Двойной арест обсуждался всем городом, и менанти[73] не скупились на предположения. Лихорадочно возбужденная, встревоженная Беатриче глотала комок в горле, забившись в глубь своих покоев. Вошла горничная и присела в реверансе:
— Светлейшая...
— Кто там?
— Их милость Улисс Москати с визитом.
— Скажи, что сейчас выйду.
На лбу выступили капельки пота, но Беатриче быстро взяла себя в руки, переоделась и прошла под взором Юдифи, не поднимая глаз.
Москати в сопровождении секретаря суда ждал в одной из гостиных второго этажа, напротив обнаженной трехголовой Гекаты с полумесяцем в руке, в украшенной листьями цикуты рамке. Вошла Беатриче - очень высокая и красивая, с зачесанными назад волосами, в черной бархатной робе, на которой блестела лишь индийская пряжка. Беатриче усадила гостей и, внешне совершенно спокойная, расположилась лицом к возившемуся с письменным прибором секретарю и готовившему наступление Москати. Он как паз вернулся с допроса донны Лукреции, из которой сумел выудить лишь скупые банальности, и надеялся выведать у Беатриче факты поинтереснее.
— Когда вы позвали на помощь?
— Как только узнала о несчастье.
— Вы узнали первой?
— Уже не помню... Тогда просто ум за разум зашел... Возможно, донна Лукреция все увидела вместе со мной... Вот мы и позвали...
— Вы видели, как все произошло?
— Откуда? Ведь я спала!
— Но как же вы узнали о несчастье?
— Мы услышали крик: «Боже!» и шум падения.
— А что сказал Олимпио Кальветти?
— Олимпио Кальветти в замке не было, он явился только с селянами. На наш зов откликнулся Джорджио Венециано.
Беатриче принялась излагать собственную версию, как ей казалось, весьма основательно разработанную, подчеркивая массу деталей, лишь бы придать рассказу правдоподобие. От каких именно ран скончался дон Франческо, ей сообщил протоиерей церкви Санта-Мария-делла-Петрелла.
— Вы приносили какие-либо пожертвования протоиерею?
— К сожалению, нет.
— А давали ли вы деньги Марцио Флориани?
— Зачем?.. Да у меня самой осталось не больше четырех-пяти скудо.
— И вы не дарили ему никаких других вещей?
— С какой стати?
Улисс Москати ничего не ответил, лишь вперил в нее большие черные глаза. Отрицая то, что легко было доказать, Беатриче разрушала до основания свою будущую систему защиты.
Москати расспросил и о смерти Паоло, которая была еще так свежа в памяти, что Беатриче расплакалась. Судья учтиво попрощался, секретарь поклонился до земли, и оба направились в тюрьму Тор-ди-Нона выслушать свидетелей и подозреваемых, нередко объединявших оба эти качества в одном лице. Там были повара, прачки, конюхи и абруццкие крестьяне, способные изъясняться только на своем диалекте. Тем не менее, все они видели окровавленную постель, невредимую бузину, унесенную Плаутиллой шерсть, обшитый сутажом графский плащ на плечах Марцио и то, как сыновья проехали мимо церкви, даже не помолившись на могиле отца. Но как жестоко дон Франческо обходился с родней! В Петрелле разыгрывалось столько ссор и расправ! — «Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил», - это слышали все служанки. — «Когда я нашел его в огороде, - сказал конюх Скаккино, — сердце еще билось, а из ран хлестала кровь».
Нельзя было терять ни минуты, сам папа приказал поскорее докопаться до истины, невзирая на положение, возраст и пол обвиняемых. Ради полной конфискации имущества Ченчи можно и попыхтеть. А тем временем судьи, стремясь доискаться правды, которую и так уже хорошо знали, с пристрастием допрашивали всех фигурантов второго и третьего эшелона, начиная с приютившего Марцио Флориани кузена и заканчивая самыми незначительными свидетелями: даже когда тем больше нечего было сказать, палач продолжал выкручивать суставы.
Вызванный для дачи показаний Джакомо вел себя высокомерно и говорил недомолвками, однако признался, что уже трижды представал перед судом: за связь с женщиной, за шуточную драку и по клеветническому обвинению отца. Сам он никогда не пренебрегал сыновними обязанностями, тогда как у дона Франческо приходилось требовать алименты через суд. О гибели отца узнал из письма Беатриче. Марцио видел лишь раз, но обстоятельства той встречи запамятовал. А Олимпио принимал в палаццо по сугубо хозяйственным делам.
Остриженный под горшок Бернардо спокойно предстал перед судом в наброшенном на правое плечо плаще. Он рассказал о своем брате Паоло и о том, как горевал после его смерти. О трагедии узнал из письма Беатриче к Джакомо. Да, поехал в Петреллу, но не захотел осмотреть миньяно или сходить на могилу отца. Да, знает, что его братья Рокко и Кристофоро сидели в тюрьме, но о Джакомо даже не догадывался. Бернардо также знал, что отца заточили в Кампидольо за «содомию, по выражению черни», но от кого исходило обвинение, так и не выяснил. Конечно, он всегда был хорошим сыном и не доставлял никаких огорчений отцу.
Ничего другого Улисс Москати и не ожидал: он подал знак, чтобы обоих братьев препроводили в тюрьму. Гвардейцы отвели их в
барак у подножия замка Святого Ангела. Скользивший по канату передвижной понтон соединял эту хибару с другим берегом, где находилась Тор-ди-Нона. Едва братья остались одни в подземелье, Джакомо разразился страшным смехом, похожим то ли на крик, то ли на ржание:
— Ты хоть знаешь о гороскопе синьора падре?.. Безупречное пророчество! Его должны были сбросить с балкона по наущению собственных детей!.. Мы просто выполнили веление судьбы.
— Заткнись!.. Даже у стен есть уши!
У Беатриче началась бессонница. Бледная, с распущенными серебристо-золотыми волосами, ниспадавшими на широкий, вытканный черными гранатами грежевый плащ, с лампой в руке, блуждала она по ночному палаццо. Порой замечала светлое лицо, одиноко висевшее в темном омуте зеркала. На пути у нее оживали персонажи картин: солдатня избивала младенцев, Каин убивал Авеля, лучники осыпали стрелами святого Себастьяна, Тесей потрясал головой Медузы, Юдифь перерезала горло Олоферну, и, шушукаясь, все они устремляли живые, точно ртуть, взоры на Беатриче Ченчи.
Она похудела и скользила, словно по водам, по гладкому мрамору (или по плиточному полу, чей рисунок можно воспринимать двояко), бесшумно ступала в домашних туфельках по деревянным ступеням. Пересекала залы, будто Женщина в белом, изредка плача и вздыхая. Открывала двери и останавливалась на пороге, освещая лампой безбрежную, шевелящуюся тьму. Как-то ночью вошла в комнату, где умерла ее мать, засмотрелась на большую, жесткую квадратную кровать, присыпанную пылью между стойками балдахина. Здесь Беатриче появилась на свет, и, возможно, здесь же ее зачали - в жестокости и похоти, ведь козел был жесток и похотлив. Но почему она сама должна страдать, и если кровь тирана - жертва, угодная Господу, почему тот, кто приносит эту жертву, сам предназначен для жертвоприношения? Зачем омрачать великолепие жертвы обманом?
Она вспомнила, что не дочитала плесневевшего в Петрелле двуязычного Платона, и задумалась: может, нужно было читать внимательнее? Арест братьев поверг Беатриче в ужас: почему судья приходил ее допрашивать?.. В глубокой тоске она вновь принималась блуждать между стенами с химерами и фавнами, порой добредала до старой башни и взбиралась по винтовой лестнице, укрывая сквозняка лампу, окаймлявшую ее силуэт светлым контуром, как и в ту ночь, когда Беатриче повела будущих убийц на чердак. Она останавливалась перед одним из окон. Оттуда не видно было ни зги, лишь по-звериному ревел во мраке Тибр. На башнях Петрелла она тоже оставалась наедине с темнотой и светилами. «Господи, помоги мне, Господи, ведь кровь тирана - жертва, угодная небу..»
Ближе к вечеру 20 января сбиры пришли арестовать Беатриче Ченчи. Они доставили ее в тюрьму Корте-Савелла - самую гнусную клоаку Вечного города - и заперли в камере один на один с темнотой. Беатриче провалилась в сон, точно в яму, и очнулась лишь от поющего пьяного голоса. Поодаль кто-то кричал от боли. Тьма царила кромешная, вонь - ужасная. Беатриче дрожала, волосы на затылке встали дыбом: «Я в аду, - подумала она. - Господи! Ты же говорил, что кровь тирана...»
Она потеряла счет времени. Когда попросила приносившего хлеб и воду охранника опорожнить лохань с нечистотами и заменить солому, тот прикинулся глухим и ушел, ничего не сказав: у нее не было денег. Наконец, пару дней спустя, он принес ей свечу и пачку бумаги. Беатриче ослепла от темноты, и пришлось долго привыкать к свету. Затем она поднесла к близоруким глазам листки. То были счета за шарфы, робы, вышитые домашние туфли, дамские сумки, чепцы, корсажи, веера - все они возвратились. Аугсбургский ювелир требовал немедленной уплаты, поставлявший золотое полотно венецианец угрожал наложением ареста на собственность. Где взять тысячи скудо, которые у нее требовали? Она рассчитывала на наследство, но имущество семьи Ченчи несомненно конфискуют.
— Я не знаю, - прошептала она, — не знаю...
И свеча вдруг потухла.
***
Хемлок проводит врача до входной двери. Этот человек в плену условностей - профессиональной и семейной жизни, бюрократизма страховых компаний, ответственности за больных и собственный персонал, налогового гнета и исправной работы своего автомобиля.
Ему немного за пятьдесят, он еще не располнел, но некогда свежее лицо блондина уже стало пшеничным. Он хороший практикующий врач, однако всегда выглядит так, будто хотел бы давать уроки вождения, и, похоже, выписывает лекарства лишь в рамках программы нравственного улучшения пациента. В приступе раздражения Хемлок решила сменить врача, но все-таки воздержалась, ведь доктор К. добросовестный, опытный, преданный, и ему удавалось поддерживать X. в довольно сносном состоянии более двух лет. Но у X. уже пару недель отсутствуют нормальные реакции, головокружения стали нестерпимыми, а ежедневные падения приводят к переломам ребер, ужасным кровоподтекам и ссадинам на коленях.
Они останавливаются внизу лестницы, Хемлок слышит страшные слова, искаженные грохотом вибрирующего напротив дома экскаватора, который напоминает инвалидную коляску, - словá о возможной госпитализации в доме престарелых.
— Подумайте заранее, чтобы это не застало вас врасплох... Мне известны случаи... когда приходится перестилать постель и менять положение больного каждые четыре часа... Посыпать тальком пролежни, которые все равно появляются... Ситуация весьма Затруднителъная - не забывайте, что его нельзя приподнимать...
— Что вы сказали? - переспрашивает оглушенная экскаватором Хемлок.
— И в какой мере материальная сторона вопроса...
— Что вы сказали?
Она слишком хорошо поняла. Едва захлопывается створка двери, Хемлок взбегает по лестнице, бросается к X. Она ощущает собственную бледность, собственную жестокость, чувствует, как бешено бьется сердце и каменеет язык, но все-таки через силу произносит:
— Он сказал что мы не сможем за тобой ухаживать что нужно уже подумать о постоянном месте в приюте сказал что если ты больше не сможешь стоять как нам дальше быть раз ты уже больше не можешь ни снимать ни надевать свои пеленки свои подгузники без посторонней помощи нас ожидает кошмар я больше не могу не могу не могу...
До этого она уже познала горе, страх, сожаление, гнев - все, кроме отчаяния. Но теперь познала и его. Хемлок падает на стул, сгибается вдвое и плачет, уткнувшись лбом в колени, свесив руки, касаясь пальцами ковра. Видна лишь ее содрогающаяся спина и седые волосы. Плачущая женщина. У нее нет лица, как у стонущей в ночных камышах ямаубы из японских сказок[74]. Побелев, X. смотрит на нее и ничего не говорит.
X. чувствует свою отвергнутость - так ребенком Хемлок чувствовала, что отвергнута матерью. Великое унижение. X. думает, что так будет лучше, да, так будет лучше.
Вечером за ужином Хемлок особенно ласкова и внимательна. Ей стыдно за то, что распустила себя. Она горько сожалеет, что обидела X. Хемлок всегда сожалеет задним числом. Если бы она действительно захотела, то могла бы сдержаться, взять себя в руки, но ее словно подталкивает бес. Хемлок опасается за собственную цельность, она в бешенстве и в отчаянии оттого, что X. в любое время встает с громким шумом, падает на стены, на мебель - и так целую ночь, из ночи в ночь. Она кричит, что нуждается в сне, что пойдет спать в другое место, что умрет от истощения. Она рассказывает ужасы, порой доводя X. до слез.
В тот вечер она пытается отвлечь X., в частности, рассказывает, что хочет переписать панно «Четыре времени года». Снова гризайлью, в серых тонах (мы, конечно, вспоминаем Маргариту Сарокки), но с золотыми вставками, напоминающими некоторые эффекты венских или итальянских символистов. «А затем я вижу белые узоры на темных лицах, подобные тем, что наносят себе на кожу священные танцовщицы Ориссы...»
— Да, Орисса, - отвечает X., безобразно забрызгиваясь, - да, апатично говорит X.
— Прости меня за черствость, умоляю тебя...
— Но это же свойственно людям... Любой бы на твоем месте. Это слишком понятно...
— Все равно прости... Слова как бритвы: меньше говоришь меньше ранишь...
«Yet each man kills the thing he loves».
***
Миновав Флоренцию, Олимпио Кальветти, Камилло Розати и Пачифико Бузонио благополучно добрались верхами до Болоньи, откуда отправились в путь уже с удобствами - в дилижансе. Остановки были довольно приятными: на постоялых дворах долго ужинали и пили до поздней ночи.
В тот вечер взгляд Олимпио помутнел, Пачифико уже клевал носом, но верный своей пронырливой натуре Розати бдил. Он ничего не спрашивал, а только выжидал, делая вид, будто наблюдает за мухами, пьющими из луж пролитого вина.
