фреске подстерегала веселая, белая как мел Смерть: «Vertio sicut fur, beatus qui vigilat». Оставалось только молиться.
И они молились. Каждое утро Франческо ходил с обеими женщинами в часовенку на обедню, которую по очереди служили священники из долины, и граф искренне просил Господа простить ему злодеяния, не обещая, впрочем, исправиться. Он надеялся выгодно купить себе спасение и договориться с Богом, как договаривался со святым престолом. То ли слишком малодушные, то ли совсем уж пресыщенные абруццкие священники даже не пытались призвать к благопристойности столь влиятельного вельможу, как Франческо Ченчи. Последние остатки приличий полностью улетучивались в первые ясные дни, когда он блуждал по комнатам нагишом, в замшевых домашних туфлях и большой черной шапочке, пьяный или просто навеселе, молчаливый либо изрыгавший богохульства, и внезапно набрасывался на свою жену, не обращая внимания на присутствующих, включая Беатриче.
От дона Франческо некуда было скрыться, он бы непременно настиг беглянок, и можно только вообразить последующую кару.
Беатриче как раз чистила яблоко, когда к ней подсела плачущая мачеха с распухшим лицом.
— Мне ничуть не жаль избитых жен, дорогая донна Лукреция. Зачем еще нужны острые ножики, если не выкалывать ими глаза?
Беатриче провела ногтем по тупому краю лезвия. «А она изменилась, - подумала Лукреция, - полгода назад она бы так не сказала».
Изо дня в день между обитателями замка разыгрывались отвратительные сцены. Когда Беатриче овладевал гнев, овсяные волосы падали ей на лицо, она сжимала белую, узкую ладонь в кулак и стучала, стучала по мраморному столу, выкрикивая немногие известные ей ругательства, которые чаще всего изрекал Франческо. Повторяя и рикошетом отсылая их обратно, она стучала, стучала, стучала, пока не синел кулак.
Однажды Беатриче приснилось, будто она входит в большую комнату с множеством смятых постелей. Девушка совершенно отчетливо видела пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже настенные фрески над изголовьями кроватей. Одна фреска изображала Пляску смерти посреди развалин, которые при ближайшем рассмотрении оказались кладбищем, каждая кровать была склепом с мраморными драпировками, колоннами и изваянными балдахинами, каменными подушками для отдыха распростертых скульптур. Беатриче захотелось убежать, но, повинуясь загадочному устройству комнаты, усыпальница закрылась деревянной дверью, чья защелка впилась в запястье и чуть не поломала ей палец, пока в зеленоватом сумраке деревьев тайком подстерегали неясные фигуры.
Она проснулась от храпа отца и сопения Лукреции на соседней кровати. Открыв в темноте глаза, Беатриче постаралась разгадать свой сон. Вещим снам надлежало верить. Мир полон чудес и чар. Она вспомнила, как Челио встретил мертвую женщину, черты которой художник придал затем Юдифи. Беатриче также вспомнила рассказанную Олимпио историю о том, как крестьянин, ранивший на охоте лису, обнаружил дома, что жена тоже ранена в ногу. После настойчивых расспросов жена наконец созналась, что заключила пакт с дьяволом, который теперь изредка превращает ее в лисицу. Быть может, помириться с Олимпио, хорошо знавшим жизнь и всю ее подноготную? Вероятно, он умеет влиять на судьбы людей с помощью колдовства или, по крайней мере, знаком с теми, кто владеет этим искусством.
В апреле над Абруццы поплыли барочные, дышавшие грозой тучи, и из них порой выпадали золотые мечи, изредка воспламеняя цветущие деревья. Одежда на спинах засаливалась, кожа еще лоснилась от зимней грязи, но пастушки уже приносили в Петреллу одуванчики и творог. Даже в деревнях толковали о сдаче Феррары, куда папа приехал собственной персоной, дабы отпраздновать вступление во владение. Ходили слухи об играх, танцах, академиях и церемониях, не говоря уж о двойном браке: эрцгерцогиня Маргарита вышла замуж за короля Испании, а ее брат женился на сестре Филиппа III. Беатриче вздыхала, пытаясь представить все эти пиршества. Лукреция тоже вздыхала - над своими шанкрами.
Однажды на лестнице, в час, когда солнце направило косой луч к странной клети из обтесанной древесины, Беатриче различила неподвижную фигуру. Кто-то поджидал, точно в кошмаре, и, точно в кошмаре, у нее подкосились ноги. Но внезапно донесшийся от надворных служб голос отца полностью ее успокоил. Захотелось узнать, кто же притаился в деревянной клети, и Беатриче взбежала по ступеням. Там стоял улыбавшийся Олимпио, и, как в былые времена, она обняла его длинными белыми руками. Они снова встретились в пеньковой комнатушке, но, хотя Олимпио был настойчив, полагая, что обязан одержать победу над своей нынешней противницей, она весьма умело дала отпор и даже возместила добрую половину собственных потерь.
— У тебя есть знакомые, которые умеют превращаться в лисиц? - однажды спросила она.
— Боже упаси, - он истово перекрестился. - Церковь не одобряет подобных фокусов.
— А разве она одобряет прелюбодеяние?
Немного спустя Беатриче попробовала еще раз. Правда ли, что можно убить человека, проткнув его восковое изображение? Правда ли, что некоторым женщинам известны формулы и заклинания? Он задумался, и тогда она сама принялась ластиться мурлычущей кошкой, на время спрятавшей коготки.
— Она живет в горах... Одна... Кличут ее Скрофой, но никто не знает ее настоящего имени и откуда она пришла... Она владеет древними халдейскими тайнами, умеет вправлять вывихи и наводить порчу, завязывая узелок, видит в зеркале прошлое и будущее, вызывает духи умерших...
Беатриче словно обезумела, начала бормотать бессвязные обещания и, сдернув с пальца золотое кольцо с выгравированными королевскими лилиями и вставленным квадратным бриллиантом, всучила его Олимпио.
— Вчера вечером и сегодня дон Франческо так напился, что не заметил твоего отсутствия. Где ты была?.. И... прикройся хотя бы.
Беатриче с бесконечной медлительностью натянула на себя простыню.
— Ты больна?
— Была больна, но теперь выздоровела.
Встав у кровати, Лукреция взяла ее за плечо.
— Скажи еще спасибо, что со вчерашнего дня дон Франческо лыка не вяжет... Повстречай он тебя в таком виде...
Беатриче жестом показала, что хочет встать, и спросила, который час. Уже наступил вечер. Она чувствовала страшную слабость, словно вся ее кровь превратилась в воду. Воспоминания прошлой ночи были столь смутными и причудливыми, что она не знала, сон это или явь. Она покинула привычный мир, опьянев от чрезвычайности положения, когда они вместе с Олимпио незаметно вышли из Петреллы, а затем вдвоем взбирались на скалы и двигались козьими тропами между обломками, под огромной луной, которую временами скрывали рыжеватые облака. Там стояла хижина, хотя, возможно, это был грот, где целую нишу занимала розовая тучная женщина, глаза ее заплыли жиром, а груди качались, точно тыквы в мешке. Гладкая кожа просвечивала, на лице - ни ресниц, ни бровей, а волосы спрятаны под тесным вышитым чепчиком, резко отличавшимся от лохмотьев на ее ожиревшем теле. Особенно поражал тонкий голос, похожий на замогильный голосок младенца. Скрофа, заранее предупрежденная Олимпио, ждала гостей и, едва они сели напротив, налила им отвратительного, но вместе с тем дивного на вкус бурого сока. Беатриче ощутила сильную усталость, истому и только теперь увидела отдельные, словно не связанные между собой предметы: корзину на крюке, сушившийся на циновке лук, железный перстень с какими-то знаками на левой руке женщины и собранную в длинные пучки цикуту с пурпурными пятнами на стеблях - зонтички уже пожелтели, тени были сине-зеленые, а полутона свинцовые. От Беатриче многое ускользало, скрываясь за пеленой пара или, возможно, просто за пеленой изнеможения и внезапного безразличия. Она слышала голос женщины, доносившийся будто из глубины коридора, и Олимпио даже пришлось дважды попросить у нее липкий скомканный носовой платок дона Франческо. Скрофа запела вполголоса, отбивая ритм закругленной верхушкой бедренной кости по обтянутому человеческой кожей деревянному цилиндру. Вдруг из спиртовки вырвался голубоватый свет, вроде того, что отбрасывает смешанный с солью винный спирт, и он озарил стол, усеянный костями, волосами, плодами, окровавленными тряпками. Затем пение смокло, пещера наполнилась запахом расплавленного воска и прочим смрадом. Беатриче опьянела, ее затошнило и стало клонить в сон. Она уже потеряла счет времени, как вдруг из небытия неожиданно появилась восковая фигурка, по-видимому, изображавшая дона Франческо. Сплетенные из оческов борода и волосы, а в огромном животе был спрятан скомканный носовой платок, чей пропитанный воском краешек, торчавший между ляжками, заменял половой орган. Руки и ноги вылеплены топорно, но в грудь вставлена свинцовая пластинка с именем графа Ченчи, а лицо получилось очень похожим. От этой дагиды исходила беспримерная злоба, Скрофа прокляла ее именем семи планет и произнесла заклятие:
— Arator, Lapidator, Tentator, Somniator, Ductor, Comestor, Devorator, Seductor, vos omnes socii et ministri odii et destructionis...
