ОКРУЖЕНИЕ ПОВЕСТЬ

Бреду полем, заросшим бурьяном, то и дело обходя глубокие воронки от снарядов, чуть ли не до краев залитые мутными талыми водами — оттепель уже третий день, — и прислушиваюсь к туману: не отзовется ли где-нибудь колодезный ворот, а может, потянет откуда-нибудь пахучим соломенным дымом, вот так, по низу, у самой земли, — в туман всегда низом тянет.

Но вокруг тишина. Только синицы посвистывают да изредка прошелестит вверху невидимая стая ворон, словно ветер в соснах.

— Крра, крра… — раздается в тумане, а чуть погодя, уже где-то дальше и глуше, снова: — Крра… Крра…

Тогда я хватаю с земли мокрый оттаявший ком и наугад запускаю в густое серое месиво.

— Малча-ать! — ору что есть мочи, зная от старших, что воронье каркает не к добру, а еще потому, что слово это хлесткое, увесистое.

Я слышал его, когда ехал в фуражном обозе в Знаменку — большую разбитую станцию. Кто и на кого кричал так, не знаю — дело было ночью, — но слово мне понравилось, как нравилось когда-то, еще до войны, кнутом на стадо щелкать.

Когда стая залетит далеко и в тумане станет тихо, я останавливаюсь и прислушиваюсь: что там впереди? Чаще всего впереди ничего не происходит. Тихо. А бывает, и зашелестит что-то или в воду бултыхнет. Тогда у меня гудят все жилы: на шее, на лбу, на висках, — и я кричу еще злее, чем на воронье:

— Стой! Кто идет?

Никто не идет. Я это наверняка знаю. А крикнуть хочется — жутко одному в степи, среди грязи и тумана. Да еще и воронье каркает…

И снова иду. Под ногами чавкает мокрый снег, в бурьяне вода журчит, к оврагам пробивается, синички порхают со стебля на стебель. А раз прямо из-под ног заяц выскочил. Отбежал шагов на пять и стал, как колышек: передние лапки к груди прижал, уши торчком поставил, а потом как рванет! Худой, измокший. Мокро ведь…Я вот в ботинках и обмотках до колен, и то ноги промокли, а он-то босой. И убегает, глупенький. Разве я тебя тронул бы? Рассмотрел бы сблизка (интересно, какие у него глаза?), да и беги себе на все четыре стороны…

Это так говорят: «четыре стороны». А их не четыре, а великое множество. Вот я иду прямо — раз. Захочу, пойду назад — это два… Потом, как захочу, пойду налево или направо. Это четыре. А если наискось пойду — сколько будет?..

Вот так и развлекаю себя то тем, то этим. А туман как пепел: сеется и сеется, опадает седой росою на мои плечи, ресницы, брови.

Чтобы не так нудно было идти, принимаюсь вспоминать, как мне жилось до войны. Бабусю вспоминаю, хату нашу с образами на покуте — мне почему-то больше всего запомнилась федоровская пресвятая богородица с ласковыми глазами и младенцем на руках. Еще в ха те были рушники роменские с красными начесами, сундук, жердочка, печь, сволок желтый и на пом крест, выжженный дедушкой. Я не помню деда, он умер, когда я еще и ходить не умел. Наелся горячего хлеба со жмыхом и умер. Потом и отца не стало. А мать из дому ушла, «по-веялась», как говорила бабуся Марфа. Она не любила о матери вспоминать. И остались мы с бабусей вдвоем.

Хорошо жилось нам. Летом я каждый день купался в речке и бегал на ток обедать — бабуся там стряпала, — а зимой ходил в луга пеньки корчевать, хворост собирать, мерзлую калину ломать на пироги и кататься по льду меж кустами.

Но крепче всего в памяти сохранились зимние вечера. Бывало, на дворе метет, стекла в лед оденутся, а мы с бабусей пшено трем и пшенники печем — на припечке, чтоб дров меньше ушло. Поужинаем — и за работу: бабуся— прясть, а я готовую пряжу мотать, пока не устанем оба.