— Что ж, - осушив полный стакан, сказал Олимпио, — раз уж вы такие славные попутчики, признаюсь вам, что я совершил и почему уехал из Рима. Это я убил дона Франческо Ченчи по настоянию донны Беатриче и с ведома донны Лукреции, а также синьоров Джакомо и Бернардо...
После этого Олимпио умолк, уставившись в одну точку. На следующий день поездка продолжилась без всяких помех, и в Сан-Мартино Пачифико Бузонио расстался с попутчиками. Два дня спустя, снова напившись (с виду могло показаться, что в вино ему подсыпали какой-то усиливающий опьянение порошок), Олимпио завершил свои признания и во всех подробностях описал убийство. Розати слушал, не говоря ни слова и плотно сжимая губы.
Путники прибыли в замок Торчеллара, и Розати передал его владелице Виттории ди Капуа, вдове графа Альфонсо делла Торчеллара, привет от Марцио Колонны. Графиня пригласила обоих гостей на обед, для Олимпио накрыли стол в отдельной комнате, но с такими же почестями, как и его спутнику: пажи не покрывали голов, будто прислуживали вельможе. Тем не менее, вино горчило, суп и мясо - тоже. Олимпио нехотя отведал угощения, прищелкивая языком и пытаясь распробовать хорошо знакомый вкус. Вошел Камилло Розати с бутылкой вина и захотел непременно налить Олимпио сам, однако, едва наполнив кубок, нечаянно выронил бутылку из рук, и та разбилась на полу. Оба вскрикнули от досады, но
милло тотчас принес другую, откуда налил себе. Сделав глоток, Олимпио почувствовал, как внутренности охватило жжение, в глазах потемнело, и он погрузился в пучину ужасной боли.
— Мерзавец! Ты отравил меня!
Розати прогнал пажей:
— Вы же видите, что он пьян... Не обращайте внимания на его слова.
Олимпио катался по полу.
— Исповедника! Исповедника, Христа ради! Я умираю...
Живо сбегали за капелланом-иезуитом, который исповедовал,
утешил и даже поддержал голову, пока его зверски рвало. Не теряя ни минуты, Камилло сообщил графине, что Олимпио совершил убийство в одной из вотчин Марцио Колонны, и не угомонился до тех пор, пока вдова не приказала заковать Кальветти в кандалы. Тот заполз в небольшую комнатку, сплошь загадив ее своей рвотой: распространяя едкий смрад, она покрывала стены, стулья, ковры, серванты, а сам он валялся на полу едва живой. Охрана графини выгнала его оттуда алебардами и палками. Камилло тоже пришел и, склонившись над Олимпио, стянул с его пальца подаренный Беатриче золотой перстень с геральдическими лилиями, уже успевший к тому времени треснуть.
Олимпио просидел в темнице до великого поста, а затем его без дальнейших церемоний выпустили на волю. Исхудалый, с позеленевшим лицом и по-прежнему горящими внутренностями, добрался он до Рима, где узнал об аресте Ченчи и донны Лукреции. Оставшись без денег, Олимпио обратился к монсиньору Марио Гуэрре и Чезаре Ченчи, оба радушно его приняли и дали немного средств, чтобы он мог уехать из Рима, а за его спиной страшно удивились, что он до сих пор жив. Надлежало исправить эту ошибку судьбы: Олимпио ни в коем случае нельзя попадаться в руки правосудия живым - он слишком много знал. Оба его близких друга, с самого начала предупрежденные Джакомо, решили совершить то, чего он не мог устроить сам, поскольку сидел в тюрьме.
В Риме Олимпио выяснил, что его жена и дети находятся у родни в Антиколи. Пока двое родственников, пригнавших в Рим лошадей, не забрали его туда с собой, он пару дней прятался в монастыре Минервы, в келье, ключ от которой хранился у его брата - монаха Пьетро.
С покрытыми носовым платком волосами и в шерстяном плаще, придававшем ей вид инокини, Плаутилла кормила цыплят кукурузой, как вдруг увидела распахнувшего ворота Олимпио. Она уронила миску на землю, в онеменении опустила руки, и взгляд ее помрачнел от грусти. Олимпио взял жену за руки, и когда она понурила голову, пальцем приподнял ей подбородок.
— Все еще сердишься на меня?
— Ах, Олимпио! Я так рада тебя видеть... Но ты обрекаешь на гибель не только себя, но и меня. Ты загубил свою жизнь и мою...
Он повел ее к дому и усадил к себе на колени, дабы вытереть ей слезы, но почувствовал, что жена права. Ему захотелось взглянуть на детей, и она позвала их. Олимпио пробыл в Антиколи три дня. Он прекрасно осознавал угрозу: помимо папской юстиции и правосудия Неаполитанского королевства, от которого Марцио Колонна без труда его защитит, он повсюду чуял смутную угрозу, не в силах распознать ее источник. Он спросил, не интересовался ли им кто-нибудь и не заметила ли она чего-нибудь необычного? Никто. Ничего. Он слегка успокоился, но, глядя Олимпио вослед, Плаутилла понимала, что больше никогда его не увидит: ей приснился дурной сон - кающиеся грешники в рясах с капюшонами несли сверток, замотанный в красный плащ, похожий на мужнин.
У Улисса Москати был законный повод для радости: судебное разбирательство проходило как нельзя лучше. Разнообразные показания вызванного в Рим духовенства церкви Санта-Мария-делла-Петрелла лишь подкрепили и подтвердили собранные улики. Пусть даже эти безграмотные попы изъяснялись с педантичной осторожностью, скрупулезно отбирая слухи и установленные ими же самими факты, и пусть даже они высказывали свои выводы с подчеркнутой сдержанностью, вокруг исполнителей убийства все туже затягивалась петля: «В округе шептались, что злодейство замыслили Джакомо с Бернардо».
Москати спровадил священников, предварительно взяв с них клятву молчания, после чего решил выслушать Чезаре Ченчи, сопровождавшего своих кузенов, когда те отправились в Петреллу за женщинами. Чезаре объяснил равнодушие сыновей к смерти отца недостойным поведением дона Франческо. Он прибавил, что, когда передал Джакомо толки о возможном убийстве, тот выразил четкое намерение лично уведомить об этом правосудие, буде слухи окажутся обоснованными. Сам же Чезаре слышал от местных властей лишь об одной-единственной ране, нанесенной веткой бузины.
Так ничего и не добившись, Чезаре отпустили. Он проявил осмотрительность и не выдал Джакомо. На секретном свидании тот рассказал о позорной связи Беатриче с мажордомом, и Чезаре азделил его возмущение. Как бы ни была опорочена и осквернена семья Ченчи, ее честь следовало сохранить, а смыть оскорбление могла лишь кровь Олимпио. В любом случае этот человек должен умереть.
Ненужные допросы, бесполезные очные ставки между Джакомо и его братом Чезаре, между Джакомо и Марцио Флориани, трехдневная отсрочка для составления плана обвинения, и, наконец, допрос с особым пристрастием, которому подвергли Марцио. Уже не пытаясь самооправдаться, тот рассказал про убийство в Петрелле с разными лживыми, но в целом достоверными прикрасами. Он вернулся к истокам заговора, описал, как ему поручили устроить разбойничью засаду по дороге на виллу Марция, а также поведал о коричневом пузырьке и красноватом корне, показанных ему Олимпио, о подготовке к преступлению, ужасной ночи д сентября и о том, как тело сбросили на мусорную кучу в огороде.
В начале февраля Беатриче, Лукрецию и Джакомо перевели в тюрьму замка Святого Ангела, а в Тор-ди-Нона остался лишь Бернардо. Лукреция занимала бывшую камеру Бенвенуто Челлини[75], а Беатриче содержалась в освещенном высоким окошком карцере. Невероятной толщины стены с нишами: в одной стояла койка с тюфяком, в другой - лохань, третья запиралась толстой деревянной дверью. Обстановку дополняли дощатый стол, табурет и кувшин. По крайней мере, сюда поступал дневной свет, и виднелся клочок неба, а порой и белый ласточкин живот.
Комендант крепости Америго Каппони, человек благородный, во время наводнения многое сделал для спасения пострадавших. Охранники были учтивы и спокойны, а трактирщик поставлял продукты заключенным, в распоряжении которых имелись слуги, передававшие им даже письма.
Флорентинец Америго Каппони боготворил красоту, но при первом же взгляде на Беатриче его поразило скрытое страдание, написанное на ее прекрасном лице. Сердце коменданта встрепенулось. Он с самого начала отнесся к арестантке с рыцарской преданностью и всячески старался скрасить заключение. Сам он был вдовцом, из-за своей должности жил весьма уединенно и, располагая неограниченным досугом, давал волю воображению. Беатриче очень быстро заметила его нежную симпатию. Ее тронула почтительная сдержанность флорентинца - обаятельного собеседника, хотя противная бородавка под носом и вызывала некоторую жалость. Родственник Каппони был доминиканцем, и визит монаха Пьетро, пришедшего с приветом от религиозного собрата, показался ему вполне естественным. Комендант приказал угостить Пьетро вином, сыром и укропом, монах проглотил все до последней крошки.
— Так где же обретается твой брат Олимпио? - как бы между прочим спросил Америго Каппони.
— А откуда мне знать? - ответил Пьетро, который в любом случае ничего бы не сказал.
— Лучше ему держаться отсюда подальше. Его присутствие приведет Ченчи к гибели, а так это дело уйдет в песок, и все о нем скоро забудут.
«Ползут слухи, - писал пару недель спустя корреспондент ур-бинского двора, - что юная пленница, дочь синьора Франческо Ченчи, выходит замуж за коменданта Каппони с тридцатью тысячами скудо приданого - во Флоренции эту сумму не назвали бы слишком щедрой... Похоже, исход дела не вызывает никаких сомнений, хотя в Риме кое-кто утверждает обратное».
Америго Каппони свято верил в этот счастливый исход и, забыв о своей уродливой бородавке, наивно предавался несбыточным грезам.
Окончательный приговор еще оставался неясен, но следствие двигалось в направлении, противоположном подобным чаяниям, а для Улисса Москати конфискация имущества Ченчи была вовсе не химерой, а осуществимой целью.
Донна Лукреция упорно все отрицала, смехотворно преувеличивала идиллию, царившую в их брачных, да и вообще в семейных отношениях Ченчи, приятные манеры, ласковый тон, прелестные знаки внимания, тогда как Улисс Москати молча поглядывал на шрам от удара шпорой. На очной ставке с Марцио Флориани Лукреция категорически опровергала его показания, подчеркивала свое общественное положение и упрямо стояла на своем.
Беатриче проявила такую же слепоту, приняв чуждую себе надменную позу. Она практически не знает Олимпио - встречала его в палаццо Ченчи, лишь когда заболел Паоло. После того как суд засыпал ее вопросами, Беатриче запуталась в своих глупых, язвительных ответах.
За огромными перилами из позолоченного дерева Улисс Москати, прокурор Помпео Молелла и его беспрестанно кашлявший заместитель Боэцио Джунта по очереди задавали вопросы, а согнувшийся вдвое над конторкой секретарь торопливо записывал ответы.
— Имелись ли в полу миньяно другие отверстия?
— Я обязана совершать обход, как часовой?
— В котором часу дон Франческо обычно вставал?
— Понятия не имею. У него самого спросите.
— Благоволите не оскорблять суд своими ответами.
— Как умею, так и отвечаю... Я сказала, что знаю, и добавить мне нечего. Чего не сказала, того не скажу. А что сказала, то сказала.
Сославшись на показания Марцио Флориани, судья спросил Беатриче, не было ли его в замке.
— Если кто-то и находился в Петрелле перед смертью моего отца, я его не видела, и повторяю вашей милости, что никого не видела - ни днем, ни ночью, ни за неделю до его смерти, ни в тот день, ни после.
Судьи зашушукались между собой, затем Боэцио Джунта ненадолго перестал кашлять и высказал подозрение в заговоре, составленном в Риме братьями Беатриче по наущению последней.
— Суд заблуждается.
И после обвинения в подготовке убийства вместе с Олимпио:
— Ложь, и этого нельзя доказать.
Скалка для теста? Это ничего не значит - таких на любой кухне полно... Молот каменолома? Нет, в Петрелле подобного не водилось... Лжесвидетельство? Она не приносила никакой присяги, а тот, кто обвиняет ее в клятвопреступлении, нагло лжет.
— Но суд установил...
— Да какое мне дело до судебных установлений? Я никогда никого не укрывала в Петрелле, и пусть себе суд устанавливает, что ему вздумается, а я ничего не знаю и ничего не скажу.
После каждой мотивировки она отрывисто и презрительно усмехалась, а в темно-винных глазах вспыхивали злобные молнии.
— Ваш отец когда-нибудь вас избивал?
— Мой отец ни разу не причинил мне ни малейшего вреда.
Она покраснела, заметив, как судья устремил взгляд на сломанный средний палец.
— Вы не давали своему отцу каких-либо вредоносных снадобий?
— Я никогда не давала ему ничего дурного.
— Вы не получали от Олимпио Кальветти какого-либо пузырька, склянки или бутылочки?
— Я видела только бутылки вина.
— Хорошо подумайте, прежде чем ответить.
— Думать мне незачем, и я никогда не думаю.
— Не получали ли вы от Олимпио Кальветти или со стороны его братьев какого-либо красноватого корня?
— Не знаю ни о каком красноватом корне, а если суд и здесь что-то установил, значит, он еще сильнее заблуждается.
— А опий?
— Я не знаю, что такое опий.
Тут уж и Москати отрывисто усмехнулся:
— Возможно ли это?
— Я не аптекарь. Я не удивлена теми небылицами, что наплел какой-то прохвост, но поражена, что в них поверила ваша милость.
Вдруг наступила тишина - один только жук-точильщик понемногу сверлил позолоченную древесину. Наконец зашелестела бумага, судья изложил основанную на показаниях свидетелей схему уголовного дела и пункт за пунктом предъявил Беатриче Ченчи обвинение. Та лишь пожала плечами. Тогда ввели по пояс голого, истерзанного, почерневшего от гангрены и полуживого Марцио Флориани:
— Я сказал правду... Правду...
Белая и непреклонная, точно мрамор, Беатриче ответила:
— А я говорю, что ты нагло лжешь.
Он бредил, оплакивая своих голодных и нищих детей, но не отрекся от сказанного и не изменил свои показания ни на йоту.