Затем начертала на боках фигурки слова: «Alif, lafeil, Zazahit mel meltat levatam leutace», уложила ее в гробик и проткнула гвоздем голову.
После этого Беатриче, наверное, потеряла сознание и совершенно не помнила, что было дальше, не считая того, что лоб овевало прохладным ночным ветром. Она долго спала и очнулась только от оклика Лукреции. Быть может, это и правда всего лишь сон... Но когда на следующий день она столкнулась у комнаты Франческо с Олимпио, мажордом молча ткнул пальцем в порог, под которым уже лежала дагида.
Сводня Фламиния сжала в кошельке деньги, золотой браслет и письмо от Кристофоро Ченчи. Деньги предназначались ей, письмо и браслет - красавице Клелии Рапони, жене услужливого моряка с острова Сан-Бартоломео.
Фламинии не потребовалось и трех дней, чтобы уговорить Кле-лию, официальную любовницу богача Паоло Бруно по прозвищу Корсиканец.
Когда сводня прочитала ей письмо (сама красавица читать не умела), Клелия разоралась: дону Кристофоро ни в коем случае нельзя приходить завтра, поскольку Паоло Бруно по прозвицу Корсиканец уже объявил, что прибудет на ужин.
— Тогда просто не нужно тянуть с ужином, - сказала Фламиния, думавшая, в первую очередь, о своем поручении, - а дон Кристофоро явится около полуночи.
Рапони для приличия захныкала, но мало-помалу умолкла - уж больно приглянулся ей браслет. Фламиния ушла, пожимая плечами: она сделала все возможное, но у Клелии, несмотря на ее красоту, нет никаких перспектив, потому что она невежа и неопрятна за столом.
Глотая большие куски и залпом выпивая вино, Клелия Рапони поминутно спрашивала спутника, который час. Вечер выдался превосходный, и если даже дон Кристофоро явится раньше времени - будь что будет, она сумеет выкрутиться, а мужчины сами договорятся между собой. «Который час?» Она самозабвенно объедалась, не замечая, как после каждого ее вопроса Корсиканец все больше мрачнел. Но когда они встали из-за стола, Клелия столь неумело попыталась скрыть свое облегчение, что на это нельзя было купиться, даже если бы ее кавалера не предупредили. А его предупредили.
Прячась под плащом в уличной темноте, дон Кристофоро со своим слугой Оттавио Пали ожидал, пока Паоло Бруно по прозвищу Корсиканец выйдет от Клелии. Наконец он появился в освещенном дверном проеме, в сопровождении двух подручных, с которыми никогда не расставался, и пошел прочь, сделав вид, что не заметил засаду. Но, быстро вернувшись окольным путем, Паоло и его люди нашли закоулок, откуда могли следить за Кристофоро. Тот забеспокоился, велел Оттавио ждать в нише, а сам отправился на разведку. Едва выйдя на угол площади, он столкнулся нос к носу с Паоло Бруно, который тотчас вонзил ему в живот кинжал:
— Сдохни, зараза!
Оттавио поспешил на помощь, но, ослепленный качавшимся перед глазами фонарем, еще долго искал своего господина, который отполз на мост деи Кваттро Капи и там умер. Оттавио позвал охрану, но арестовали его самого, а вокруг мертвеца собрались зеваки обоих полов. На следующий день весь город обсуждал убийство, открыто называя имя злодея, но тот был уже далеко: через Тиволи добрался до Орсоньи, где правил один из его друзей. В конце июня начался процесс, и, выслушав обвинявших друг друга свидетелей, судьи заочно вынесли приговор Паоло Бруно. Что же касается Ченчи, никто из членов этой развращенной семьи не умирает своей смертью.
Дон Франческо воспринял новость равнодушно, пусть и с некоторым удовлетворением, сделал пару грубых намеков и решил вызвать к себе Бернардо и Паоло, дабы сэкономить на пансионе. Оба мальчика, семнадцати и пятнадцати лет, тотчас покинули Санта-Мария-дель-Соле, где их четыре года учили азам, и вместе со слугой Джорджио Венециано отправились в Петреллу.
Через два дня после приезда братьев конюх обнаружил, что Бернардо и Паоло лежат в крови, жестоко избитые отцом за то, что без его ведома привезли из Рима и поделили между собой апельсины. Женщины перевязали обоих братьев, наложили припарки с арникой, но юноши в нетерпении решили сбежать. Не прошло и месяца, как уехавшие на охоту Бернардо и Паоло, пришпорив своих скакунов, умчались по римской дороге. Напрасно преследовал их Франческо: когда, вне себя от бешенства, он вернулся на загнанной лошади в замок, оба парня уже прибыли к своему старшему брату Джакомо.
Плаутилле было о чем горевать: мало того, что муж пренебрегал ею и обманывал, так тут еще дон Франческо щипал при каждом удобном случае за ягодицы и груди, и ей даже мерещилось, будто он бросает похотливые взгляды на малышку Витторию.
— Олимпио, мне нужно с тобой поговорить, - сказала она однажды вечером, покраснев и уставившись на тесто для пирога, которое как раз месила.
Он выслушал молча, крепко сжимая в кулаке оловянный кубок. Олимпио давно уже обо всем догадывался.
— Хорошо, что ты мне сказала, Плаутилла.
9 августа в замок прибыло послание от Колонны, предписывавшее Олимпио покинуть Петреллу и переселиться с семьей в господский дворец в долине.
Олимпио охотно подчинился приказу (которому, возможно, поспособствовал сам), а дон Франческо договорился, чтобы Плаутилла осталась прислуживать в замке. Олимпио Кальветти промолчал. От матери он унаследовал сицилийскую кровь и знал средства подейственнее, нежели глупости Скрофы.
Ну а Беатриче научилась ходить вдоль стен так, чтобы не скрипели половицы.
— Мужчины, говоришь?
— Да... Они повсюду.
Они и впрямь были повсюду: подстерегали путешественников, прятались за скалами, сидели в кустах с мушкетом в руке и кинжалом за поясом. Беспощадные и неумолимые, перерезали глотки лошадям, внезапно запрыгивали на крыши повозок или кидались к дверцам карет, сеяли ужас одним своим появлением. Грабили фермы, врывались в жилища, опустошали поля, угоняли стада. Они издавна служили тем резервом, откуда папство набирало солдатню. Поскольку они жаждали крови, а терять им было нечего, кроме собственной жизни, их вылавливали, точно рыбацкой сетью, и вербовали в армии князей-непотов, воевавших с Феррарой или Венгрией.
— По дороге на виллу Марция... Проедет во вторник... Да, один.
Лукреции ничего не сказали, но Олимпио полностью открылся Марцио Флориани - родившемуся в Петрелле крепостному, который был привязан к замку, будто скотина к стойлу, хоть и жил с женой и десятерыми детьми в сельской лачуге. Это был невысокий человек с землистым лицом, низким лбом и близко поставленными глазами, вдоль бедер висели плоские и могучие, словно заступ могильщика, руки. Он знал округу, как свои пять пальцев, и породнился со всеми крепостными семьями. Ну а друзей и родственников-разбойников считал обычными людьми, которые, не получив своей доли на этом свете, не хотели ждать, пока получат ее на том и предпочитали взяться за дело сами. Олимпио устроил встречу с Беатриче.
— Если все сложится, Марцио, - сказала она, - ты получишь крест, золотой перстень и обшитый сутажом плащ, не говоря уж о деньгах, хранящихся в зáмке.
Он слушал, опустив лоб долу и всхлипывая от радости, а над обоими возвышалась рослая фигура Олимпио.
Франческо пребывал в неведении. Он стал еще уродливее - с заплывшими глазами, почерневшей глоткой, взопревшей шерстью. Когда разбойники впервые увидели на дороге к вилле Марция незнакомца с такой физиономией верхом на жалкой кляче, они не могли поверить, что этот убогий экипаж принадлежит графу Ченчи. А в следующий раз перепутали день и человека - хаос множил хаос.
— Безумная затея, - сказал Джакомо, — форменное помешательство! Неужели это пришло в голову моей сестре?