Спали мы на печи, вернее, я спал, а бабуся ворочалась с боку на бок и бормотала что-то, обращаясь то ко мне, то к себе, то к богу. А утром, бывало, говорит: «Приходил нынешнюю ночь твой дедушка и пальнем манил за собой. Говорю ему: погоди, вот внучек на ноги станет, тогда уж и приду… Гневается, видно, покойник, что нынешний год не номинала…»

И говорила в печь горшкам да пламени:

«Хотела, Василь, помянуть, да не получилось. Ходила аж в Опошню — нашей ведь церкви уже нет: половину люди растащили, а из другой клуб построили. Прихожу, слышишь, в Опошню, расспрашиваю. Нет службы, говорят, попа забрали, а другой стал на его место, так безбожник и пьет… Рассказывают, потеряет кнут, крестом нагрудным коня погоняет. Разве ему с богом разговаривать? С чертом! Так что напрасно ходила. Правда, слив корзину купила да крынку луженую… Ох, господи, прости нас, грешных…»

Дальше мне не хочется вспоминать. Разве то, что бабуся сказала перед смертью… Это ночью было, уже при лампе. Подозвала меня, заплакала потихоньку да: «Ничего, Харитоша, даст бог, вырастешь и без бабы. Да по пугайся, как умру, а сбегай к тетке Насте и скажи: так, мол, и так, чистая сорочка и юбка бабушкина в кладовке, в зеленом сундуке… Кусок полотна, гроб опускать, платок новый тоже там. А на ноги, скажи, бабе ничего не. нужно: там стерни нет, пятки по поколет… Да не плачь, не гневи господа, а живи смирно и учтиво. Возле людей и проживешь. Белый свет, детка, что маков цвет: кто-то и за тобой присмотрит…»

После смерти бабуси хотели меня в патронат забрать. Уже и хату колхозу отписали, и иконы председатель сельсовета поснимал, а тут война… С тех пор я и хожу от села к селу, от хутора к хутору, сплю где придется: в хатах, в стогах, в клунях; ем, что дадут. Сразу не очень-то давали, потому что не умел я просить. Промямлю себе под нос: «Дайте, тетенька, чего-нибудь поесть», — и деру! Пока не вернут да не накормят. А возвращали нечасто: побежал — ну и беги себе, набегаешься… Потом научился.

Было это осенью. Как-то застала меня посреди степи ночь. Будто и солнце недавно зашло, и тропку было видно, а тут сразу и ночь наступила, звезды высеялись, по земле туманец простелился, седой и негустой, как Млечный Путь на небе. Сорвался я бежать — страшно ведь: ни людей, ни хат поблизости, а тут еще и тропка потерялась. Только звезды и туман. Да полынью пахнет — отсырела за ночь. Пробежал, должно быть, с версту. И вдруг холодом откуда-то потянуло, будто от пруда или речки. Оказалось, не пруд это и не речка, а овраг. Кругом бурьян чуть ли не по плечи мне, а посредине овраг. На дне его туман лежит, а в тумане люди гомонят, дети плачут. Нарвал я полыни снопик, под голову подложил да и прилег в какой-то норе. Тепло мне, уютно, как на печи, только и того, что небо видно. А потом и неба не стало. Задремал.

И вдруг слышу сквозь сон — самолет гудит. Кто-то громко сказал: «Наш». Потом самолет затих, а над оврагом ракета повисла. Туман на дне покраснел, словно кровью подплыл. Небо тоже покраснело, а из ракеты на землю красная смолка закапала.

Люди умолкли, так и влипли спинами в кручу. Вдруг как грохнет — раз, второй, третий… Близко где-то — на меня даже комья земли покатились сверху. И опять самолет загудел, только уже подальше. И снова зашумели, заметались люди, укладываясь на ночь. Какая-то женщина тихо, почти шепотом запела ребенку про котика, что поймал себе мышку и бросил в колыбельку…

Я эту песню сразу узнал, ее мне еще отец пел и бабуся.

Когда самолет затих, в соседней со мной норе кто-то заворочался, забубнил и принялся ломать хворост. А вскоре вспыхнуло пламя, желтое в тумане. Гляжу, у огня дед бородатый сидит, положив под себя вместо ноги деревяшку.

На него закричали со всех сторон:

— Эй, дед, что это вы затеваете? Хотите, чтобы нас всех тут перетолкло?

— Ну-ка затопчите огонь!

— Ишь, герой выискался!

— Ша-ша-ша, — затараторил старик. — Чего это вы перепугались. Пока он во второй раз зарядится, я себе бураков напеку!