— А я, Беатриче Ченчи, заявляю, что этот мошенник нагло лжет.
Заикавшаяся, слепая на один глаз груда измученной плоти, покрытая запекшейся кровью и поддерживаемая под мышки охранниками, разорванным ртом подтверждала свои слова. Марцио увели, чтобы еще раз поднять на дыбу, и в ту же ночь он испустил дух.
После убийственного допроса, во время которого ни Беатриче, ни Лукреция не признали обшитый сутажом плащ, разбирательство приостановилось на четыре месяца, но суд распустил слух о том, что Ченчи якобы сознались.
Хотя Чезаре писал великому герцогу Тосканскому, умоляя походатайствовать перед Климентом VIII в пользу обвиняемых, вопрос о защите по-прежнему висел в воздухе. Ченчи так ее и не получили, но папа - сам юрист и бывший судья трибунала Рота - прекрасно понимал, что слишком уж долго упорствовать нельзя. Тем не менее, он негодовал и возмущался симпатиями к обвиняемым.
— Мало того, что по Риму разгуливают отцеубийцы, так здесь еще можно найти адвокатов, готовых их защищать!
Кардинал-непот устало взглянул на побагровевшего Климента VIII.
— Отцеубийство не может быть доказано лишь на основе показаний Марцио Флориани, да упокоит Господь его душу. Остальные же улики не складываются в цельную картину, и их маловато для обвинительного заключения. До тех пор, пока Ченчи не признают свою вину - ведь доселе они все отрицали - и, главное, пока не будет найден Олимпио Кальветти, ни один суд не вправе вынести приговор. Поэтому мы не сможем отказать Ченчи в защите.
— А они сами предоставили адвоката своему отцу, перед тем как его убить?
Пьетро Альдобрандини вспомнил тот далекий день, когда еще совсем молодым держал Беатриче над купелью:
— Ваше святейшество должны принять во внимание, что, убив Франческо Ченчи (если только его действительно убили), они избавили мир от гнусного изверга.
— Замолчи, Пьетро!.. Каким бы злодеем ни был Франческо Ченчи, убийство остается убийством!
Весенний ветер, доносивший в приоткрытые окна запах черепицы и нагретого мрамора, приподнимал разбросанные на большом кедровом бюро бумаги. Желтая бабочка вспорхнула к позолоченному бронзовому распятию и, сев на терновый венец, вертикально сложила крылья. Сменив тему, Климент VIII завел разговор о недавно назначенном новом губернаторе Рима и о булле «Annus Domini placabilis...», которую он готовил к началу Святого года, но Пьетро Альдобрандини ловко вернулся к обвинению. Он имел большое влияние на святого отца, однако на сей раз тот ничего не ответил. Когда пару дней спустя кардинал-непот представил Просперо Фариначчо, одобренного прокуратурой адвоката, папа выслушал его аргументы, не перебивая.
— Святейший отец, я пришел вовсе не для того, чтобы оправдать мерзостное отцеубийство, а затем, чтобы получить право защищать и спасать жизнь невинных. Если ваше святейшество считает это намерение дурным либо постыдным, я тотчас же умолкну.
Но умолк сам папа, поразившись, с каким достоинством Фариначчо произнес эти слова. Адвокату даже показалось, что он уже выиграл дело. Сухое, строгое лицо придавало ему кристально честный вид, тогда как на самом деле он слыл большим мастером подкупа и подлога. Фариначчо был замешан в различных сомнительных делишках и совершил множество правонарушений, и хотя ни папа, ни кардинал не сомневались, что с закоренелыми злоумышленниками его связывают личный интерес и узы дружбы, Фариначчо имел образцовый облик беспристрастного судьи.
— Что же касается Марцио Флориани, - продолжил Фариначчо, — если человек обвиняется в преступлении, следовательно, он более не может принимать присягу, ибо под воздействием страха или по каким-либо иным причинам люди нередко сознаются в том, чего не совершали...
Выслушав адвоката, святой отец жестом показал, что тот может идти, и Фариначчо попятился из комнаты. Уже на следующий день трибунал признал за подсудимыми право на защиту и тем самым фактически закрыл дело об отцеубийстве - «при условии, что вышеназванные особы не будут в дальнейшем обвинены по совершенно другой судебной процедуре».
Урбинский корреспондент прокомментировал ситуацию так: «Ходят слухи, что целью ареста Беатриче Ченчи было заключение с богатой наследницей одной из ряда крупных сделок, столь часто приносивших апостольской казне поразительную выгоду...»
Отполировав лысину хозяина смоченной в миртовой воде губкой, слуга принялся снимать папильотки с длинных буклей, а Улисс Москати, рассеянно следивший за его движениями в зеркале, тяжело вздохнул.
— «Волшебная вода» не по нраву вашей милости?
— По нраву, по нраву... продолжай...
Считая непристойное обогащение апостольской казны делом чести, Улисс Москати не на шутку тревожился об исходе дела: обвинительный приговор с последующей конфискацией имущества стал более чем сомнительным. Несмотря на их нынешнее положение, у Ченчи насчитывалось немало союзников, к тому же Москати хорошо известно как о привилегиях, которыми Беатриче и ее близкие пользовались в тюрьме, так и о разработанных Чезаре Ченчи и Марио Гуэррой планах по окончательному устранению Олимпио. Однако, не зная подробностей этих махинаций, нельзя было необдуманно рисковать, тем более что невозможно предвидеть действия семьи Колонна. Не исключено, что Олимпио получит неприкосновенность, и судья вдруг осознал это в тот самый момент, когда рукой с миндалевидно опиленными, но все еще полутраур-ными ногтями прогнал привлеченную миртовой водой осу.
Комендант замка Святого Ангела организовал скромные развлечения на свежем воздухе для трех своих подопечных, которые, расположившись на башенной площадке и прячась за зубцами, собирались в тенистых уголках. Под хлопанье огромных папских хоругвей Америго Каппони присоединялся к Беатриче, Лукреции и Джакомо, которым не хватало четвертого для игры в бассетту. Порой они читали вслух стихи из «Неистового Роланда»[76] или что-нибудь поновее, и беседовали, поедая миндальное печенье с анисом и запивая его сиропом.
Беатриче любовалась течением Тибра в просветах между зубцами. Тот катил серые воды вдоль лугов Трастевере, омывал внизу виноградники и отражал мельничные понтоны. Вверх по реке поднимались пузатые баржи, груженные рудой, сицилийской серой, тольфскими квасцами, ценными породами древесины, северным зерном, английским оловом, азиатскими пряностями, сардинскими сырами и вином. Рыболовные лодки с шевелившимся, точно расплавленное серебро, уловом, ноздреватые промывочные махины, парусники с пировавшими под навесами из золотого сукна Дамами оживляли Тибр своим шумом и возбуждением. Бурлившая под носами и веслами вода далеко разносила возгласы матросов, брань перед срывавшейся в последний момент стычкой, скрип уключин и хлопанье парусов, а также порою звуки букцинумов и труб, если мимо проходило папское судно. Когда в шторм поднимались волны или вода прибывала из-за дождей, река огибала низкие берега и затапливала ивовые заросли. На другом конце моста, вход на который охраняли апостолы, за статуей святого Павла высился эшафот. «В этом году голов на мосту больше, чем дынь на рынке», -писал бывший венецианский посол. Чуть ли не ежедневно казнили осужденных, и их насаженные на пики головы, высохшие и темные, точно болваны шляпников, еще долго выставлялись рядом с молельней, где смертники прослушивали свою последнюю мессу.
Стараясь не смотреть на казни, Беатриче все же не могла отвести взор от жалких останков, порой преследовавших и во сне. По правде говоря, она уже больше не опасалась за собственную голову, успокоенная тем оборотом, что приняло ее дело, и привилегиями, которыми пользовалась сама. Когда Америго Каппони приходил к выводу, что развлечения пора заканчивать (пусть даже они всегда казались ему слишком краткими), карты и книги убирали, после чего заключенные расходились по камерам. Беатриче не сомневалась, что непременно обнаружит в своей корзинку с клубникой или черешней. А Улисс Москати вел кропотливый учет всей этой клубники, черешни и миндального печенья с анисом, дабы в урочный час огорошить излишне сердобольного коменданта.
Олимпио был весь на иголках, хоть и не знал, откуда исходит угроза, а потому решил поехать и помолиться Лоретской Богоматери. По прибытии в Терни он встретил Пачифико Бузонио, оруженосца Ченчи, который сопровождал его до Сан-Мартино во время поездки в Ломбардию. Похоже, молодой человек ничего не ведал о тогдашних приключениях, и Олимпио не стал их ему пересказывать. Оба поселились у родственника Пачифико, некоего Туллио Бартоли, который, возможно, и не был его родственником, но держал постоялый двор, который, возможно, и не был таковым. Однако на следующий день прибыл уже родной брат Пачифико и выяснил, что оба путника отправились в Лорето. Этот Микеле, близнец Пачифико и тоже оруженосец Джакомо Ченчи, являлся также доверенным лицом Марио Гуэрра.
— Монсиньор Гуэрра посулил сто скудо тому, кто избавит его от Олимпио, - сказал Микеле, оставшись наедине с Туллио в конюшне.
Тот перестал расстилать солому:
— Это дело верное, и тут нет никакого риска, раз цену за голову Олимпио назначили неаполитанцы. Но чтобы заполучить обещанные двести скудо, необходимо сделать это на территории королевства.
Микеле слушал, неспешно расчесывая гриву своей лошади и осторожно вдыхая приторный запах скотины. Солома шуршала, будто надкрылья жуков. С балки на балку перепрыгнула кошка.
— Они вернутся завтра, - сказал Туллио.
— Тогда у нас есть время до завтра.
Они замолчали и поужинали в тишине, однако ночью, столкнувшись в саду, куда оба вышли отлить, продолжили беседу с того места, где ее прервали.
— Надо его убедить, что меня прислал брат Пьетро... Что на территории Папского государства он в большой опасности и должен поскорее добраться до Неаполя...
— А письмо от брата Пьетро?
— Он не умеет ни читать, ни писать.
— Ладно. Тогда завтра мы сопроводим Олимпио Кальветти.
Они в прямом смысле слова «сопровождали» его: Микеле и Пачифико ехали рядом, а Туллио замыкал кавалькаду. Когда над желтыми полями опустилось солнце, поужинали на постоялом дворе Пьедилуко, в сумерках отправились в путь через Гола-дель-Лабро -ущелье со спускавшейся по скалам стеной деревьев, затем устроили ночлег и через пару часов, искусанные паразитами, добрались до закрытой и безлюдной Канталиче. Это уже было Неаполитанское королевство.
Удар кинжалом в спину нанес Туллио. Ни единого вскрика или слова, лишь резкий поворот коня, звон стремени да мягкое падение тела в дорожную пыль. Братья Бузонио прикончили жертву, а Туллио отпилил, точно кусок бревна, голову с выпученными глазами и удивленно поднятыми бровями. Он положил ее в котомку, бросил двух братьев и поскакал в сторону Риети. Обезглавленный труп остался лежать в пыльной траве откоса, со скрещенными руками и распростертыми ногами - таким, в иссиня-черном атласном наряде, его и нашли селяне по пути к трактиру Спаньоло.
Изабелла Гриффони обратила внимание, что куры порой несутся на чердаке амбара. Она как раз рылась в соломе, когда услышала шум, затем посмотрела вниз и узнала постояльца. Словно желая
остаться незамеченным, человек обвел взглядом амбар, проворно спрятал в стенной дыре котомку и вышел. Изабелла тихонько спустилась по лесенке, увидела на кожаной сумке кровь и отважилась заглянуть внутрь, а затем, полуживая и бледная, как полотно, вернулась на постоялый двор.
Читтадукале напоминала желтый комковатый торт, а набивавшаяся в глотку пыль приятно горчила, точно дикий мед. Туллио потребовал отвести его к коменданту, и гвардеец ушел за гонфалоньером.
— Что тебе здесь нужно?
— Двести скудо вознаграждения за голову Олимпио Кальветти.
— Ты говоришь о золоте.
— Но я перерезал ему горло!
— Где голова?
— В Риети.
Братья Бузонио вернулись в Рим. После ареста Джакомо Микеле должен был приносить еду, менять белье и вручать письма.
— Дело в шляпе, светлейший синьор, - сказал он, поставив большую благоухающую корзину.
«Дело в шляпе, - одновременно подумал Улисс Москати, - а Ченчи еще даже не догадываются, какую страшную ошибку совершили».
Когда Олимпио сбежал, судебный процесс застопорился, но убийство дало ему новый толчок. Как только Микеле вышел с пустой корзиной из замка Святого Ангела, его схватили за шиворот сбиры. В тот же день он предстал перед Москати.
На горстку путников напали разбойники или, возможно, жители Канталиче... Они с братом услышали залп из мушкета и голос Олимпио, звавшего на помощь, но так и не смогли его отыскать. Точнее, солдаты неаполитанского королевства напали на них во время паломничества к Семи Церквам и убили Олимпио. Близнецы спаслись с превеликим трудом, и у них украли лошадей. Без запинки перечислив названия всех Семи Церквей, Микеле рассказал о своей поездке даже другим слугам из палаццо Ченчи. Москати приказал заковать его в кандалы.
Три дня спустя маршальский суд Пьедилуко подтвердил, что обезглавленное тело принадлежало Олимпио Кальветти. Затем в ускоряющемся темпе последовали аресты, и всех, кто так или иначе был связан с Олимпио, бросили в тюрьму. 23 июня Улисс Москати завел дело на коменданта Америго Каппони, обвиненного в возмутительном покровительстве заключенным, после чего отдал приказ перевести Беатриче и Лукрецию в Корте-Савелла. Их увез-ли в больших черных каретах с наступлением темноты.
В Корте-Савелла Беатриче ожесточилась. Карцер был не столь ужасен, как первый, и туда проникал слабый дневной свет, приглушаемый темным коридором, по которому взад и вперед расхаживали охранники. Беатриче слышала, как таскали лохани, волокли цепи, но эти вполне обыденные звуки вдруг обретали иной смысл, переходили в новую тональность, и тогда перевод из одной тюрьмы в другую казался из ряда вон выходящим событием. Все вернулось на круги своя.
Что-то менялось и в душе Беатриче, хотя сама она не могла сказать, что именно, мысли ее окрасились новым цветом, возможно, цветом отчаяния, если под отчаянием понимать безнадежность.