— Нам двоим, - ответил Олимпио, который приехал в Рим, чтобы сдать Джулии Колонне урожай шелка, и, выполнив задание, направился прямиком к Джакомо.
— Донна Беатриче пообещала две тысячи скудо мне и приданое моей дочери Виттории...
— Это стоит гораздо больше двух тысяч, но афера с разбойниками - сущее безумие.
— Так что же делать?
— Делайте, что хотите, - сказал Джакомо и, выдвинув ящик стола, за которым сидел, достал коричневый пузырек: — Попробуйте это... Или это, - прибавил он, положив рядом с пузырьком искривленный красноватый корень.
Олимпио стоял и смотрел на этого человека, похожего на дона Франческо, - такого же бледного, со слипшимися от пота волосами, подлым огоньком во взгляде, еще худого, но уже с небольшим брюшком под малиновым бархатным камзолом с прорезями на рукавах, в которые виднелся кремовый атлас. Тем не менее, Олимпио понравился дружеский жест этого человека, когда он предложил ему кубок вина - в знак не столько сообщничества, сколько взаимопонимания, и едва заметно улыбнулся. Впрочем, Джакомо идеально вписывался в эту комнату палаццо делла Рипетта, прозванную «живописной лоджией», так как в прошлом столетии ее украсили орнаментом в виде виноградной лозы, вязью и длинными ажурными кантами из искусственной кожи вокруг поддерживаемых атлантами картушей. На фоне этих лоз, вязи и картушей неподвижно стояли два молчаливых свидетеля - Бернардо с доставшимся от Эрсилии вздернутым носом и безликий Паоло, каким он навсегда и останется.
— Отчего пойло такое мутное?
— В цистерну упали сухие листья, синьор падре.
— Почему оно такое горькое?
— Шафран староват, синьор падре.
— А почему твоя голова вдруг стала, как у гадюки?
— Просто лампа коптит, синьор падре.
Дон Франческо нерешительно осушил кубок и почти сразу впал в оцепенение с неясными тревожными видениями, но ему все же хватило сил добрести и рухнуть на кровать, где он и проспал до позднего утра. Из своей комнаты дон Франческо вышел ослабевший и дрожащий, словно в ознобе.
— С сегодняшнего дня Беатриче будет пробовать все, что я пью или ем...
По примеру древних, римских пап и государей, каждая трапеза начиналась теперь с церемонии дегустации: только Франческо прибегал не к безоару или рогу единорога, а к помощи обыкновенной ложки. Он грозно косился на Беатриче открытым глазом, пока другой, очевидно, мысленно созерцал дьявольски комичные сцены. Под этим взглядом Беатриче смежала веки, пряча собственный горевший жаждой убийства взор, и дрожащей рукой подносила ложку к губам. Она не отважилась натереть красный корень и подсыпáла только опий, а затем силилась извергнуть ничтожную дозу, которую приходилось употреблять самой. Теперь Беатриче занимала комнату, освободившуюся после отъезда Джеронимы и Калидонии, потому что козел ей не доверял и запирал собственные покои изнутри. Всю ночь он храпел, а наутро путано рассказывал, как ему снились летающие задницы, как его член стал деревом, на ветви которого взгромоздились нимфы, как он был Пресвитером Иоанном, пожирал огонь и изрыгал звезды, как из живота его дочери выползал огромный змей и как Лукреция превратилась в целую гору жаб. Донна Лукреция притворно усмехалась, и шрам от удара шпорой казался еще страшнее.
Чинцио Джиральди писал в «Орбекке», что кровь тирана -жертва, угодная Господу. В одной из новелл Джиральди также показал, как скрыть убийство под видом несчастного случая, сбросив тело жертвы с умышленно поврежденного балкона. Этот урок мог оказаться полезным, к тому же не следовало забывать, что дегустация значительно сокращает все прочие возможности. Придется воспользоваться способом того государя, что избавился от своего камергера при помощи ключа с незаметной зазубриной, откуда яд и попал в кровь, или, в подражание древней Парисатис[62], разрезать персик лезвием и смазать одну половинку отравой. Правду ли говорят, что, если оставить цикуту в плотно закрытой коробке, можно отправить на тот свет спящего человека, который вдохнет вырвавшиеся оттуда смертоносные пары?
— Это великий грех! - воскликнула Лукреция. — Вдумайся, если это случится в Петрелле, дон Марцио Колонна не успокоится, пока не отыщет виновных. Спаси и сохрани, Господи...
Глаза темно-винного цвета широко распахнулись:
— Но я так хочу! Хочу! Хочу!
***
Заговор составлен, и нам известно, что в нем нет ничего нового: загримированные персонажи, которые даже не нужно шаржировать, надежные декорации цвета золы и скотобойни - драму можно начинать.
Но для Хемлок, заинтригованной однородностью персонажей, аномальной преемственностью характеров, все это - чрезмерное упрощение. Лучше было бы вспомнить двусмысленный плиточный пол палаццо Ченчи, учитывая, что всякая мысль, всякое желание способны выразиться в фигуре, заключающей их же перевернутый образ. Стóит задуматься над тем, что повторяют зеркала и что означает отбрасываемая тень.
Беатриче Ченчи в тюрбане, с грациозно склоненной на плечо головой, больше не поддается анализу, будто намекая, что лучше уж положиться на некий анаморфоз, внешне искаженный ребус, который под определенным углом раскрывает другой деформированный образ. Ну а Хемлок неожиданно встречает дочерей Каина - так Гёте однажды столкнулся на мосту со своим двойником, хотя окольные пути подобных «неожиданностей» хорошо известны.
— Мне очень жаль, - говорит Хемлок, - но девушка, «плачущая горячими слезами» на картине Гвидо Рени[63], увиденной Стендалем, - вовсе не Беатриче Ченчи.
— Кто же она?
— Девушка, которая могла быть Беатриче Ченчи.
После чего Хемлок вновь погружается в молчание: сегодня она получила неприятное письмо. Все было бы проще, не существуй X. вообще. Стало особенно трудно выносить X. перед отъездом. Хемлок переживает теперь все заново: порванный корешок альбома Беллмера[64]; разжеванный и раздавленный на маньчжурском ковре шоколад; запах молочной сыворотки, разложения и забродившей мочи, присущий очень пожилым людям, который нельзя устранишь ни водой, ни свежим бельем. Страх Хемлок перед длительной мукой. Врач говорил о постепенном вырождении, медленной потере интеллекта вплоть до полного слабоумия.
— Знаю, - говорит X., - знаю. Ты твердишь об этом изо дня в день, лишь бы подтолкнуть меня к смерти.
Хемлок должна привыкнуть думать и говорить так же, как Беатриче привыкла ходить - чтобы не скрипели половицы. Хемлок приводит в отчаяние мысль о смерти X. Хемлок строит заманчивые планы, которые воплотит после кончины X. Ее давно уже не удивляет эта двойственность, Хемлок даже черпает в ней странное удовольствие.
— Вы читаете по-немецки?
— Читаю, но плохо, - отвечает маркиз, разворачивая пучок лука-порея.
Желая помочь ему чистить овощи, Хемлок берет острый ножик, похожий на тот, что гладила по тупому лезвию Беатриче.
— Возможно, вы понимаете фразу Готфрида Бенна[65]: «Mein eigenes Doppelleben war mir nicht nur immer sehr angenehm, ich habe es sogar mein Leben lang bewuβt kultiviert»[66]?
— Приблизительно, дорогая подруга, - отвечает маркиз, разрезая нефритовые листки и телесные цветки копытня, которые он затем сбрасывает в кастрюлю. - Но какое отношение это имеет к истории Беатриче Ченчи?
— Никакого. Это-то меня и тревожит.
***
Хотя стояло лето, однако ночные дожди уже сбивали недозрелые груши, еще белые орехи, мягкие оболочки каштанов. Тропинки пахли пылью и подорожником, горную породу забрызгивали охряные пятна лишайника, над листвой поднимались колтуны наростов, а сама она покрывалась серебряными сеточками, лаком и паршой. Летом в траве начиналось влажное бурление, слышался свист выжимаемой губки, потрескивание красновато-коричневой птичьей падали и дикое клокотание разлагавшихся белок. Лето достигло зенита и уже сделало первый шаг вспять. Вечером 7 сентября с гор вдруг подул сильный ветер, шатая деревья и выгоняя из убежищ ворон.
Дон Франческо весь день провалялся в постели, сломленный двумя враждующими родственниками - вином и опием. Под вечер Беатриче послала Марцио в деревню за Олимпио, однако слуга вернулся один.
— Я не нашел его, донна Беатриче, но велел жене, чтобы отправила его сюда.