И, уже не прислушиваясь к тому, что ему ответили, начал бросать в костер бураки: гуп, гуп, гуп — аж искры вверх стрельнули.

Потом повернулся ко мне:

— А ты, недоуздок, чего тут трешься?

— Спать лег, — говорю, а сам улыбаюсь. Веселый дед, все на нем так и играет: и брови, и усы, и культя в штанине дрыг, дрыг, словно пританцовывает.

— Угу. А есть хочешь?

— Хочу…

— Тогда не спи, сейчас бураки испекутся.

Дед сгреб жарок и присыпал сверху землею, чтобы не рдело.

— Просишь?

— Что?

— Есть.

— Прошу.

— Дают?

— Когда как…

— Значит, не умеешь просить.

— Стыдно ведь…

— Гм… Стыдно. Гордишься, что ли? Если так, то плохо тебе жить будет. У-у, трудно… — И, помолчав, добавил: — Гордым всегда плохо живется.

— Почему?

— А потому, что всем хочется быть гордыми, да не все способны, вот они и ущемляют гордых, потому что завидуют им.

— Разве просить милостыню можно уметь?

— Конечно! Вот, к примеру, подошел ты ко двору, глядишь — мужчина или там женщина делает что-то. Подойди поближе, скажи: «Господи, помоги в час добрый». Тебя непременно начнут благодарить. Вот тогда и лепи: «Не нашлось бы у вас, тетенька (или дяденька), чего-нибудь перекусить?» А сам в глаза, в глаза смотри! Не дай увильнуть глазам-то… Это первое дело — в глаза смотреть, в божий колодец заглянуть. Тогда, врут, дадут!

В овраге притихли. Уснули люди. Только вода где-то на дне щекотала камня и шелестели крыльями летучие мыши.

— А можно просить весело, — вновь заговорил дед. — Можно так: «Здрасьте, люди-человеки! Дым вам из трубы, краюху на стол да густой борщ и в снег и в дождь!» Ну а дальше уже по делу… Просят еще жалобно, однако это для тебя не годится; это уже юродство — болезнь такая…

Печеных бураков я в ту ночь так и не поел, потому что во второй раз самолет все же попал в овраг и деда убило, а меня лишь в сторону отбросило…

И стал я просить весело. Так легче: можно и в глаза не смотреть, и подадут. Засмеются, покачают головой — на тебе, парнишка, что есть, чем богаты…

Ну, вот наконец и село. Черное, хмурое. Маячит в тумане, как старые скирды соломы. Подхожу к крайней хате, одолеваю перелаз. Во дворе люди какие-то, в окна, в сени заглядывают и молчат!

— Здрасьте, люди-человеки! — кричу весело. А они на меня оглядываются странно как-то, словно бы на полоумного, аж у меня в груди застонало. Потом начали креститься, слезы вытирают и молчат по-прежнему. А какая-то бабуся и говорит:

— Иди, сынок, в хату, там такой, как и ты, хлопчик лежит… Попрощайся… Да шапку сними, да перекрестись, Там тебе и кутьи дадут, и пирожка… Иди, иди.

Вхожу в хату, а у самого по спине мурашки, мурашки. На лавке, под рыжими карточками в рамках, хлопчик лежит, руки на груди сложены — желтые, как из воска вылепленные. Голова рушником обмотана, только носик остренький видно. Возле лавки на коленях женщина стоит, наверно, его мать, лбом о его руки трется и молчит. А в ногах у покойника малыш в одной рубашонке до пупка сидит, крутит ему большой синий палец и плачет:

— Петька, открой глаза-а-а… Слышишь, Петька!

Кто-то наклонился ко мне, шепчет:

— Видишь? То-то… Смотри же, ничего военного, как найдешь, не тронь, боже тебя упаси…

А в хате чем-то таким холодным пахнет, как земля в овраге. И хлопчик на лавке молчит, и мать его молчит, Только люди потихоньку шепчутся да глазами иконы ищут.

Нет, не хочу я кутьи и пирожков не хочу…

Иду к воротам, не оглядываюсь, а ст хаты:

— Куда же ты, хлопчик? Пообедал бы. Голодный ведь, по глазам видать. Верни его, Татьяна!