Ее навестил падре Андреа Бельмонте. Он принес четки из косточек гефсиманской оливы, троекратное чтение молитв на них гарантировало отпущение всех грехов. Этот способный утешить Беатриче священник никогда не говорил о преисподней - лишь о милосердии Божием, ангелах и Франциске Ассизском, однако теперь он принес худые вести. Плаутиллу арестовали, но Лудовика по доброте душевной забрала детей к себе. Брата Пьетро Кальветти задержали за то, что приютил брата. Родственников Олимпио и близнецов Бузонио арестовали тоже. А монсиньору Марио Гуэрре удалось добраться до Неаполя. Даже не соизволив съездить в Петреллу после убийства Франческо, Улисс Москати отправился в Канталиче, где рассчитывал узнать много интересного, но сразу по его возвращении допросы возобновятся.
Осунувшаяся от страха Беатриче слушала, ничего не отвечая. Когда священник ушел и шлепанье его сандалий затихло среди коридорных отголосков, она принялась читать молитвы и немного успокоилась, перебирая в пальцах приятные гладкие косточки. Теперь и она познала гефсиманские муки.
Ей прислуживала Бастиана - смешливая толстощекая девушка с ямочкой на подбородке, сыпавшая пословицами, точно Санчо Панса. Она рассказывала Беатриче о том, что происходит в Корте-Савелла, приносила весточки от Лукреции, которой тоже прислуживала, умудрялась рассмешить Беатриче и таскала охапками папоротник, отпугивающий вшей.
— Что ж вы раньше-то не сказали, светлейшая? В закрытый рот муха не влетит.
Но мухи залетали даже в камеру и, кружась по темным галереям Корте-Савелла, заодно с прочими паразитами изводили пленницу. Тогда ей припомнились стансы несчастного Страшино, и она не смогла сдержать улыбку:
...Qui vengono d’intorno a consolarme
Ratti, ragni, bigatti, scorpioni,
Con tantapuzza che sento diffarme,
Cimici, pulci, pidocchi e scorpioni
Ancora mifanno un cerchio d’intorno
Che io son proprio un Daniel tra leoni[77].
Беатриче даже побаивалась, что какой-нибудь паразит заползет в письмо с юбилейными поздравлениями, которое она писала своему крестному, близоруко рассматривая бумагу при скверной свече. Несмотря ни на что, надежда не умирала полностью, и Беатриче переживала минуты слабого просветленья. Быть может, Аль-добрандини вступится за нее перед папой?..
«Его Высокопреосвященству,
Кардиналу Пьетро Альдобрандини.
Благоговейно лобызая Вашу Десницу и Священную кардинальскую мантию, желаю Вам счастливого и благополучного дня рождения и призываю на Ваше Преосвященство благословение Небес, моля Господа, чтобы Он продлил годы Вашей жизни к вящей славе и почету Святой Матери Нашей Церкви... Во имя милосердия, в коем я испытываю насущную потребность, ибо мне более не к кому обратиться за помощью, соблаговолите передать Его Святейшеству написанное моею собственною рукою ходатайство.
Прошу прощения за свою дерзость и склоняюсь пред Священной кардинальскою мантией,
покорнейшая слуга Вашего Преосвященства,
Беатриче Ченчи».
Альдобрандини не ответил. Три недели спустя она написала еще одно длинное послание, в котором молила святой престол о сострадании и предлагала выделить средства на ремонт поврежденных паводком зданий и восстановление моста Палатино:
«К вящей славе Нашей Святой Апостольской Римско-Католической Религии, вверяю судьбу свою Господу, Святым Душам Чистилища и Вашему Папскому Святейшеству, желая скорее покончить с тем образом жизни, который почти не оставляет надежды на спасение души моей...»
Она подождала. Вся ее сила заключалась в ожидании: выжидательным был каждый вздох, ждали каждая клеточка организма, каждое кровяное тельце, каждая волосяная луковица. Время тянулось все тягостнее.
— На свете больше времени, чем мудрости, - говорила Бастиа-на, протирая шуршавшей тряпкой стол.
Этим слишком долгим и вместе с тем слишком кратким промежутком Улисс Москати воспользовался для сбора доказательств. Он допросил брата Пьетро, который под пытками - ведь он был всего лишь бельцом[78] - поведал, в чем ему сознался Олимпио:
— Брат мой также сказал, что собственноручно убил синьора Франческо Ченчи, по наущению и приказанию Джакомо Ченчи и обеих донн, но в первую очередь по приказу вышеназыванного Джакомо, который пообещал ему две тысячи скудо на приданое Для его дочери Виттории...
С вывихнутыми на дыбе суставами, обливаясь потом, кровью и мочой, он продолжал в том же духе, повествуя о побеге своего брата, его злоключениях по дороге в Ломбардию и о том, как некий Розати сорвал с его руки подаренное Беатриче золотое кольцо.
Плаутилла в черной власянице, с соломой в волосах, тоже дала показания: из ее потрескавшихся уст выходила длинная желтая филактерия ревности и мщения. Прячась в скалах, Плаутилла видела, как муж вошел в Петреллу, после чего две ночи отсутствовал. Вернувшись на рассвете весь в крови, он сказал, что провел их в пастушьей хижине. В то утро дона Франческо нашли в огородике мертвым. Затем ударили в набат, и покои замка заполонила толпа любопытных. Плаутилла упомянула также об окровавленных простынях и унесенной по приказу донны Лукреции шерсти.
Вызванный в суд Камилло Розати охотно во всем сознался. На-!44 ходясь под защитой Колонны, он мог позволить себе краснобайство, а потому от души разглагольствовал и, сразу решив сотрудничать со следствием, стал добровольным информатором. Под конец, достав из кармана золотое кольцо с геральдическими лилиями, он предоставил Москати вещественное доказательство близких заговорщических отношений между Беатриче и Олимпио.
— Приказав бросить его в тюрьму замка Торчеллара, я обнаружил это треснувшее золотое кольцо с геральдическими лилиями и квадратным камнем, который принял за бриллиант. Олимпио умолял оставить ему кольцо, утверждая, что получил его в подарок от Беатриче...
«Exibemus quondam anulum aureumfractum cum lapide diamantino existente in quondam fortierino adornato liliis aureis», - записал секретарь на жутком жаргоне, который почему-то считал латынью.
Кольцо и обшитый сутажом плащ идеально дополняли друг друга, и жизнь Беатриче повисла на волоске. Ни один из судей не додумался спросить Розати, как он мог целых шесть месяцев хранить это золотое кольцо, даже не собираясь его возвращать.
Теперь уже речь шла не о соглашении с апостольской счетной палатой, а о приговоре и конфискации. Суд наконец-то получил основание для того, чтобы довести процесс до логического конца, но это станет возможным лишь в том случае, если хотя бы один из Ченчи признается в преступлении. Дворянские привилегии спасали их от допроса с пристрастием, однако в крайнем случае Климент VIII мог вынести особое постановление.
5 августа над Римом прогремела летняя гроза. В Вечном городе стояла ужасная вонь, и повсюду вылупливались стаи мух. Несмотря на духоту и горевшую от гнева голову, Климент VIII с трудом выкраивал время, чтобы поплакать, поспать и поесть, хотя на самом деле никогда не любил застолий. Он всегда был ломовой лошадью и тягловым скотом, а к тому же хищником, не знавшим отдыха.
Роясь в своей спутанной бороде, Климент VIII диктовал секретарю-доминиканцу грозное апостолическое послание:
«Мы с готовностью раскрываем Наше сердце отеческому милосердию, буде того требует случай и буде слабость грешников склоняет Нас к состраданию, но коль скоро тяжкие и предумышленные преступления против человеколюбия, свидетельствующие о злобе и бесчестии, совершаются вопреки законам Естества, Мы вынуждены, к великому Нашему прискорбию, прибегать к мечу правосудия, который власть Господня вложила в Наши длани...»
Он обладал писательским даром, который помогал затягиваться полученным от напряжения ранам. Папа растворялся в этом напряжении, беспрестанном зуде, терял из виду теневую сторону, о которой не хотел знать, восхищался достоинством, обретал в нем оправдание и, самое главное, смысл жизни - жизни столь скверной, что ей позарез нужно было придать хоть какой-нибудь смысл.
«Поелику вышеназванное дело, давно уже приостановленное, надлежит довести наконец до завершения, Мы предоставляем вышеназванному Улиссу Москати возможность применять всякого рода пытки, которые он сочтет необходимыми, против вышеназванных Джакомо, Бернардо, Беатриче и Лукреции, в соответствии с нуждами расследования...»
Толстая муха в панцире из закаленной стали потерлась меховыми рукавчиками о пачку ходатайств.
«...и выносить всякого рода приговоры, включая смертную казнь, позорные истязания и конфискацию имущества...»
Секретарь обмакнул в чернила новое перо, преподнес его святейшеству и расплавил сургуч, который спугнул своим резким запахом муху.
«Placet motu proprio Hippolitus A...» - пропустив свое папское имя, Климент VIII подписался лишь мирским и инициалом фамилии. Секретарь аккуратно собрал листы, посыпал их золотым песком, и над «сыном Нашим возлюбленным Франческо Ченчи», над «злодейками, совершившими вышеназванное», над «светом правосудия, сияние коего, вопреки их уловкам, мы желаем узреть в этом Деле» раскинулись светлые песчаные пляжи.
Документ был тотчас передан губернатору Рима, который не-Медля доставил его Улиссу Москати. Слух об этом разнесся молниеносно.
Еще совсем недавно она была без ума от нарядов, а теперь лишь просила, чтобы принесли немного белья. Все лето она проносила старую атласную робу поверх зеленой крестьянской юбки, выглядывавшей, как обычно, на три пальца. Беатриче заплела волосы в шиньон и накрылась вуалью, под которой чесалась палочкой из слоновой кости. Боялась ослепнуть от темноты, страдала от зубной боли, а ночью - от видений и галлюцинаций. Ей являлась Юдифь, потрясавшая мечом правосудия, и Вечный город сотрясался, точь-в-точь как те прбклятые города, что обрушивались на фресках Петреллы. Молитвы давались с трудом: Небо ее оставило. Вечером 7 августа, когда Беатриче готовилась к ужину, ее вызвал Москати, и, затаив дух, она явилась к нему, не зная, чего ждать. Когда зачитали апостолическое послание, кровь застыла у нее в жилах. Больше не оставалось надежды на спасение. Поддерживаемая охранниками, она добралась до карцера, стараясь идти прямо, доползла до тюфяка и провалилась в черный, тягостный сон.
Беатриче очнулась от зубной боли и, раздавленная невыносимым горем, начала мысленно рисовать предстоящие испытания. Тяжелее всего был страх - самая жестокая пытка, беспрерывный укол, пронзавший навылет. Страх стал ее костным мозгом и жизненным соком, он сквозил в каждом вздохе, она сама целиком обратилась в страх и потонула в собственной глотке. Страх - квинтэссенция ада.
Москати зачитал апостольское послание и Джакомо.
— Ваша милость желает меня обмануть. Обвинение в отцеубийстве отведено, к тому же я ничего не замышлял и не совершал против своего отца.
— Дай-то Бог... Заодно и проверим.
Хотя уже наступила ночь, Джакомо отвели в камеру пыток: он не верил своим глазам. При виде кандалов, сапог, столов, кляпов, огня, цепей и кошмарной вельи[79] Джакомо лишился чувств. Палачи его раздели, а затем обрили с головы до пят, дабы разрушить любые чары.
Откинувшись в усеянном страшными пятнами оранжевом плюшевом кресле, Улисс Москати читал материалы дела и ожидал конца приготовлений, пока секретарь раскладывал на столике остро отточенные перья. Обоих озарял большой железный канделябр, испускавший неяркий желтый свет, подкрашенный рыжими отблесками очага. Грозное и гнусное место с лоханями из ноздреватого дерева, отталкивающими лужами и лакеями в защищенных кожаными фартуками плащах. Лакеев было много, большинство из них суетились, хотя некоторые бездельничали или рассеянно осматривали орудия. Там царил трупный смрад, словно весь пот, слезы и кровь мучеников сгустились, а затем разложились вместе с растопленным жиром и поджаренной плотью - такова была мерзостная арена убойного папского правосудия.
На дыбе Джакомо Ченчи сдался после первых же пыток. Он сумел спасти свою шкуру, переложив вину на Бернардо и прежде всего на Беатриче.
— Беатриче не смогла вынести навязанной отцом жизни в Петрелле. Она-то и повинна в его смерти, которая привела нашу семью к погибели. Моя мачеха, братья и Олимпио часто говорили, что Беатриче не успокоится до тех пор, пока этого не совершит...
Опустившись на стул, обезумевший Джакомо рассказал, как Олимпио навестил его в Риме, в присутствии Бернардо и Паоло, и как сам он ответил лишь: «Делайте, что хотите». Джакомо не упомянул ни о пузырьке с опием, ни о красноватом корне, но, в отчаянии пожертвовав добрым именем, раскрыл тайны сестры, с горячностью утопающего поведал о подмеченных вольностях между Беатриче и мажордомом и сообщил, как та призналась в приготовлениях к убийству. Джакомо также доложил, как во время визита Олимпио оба младших брата воскликнули, что Беатриче все сделала правильно. Поехав за сестрой в Петреллу, он ничего еще толком не знал и не поверил донесениям.
Как и все истязуемые, в паузах между криками он был многословен: преувеличивал, приукрашивал, нагромождал подробности, постоянно твердил о виновности Беатриче, Бернардо и Олимпио, царство ему небесное. Однако на очной ставке с младшим братом Джакомо сглупил, заупрямился. Неужели он все еще верил в силу штрафов и прочих соглашений?
— Я требую, чтобы мне зачитали мои показания. Я знаю об их правдивости и смогу на них опереться.
Во время этой читки у Бернардо сердце замирало в груди.
— Выслушав показания синьора Джакомо, я заявляю, что они лживы.
— Как они могут быть лживыми, если, возлагая вину на других, я взял не менее тяжкую на себя?
Бернардо по-прежнему отпирался, но вскоре дыба заставила его присоединиться к братниной версии.
— В остальном же я подписываюсь под словами своего брата, синьора Джакомо...