Около полуночи Олимпио наконец явился, и Беатриче услыхала, как открылись ворота, ключи от которых были только у мажордома. Подняв лампу, она выглянула из окна во двор и увидела Олимпио вместе с Марцио: тому, видимо, хотелось провалиться сквозь землю. Беатриче нахмурилась, теряя терпение, и желтая лампа осветила один профиль, второй же остался иссиня-черным. Беатриче довела их до комнаты Франческо, «открывавшейся лишь изнутри», и тихонько постучалась. Открыла донна Лукреция, которая, быстро выйдя, захлопнула за собой дверь:
— Только не этой ночью, умоляю вас. Уже наступило 8 сентября, праздник Лоретской Богоматери. Быть может, она сотворит для нас чудо... и дон Франческо умрет сам, так что вам не придется марать руки...
Лоретская Богоматерь выручала Олимпио в разных нестандартных ситуациях, и потому он почтительно коснулся шляпы под разгневанным взором Беатриче.
— Тьфу!.. Вы думаете, дон Франческо вознесется на небо живым в огненной колеснице, как пророк Илия?
Оставив Лукрецию, Беатриче отвела обоих мужчин в комнату с Пляской смерти, дала им хлеба, мортаделлы из Кампотосто и темного деревенского вина - такого же оттенка, как ее глаза. Мужчины ели молча, громко чавкая. Ветер улегся, и горы словно затаили дух в ожидании жестокого чуда. В глухой ночи лишь ухнул филин.
— Пошли! - сказала Беатриче и при свете наполовину прикрытой лампы погнала их к отцовской комнате. Лукреция удалилась по коридору, плача от страха, а они молча и неподвижно уставились на Франческо, который спал на боку, зарывшись в беспорядочную груду одеял, повернутый к ним спиной. Вдруг Олимпио судорожно закашлялся. Беатриче мигом вытащила его наружу вместе с Марцио.
— Трýсы!.. Проклятые трусы!.. Олимпио, ты нарочно закашлял, не отпирайся!..
В бешенстве она схватила его спереди за камзол, резко затрясла, осыпала оскорблениями и попрекнула тем, что он раскаялся в принятом решении.
— Я уже доказал, что я не трус. Испытай меня еще раз. Ты же прекрасно знаешь, по твоему приказанию я спущусь хоть в саму преисподнюю.
Она немного смягчилась, постаралась ободрить Марцио, повторила свои обещания, почти развеселилась и решила перенести все на завтра.
— Я изловчусь и подолью опия в вино дона Франческо, а когда он уснет, вы разделаетесь с ним, как вам заблагорассудится. Затем мы сбросим его с миньяно, чтобы все поверили, будто он случайно упал по пути в нужник.
Она повела их по ночным коридорам Петреллы на чердак, куда никто не заходил. Темные, они взбирались вслед за ней, белой, по узким винтовым лестницам, и свет лампы окаймлял их силуэты светлым контуром. Прихватив с собой кувшинчик и круглую буханку, оба улеглись на мешки в покрытой толстым слоем бархатной пыли чердачной комнате, где воняло крысами.
Когда Беатриче спустилась обратно, рассвет уже заполнил оконные проемы серовато-синими прямоугольниками. Было холодно, и она, не раздеваясь, юркнула в постель, забыв о времени суток, позабыв обо всем и словно выйдя из тела. Беатриче тотчас уснула, а из оцепенения ее вывели только голоса служанок в спокойный и теплый полуденный час.
За обедом Ченчи выпил наваристого говяжьего бульона с пастернаком, затем съел половину фазаньего паштета, рикотту[67] со стеблями сельдерея, запеченный щавель, сливовый компот, пожаловался на отсутствие аппетита и осушил кувшин крепкого сардинского сорсо. Затем, непрерывно почесываясь, завалил Лукрецию на скамью, после чего спустился, дабы поизмываться над челядью, и наконец впал в ступор. За ужином Беатриче, обязанная проводить дегустацию, подождала, пока Франческо напьется, и подлила в вино опий. Отец ничего не заметил, а она в нетерпении выжидала - казалось, целую вечность. Наконец около одиннадцати удалилась вместе с Лукрецией в свою комнату.
Беатриче ждала в изнеможении, лежа на кровати, и следила за двигавшимся по полу параллелепипедом лунного света. «Когда он коснется стены, - мысленно повторяла она, - когда коснется стены...» Но луну скрыл туман, и все вокруг затопил рассеянный, зеленовато-молочный свет, похожий на цветки цикуты. Затем он тоже померк и стал мертвенно-бледным - наступил рассвет.
Беатриче вдруг захотелось есть, но под голодом скрывалось желание действовать - быть может, просто перекусить для того, чтобы не убивать, или, наоборот, поесть и убить. Она спустилась на кухню, отрезала себе хлеба и сала, спрятала в рукаве острый нож и длинными, хранившими ночной запах коридорами направилась на чердак, где ее дожидались мужчины. Внезапно возникли сомнения, замешательство: говорили они мало, жесты были краткими и неуверенными, фигуры вырисовывались серыми силуэтами. Когда прошло смятение чувств, место действия постепенно окутала тусклая аура импровизированности, непоследовательности, недотепства. Олимпио вооружился молотом каменолома, Марцио взял скалку для теста.
Лукреция долго отмыкала дверь, потом убежала в соседнюю комнату. Беатриче осторожно открыла ставню, чтобы впустить немного света.
— Какого черта? - успел пробормотать Франческо, но Олимпио схватил его за горло, другой рукой уложил на месте, а Марцио своим шутовским оружием перебил ему голени. Закрыв рот ладонью и выпучив глаза, Лукреция слушала глухие удары. Белая, потная, похожая на статую под дождем Беатриче стояла в изножье кровати Внезапно она вздрогнула и бросилась к ним:
— Дайте мне! Мне!
Оттолкнув Олимпио, она быстро, с неестественной силой воткнула нож в заплывший из-за французской болезни глаз Франческо. Беатриче кряхтела под копной распущенных, всклокоченных волос, кровь обрызгивала ее длинными струями. Наконец Беатриче замерла, опустилась на стул и заплакала. Мир был погружен во тьму и утопал в крови.
Вся комната побагровела, кровать сплошь заливал жуткий лак, уже стекавший с подушек и полотняных матрасов в синюю и белую клетку. Олимпио схватил Франческо под мышки, Марцио - за ноги, и вдвоем они отнесли его в соседнюю комнату, чтобы одеть, пока не окоченел. Облачили покойника в рубашку, элегантный камзол и шаровары, грубо выпрямляя обмякшее тело, если оно прогибалось, встряхивая, чтобы продеть руки в рукава, и ударяя кулаком по надчревью, дабы застегнуть пуговицы. В завершение Беатриче напялила трупу на голову шапочку, и все вместе поволокли его к миньяно, в полу которого Олимпио прорубил топором большое отверстие. Затем, убедившись, что никого нет, сбросили тело вниз. Оно упало на кучу мусора, между капустными кочерыжками, гнилыми плодами и зарослями цикуты. На стенку тотчас опустилась воронья стая.
Прятавшаяся в скалах Плаутилла видела, как муж вошел накануне в Петреллу, а через некоторое время между зубцами крепостной стены мелькнул его камзол с желтыми манжетами. Не в силах уснуть, жена чесала до рассвета лен. Олимпио вернулся, когда она готовила утренний суп. Не говоря ни слова, он разделся, живо выкопал в саду яму и зарыл там свою одежду. Затем помылся у бака с водой и переоделся в чистое.
В замке Беатриче и Лукреция - большие обагренные насекомые - запихивали в сундук подушки и матрасы и, чем сильнее надавливали, тем больше крови брызгало на руки и юбки. Женщины безуспешно пытались вытереть самые крупные пятна, то отчаиваясь, то снова надеясь, что никто ничего не заметит. Нужно было торопиться, они дрожали, промахивались, получалось только хуже, и все вокруг еще больше пачкалось. Когда рассвело, они услышали, как лакей Джорджио, сходив за покупками, гнал в гору своего мула.
Захлопали ставни, злобно засмеялись разбитые стекла, послышались вопли, призывы о помощи, обращения к Мадонне, рыданья.
— Синьор Франческо разбился!
— Упал с миньяно!
— Когда ходил в нужник!
— Господи! Сколько раз ему говорил: будьте осторожнее!
— Мы ничего не видели...
— Только слышали стук от падения... Возглас: «Боже!»
— Дерево иструхлявело!
— Упал на куст бузины, и ветки выкололи глаза, проломили череп!
— Ночью не видать ни зги!
— Он лежит в огороде!
— Может, еще жив!
— По лестнице! Сходите за лестницей!
Комнаты уже заполонили прислуга и жители деревни: «Провалился в дырку... Огород... Провидение... Похороны... За все это время... Никакое оно не трухлявое... Нельзя грешить пред Господом безнаказанно... Миньяно... Каюк... Дурная кровь... Ой, смотрите-ка, сколько крови...»
Толкаясь локтями, две кумушки внимательно осмотрели деревянный остов кровати и заметили окровавленные подушки, подпиравшие крышку слишком маленького сундучка. Служанки опрыскали уксусом лоб Беатриче, распустили ей пояс, пошлепали по щекам. Лукреция причитала, заламывая руки. Уже приставили к перилам лестницу, и конюх Скаккино спустился за Ченчи.
— Сердце еще бьется! - крикнул он стоявшим наверху, потом забросил дона Франческо на плечи, и хлынувшая кровь покрыла пурпурной ливреей его самого. Придя в себя, Беатриче смотрела, как поднимают тело отца. Когда его положили на полу в комнате, служанка Доротея вставила палец в глубокую рану на виске.
— Нет, он мертв, - сказала она, - сердце не бьется.
Прибывший в Петреллу Олимпио спокойно выпроводил толпу.
Вместе с ним пришла Плаутилла и, обнаружив окровавленные простыни, постирала их во дворе, обливаясь слезами. Ее толстый ребенок неподвижно стоял рядом.
— Почему ты плачешь? - спросила Беатриче, проходя мимо.
— Дон Франческо...
— А, эта смердящая гадина...
Чуть позже Лукреция принесла Плаутилле два шарфа, белую шелковую нижнюю юбку и запачканную кровью шерсть с матраса.
— Унеси эту шерсть, Плаутилла, чтобы нйкто не увидел и ничего не заподозрил...
— Ах, донна Лукреция!.. Это Олимпио?..
— Да нет же... Ничего не бойся, он тут не замешан. Это Марцио все сделал.
Так прозвучало первое признание.
С дрожащими коленями Плаутилла вернулась к себе. Встретив у погреба мужа, она не смогла сдержаться:
— Олимпио... Эта смерть уже наделала столько шума... Дай Бог, чтобы ты не был к этому причастен...
Он посмотрел на нее, сощурившись:
— Да как ты могла такое подумать?.. Неужто забыла, что я провел эту ночь с тобой?
***
Стекла застит широкая пелена желтого хрусталя, верхушка деревьев качает гроза. Сидя рядышком на диване, X. и Хемлок рассматривают старые фотографии, почтовые открытки. Это немного отвлекает X., что читает теперь с большим трудом, не в силах увлечься ни одной книгой. Грустное воспоминание о долгом, но все еще таком близком совместном прошлом. Поездки в Италию - порознь или вдвоем. Рим с его желтыми, узловатыми, шумными улицами, вечером окрашенными в оттенки запекшейся крови, с высокими зловещими стенами, подрумяненными внезапной вспышкой лампы. X. нравился Рим. Палаццо Барберини с его скудной садовой растительностью, пересохшим фонтаном. Но Беатриче - так плохо освещенная в зале палаццо Корсики - покинула этот дворец. А помнишь детей Барберини - выставленных на потеху покойничков? Хрупкие костяные куклы, увековеченные в игривых позах на погребальном алтаре? Скелет, пригвожденный огромным насекомым к своду крипты Капуцинов?
Черно-белые и цветные фото — одни удачные, другие сняты дрогнувшей рукой, но все полны осязаемой жизни. Вот Венеция - как они часто говорили, город, в котором нужно умирать, построенный на миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах: огромные стволы, поваленные топором лесоруба, утащенные, сплавленные, очищенные от коры, разрезанные на сваи, вбитые стоймя в ил и просмоленные, будто мумии. Дубы, связанные цепями, окольцованные железом, от века скованные песком. Дважды умершие деревья, длинные древесные трупы, облепленные известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, темной морской слизью, разлагающейся от химических отходов, комплексных промышленных выделений. Город под городом, перевернутая копия дворцов и куполов, где канал становится небом Аида и каждое облако растворяется в подводных жилах. Это изнанка, нижний город, загадочный близнец верхнего, где больше не дуют в букцинумы тритоны и где плеск и скрежет заглушаются лишь ревом сирен в доках.
В тот день и час, когда вода загорается сиреневой, тронутой радужным маслом рябью, X. и Хемлок пьют аперитив на террасе моста дельи Скальци. X. фотографирует пьющую Хемлок, и в кадр попадают рука с рюмкой, лоб, глаза, лимонная блузка. Allegro vivace[68]. Они вспоминают. Когда X. кладет фотоаппарат на стол, напротив террасы появляются две женщины. Матрона в черном платье, с хмурым сальным лицом и какой-то тревогой во взгляде, толкала перед собой инвалидную коляску со скрюченной старухой под каштановым пледом. Старуха непрерывно тряслась, ее руки под одеялом колыхались сухими листьями на ветру. Запавший подбородок, обмазанная липкой слюной черепашья морда в тени шляпы - живыми оставались лишь глубоко посаженные, блестевшие от боли темно-винные глаза. Унижение хлестало столь бурным, порывистым потоком, с такой хаотичной необузданностью, что, ощутив его жесткий напор, люди благоразумно сторонились. Матрона катила вовсе не милую старушку, а обреченную восьмидесятилетнюю девушку, готовую на все, но не способную ни выздороветь, ни умереть. X. и Хемлок смотрели вослед удалявшейся инвалидной коляске, которая плавно двигалась по ровным плитам, видели, как она постепенно уменьшалась, наполовину скрытая матроной, а затем исчезла за поворотом.
— Только представь... Если такое случится когда-нибудь с нами...
— Я думаю, что покончу с собой, - говорит X.
— Я тоже. Но почем знать?.. Тем более что в таком состоянии это будет непросто сделать.
— Стóит лишь захотеть...
На снимке Хемлок видит наполовину закрытое рюмкой лицо, еще черные волосы, лимонную блузку - образ Счастья. Она хорошо помнит всю сцену. X. кладет фотоаппарат на круглый столик, появляются две женщины, одна катит другую, голое страдание во взгляде, «я думаю, что покончу с собой...» Как тому Амброза Бирса?[69] «Все, что имеет смысл сделать, имеет смысл перепоручить другому». Например, катить инвалидную коляску или фотографировать, когда это имеет смысл.
Стекла застит широкая пелена желтого хрусталя, верхушки деревьев качает гроза.
***
Беатриче не находила чернил. Не находила пера. Она так сильно волновалась, что на время разучилась писать. Мятеж в грудной клетке. Скачущие в крови гунны. Наконец ей удалось накарябать пару строк Джакомо, с просьбой приехать за ней и Лукрецией или хотя бы прислать надежную охрану. Передав письмо Скаккино, Беатриче почувствовала, что сделала решающий шаг, успокоилась и обнадежилась.
За обещанным явился Марцио, с удрученным видом сжимая шапку в руке, но Беатриче смогла дать ему лишь двадцать скудо и обшитый сутажом плащ, принадлежавший покойнику. Она заверила Марцио, что заплатит остальное, как только прибудет в Рим. Все осталось в Риме! Он с ворчанием ушел и, вернувшись домой, спрятал деньги в тюфяке. Ну а плащ не смог утаить от жены, и когда вечером напился, та воспользовалась случаем и пристала с расспросами.
— Да... Он умер при мне... Но ударил его не я. Его убил этот изменник Олимпио, он один!.. Я тут ни при чем!
Она слушала, засунув в рот свернутый конец фартука. Тут же сидели и ребятишки.
Дона Франческо, облаченного в черный бархат и как будто носившего траур по себе самому, уложили на украшенный складками, чепраками, бахромой катафалк и накрыли лицо вуалью, которую непристойно приподнимал нос, а селяне вместе с монахами Сакраменто торжественно отнесли покойника в небольшую церковь Санта-Мария-делла-Петрелла. После полудня Олимпио отыскал священников и настоятельно попросил их ускорить похороны. Когда он потребовал, чтобы все украшения катафалка, наперекор Обществу Сакраменто, немедленно отнесли обратно в замок, разгорелся ожесточенный спор, и атмосфера заметно накалилась. Церемония состоялась на следующий день, дона Франческо похоронили в апсиде храма.
Скаккино помчался во весь опор, и во весь опор примчались джакомо и Бернардо со своим кузеном Чезаре, за которыми слуги тащили двое носилок для донн. Неподвижные и молчаливые, но словно беззвучно ворчавшие крестьяне, что собрались у подножия горы, смотрели вослед опрометчивым сыновьям Ченчи, которые даже не пошли поклониться на могилу отца. Поднялся ропот.