Дело в шляпе: он - сообщник. Очная ставка между Джакомо и Лукрецией проходила по той же схеме.
— Если братья с сестрой убили отца, зачем меня-то сюда приплетать?.. Ведь я уже сказала все, что знаю!
Прокурор дремал (все эти процессы были более или менее одинаковыми, их исход, как правило, предсказуемым), а его заместитель почувствовал первые симптомы надвигавшегося приступа малярии.
— Возможно, - сказал Улисс Москати, - но суд желает получить и другие признания, в дополнение к тем, что ему уже известны.
И суд хорошо понимал, как этого добиться. Несчастная Лукреция испытала на себе вес собственного тела, проклятие своей полноты, как, впрочем, и всякой плоти, пока секретарь педантично записывал ее божбу и мольбы.
— Утютю! - дергая за веревку, негромко зубоскалил палач, стараясь, чтобы не услышали судьи.
После того как ее отвязали, она рухнула безжизненной грудой на грязный пол: дряблая плоть обнажившегося бюста посреди хаоса черных юбок. Лукрецию затащили на стул, и она излила душу, мысленно вернувшись к тому дню, когда дон Франческо выпорол Беатриче хлыстом и сломал ей палец: «Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил...».
Допрошенная затем Беатриче продолжала упорно отпираться, тогда Москати пригрозил ей очной ставкой с Джакомо.
— Если ваша милость устроит мне очную ставку с синьором Джакомо, я отвечу на все вопросы. Но я надеюсь, что суд избавит меня от подобной встречи, которая мне кажется не вполне уместной.
— Напротив, она вполне уместна, - возразил Москати, уставившись на ее скрюченный средний палец.
В тот же день Беатриче свели с Джакомо в камере пыток. С первого же взгляда на брата, возможно, еще теплившаяся слабая надежда тотчас угасла. Дрогнула не только истерзанная плоть, но и сокровенная сущность - душа. Беатриче впервые увидела старшего брата бледным и сломленным, с такой же гаденькой искрой во взгляде, как у дона Франческо. Она вдруг открыла его для себя заново, и он тоже, казалось, посмотрел на нее другими глазами. Они стояли лицом к лицу, словно чужаки - грязные, вшивые, позеленевшие от смрадного тюремного воздуха. К тому же она впервые увидела его голый торс и смутилась.
Зачитали показания Джакомо Ченчи.
— Показания моего брата лживы: я никогда не посылала к нему Олимпио Кальветти и ничего не знаю об их встрече. Я также никогда не поручала Олимпио убить моего отца и полагаю, что мой брат попросту лишился рассудка.
— Пусть поднимут синьора Джакомо Ченчи на дыбу.
Это должно было произойти при ней, и он вперил свой взор, где на краткий миг застыла вечность, в темно-винные очи сестры. Она тоже посмотрела на него, прочитала в его глазах вызов, возможно, застарелую ненависть, и, видя всю бесполезность его обвинений, вспомнила детские жестокости, распятую на доске кошку - всю пролитую Ченчи кровь.
Когда его связали, он глухо простонал, а затем, уже поднятый на дыбу, закричал:
— Я сказал правду! Правду! И повторяю сейчас! Правду!..
Вновь допрошенная Беатриче упрямо отнекивалась, но голос ее дрогнул. Тогда Москати монотонно приказал увести Джакомо и поднять на tormentum corde саму Беатриче. Она подумала, что ослышалась, но, протянув к ней руки с бордовыми ободками на ногтях, лакеи уже обнажили белоснежную, как у Юдифи, плоть.
Она тоже призывала Мадонну и голосила. Веревки впивались в тело, перетягивали мышцы, суставы под ее собственным весом выворачивались. Из раздираемого криком рта обильно текла слюна. Налитые кровью глаза причиняли кошмарную боль, словно желая порвать собственные связки. Она слышала глухой треск мышц и сухой треск костей. Слышала в висках бешеный колокольный звон и несшихся вскачь быков.
— Отпустите меня!.. Отпустите!.. Я хочу сказать правду!..
Прокурор шепнул что-то на ухо заместителю, и тот протер лоб большим носовым платком из фиолетового шелка. Улисс Москати откинулся в кресле. Он победил.
***
Она сказала не все, ведь правда - часть речи, обойденная молчанием. Красивая фраза, верно? Я часто ее повторяю, когда Беатриче Ченчи угрем проскальзывает между пальцами. Помимо этой скрытой боли, она обладала и другими талантами: в свое время сумела скрыться от Олимпио и даже исчезла из гробницы под главным алтарем церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио, куда опустили ее тело и голову.
— Замогильные ужасы, - с трудом выдавливает из себя Х.
С тех пор как Х. намекает на свое решение умереть, Хемлок пытается отговаривать. «Замогильныеужасы...»
Она со слезами обнимает X. АХ. плачет оттого, что с каждым днем теряет достоинство.
— Скажи, это ведь не из-за меня? - спрашивает Хемлок сквозь слезы и сопли.
— Нет, не только... Так надо... Пока еще не поздно...
— Правильно, - говорит Хемлок, утираясь тыльной стороной ладони. — Ведь когда уже слишком поздно, всегда подозревают родных. ..
X. отвратительно улыбается, обнажая вставную челюсть в углу рта, и смотрит пристально-пристально.
Хемлок отговаривает и вместе с тем уговаривает. Не хочет и в то же время хочет. Гефсиманский сад. Жизнь без X. будет мучительной (хотя Хемлок нередко покидает их домашний очаг на целые месяцы), однако теперешняя жизнь с Х. просто кошмарна. Особенно когда во время еды выползает и стекает плохо пережеванная пища.
Но Беатриче Ченчи все-таки сбежала из своей гробницы, или, точнее, ее похитили. Когда однажды утром 1798 года художник Винченцо Камуччини[80] в одиночку взобрался на карниз, дабы полюбоваться вблизи знаменитым Преображением, в церковь ворвалась шайка распоясавшихся пьяных якобинцев. Да, так все и было...
Хемлок видит все глазами Камуччини. Вооруженный пиками сброд с воплями и бранью начинает крушить все вокруг, отбивает головы статуям, протыкает картины и наконец поднимает могильные плиты, ведь Республика приказала переплавить свинцовые гробы на боеприпасы. Когда якобинцы вскрывают гробницу Беатриче ченчи, в воздух поднимается облако пыли. Они обнаруживают скелет в черном, а рядом - череп в серебряном тазике, тоже накрытый траурной вуалью, которая выцвела в могиле и рассыпается в прах, едва к ней подносят руку. Якобинцы хохочут. Безголовая -явно из этих чертовых аристократок. Серебряное блюдо исчезает, словно по волшебству, и они принимаются играть черепом в мяч. Череп Беатриче перелетает из рук в руки, и всякий раз, когда его подбрасывают, из глазниц сыплется темный порошок. Выпадают и сгнившие, похожие на гравий зубы, а люди тем временем уходят. Не зная, что делать с черепом, тот, у кого он оказывается в самом конце, бросает его на пустыре. Ромашки, крапива и цикута окружают прекрасным венком из зубчатой, фестончатой зелени покрытый вековой патиной череп, некогда принадлежавший Беатриче Ченчи.
***
— Святой Петр предал Иисуса, но Он простил его, - сказал падре Бельмонте. — Простите же вашего брата и помолитесь о его душе.
Она ничего не ответила, неподвижно, с закрытыми глазами лежа на соломе, изнуренная пыткой в течение двух «Аве Марий», которыми отмерялось время. Ее развязали, положили на землю и привели в чувство, а один из палачей слегка вправил суставы, чтобы она могла подписать показания. И Беатриче подписала непослушной рукой этот протокол, часть которого загадочно исчезнет и никогда не будет найдена. Решив, что умирает, Беатриче пожелала исповедаться. Падре Бельмонте пришел ее утешить, но вскоре должен был уйти, и отведенная обратно в камеру Беатриче осталась наедине со своей болью.
Тем временем корреспонденты и менанти наперебой строчили отчеты. Время, когда они еще надеялись на некое соглашение между Ченчи и святым престолом, безвозвратно ушло, и теперь все знали, что приговор неизбежен. Адвокат Фариначчо готовился к защите, и сам в нее слабо веря, тем более что он терпеть не мог Беатриче.
Донна Лукреция прорыдала весь день, мучаясь угрызениями совести, ведь Франческо даже не успел препоручить душу Богу. Его погубили сознательно, ввергли в Ад, так как перед смертью он произнес вовсе не имя Иисусово, а «какого черта?» или «что происходит?» Не сама ли Лукреция закрыла для себя врата Чистилища, не говоря уж о недосягаемом Рае?
Она негромко хмыкала, но теперь уже не насмешливо, а покаянно. Пока донна Лукреция ожидала вечного проклятия, прибыли счета, пусть их было не так много, как у Беатриче, да и кредиторы не отличались взрывным характером.
Беатриче мало-помалу привыкала к собственному положению - безмерное горе породило безразличие ко всему, что не касалось смертной казни. Поклявшись ранее хранить молчание, она вдруг отбросила всякий стыд и ощутила готовность рассказать о сексуальных домогательствах отца. Но поведала она об этом не судьям, а своему крестному-кардиналу и самому папе. Писать о подобных вещах нельзя, и потому она собралась поверить тайну устно. 20 августа отправила записку Пьетро Альдобрандини. Если в первых своих письмах Беатриче использовала нелепую систему защиты, основанную на упорном запирательстве, то в третьем документе попросила разрешения изложить святому отцу и кардиналу-непоту «подлинные факты».
После показаний прислуги, особенно Джеронимы и Калидонии, Москати был не вправе игнорировать эти «подлинные факты», но отбирал их совершенно произвольно. Он приказал посадить Калидонию в одиночную камеру (откуда ее выпустили только на следующий день после казни) и пригрозил отправить старуху Джерониму на галеры или даже отрубить ей кисти. На этих-то «подлинных фактах» и построил свою защитительную речь Фариначчо.
Он разглагольствовал четыре часа, но стремился вовсе не спасти Ченчи, а блеснуть красноречием, то скрупулезно разбирая эпиграммы Марциала, то углубляясь в утомительные исторические рассуждения, и под конец признал, что, хотя его подзащитные и виновны, он все же надеется добиться у святого отца помилования - для всех, кроме злодея Джакомо. У пьяццы Навона Паскино веселил народ, приговаривая, что из худого мешка хорошая мука не просыплется. Ну а консисторский адвокат Коронати робко заикался о «предположительном отцеубийстве», подвергая сомнению признания подсудимых, однако на большее так и не отважился. Фразерство защиты увязло в собственной трясине.
— Для желудка вашего преосвященства, - сказал испанский кармелит, - необходим эликсир из шести лимонных корок, двух пригоршней дамасского винограда, такого же количества ревеня, пригоршни бузинной сердцевины, пригоршни семян укропа, такого же количества цветков базилика, такого же количества цветков зверобоя, дымянки, репейника...
— И цикуты! - завершил шут его преосвященства.
— Добавить щепотку стиракса бензойного, в просторечии - стиракса, стаканчик алькермеса, унцию отменного мускатного ореха, Такое же количество корицы...
— И дьявольской травы! - опять перебил шут, скосив глаза и Шлепнув себя по заднице.
Пьетро Альдобрандини жестом велел ему замолчать и, обернувшись к кармелиту, отпустил его, поскольку доложили о визите кардинала Сальвиати.
Тот вошел в алых перчатках, сверкая золотыми цепочками, а шлейф его платья нес паж-мавр. Прелаты обнялись и встали напротив атлантов камина с высеченными на перемычке цветами и фруктовыми гирляндами.
— Речь вдет о простой формальности: приговор уже составлен, а решение вынесено. Его святейшество желает, чтобы Джакомо непременно казнили, но прежде пытали калеными щипцами и протащили через весь город. Остальные, несмотря на все наши ходатайства, будут обезглавлены. Впрочем, имущественный вопрос представляет некоторые трудности: возможна ли конфискация без смертной казни юридически? Как повернуть дело? Говорят, спасаясь от полного разорения, Джакомо Ченчи подписал признание фиктивного долга перед Колонной... Когда еще надеялся выпутаться из беды...
— Джакомо прислал мне длинное письмо, в котором признается, что дал клеветнические показания, дабы переложить вину на Бернардо. Он горько раскаивается в этой подлости и, изобличая себя во лжи, пытается реабилитировать брата.
Кардинал-непот достал из-за отворота рукава письмо и протянул Сальвиати.
— Это меняет дело, - сказал тот.
— Сейчас это уже ничего не изменит. Пару дней назад я говорил с его святейшеством и, вопреки намерениям, которые вы ему приписываете, вероятно, добился бы помилования Ченчи - по крайней мере, для Бернардо и женщин. Но, как на беду, приключилась злополучная история Санта-Кроче, и теперь папа желает прибегнуть к назидательному примеру, прежде чем отцеубийство войдет у римской знати в моду.
Альдобрандини намекал на князя Паоло Санта-Кроче, который убил свою мать Костанцу, а затем сбежал с сообщником и слугой.
— Санта-Кроче хотел защитить фамильную честь, верно?.. У Костанцы был любовник, и теперь чернь разделилась на два лагеря! одни осуждают поступок Паоло, другие его превозносят.
— Именно. Его святейшество полагает, что случай наделал слишком много шума и только вынесение приговора Ченчи, которых Санта-Кроче отодвинул в тень, способно восстановить в Риме спокойствие. Лично я сомневаюсь, что святого отца еще можно склонить к милосердию.
— Даже в отношении донны Беатриче?
— Она тоже прислала мне пространную записку и умоляет выслушать «подлинные факты», чтобы затем передать их его святейшеству.
Сальвиати махнул рукой и недоверчиво улыбнулся:
— Ну так что же?.. Его святейшеству наверняка известно, какого рода эти факты, судьи тоже об этом знают, а защита (согласитесь, просто отвратительная речь!) основывает свои аргументы на кровосмешении или попытке кровосмешения, к которому насильственно принуждали донну Беатриче... В чем же загвоздка?
— Официальное вынесение приговора должно состояться завтра.
«...приговор, вынесенный сегодня утром. Джакомо поведут через весь город, и палач будет пытать его калеными щипцами, затем ему раздробят голову железной палицей, а расчлененное тело выставят на всеобщее обозрение. Остальным отрубят головы, исключая Бернардо, которому смертная казнь заменена каторжными работами. Говорят, Его святейшество возмутился тем, что вышеназванному Бернардо не повесили на шею позорную табличку с упоминанием злодейств каждого осужденного - послабление, допущенное кардиналом Альдобрандини...»