Все мысли Беатриче были об отъезде, но Лукреция, перед тем как покинуть Петреллу, почувствовала странные угрызения. Тай’ ком навестив кюре церкви Санта-Мария, она передала ему пожертвования и попросила отслужить заупокойную мессу.
— Думайте лишь о спасении его души, забудьте об остальном... И никому не говорите...
Поскольку носилки так не прибыли, Беатриче и Лукреция выехали верхом. Они взяли с собой малышку Витторию, и Плаутил-ла проводила их усталым взором, а толстый ребенок цеплялся за юбки. Она не сводила глаз с Беатриче в шапочке пажа с пером, покачивавшимся в такт лошадиным шагам.
Урожай винограда в долинах обещал быть отменным: оставалось лишь допить старое вино, дабы освободить место для нового.
В низкой гоЛой келье, где восседала пестрая дева Мария с младенцем в позолоченной рубашке, протоиерей церкви Санта-Мария дон Марко вместе с канониками того же прихода Франческо Скопа и Доменико Сальвати осушали кубки, обмениваясь глубокомысленными речами:
— Почему дон Франческо пошел в нужник, а не опростался в горшок?
— Почему, перед тем как пойти в нужник, дон Франческо оделся?
— Почему не поломались ветки бузины, якобы ставшие причиной смерти?
— Почему на теле дона Франческо не нашли сучков или веточек?
— Почему деревянный пол миньяно прорублен топором?
— Почему донна Лукреция попросила никому не говорить?
— И почему постель была вся в крови?
— Я признаю себя виновной в том, что согрешила в мыслях, на словах, на деле и по упущению... И прежде всего, я признаю себя виновной в убийстве собственного отца.
Она перевела дух и подождала, но не услышала никаких звуков или вздохов. На миг ей даже показалось, что падре Андреа Бельмонте покинул исповедальню.
— Падре?
— Да?
Конечно, ему не впервой было слышать признание в убийстве, и всякий раз сердце мучительно сжималось, но услышать такое по от столь юной девушки!.. Просто не верилось. Ведь еще недавно она вместе с другими причастницами преклоняла здесь колени (дон Марианно даже согласился тогда спеть), еще совсем недавно гостия впервые коснулась этих губ, а теперь они признавались в отцеубийстве. Он спросил Беатриче, сколько ей лет, и поразился ответу, ведь еще недавно... Как и полагается, он подробно расспросил ее, и девушка рассказала все, как было, ведь не зря же она пришла сюда, в эту пропахшую заплесневелым деревом и чесноком исповедальню, и говорила с невидимым человеком в узкое окошечко под небольшим черным распятием вовсе не для того, чтобы самооправдаться. Она ничего не прибавила и не убавила: францисканец выслушал от начала до конца историю долгого мученичества, всех тех ужасов, которыми окружил свою дочь похотливый козел. Особенно возмутили падре непристойные домогательства, ведь так дорого обходившееся целомудрие ценилось им на вес золота. В глубине души он решил, что единственный грех кающейся - гнев, да и тот смягчался ее намерением сохранить добродетель. Он спросил Беатриче, раскаялась ли она, но получил уклончивый ответ:
— Если я согрешила перед Богом, то я в этом раскаиваюсь.
Вспоминая трагедию «Орбекке», в первом она сильно сомневалась. Раз уж кровь тирана - жертва, угодная Господу, значит, Беатриче была полностью прощена и, придя к падре Бельмонте лишь pro forma[70], вновь обрела душевную чистоту тех дней, когда исповедовалась ему в детских грешках. В качестве епитимьи священник предписал ей паломничество к Лоретской Богоматери, которое позволил отложить до весны. Отпущение грехов шло рука об руку с милосердием, и по лицу францисканца потекли слезы жалости. Он еще долго плакал после ухода Беатриче: «Несчастный ребенок! Какая обездоленная!» И то были самые искренние слезы, когда-либо пролитые над Беатриче Ченчи. Он вышел из церкви, вытирая глаза, и энергично высморкался в пригоршню, ведь носовые платки предназначались только для мирян.
Однако сама Беатриче ощущала себя не обездоленной, а, напротив, счастливой и свободной. Два ее молодых брата уехали из Рипетты и, предпочтя жить с нею, а не с Джакомо и его женой, поселились в палаццо Ченчи. Впрочем, их целыми днями не было дома - с другими знакомыми шалопаями они уходили играть в шары. Донна Лукреция уединилась в каза Велли и подводила ито- ш ги. Из трех лет брака половина прожита в аду, а другая - в тоске, выносить которую было проще в силу врожденной предрасположенности. Шрам через все лицо и жуткий сифилис, но перспектива весьма приличного наследства все расставляла по своим местам. А ту ужасную ночь лучше вообще не вспоминать и по возможности избегать Ченчи, которые наверняка попытаются лишить ее законной доли.
Беатриче хотелось быть писаной красавицей, у нее появились капоры с искусными кружевами, расшитые жемчугом капюшоны, синельные чепцы, бархатные и атласные гофрированные шапочки, вуали золотистые, серебристые, китайские и плиссированные, поддерживаемые металлическими нитями и обрамлявшие голову куполом. Крестьянские юбки на испанский и греческий лад, вытканные длинные накидки, мавританские берны, старинные мар-лотты; корсажи с разрезами на рукавах, с пышными рукавами, с плоеными запястьями; корсажи из камчатного полотна и атласа; корсажи пикейные, застегнутые, с подкладками и обшитые сутажом; шейные косынки, пелерины, брыжи и басконские юбки из золоченого полотна. Стоя перед зеркалом, Беатриче любовалась собою в огромных робах на шесть локтей, с корсетной пластинкой в виде длинного наконечника стрелы. Одной рукой она укладывала складки вуали, а другой теребила веер с трепетавшими на полированной ручке из слоновой кости пучками перьев. Все эти прекрасные вещицы отпускались ей в кредит, поскольку она еще не вступила во владение наследством и сундуки стояли пустыми. Но она все же купила золотую цепочку для индийской пряжки, большое коралловое ожерелье, а также сработанный в Аугсбурге перстень из покрытого черной эмалью цельного золота, куда входили часы Якоба Виттмана, распятие и две крохотные створки с орудиями страстей Христовых. Перчатки же она практически не носила: это было слишком хлопотно из-за сломанного среднего пальца, который так и остался крючковатым.
Выезжая на прогулку или в гости, Беатриче частенько запрягала карету: почему это дети должны выказывать после смерти отца больше скорби, нежели отец после смерти детей? В стране, где траур носили, точно венец, некоторых это коробило.
Приехав однажды к Маргарите Сарокки, она увидела Коломбу, сидевшую на мраморной скамье под осенним солнцем, с ребенком на коленях. Мальчика назвали Донато, и он был очень красив. Донато Де Сантис... Когда Беатриче подошла обнять обоих, Коломба резко взмахнула рукой и крепко прижала ребенка к себе. Пусть только попробует его отнять! Во взгляде этой голубки, закрывшей крыльями птенца, читались страх и даже ненависть. Беатриче говорила тихо, подбирая ласковые слова, но Коломба ее не слушала, сурово косясь и закусив губу. Маргарита позвала их в гостиную с гарпиями, дабы угостить редкостным вином - пьянящим, золотистым сиракузским мускатом, поданным, как и полагается, с сушеными фруктами. Но вино не развеселило Беатриче, и прощалась гостья угрюмо: подарив ребенка, она потеряла подругу. На пороге Беатриче обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на Донато.
Донато Де Сантис, сын убийцы и отцеубийцы, всю жизнь будет считать себя отпрыском торговца шерстью и его жены. Он вырастет очень спокойным, изнеженным мужчиной, который после смерти Коломбы унаследует состояние Маргариты Сарокки, совершит несколько поездок и доберется до самой Катаны, где накануне отъезда обрюхатит на постоялом дворе залезшую к нему в постель служанку. Имя ее - Катарина Эджиди, и родившемуся ребенку она оставит в наследство лишь свою фамилию.
Сам же Донато Де Сантис проживет в Риме довольно уединенную жизнь и скончается в пятьдесят лет от тифа, завещав все имущество монахам Святых стигматов - тем самым инокам, что поведут его мать на эшафот, хотя он об этом и не узнает.
— Не забывайте, - сказал Иларио Джиганте, - что я имею честь одевать великих подрядчиков (в частности, мессира Джованни Фонтану), строящих ныне виллу для кардинала-непота во Фраскати, и уж я-то разбираюсь, что к чему. Это одно из преимуществ моей профессии, и мне бы не хотелось жить, как мой кузен, затворником или даже каноником в Абруццы. Боже упаси! Ведь он совсем никого не видит, и лишь изредка до него доходят перевранные слухи. Я говорю о нынешних временах... Будьте так добры, дон Марианно, немножко вправо...