Тут корреспондент урбинского двора сделал паузу и, достав носовой платок, оглушительно высморкался.
Тем временем Беатриче писала тоже. С помощью падре Бельмонте она составляла завещание - нескончаемый список дарственных практически всем римским религиозным братствам, сопровождавшихся просьбами отслужить мессы. Она распределяла суммы наугад, не в силах оценить размер собственного состояния и не Зная масштабов предстоящей конфискации.
«...50 скудо церкви Сан-Паоло-алла-Регола - на 100 месс... 50 скудо церкви деи Санти-Апостоли - на 100 месс... 100 скудо церкви Аракоэли - на 300 месс...»
Она отказывала небольшие доли всем, кто ей помогал или прислуживал: 100 скудо Бастиане, 200 скудо сестре Ипполите на подаяние... Еще 40 скудо, которые падре Андреа должен раздать Неимущим заключенным, милостыня вдовам, нищим детям, незнакомцам, чьи лица внезапно всплывали в памяти. Беатриче понемногу вспоминала всю свою жизнь, словно проходила вдоль известной с детства удивительной фрески. Вдруг она замерла перед заснеженным пейзажем Абруццы, карета в пихтовой роще внезапно превратилась в залитый солнцем осенний сад, где заботливая голубка укрывала крыльями птенца. «На память обо мне...» Ей нравилось получать письма, цветы, фрукты... Ей нравились жесты, прощальные взмахи... Беатриче задумалась, дописала завещание, снова задумалась и наконец поставила подпись. Но образ не покидал, вплетаясь в видения, фантазии, галлюцинации, преследовавшие во сне. За три дня до смерти образ помахал на прощанье рукой - так горестно! Тогда в присутствии нотариуса Беатриче под большим секретом сделала приписку, которую надлежало огласить только после ее смерти. Она разрешала Коломбе и Маргарите воспользоваться 8оо скудо, которые передавала на «несчастного ребенка». Затем одинокая, всеми брошенная Беатриче замкнулась в себе: в сущности, для нее уже не имело значения, вступит ли завещание в силу.
Пробил час стервятников: Фариначчо подготавливал весьма скабрезную жалобу; секретари и письмоводители собрали по столько-то и столько-то выписок на страницу и представили счет в размере 233 скудо за копирование актов; Молелла требовал своей доли, Джунта - своей; Москати даже намеревался получить компенсацию за ревматизм, заработанный в камере пыток; тюремщики и сбиры стояли с протянутой рукой, а трактирщик приносил огромные счета. Кроме того, оставались пока невыясненными условия конфискации, и в курии без конца вспыхивали прения, Поскольку первые мысли об отцеубийстве появились у Джакомо, по его же собственному признанию, уже после рождения обоих старших детей, кардинал Гевара доказывал, что их доля не должна повергаться конфискации, но с чисто неаполитанским пылом Москати выступил против этого аргумента. Когда слухи о препирательстве просочились наружу, римский народ встал на сторону осужденных, возмущение росло изо дня в день, и папа чувствовал, как поднимается волна неприязни. Менанти мастерски подогревали общественное мнение, союзники Ченчи ловко раздавали деньги и обещания, а папские власти опасались народных волнений. Впрочем, это им было не впервой.
Донны Ченчи заказали перед роковым днем черные робы. Всегда экономная Лукреция пожелала хлопчатобумажную, а Беатриче Потребовала простенькое шелковое платье с круглым вырезом.
— Но почему круглым, светлейшая сеньора? - удивилась Бастиана. — Ведь это Уже не модно.
— Он больше подходит к моей будущей горжетке.
— Аяяй! А я-то надеялась, что вас помилуют! Весь Трастевере со мною надеялся, но, как говорится, надеждой жить - заживо сгнить, не в обиду вам будь сказано.
Черное шелковое... Но разве Беатриче не заслужила белую ливрею невинности, белоснежную рубашку Юдифи? Впрочем, какая разница - белое или черное, если мечты столь обманчивы? Теперь Беатриче Ченчи овладел уже не страх, а неверие, пропитавшее каждую ее мысль. Не за что было ухватиться - все казалось нереальным, каким-то нездешним. Безучастно следила она за развитием невероятной трагедии, полного жестокой абсурдности кошмара, в центре которого находилась сама. Казнь - это падение, крик, резкое пробуждение от дурного сна. Беатриче не боялась загробного судьи, ведь падре Андреа Бельмонте уверял в его снисходительности, и она также знала, что на ее защиту встанут ангел-хранитель и дева Мария. В ту пору Беатриче думала только о небе - барочном небосводе с большими жемчужно-гранатовыми облаками, плывшими по лазурному простору меж золотистыми лоскутами со стайками серафимов.
Ему тоже все казалось нереальным. Он жил, как во сне, с тех пор как учитель Меризи да Караваджо отправил его в Рим за охряной глиной, не встречавшейся в Болонье, - возможно, желая также, чтобы его ученик увидел Вечный город и немного развлекся. Насвистывая и напевая, Гвидо Рени въехал в Рим на большой гнедой кобыле и поселился на постоялом дворе «Кампана д’Оро» со свирепыми клопами, но сносным вином. Эта старая черная постройка, сплошь в небольших лоджиях и крытых галереях, располагалась Как раз напротив тюрьмы Корте-Савелла в квартале делла Регола. Нередко по вечерам караульные заходили выпить в «Кампану Д Оро», и один, уроженец Болоньи, тотчас узнал родной акцент у молодого художника с напряженным лицом и барвинковыми глазами, улавливавшими самую суть вещей. Гвидо Рени угостил вином. Они разговорились, и солдаты рассказали о красоте заключенной, чья судьба волновала весь город. Увидеть ее? Это не так-то просто. Хотя бы на часок? Все равно трудно. А за звонкую монету? Рискованно. За чем же дело? Знать бы для начала, сколько... Рени назвал сумму, оставленную для развлечений и покупки элегантной одежды взамен серого бархатного тряпья, в котором он был похож на ночного мотылька. Ладно, это дело можно провернуть в полдень, когда все спокойно и в темницы проникает немного света. Меризи да Караваджо ежедневно учил его живописать наклонные лучи в пещере, подчеркивая яркое освещение, разделяющее натуру на темные и светлые участки.
Ослепший от темноты Гвидо Рени вошел в камеру, извиняясь и задевая коробкой о стены и дверь. Услышав шорох, возню и приятный голос, велевший подойти ближе, он скромно попросил разрешения сделать пару эскизов. После того как барвинковые глаза привыкли к полумраку, он поднял их на Беатриче Ченчи и вмиг познал разочарование. Серовато-желтая, как старые восковые свечи, кожа и обритая накануне черного дня голова с отросшей крысиного цвета щетиной. Лишь затем художник увидел темно-винные глаза, нежный овал лица, маленький правильной формы подбородок, нос с горбинкой, как у молодого козленка. Заметил, с какой невыразимой грацией Беатриче накинула на голову белую ткань, с какой истомой наклонился воротник над левым плечом, и понял, что уже не забудет это лицо никогда.
Она тоже смотрела на него, оплакивая собственную жизнь, с которой завтра должна была расстаться. В глазах стояли слезы, но больше не осталось сил плакать, и она лишь прерывисто всхлипывала - точь-в-точь как старая пастушка из Петреллы, познавшая столько горя, что не могла больше плакать, - или же хмыкала почти как донна Лукреция, когда та не знала, как выразить отчаяние.
Он провел у нее всего два часа, но в тот же вечер решил уехать, только бы не слышать сколачивавших трибуны и эшафот молотков. Весь обратный путь стерся в памяти, словно растворившись В пустоте: города, холмы, поля, облака изгладились полностью. Тотчас по прибытии в Болонью Гвидо Рени начал писать, превращая эскизы в портрет - видение, которое завещает миру, потомкам, столетьям. Это нежное лицо стало для него смыслом жизни. Он придаст те же черты Авроре, с охапкой цветов парящей над горами, архангелу Михаилу, попирающему демона с лицом Климента VIII в церкви Капуцинов, и той девушке в тюрбане и шали, что стоит в профиль, с опущенными глазами, в сцене мученичества святого Андрея. Беатриче навеки.
— После поездки в Рим ты изменился, Гвидо, - сказал Караваджо - И стал лучше писать.
Вот уже три дня над Римом собиралась безжалостная, влажная, липкая гроза, вода в реке превратилась в расплавленный свинец, а небо избороздили странные отсветы, обманчивые зори.
К восьми часам Бастиана, сменив беспрерывный смех на горькие слезы, принесла Беатриче Ченчи суп, немного тунца с яйцом и салата, хлеба из крупчатки, охлажденной фруктовой смеси и кувшин кларета. Заключенная поела и выпила, не выказывая беспокойства. Чуть позже она услышала гул голосов и шаги, доносившиеся из глубины коридоров, а затем, при свете фонарей и факелов, на пороге появились судейские. Сперва Беатриче никого не узнала - фигуры напоминали те, что заполоняют улицы Рима во время карнавала. Игра света и тени на лицах беспрестанно искажала черты, и мерещились свиные рыла, то псиные или бычьи морды. Беатриче зачитали приговор, который уже прослушали братья и Лукреция: грозные слова струились долгим, монотонным, усыпляющим бормотанием, затем судейские ушли, отхаркиваясь и гремя засовами.
Около одиннадцати послышалось пение псалмов, даже ближние голоса казались дальними и словно принесенными ветром. По заброшенным коридорам, отбрасывая на каменные стены заостренные тени, длинными вереницами прибывали монахи делле Стиммате, Сан-Джованни-Деколлато и делла Буона-Морте - босиком, скрытые под капюшонами, с факелами и свечами в руках. Некоторые держали перед собой картины с изображением страстей Христовых или мученичества Иоанна Предтечи, другие несли распятия и фонари с образами. Выглядывавшие из-под плащей и кожаных курток пальцы рук с гладкими ногтями были исколоты ши-Лами, обструганы рубанками и зубилами, а ничем не стесняемые пальцы ног походили на обнажившиеся после грозовых дождей Узловатые корни. Глаза чудились темными дырами, чернее черных Теней капюшонов - точь-в-точь как глазницы Безносой на фресках с Пляской смерти. Все монахи пользовались чрезвычайными Полномочиями - кропить склепы казненных святой водой, хранить Как реликвию нож, которым перерезáли веревки повешенных, и корзину, куда падали головы обезглавленных. Иноки воплощали Стигматы, Благую смерть, Милосердие, Усекновение, они были черными перевозчиками через Стикс, которых все избегали и крестились, проходя мимо. Заслышав их приближение, Беатриче едва не лишилась чувств, но, как только они вошли, взяла себя в руки. Пламя свечей очерчивало капюшоны.
Плачущая Беатриче повторила наизусть продиктованное ими признание, заранее отрекаясь от всех богохульств, которые могла произнести на эшафоте, и моля Господа о прощении. Затем капеллан кающихся грешников исповедовал ее и причастил, остальные затянули «Miserere», а затем «De profundis», и пение окружило Беатриче сплошной стеной. Ни единой отдушины, куда можно ускользнуть, ни одного спасительного вздоха. Ничего, кроме пения - ограда литаний, непроницаемый кокон стихов.
Среди ночи ее проводили в комнату, куда уже привели Лукрецию. Хотя женщины друг друга недолюбливали, они обнялись и расплакались. Бледная и заспанная Бастиана принесла доставленные портным черные робы.
— Что ж, дорогая Лукреция, - сказала Беатриче, - близится час разлуки, так давай хотя бы поможем друг другу облачиться в траур.
Они надели платья, каждая покрыла свои стриженые волосы черной вуалью, и обе закутались в темные плащи. Усевшись на скамье, они до утра перебирали четки: Беатриче читала молитвы, теребя косточки оливы, Лукреция ей вторила. Их шепот заглушали псалмы кающихся грешников и шаги охранников, а на плиты равномерно падали незримые, тяжелые капли воды.
***
«Он сел, откинулся на широкую спинку стула и, вскрыв себе вены, сомкнул веки. Когда около полудня в номер вошел хозяин гостиницы, чтобы выгнать их, кровь уже дотекла до порога. Мариона спала мнимым сном, и ее улыбка позволяла предположить, какую форму приобрели бы ее губы в старости».
Эти строки написаны X. давным-давно - в новелле «Анинов закрывает книгу». Раньше писалось много, но теперь заметки разбросаны повсюду: они уже не пригодятся. X. больше не может читать и молчаливо, рассеянно прозябает в кресле. Извращенная энергия погибающего организма сообщает тяжелому креслу странное вращательное движение, вертит его на одной ножке, и та просверливает в паласе отверстие. Из-за этого движения периодически отваливается даже унитаз, приводя в крайнее изумление сантехника.
Мысли X. печальны, печально лицо, аура печали обволакивает серой пеленой. «Я бы не смогла так жить», - думает Хемлок. То ли думает, то ли говорит вслух.
***
Еще глухой ночью римский народ наводнил место казни и принялся ждать. Покрывший землю жесткий людской ковер сотрясало странное тигриное рычанье. Поскольку многие прибывали по воде, лодки сталкивались корпусами, весла с грохотом скрещивались, и на Тибре горело столько фонарей, что это походило бы на какой-то праздник, если бы не дикая страсть на лицах и грозная духота в воздухе. Утром 11 сентября в сернисто-желтом небе забрезжил рассвет, а подгоняемые сирокко медно-красные облака понеслись так низко, будто норовили обрушиться на землю. Одиноко зазвонили колокола, с неба начали падать птицы, а звери галопом помчались по городу, так что многие решили, что наступил Судный день, и даже видели, как из могил выходили мертвецы. Перед мостом Святого Ангела толпа была столь плотной, что, когда кто-нибудь валился в обморок, его тело передавали над головами на вытянутых руках, пока не находили в соседней улочке свободный пятачок, где его можно было положить. Построенные для знати трибуны вскоре тоже заполнились зрителями. Благодаря своим связям, дон Марианно выхлопотал лучшее место и обновил в тот день великолепный камзол из зеленого бархата с плащом в тон и короткими штанами по испанской моде.
В девять часов из Тор-ди-Нона выехал траурный кортеж, который развернулся под небом цвета гнилых зубов длинной темной лентой с колыхавшимися кукольными знаменами. По обе стороны колесницы шагали сбиры и солдаты. Бернардо, прикованный напротив голого по пояс брата, сидел у небольшой, хорошо защищенной от непогоды печки, в огне которой палач раскалял докрасна щипцы. Чтобы мучитель не сидел без дела, наготове стояла парочка утюгов, и маэстро Пеппе ежеминутно вырывал у Джакомо кусок плеча или груди, при этом распространялся едкий смрад горелого мяса. От каждого вопля брата Бернардо съеживался, обмякал и белел, как полотно. Колокол часовни монастыря деи Агониццантй на пьяцце Паскино неустанно оглашал округу резким, пронзительным звоном. Перед колесницей, окруженной кающимися грешниками, которые пели из-под капюшонов псалмы, кто-то нес похожее на веер большое распятие и лобызал ступни Христа. Свечи погасили из-за сирокко, и бесконечный лабиринт запруженных улиц был залит фантастическим светом, исходившим неведомо откуда. Онемевшая толпа наблюдала за тем, как кортеж продвигался к тюрьме Корте-Савелла. Когда он остановился перед воротами и женщины спустились на землю, их встретили оглушительным гвалтом.
Беатриче Ченчи поддерживали монахи Буона-Морте и Сан-Джованни-Деколлато, носившие на своих черных рясах вышитое серебром блюдо Саломеи. Беатриче так давно не видела солнца, что ее ослепило даже это сумеречное освещение. От криков Джакомо волосы у нее встали дыбом. Предсмертный свет - предсмертные возгласы.
— Помните, что все скоро кончится, - сказал кающийся грешник с очень юным голосом.
Беатриче и Лукреция, связанные слабо натянутой веревкой, шли пешком за кортежем, продвигавшимся по Монсеррато и виа деи Банки до моста Святого Ангела, где рядом с часовенкой был воздвигнут эшафот. Смертников отвели в эту капеллетту, чтобы они прослушали мессу и попрощались друг с другом, но и там все происходило, как во сне. Сломленные духом и телом, они не могли подобрать нужных слов, хотя, возможно, лучше было вообще ничего не говорить. «Живые мертвецы», как называли их в народе, молча обнялись, и одежда испачкалась от крови Джакомо. Плачущий падре Андреа Бельмонте тоже обнял несчастных, а остолбеневшая, опустошенная Беатриче не сводила глаз с «Усекновения главы Иоанна Предтечи». Саломея... Юдифь... Весь мир утопал в крови, вскоре прольется и ее собственная. Кровь невинных младенцев или кровь Олоферна - какая, в сущности, разница?
— Помните, что ваш ангел-хранитель скоро поведет вас к престолу Божию, - снова сказал кающийся грешник с очень юным голосом.
Снаружи послышался шум: многие из тех, кто влезал на перила, чтобы лучше видеть, падали в воду, другие умирали от удушья. Сернисто-желтое небо заволокла завеса летучей пыли. Кожа горела, глаза щипало, глотки пересыхали - самое время для смерти. Miserere nostri, Domine...[81] Жгучий сирокко, иссушавший своим дыханием души, доносил псалмы до камеры замка Святого Ангела, где томился бывший комендант, который вспоминал миндальное печенье с анисом, пеняя на свою же сердобольность. В тот день у него от волнения расстроился кишечник, и комендант заболел дизентерией, от которой вскоре умер - несчастный, всеми забытый, но втайне довольный тем, что все-таки оседлал свою Химеру.
Толпа колыхалась, а святые апостолы воздевали руки к желтому небу - настал конец света. У подножия эшафота стоял здоровый, как бык, палач: злобный изверг любил облачаться в костюм Полишинеля и выставлять смертников на посмешище перед толпой. Но на сей раз, из уважения к фамилии Ченчи, от этого маскарада пришлось отказаться, и Алессандро Бракка безучастно дожидался своего помощника маэстро Пеппе. А тем временем Климент VIII служил в Латеранском соборе мессу за спасение душ грешников, которых отправил на смерть, и наверняка он пролил при этом немало слез.
Поскольку вина Лукреции считалась наименьшей, она получила право взойти на маналью[82] первой. Лукреция осторожно поднялась по лестнице и тонким голоском спросила, что нужно сделать. Бракка показал ей, как влезть на орудие и положить голову, но Лукреции мешала необъятная грудь. Когда ей наконец удалось наклониться, Бракка подал знак, державший веревку маэстро Пеппе отпустил секач, и тот со свистом обрушился.
Бернардо в четвертый раз упал в обморок. Беатриче содрогнулась.
— Как умерла синьора Лукреция?
— Весьма достойно, - ответил тот, с очень юным голосом. — А теперь, светлейшая синьора, ваш черед.
— Мое бедное дитя, бедное мое дитятко, - плакал падре Бельмонте.
Но она выпрямилась и совершенно спокойно поднялась по ступеням, поцеловала протянутое исповедником распятие, самостоятельно легла на плаху и, положив красивую голову, принялась ждать удара. Все еще красный от Лукрециевой крови секач снова рухнул с глухим стуком. Когда палач хотел показать голову народу, как он всегда поступал с именитыми смертниками, та выскользнула из рук, скатилась с эшафота и, стукнувшись о землю, залила ее кровью.
Тогда вдруг послышался нарастающий ропот, ширящийся рокот: римская толпа создавала Беатриче Ченчи заново. Словно океан, бушующий под дымным небом гниловатого оттенка, толпа разрешилась в агонии сирокко святой мученицей, принесла искупительную жертву инфернальным силам, заклала на алтаре жрицу, совершившую вместо нее древнее отцеубийство. В эту минуту многим тоже захотелось умереть, и тогда с грохотом водопада обвалился самый большой помост со зрителями, похоронив под обломками более тридцати человек. В числе погибших оказался и дон Марианно в красивом зеленом камзоле.
Джакомо не смог взобраться по лестнице без чужой помощи, но, едва оказавшись на эшафоте, расправил истерзанную грудь и все еще решительным голосом подтвердил перед народом полную невиновность своего брата, о чем он и написал кардиналу-непоту. Однако эта провозглашенная им теперь невиновность еще навлечет на Бернардо кару горше самой смерти.
Джакомо положил голову на плаху, и палач размозжил ее железной палицей, превратив в кровавое месиво. Затем, вспоров живот, разрубил тело на куски, словно тушу животного, и развесил отдельные части на виселичных решетках.
Представление продолжалось больше семи часов. Завечерело, но толпа не хотела расходиться, возбужденно выкрикивая проклятья в адрес папы и курии.
Серые мойщицы покойников - рожденные сиротами, исконные сироты, - поймав испачканную землей и кровью голову, споласкивали ее в тазике, вытирали тряпками, надевали венок из роз и укладывали на серебряное блюдо. Когда буря улеглась, можно было снова зажечь свечи, и эшафот засиял, словно алтарь. До поздней ночи люди плакали, вздыхали и молились, а затем, уже на Рассвете, выстроились кортежем, чтобы проводить Беатриче Ченчи до могилы. Огромная толпа народа, включая представителей Римской знати и даже иноземцев, со знаменами, цветами и крестами сопровождала тело на покрытых крепом носилках и голову на большом блюде, которое несли две девочки. Процессия, по-прежнему сопутствуемая кающимися грешниками в капюшонах, прошла по виа Джулия, переправилась по мосту Систо через Тибр и поднялась по извилистой тропе, ведущей рощами и садами на вершину Джаниколо. Факелы уже померкли в утреннем свете, когда Кортеж добрался до церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио и, как встарь вереница первопричастниц, вступил в храм через двор Темпьетто. Падре Андреа Бельмонте и монахи делле Стиммате опустили Беатриче в подготовленный гроб и поставили его под главным алтарем, в глубине склепа, который после этого заперли плитой без единой надписи.
Сопровождавшие толпились в церкви, словно в ожидании чуда, или размещались во дворе с прихваченными кувшинами вина и закуской. Изредка затягивали религиозные гимны или погребальные песни. Некоторые с громкими криками требовали исповеди и стучали себя в грудь, валявшиеся на земле женщины судорожно рыдали, а другие восторженно смотрели в одну точку. Воздух наполнялся запахами сыра и растоптанных цветов, чеснока и ладана - извечными спутниками паломничеств и таинств.
Прах Лукреции был передан семье Велли и в тот же день похоронен в церкви Сан-Грегорио. С превеликим трудом собранные воедино останки Джакомо поместили в крипту семейной церкви Сан-Томмазо-деи-Ченчи, а Бернардо проводили обратно в тюрьму Тор-ди-Нона, посадили на три года в одиночную камеру и затем отправили гребцом на папские галеры. Восемь лет спустя Павел V[83] его помиловал, и после краткой ссылки в Тоскану молодой человек вернулся в Рим, где женился на одной из своих кузин. Конфискованное апостольской казной имущество (публичные торги проводил, как ни странно, один из Альдобрандини) пару лет спустя было частично возвращено Ченчи на основании церковного постановления - за исключением, правда, поместья Торренова, которое прибрал к рукам кто-то из непотов. Алессандро Бракка и маэстро Пеппе постигла печальная участь: первого зарезали пару недель спустя после казни Ченчи, а второй умер всего через тринадцать дней, не вынеся жутких видений и кошмаров, в которых его подвергали таким же пыткам, как Джакомо. Ну а Беатриче вознеслась на Небо легенд, примкнула к святым мученицам, несущим свои головы на блюдах, к увенчанным тиарами волшебницам, библейским заступницам вроде Юдифи, белым нимфам, которых пастушки замечали в ивняке по берегам Тибра. Ее страдания оплакивал весь город.
— Бедная Беатриче, - вздохнула Маргарита Сарокки, выслушав рассказ о казни. — Бедняжка... Как еще могла она выбраться из этой ловушки - Петреллы?.. Как избежать докучливого зла? - Увы!.. Exsuperat magis, cegrescitque medendo...[84]
***
— Бедная Беатриче, - говорит Хемлок, - но какая халтура, какой жалкое дилетантство! Особенно, если учесть внушительный арсенал той эпохи!
— Да уж! Это так типично, - поднимая брови, отвечает Таня Захарова. - К сожалению, им всем не хватало безнаказанности. Не считая парочки профессионалок... да еще...
— Вы забыли тех, кто вне подозрений.
По поручению маркиза Хемлок заключает в Париже все сделки, касающиеся «Юдифи и Олоферна», занимается официальными разрешениями, таможенными пошлинами, условиями перевозки и страхования, а потому чуть ли не ежедневно встречается с хозяйкой антикварного салона. Таня Захарова, странная женщина с телом Левиафана и изящной головкой, словно позаимствованной у кого-то другого, с идеальным изгибом черных бровей, изысканной горбинкой на носу и дугообразным гранатовым ртом, занимает великолепную анфиладу пропахших сигарами комнат в квартале Марэ. Она способна мгновенно отыскать в этом хаосе приписываемую Мабюзу[85] сангину или полотно сэра Питера Лели[86], на котором изображена слегка набеленная красавица с высоким поясом из миндального газа, исполняющая роль Ириды: в лучах света, скользящих по глянцевитому атласу пышных рукавов, ее платье отливает блеском искусственного жемчуга. Женщина очаровывает большими каштановыми прядями, обрамляющими упрямый лоб и скулы с родинкой справа, но это - привлекательность падения, отречения. Она подходит к концу истории, которую хотелось бы узнать.
— Какие прозрачные голубые глаза, правда? - Таня Захарова достает из лабиринтов своего хлама коробку сигар, а затем перескакивает с пятого на десятое, говорит о знании ядов, Реставрации Стюартов, мифологических реминисценциях в моде, Лондоне и сэре Питере Лели. Что касается модели, она клянется, что это Бренвилье. Сравнивает черты и выражение лица с наброском Лебрёна[87], решительным жестом отметает всякую связь с копией Куапеля[88], надевает пенсне, легко проводит ногтем по линии носа, по неприятным губам с загнутыми вверх уголками.
— В Лондоне у нее совсем не осталось денег, но, как видите... Ее красота еще могла заинтересовать живописца... Вы знали, что в Париже она жила как раз в доме напротив?
Они идут туда вдвоем, и Таня показывает Хемлок двор, двойной маскарон свода, лестницу и огромный кованый фонарь.
— Смотрите!.. Неотесанные монашки, которым принадлежит гостиница, все исковеркали и разломали... Это окно их часовни -что за уродливые витражи... Вот комната маркизы... Вообразите! Когда в 1853 году гостиницу перестроили, в замурованной комнатке обнаружили три скелета. Можете прочесть об этом в «Судебной газете», - добавляет Таня с каким-то хриплым торжеством в надтреснутом голосе.
Исподтишка смеющиеся потомки забавы ради вертят зеркала будущего, отражающего прошлое: Беатриче Ченчи, Бренвилье - все до одной.
— Последующие события всегда поражают. Если б они только знали!.. Нотариус Стелла подделывает завещание Беатриче, якобинцы играют ее черепом в мяч. Не говоря о совсем уж комичном Ченчи, который был любовником бабушки Гонкуров. Можете прочитать об этом в их «Дневнике», - восклицает Хемлок, пародируя потешное торжество Тани.
— Но бедняжка в палаццо Барберини...
— Да нет, это не Беатриче, а торговка орехами из Трастевере. Просто она положила глаз на Гвидо Рени, а несчастный виду нее из-за слишком тесной обуви.
Таня смеется:
— Возможно... В любом случае, мне приятно сознавать, что «Юдифь и Олоферн» попадет в хорошие руки... Покупатель уже найден... Но вернемся к Бренвилье: поверьте, ее неприкаянная душа все еще бродит ночами по улицам Марэ... Сделайте одолжение, пообедайте вместе со мной, - Таня умеет затронуть десять тем в четырех фразах.
Хемлок увиливает от ответа, ей не хочется выходить в свет, она слишком встревожена.
С X. они съели вместе не один пуд соли. Это важно. X. насилу можно понять по телефону, слышны лишь искаженные звуки, густая каша из слогов. Почему бы не умереть?
— Мне это противно, - с трудом говорит X., стуча себя в грудь тем жестом, что призван выражать силу характера. - Наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь, и все тут...