Дон Марианно слегка повернулся, пока Иларио Джиганте суетливо примерял на него красновато-лиловый атласный камзол, который затем вышьют серебром монахини Монтечиторио.
— А вы знаете, что Олимпио Кальветти в молодости тоже был портным?.. И что под влиянием нашего цеха братьям Ченчи удалось заполучить для него привилегию, которая полностью смыла пролитую им некогда кровь?.. Олимпио Кальветти живет нынче в Риме, в палаццетто Ченчи... Не могли бы вы поднять руки, дон Марианно?..
Дон Марианно поднял руки, став похожим на странную статую, облаченную в шелк.
— Так уж устроен свет, дон Марианно. А яблоко от яблони недалеко падает. Почему дон Франческо пошел в нужник, а не опростался в горшок? Почему он оделся? Почему не поломался куст бузины, на который он упал? Почему на теле не нашли веточек? Почему деревянный пол миньяно был прорублен топором? Почему у донны Лукреции так много секретов? И главное, почему вся постель была в крови?
— И впрямь, - сказал дон Марианно, - почему?
Случай показался ему довольно интересным, и он решил донести об этом кардиналу Иниго Арагонскому, у которого собирался петь и ужинать тем же вечером.
Кардинал был невысоким человеком с неожиданно бойкими жестами, бледной лощеной кожей и напоминал ящерицу, полную лукавства и охваченную жаждой власти.
В ту пору он замещал пока еще задерживавшегося в Ферраре папу и единолично верховодил политикой святого престола, ему целиком подчинялось папское правосудие, и от его неусыпного ока ничего не ускользало. Он был прекрасно осведомлен о характере наблюдений, которыми дон Марианно делился с камерлингом и апостольским аудитором, а потому был чрезвычайно благодарен за сведения, предоставленные в тот день кастратом, и уже на следующий поспешил передать их своему секретарю.
В то время как в Риме папские власти приступили к расследованию, Марцио Колонна, вассал Неаполитанского королевства и владелец замка Петрелла, занялся выяснением обстоятельств, при которых погиб его гость и друг.
Доверенный Бьяджио Кверко, посланный государем в Петреллу, собрал там столь красноречивые сведения, что Колонна был вынужден просить вице-короля немедля отправить на место инквизитора Карло Тироне, абруццкого аудитора.
Упитанный, внешне жизнерадостный и любивший пошутить Карло Тироне сеял ужас одним упоминанием своего имени. Он был прирожденным инквизитором, как бывают прирожденные музыканты, и извлекал из этого своего призвания максимальную выгоду. Заручившись церковным разрешением на эксгумацию, сразу же по прибытии он приказал извлечь тело Франческо Ченчи для личного осмотра. На столе в доме священника разложили отталкивающие останки, и, закрыв платком нос, Тироне погрузился в изучение полуразложившейся падали, оценивая зрительно и на ощупь раздувшиеся слизистые, зеленоватые припухлости, творожистые сгустки с лопавшимися пузырьками газа и кишевшие личинками нефритовые затвердения посреди струившихся соков и жидкого кала - таким предстал его очам перенасыщенный птомаинами и, как никогда, ядовитый дон Франческо, в той самой шапочке, что нахлобучила на него Беатриче.
При этом неординарном вскрытии Карло Тироне ассистировал местный врач. По утверждению последнего, смерть наступила от удара тупым металлическим предметом, а также острым лезвием, воткнутым глубоко в глаз и задевшим мозговое вещество. Ноги симметрично переломаны тяжелым предметом. Само же падение, очевидно, повлекло лишь незначительные ссадины и кровоподтеки.
Карло Тироне потребовалась всего пара часов, чтобы восстановить картину преступления и изобличить его исполнителей. Во-первых, это Олимпио Кальветти, находившийся сейчас в Риме, - так же, как и Беатриче Ченчи, предполагаемая зачинщица. Далее Марцио Флориани, но этот каналья ударился в бега. Наконец, донна Лукреция, сообщница, тоже в Риме. Что же касается сыновей Ченчи, их отсутствие в день убийства вовсе не доказывало их непричастности. Предстояло решить, что делать с телом, и Карло Тироне подумывал, не забальзамировать ли его на тот случай, если неаполитанский суд разрешит перевезти останки в Рим. Но в этом вопросе уверенности не было.
Не было никакой уверенности из-за географических границ, бесчисленных инстанций, различных судов, многочисленных дрязг, противоречивых юрисдикций, разноголосых правительств, необъятной мозаики несогласующихся мотивов, изъеденных разывами, перерезанных зигзагами, размытых древними течениями. Ведь существовали провинции и анклавы, местные исключения и специфические пошлины. Даже в Риме, где правосудие целиком подчинялось папе, повсюду были разбросаны преторианские суды - во дворцах епископского наместника, камерлинга и апостольского аудитора, не считая губернаторского и сенаторского судов. Компетенции были столь же усложнены: так, многоженцы приписывались к одной магистратуре, а фальшивомонетчики - к другой, магистратура для публичных девок не подходила для шляпников, а купцы-евреи судились не теми, кто судил обычных купцов. Существовали церковный суд для вероисповедных случаев, верховный папский суд, ведавший правосудием, верховный папский суд, ведавший помилованием, и Рота, где велись как религиозные, так и гражданские процессы - в первой инстанции и после апелляции. Дабы выпутаться из этого клубка, юстиции приходилось быть не то чтобы слепой, но старательно применять тройные методы и тройные стандарты - тюрьма и смертная казнь для простого люда, штрафы и налоги для знати, абсолютная неприкосновенность для государей. Такая вот деликатная стратификация.
В субботу 14 ноября судебный исполнитель вручил Беатриче постановление, которым суд папской курии запрещал ей покидать палаццо Ченчи. Страх окутал ее свинцовой мантией, и, стоя с постановлением в руке, Беатриче уставилась невидящим взором на хорошо знакомые предметы: шарф на спинке стула, край стола, раскрытую книгу - пустота, пустота... Внезапно Беатриче взяла себя в руки, попробовала взбодриться. Она, конечно же, выкрутится - шелудивый пес всегда выкручивался. Ничего нельзя доказать. Никто ничего не видел. Или видел?.. Главное - не паниковать. Олимпио даже дерзнул приехать в господский дворец Петреллы за своей женой. Одному Богу известно, как ему удалось ускользнуть от взгляда Карло Тироне... Или эту угрозу отразило чье-то вмешательство?
Решив встретить предстоящие испытания в одиночку, Беатриче отослала Бернардо к Джакомо, оставила при себе лишь младшего, а как только Олимпио вернулся в Рим, отправила Витторию к Родителям. Олимпио спросил своего брата Пьетро, не мог бы тот спрятать его семью? Брат Пьетро, монах-мирянин, живший у доминиканцев на пьяцце Минерва, велел отвезти Плаутиллу с детьми к их родственнице Чинции, жене свиновода. А Олимпио поселился в Рипетте с Джакомо, которому суд папской курии выдал такое же распоряжение, как и Беатриче, тогда как Лукреции запретили покидать каза Велли.
Хотя Джакомо и сознавал опасность, он не выполнял постановление и продолжал уходить и приходить, когда вздумается. Главное: никто не сможет дать против него показания, а без свидетелей все это дело мало-помалу забуксует. Больше всего он боялся Олимпио и потому решил избавиться от него любой ценой и в кратчайший срок. Джакомо издавна знал Камилло Розати, шпиона, подручного и подставное лицо Марцио Колонны - верткого, словно угорь, наемного авантюриста, способного найти выход из любой ситуации. Они встретились в боковой часовне старой дворцовой церкви Санти-Апостоли, принадлежавшей семье Колонна, и в уголке, где золотыми звездами горели свечи, Джакомо попросил Розати сделать так, чтобы Олимпио уехал из Рима куда подальше. Розати навострил уши, но Джакомо понял, что тот ничего не сделает, пока не услышит вескую причину, а не туманный намек.
— Его подозревают в причастности к смерти дона Франческо.
— Аяяй... Досадно, досадно... Тем более что дон Франческо пал жертвой несчастного случая...
— Инквизитор из Неаполя в этом сомневается.
— А... Тогда понятно.
— Если Олимпио когда-либо потревожат (сам-то я в это не верю, но почем знать), так вот, если его когда-либо потревожат, вполне возможно, что, оказавшись в чрезвычайном положении, он сделает некие... тайные признания...
— Связанные с...
— Перестаньте!
— Я хотел сказать: связанные с несчастным случаем...
— Нет, с некими частными секретами, которые моя сестра опрометчиво ему выдала.
— А... Тогда ясно.
— Ну, вы поняли...
В темноте лишь слабо поблескивали эмалевые глаза. Некоторые слова нельзя было даже произносить вслух.