Если Х. передумает, Хемлок ужаснется, но в то же время обрадуется: отчается, но вместе с тем успокоится. Целый пуд соли - ну приблизительно.
X. страдает двумя болезнями сразу - Паркинсон и хорея, возможности их лечения взаимно нейтрализуются. Нельзя надеяться даже на малейшее улучшение. Остается ждать лишь усиления кошмара. Так почему же не умереть? - «Потому что наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь...» - Нет-нет, X., надо представлять смерть не Курносой с фрески в Петрелле, а прекрасным и грустным ангелом Азраилом.
В тот вечер Хемлок долго плачет в номере гостиницы близ церкви Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, чудесном и святотатственном, где геометрические формы иезуитских волют и темно-коричневых тридакн распевают каноны над предназначенным для церковных лакомок печеньем мадлен. В конце концов, распухнув от слез, Хемлок засыпает, и ей снится, как в городе вне времени, возможно, в Лондоне, она идет вслед за низенькой женщиной, которая быстро шагает, кутаясь в плащ. Хемлок знает, что под этим плащом платье - из тех, что носили в эпоху Реставрации Стюартов, и сафьяновые туфли в весьма плачевном состоянии, хотя Хемлок их и не видит. Ей также знакомо голубоглазое лицо, хочется, чтобы женщина обернулась и заговорила с ней. В то же время Хемлок бледнеет от ужаса, ее охватывает паника при мысли, что Бренвилье может резко повернуться и пригвоздить ее лазоревым взглядом. Это противоречие порождает адские муки, женщина воплощает всю их двусмысленность, раздирающую Хемлок на части. Двойственность положения закрывает любые выходы, и страх еще долго мучит Хемлок после пробуждения.
Она находит в своей почте письмо от маркиза, который сообщает, что за «Юдифью и Олоферном» уже приехали экспедиторы. Также извещенная Таня Захарова звонит утром Хемлок и рассказывает о присланной из Солони изумительной утке, которой она непременно - всенепременно! - жаждет полакомиться в ее компании. Хемлок терпеть не может птицу и дичь.
— Приходите хотя бы полюбоваться... Это селезень, и голова у него просто неземной голубизны... А спина — копчено-металлического оттенка, красновато-коричневая с золотистым отливом, как у скарабея...
— Извините, но мне гораздо легче посетить морг или присутствовать на вскрытии, нежели смотреть на убитое животное...
— Иные каннибалы так разборчивы... Иные людоедки столь щепетильны, что это делает им честь... Ведь я подозреваю, дорогая моя, что уж вы-то способны на все...
***
Лакей сделал большой глоток вина, и на копчено-металлическую, красновато-коричневую спинку с золотистым, как у скарабея, отливом брызнул пурпурный лак из разрубленной утиной шеи. В деревянной колоде, в размеченном выбоинами и зарубками пористом, розовато-буром дереве остался торчать длинный кухонный нож. Сквозь застекленную дверь вымощенной в шахматном порядке передней, выходившей на задний двор, Мари-Мадлен д’Обре смотрела, как этот карминный лак по капле стекал в миску, наблюдала за ним без отвращения и без удовольствия, лишь слегка опустив уголки рта. Она уже многое перевидала через дверь небольшой передней, куда часто приходила коротать время в паузах между блужданиями по дому.
Затянутой в тугой корсет куклой порхала она по расписанным гризайлью залам, по лабиринтообразным лестницам со скрещивавшимися на промежуточных площадках толстыми деревянными балясинами, и порой, в изнеможении наталкиваясь на зеркало, так и застывала, распластанная: ныряла в радужную оболочку собственных глаз, в ультрамариновую бездну, где плыли острова и облака, наблюдала, как возникают и рассеиваются выходяющие изо рта туманные пейзажи. Она упиралась в стекло твердым шишковатым лобиком, вздыхала и даже шептала, а затем вновь принималась бегать, перескакивая через кирпичные ступени. Бежать - значит, Ускользать от мыслей. Значит убегать от себя. Бег - сама суть недостижимого.
Дом был построен сто лет назад у заставы Пикпюс на награбленные в Итальянских войнах[89] деньги. Там-то и появилась на свет 22 июля 1630 года Мари-Мадлен. В полнолуние, под знаком Сатурна. Она была дочерью Антуана де Дрё д’Обре, господина Д Оффемона, советника и докладчика в Государственном Совете, городского наместника и прево Парижа, генерального управляющего копями и рудниками Франции, сына королевского казначея родом из Суассона. Богатырь с желтым, перечеркнутым усами лицом и кустистыми бровями, которые росли отдельными, жесткими, будто заросли утесника, пучками. Суровый и вместе с тем жизнерадостный, как и подобает справедливому человеку, что отстаивает принципы, всегда стараясь держать себя в руках. Мари-Мадлен видела его редко - так же, как и мать, кроткую женщину с льняными волосами, которая даже летом растирала у огня пальцы, а на месте лица носила светлое, расплывчатое пятно. Мать часто куталась в большую алую шаль с черным шитьем, вызывавшую в памяти серебряный герб с червонным полумесяцем и тремя черными трилистниками, что еще блистал новизной над камином. Слегка закусив пухлую губу, ребенок молча, вчуже наблюдал это неприметное пятно - столь незапоминающееся лицо вряд ли могло быть плодом любви. Но дом и, особенно, сад окружали Мари-Мадлен теплом уютного гнездышка, пусть жар этот был влажным и лихорадочным, пронизан ознобом и страхами: в такой именно жар бросало ее при виде молотка у входной двери - головы Горгоны, с грозным изяществом оплетенной змеями.
За стенами простирался Пикпюс с его большими монастырями, огородами и загородными виллами, тянувшимися до самых опушек Венсеннского леса. Дом д’Обре был одним из красивейших, и его даже иногда называли старинным придворным замком Сент-Элуа.
То было кирпичное здание с двумя большими, крытыми донизу шифером пристройками с обеих сторон главного корпуса. Флигели окружала посыпанная песком терраса, откуда ступени вели в голландский сад с квадратным бассейном по центру и грабовыми аллеями по периметру, где расхаживали павлины. Восточный флигель обращен к службам, конюшням и кухням, а западный - к дикой роще, прозванной Нелюдимой чащей, в которой росла крапива вперемешку с ежевикой.
Цвела там и цикута, а по осени распускал свои траурные чашечки анемично-розовый безвременник. В незаконченном гроте, украшенном вензелями из раковин и кораллов, водились жабы, а рядом стояла поросшая мхом часовенка, куда никто никогда не забредал - вернее, заходила одна лишь Мари-Мадлен. Безжизненные черепа казались ей красноречивее, нежели стертое лицо мадам д’Обре, и странное очарование исходило от скрещенных берцовых костей, высеченных из камня клепсидр, похоронных гирлянд, аллегорий в капюшонах - всей той мрачной фантазии, которой покойный дед подчинил свои планы, заброшенные после его смерти. На костяного цвета плитах солнце и тень вели диалог при помощи оракулов. Хотя Мари-Мадлен никогда не рассказывали о каких-либо божествах, она чутко прислушивалась к прорицаниям - глубинным вихрям, кружащимся в такт с нашим сердцебиением, неясным сигналам нашей души.
За узорными клумбами с самшитовыми и гравийными изгибами, в густых грабах прятались решетчатые ворота, ведущие в обширный южный сад. Фруктовый летом наводняли осы и сони, аллеей он отделялся от огорода, где росли зеленый горошек, бобы, пастернак, кочанная капуста, портулак, дикий цикорий, лук, порей, фенхель, артишок, а под юбками стеклянных колпаков - черные кармелитские и узорчатые турские дыни, дыни на подпорках, тыквы и патиссоны, еще называвшиеся «поповскими шапочками». С краю - лук-татарка, петрушка, перечная и красная мята, чабер, мелисса, розмарин, кервель, душистый укроп, шалфей и тимьян. Едва лишь всходило солнце, запахи всех растений смешивались в терпкий, тонкий аромат, будто спускавшийся с небесных хлябей, почти животный дух подмышек Деметры. Этот запах неумолимо обступал со всех сторон, и Мари-Мадлен от него хмелела. Она замирала с приоткрытым ртом и зажмуренными глазами, чтобы поглубже им пропитаться. Девочка еще не знала, что это запах древнего зарождения жизни, растительной свадьбы, первозданного ила, откуда вышло все, в том числе она сама - Мари-Мадлен д’Обре, слишком маленькая для своего возраста и слишком взрослая для своих лет> похожая на покойницу с приоткрытым ртом, зажмуренными глазами и спрятанными под складками серого платья руками. В саду также цвели люпины, белые ирисы, маки, гвоздики, большие толстощекие розы, мальвы (из них готовили настой), дубровник (из него добывали сок для рук) и тюльпаны (моду на них завезли Прямиком из Голландии), но Мари-Мадлен опьяняло не столько Лагоухание цветов, сколько запах овощей. Ей хотелось нырнуть и раствориться в дыхании трав - смутное, необузданное желание. Цветы казались чересчур нежными. Она ложилась на землю и почти теряла сознание, струйка слюны стекала с губ на серую, пыльную почву. В шесть лет Мари-Мадлен уже знала название каждой травки, каждого цветка, расспросив садовника, старого константинопольского грека Зикаса, который понимал все языки, но лучше всего - язык растений.
К ребенку приставили Масетту - крепостную из Оффемона под Компьенем, где у д’Обре был замок. Эта костлявая девица почти не разговаривала, и ее вытянутая физиономия напоминала отрезанный ломоть ветчины. Крепостная была лысая, но не потому, что волосы на голове выпали, а оттого, что они там никогда и не росли. Она-то первой и сообщила Мари-Мадлен, что мать умирает. Малышка только спросила, будет ли у нее другая мать? Масетта ответила, что не знает, и показала луну в ведре воды - единственный известный ей способ отвлечь ребенка. В каждое полнолуние Мари-Мадлен хотелось снова увидеть луну в ведре с водой, но это было не так-то просто. Самой огромной луна казалась в те вечера, когда в Нелюдимой чаще жабы звонили в хрустальные колокольчики. Земноводные были необычными и красивыми, с начертанными на шкуре знаками и медленно вращавшимися желтыми глазами, в которых отражались светила и вода. Жабы всегда выглядели ужасно древними. Мари-Мадлен нравилось смотреть, как они сидели на одном месте, трепеща, точно бьющиеся сердца, а затем вдруг прыгали и исчезали в поросших травой камнях Нелюдимой чащи, где покачивала кремовыми зонтичками цикута - столь же изящная и белая, как сама девочка.
Мари-Мадлен была такой низкорослой, что в шесть лет ей давали четыре - смущало только уже принявшее подростковые контуры лицо. Тонкие черты, а при свечах в лазоревых глазах загорались серебристые блестки. В лоб вгрызались густые каштановые волосы, ниспадая большими локонами позади кривого шиньона на макушке - гладкого и более темного. Она была очень хорошенькая, невзирая на странную белесую родинку в виде стрелки, выделявшуюся на правой скуле. Хотя иногда девочка сжимала и надувала губы, кривилась и хмурилась, так что сморщенный нос вдруг приобретал форму игрека, затем гримасу разглаживала или, точнее, прогоняла улыбка - так ветер разгоняет на небе тучи. Улыбка была теплая, полная нежности, но, казалось, внутри Мари-Мадлен все очень быстро меняется. Она могла вдруг испугаться - куницы, дикой ласки, совсем растеряться (например, под взором почерневшей бронзовой Горгоны), неожиданно завопить от приближающейся агоний прострации. А порой в девочке, напротив, просыпалась сталь-лая решимость, и она становилась бесстрашной, бесчувственной, почти безрассудной.
Никто ее не воспитывал. Она ни в чем не знала меры и не признавала никаких правил, поэтому вскоре пришлось ее обуздывать и укрощать. Стоило девочке поцарапаться во время игры, Масетта накладывала паутинный пластырь. В те времена, если дети не слушались, их лупили крапивой, но с Мари-Мадлен никто на подобное не отваживался. Лишь однажды Масетта привязала ее к ножке большого стола, но девочка перерезала веревку перочинным ножиком, а после того как Масетта привязала ее опять, перегрызла веревку зубами.
Мари-Мадлен без конца бегала по ступенькам, залам, лестничным площадкам, добиралась до голландского сада и огорода или до Нелюдимой чащи, где травы пахли иначе - легче, сдержаннее, но горше: скрытое приглашение, возможно, требовавший расшифровки знак - точно так же следовало разбирать знаки на шкуре жаб или узоры теней на плиточном полу замшелой часовни.
Но вот размеренную жизнь Пикпюса всколыхнули большие волнения. Люди нагружали кареты и повозки, переставляли сундуки и корзины, с бельем в руках семенили горничные: на время все переехали в оффемонский край.
Оффемон был настоящей деревней средь вспаханных полей, хлебов и капустных грядок. Взгляд устремлялся по-над холмами с пасшимися стадами к творожистому небу, резко очерченному лесными опушками, что чернели с наступлением сумерек. Местные жители по старинке рассказывали о великом голоде, когда из человеческих костей делали формы для хлеба, и кроткие крестьяне, поджав губы, провожали тусклыми взглядами экипажи Дрё Д’Обре, господина д’Оффемона. Жили они в лачугах, а порой и в глинобитных хижинах, собирали подгнившее зерно, пахали сохой землю и не знали вкуса пшеницы. Колотили дубинами полуголодный скот, а дети плакали от усталости, сгибаясь вдвое под заплечными корзинами с репой. Сермяжные юбки, грубое беррийское сукно, саржевые фартуки и закопченная бумазея - все это обтрепывалось, свисало жесткими лохмотьями, отяжелевшей от сухой грязи бахромой, загаженным рубищем. Иногда по воскресеньям у Решеток зáмка собирались грызшие ногти селяне, и из оцепенения Их выводили разве что проходившие мимо фламандские комедианты. Торжественно, точно птицы кагу, шествовали дудочники и калеки на костылях; Бродячий солдат, Насмешник, Коротышка и Бутылка, оборванные паяцы с видневшейся сквозь дыры в отрепье серой кожей. Шум их приближения доносился издалека, задолго до того, как они проходили в свете фонарей, что окрашивал черным и желтым карликов, горбунов, медведей с выколотыми глазами и обезьян с содранной заживо кожей. Над комедиантами, как и над крестьянами, тяготело проклятие.