— Ясно... Что ж, почему бы не увезти его с собой в Ломбардию?
Камилло Розати как раз собирался отправиться туда на первые переговоры касательно государева брака. Во время этой поездки, не исключавшей вражьи козни, он и озаботится судьбой Олимпио Кальветти.
— Пить, - сказал Паоло, ворочая головой на мокрой от пота подушке.
Беатриче поднесла к потрескавшимся от жара губам чашку. Три года назад юноша чуть не умер от малярии, но сейчас, невзирая на мощи святого Викентия, состояние больного резко ухудшилось. Он то сбрасывал одеяла и срывал с себя рубашку, то дрожал в ознобе, и весь остов кровати гремел, будто кастаньеты, заглушая даже молитвы горничных. На сей раз Паоло, видимо, страдал от какого-то другого недуга. Язык и десны почернели, юношу больше не рва-до, но на животе появились синюшные пятна. Беатриче вызывала один за другим пять врачей, не считая аптекаря из гетто, однако никому не удалось помочь ребенку, и теперь он медленно умирал. Беспомощная и безутешная сестра плутала в пустыне. Служанка принесла ей супа и белого хлеба, но Беатриче кусок в горло не лез от горя. Около полуночи Паоло захрипел с присвистом, в страшном напряжении: его грудная клетка превратилась в кузнечные мехи. На рассвете, сипло вскрикнув, мальчик наконец угас. Беатриче поцеловала брата в лоб, накрыла ему лицо и разрыдалась.
В тот же день кошка, доевшая остатки присланного юноше пирога, заползла под кухонный сундук и там околела.
На следующий день весь Рим ликовал: папа возвращался из Феррары, но праздник омрачили тревога и страх, а приветственные возгласы внезапно пресеклись, когда выяснилось, что вода в Тибре поднялась еще на локоть. Стояла слишком теплая для декабря погода, и уже две недели шли непрерывные ливни. Серый Тибр стал темно-бурым, с переливами грязной пены, по течению плыли вырванные стволы, пуки камыша, туши животных. Вода все поднималась и поднималась, а вместе с ней закипал гнев Беатриче. Когда уровень увеличился впятеро, на пьяцце дель Пантеоне вода подступила ко второму этажу. Со старой башни Ченчи Беатриче обозревала грозный пейзаж: потоком унесло перила с моста Святого Ангела, а Палатинский обрушился в реку, усеянную обломками, разорванными понтонами, потонувшими лодками, дрейфующей мебелью и балками.
Половину Рима затопило, проливной дождь не утихал, и над Вечным городом повис призрак голодной смерти. Множество потерпевших укрылись в пассетто[71] замка Святого Ангела, губернатор приказал сбросить им веревочные лестницы. По ночам тишину нарушали только набат, зловещее хлюпанье воды да грохот обрушивавшихся домов. Наконец, на Рождество река стала понемногу отступать, оставляя лужи грязи, груды мусора и падали. Опасаясь подхватить какую-нибудь заразу, папа укрылся в Квиринальском дворце, где воздух был чище. Паводок унес жизни полутора тысяч человек.
9 января Олимпио отправился в Ломбардию вместе с Камилла Розати и молодым оруженосцем Ченчи, Пачифико Бузонио. Поездка сулила множество приключений. Ну а Джакомо Ченчи, поразмыслив, не перебраться ли и ему в другую страну, все же решил, что бегство равносильно признанию, не говоря уж о том, что он стеснен в средствах. Задавшись тем же вопросом, Беатриче пришла к аналогичному выводу.
Улисс Москати вырос в Неаполе и сохранил восторженные детские воспоминания об огромной лазурной раковине небосвода над выгнутым горизонтом фиолетового моря. Его родители жили тогда на холме Позилиппо, в небольшой вилле с возвышавшейся над бухтой квадратной террасой. Там-то ребенок и проводил большую часть времени, любуясь окружающим миром в просветы между балясинами или пытаясь поймать юркавших под агавами ящериц. По углам террасы стояли четыре статуи, и на вопрос Улисса, что они изображают, мать ответила, что это четыре части света: Европа в античном наряде, Азия с тигром у ног, Африка с фруктовой корзиной в руках и Америка с перьями на голове. Эти фигуры вдохновляли его юношеские грезы, но, скорее, своими пышными формами, нежели аллегорическим смыслом, поскольку, отличаясь скудным воображением и врожденной скромностью, Улисс и не мечтал побывать в дальних краях. Он совершил самую большую свою поездку в тринадцать лет, когда его отец, получив наследство в Риме, обосновался там со своей семьей и занялся адвокатурой. Прилежный и целеустремленный Улисс Москати изучил юриспруденцию и, поступив на службу в апостольскую счетную палату, с превеликим усердием трудился над ее обогащением.
Даром что неаполитанец, Улисс Москати был человеком дотошным, педантичным и никогда не полагался на волю случая, считая его лишь досадной помехой. Подозрительный от природы, он всегда остававался начеку, но, начиная говорить, увлекался силой слова и проявлял чрезвычайное красноречие. Улисс Москати проявлял большую заботу о собственной внешности или, по крайней мере, сам так считал, любил носить брыжи из венецианских кружев и, щеголяя лысиной, точно чепчиком, опускал по обе стороны полного лица с кошачьими усами, словно отражавшегося в ложке, длинные каштановые букли. Таков был человек, которому поручили рассматривать дело Ченчи.
В конце концов, Карло Тироне все-таки обнаружил убежище Марцио Флориани, скрывавшегося у кузена в Поджо-ди-Фраро с женой, десятью детьми и прочей необъяснимой родней. Сбиры Тироне и присланные из Рима шестнадцать солдат окружили лачугу и вытурили из дома спрятавшегося на крыше горемыку. Затем, оставив детей на произвол судьбы, Марцио Флориани, его жену и их близких связали вместе длинной веревкой и отправили пешком в Рим, поскольку суд Неаполя отказался выносить приговор за преступление, совершенное на чужой территории, пусть и подчинявшейся его юрисдикции. Они прибыли 13 января, изнуренные, изголодавшиеся, со стертыми в кровь ногами, и их тотчас же бросили в тюрьму Тор-ди-Нона, а Марцио немедля повели в камеру пыток.
Вся его жизнь была чередой страданий, но при одном виде орудий Марцио обезумел от ужаса, и одновременно в нем пробудилась жгучая ненависть к семье Ченчи. Его сразу стали пытать на дыбе. И тогда, в надежде спасти собственную шкуру (или в отчаянии оттого, что ее уже не спасти), негодяй стал выкладывать рождавшиеся в его недалеком уме несусветицы: все они без исключения доказывали вину Беатриче. Он помогал девушке в амурных делах, слышал, как она обсуждала план убийства с Олимпио - тот стоял у подножия замка, а донна говорила с ним с крепостной стены! Однажды Олимпио показал ему добытые Джакомо яды, и, возможно, так оно и было на самом деле: прохвост знал немало достоверных подробностей. Он их приукрашивал и раздувал ради единственной цели - изобличить Ченчи, выдумывал нелепые события, плел абсурдные небылицы, даже утверждал, будто Беатриче изводила его - карлика с землистым лицом! - своими ухаживаниями. Все это перемежалось воплями, когда палач резко натягивал веревку, мольбами и вылетавшими из черного искривленного рта молитвами. Затем истязуемый перечислял заговоры и злодеяния, замышленные Джакомо, Бернардо и Паоло, выдвигал новые обвинения против Олимпио, тщетно пытался самооправдаться.
Все это тщательно записывалось, так как судьям показалось, Что они нашли человека, которого можно заставить сказать все, что угодно. Но двадцать скудо и обшитый сутажом плащ - вовсе не фантазии, а неопровержимые улики против Беатриче. После первого сеанса пыток Марцио отвязали и бросили в карцер до следующего допроса.
В тот же день Лудовика сообщила Джакомо, что понесла седьмого ребенка. Муж встретил новость без удивления, привыкнув к тому, что жена плодоносит ежегодно, точно садовое дерево. Сразу после ужина Лудовика легла в постель - ее знобило, а Джакомо решил сыграть с Бернардо партию в примьеру[72]. Так как денег больше не осталось, ставок братья не делали и играли на интерес или, возможно, просто оттягивали время сна, ведь ночью их нередко посещали мрачные мысли.
В начале двенадцатого они услышали шум у ворот, голоса прислуги и незнакомцев. Джакомо поднял брови:
— Пики меня сгубили, милый братец...
Бернардо побледнел. Он тоже все понял. Наконец Джакомо встал и вышел на лестничную площадку. Перевесившись через перила и подняв факел, он увидел в прихожей толпу. В неярком свете фонарей блестели кирасы и алебарды папских сбиров.