— Да не трогайте его, тетя, пусть идет. Испугался он…

Из последнего двора, к которому я почему-то едва отважился подойти, мне вынесли три теплых картофелины, большой сплюснутый огурец и кусок черного, вязкого, как замазка, хлеба. Устроившись тут же, под тыном, на какой-то колоде, покрытой мхом, я быстренько перекусил и почти рысцой двинулся в степь. А когда оглянулся, села уже не было видно — словно кануло в густую серую морось…


В полдень туман развеялся. Из-за туч показалось солнце, и стали видны далекие серые, в голых деревьях, села, реденькие перелески, припущенные инеем, да черная лента дороги впереди, взбиравшаяся среди снегов на подъем. Где-то там, за горой, погромыхивало.

Подмораживало. Снег и земля затвердели, захрустели под ногами. Идти стало легче, я даже пробежал немного, хотя торопиться мне и некуда: ведь там, за горою, фронт…

Меня уже не раз спрашивали, почему не назад иду, не от фронта, а следом. Но почему я назад должен идти и к кому? Там, позади, я кто? Сирота, нищий, приблудный, и меня заберут в патронат или еще куда. А тут я сам себе пан: захочу — к части пристану, буду чистить картошку, мыть машины или кормить лошадей, тогда и меня прокормят; а захочу — поживу у какой-нибудь старушки немощной, буду носить ей воду, дрова колоть, снег во дворе расчищать, а весна наступит, еще и огород вскопаю. Кто меня выгонит, если я помощь? Сказал же мне тот солдат из трудармии, который обмотки подарил: «Ты, сынок, за фронтом иди. Как воробей за конским табуном. Жить будешь — во!» Верно говорил! Так что возвращаться мне назад ни к чему.

И снова бегу: нужно до захода солнца на ту гору взобраться. А там какое село увижу, в том и заночую.

Вскоре дорога пошла круто вниз, в глубокую, заметенную снегом и запруженную машинами балку. Возле машин горели костры — грелись солдаты, столпившись вокруг огня. Гудели моторы, кто-то хрипло и сердито выкрикивал команду, пахло бензином, распаренной кострами землею и острым вечерним заморозком. Машины стояли колонной. Один трактор, попыхивая густым черным дымом, по очереди вытягивал их на гору вместе с пушками на прицепе.

Подхожу ближе, лихо беру под козырек:

— Здравия желаю!

— Хо-хо!

— Га-га!

— Здоров, здоров!

— Куда идешь, малый?

— Вперед, на запад! — отвечаю с удовольствием, проталкиваюсь к огню и протягиваю над ним покрасневшие, как бурак, руки. Солдаты расступаются. Хлопают меня ладонями по спине, оглядывают со всех сторон, и я мимоходом вместе с ними оглядываю самого себя: ботинки — твердые, красные, американские; новенькие, хотя и забрызганные грязью обмотки; зеленая стеганка, подпоясанная брезентовым ремнем с трехлинейки…

— Молодчина! — хвалят, а я краснею и улыбаюсь так, будто у меня губы замерзли: это со мной всегда бывает, когда меня хвалят.

Я уже знаю, как себя с ними держать: с молоденькими солдатиками нужно шутить и быть веселым, потому что кислых они не признают, а вот от старших, которые в большинстве не больно-то охочи до смеха и посматривают на меня сочувственно и печально, — от старших лучше отворачиваться и не скалить зубы — они этого не любят.

— Так чей же ты будешь, орел?

— Ничей.

— А звать как?

— Харитон Демьяныч.

Солдаты смеются. От их шинелей, полушубков, бушлатов валит пар; на сапогах, от которых тоже подымается парок, выступают сухие белые пятна.

— Есть хочешь?

— Нет. Я там наелся, — киваю назад.

Костер шипит: сырые дрова, кукурузные будылья, солома — не столько огня, сколько дыма. Когда жар пригасает, в него льют бензин баночкой из-под консервов, и тогда пламя столбом шарахается вверх, лица солдат делаются красными, веселыми, а брови почти у всех рыжие, обгоревшие, и ресницы слипаются — тоже обгоревшие.

Машин в балке становится все меньше и меньше, людей у костра тоже. Большинство уже там, на горе, «Студебеккеры» с пушками — я знаю, это зенитки-восьмидесятипятимиллиметровки — медленно, сгребая буферами сырой чернозем, смешанный со снегом, ползут за тягачом. а следом за ними почти по пояс в колее идут артиллеристы.

— Ну как, Харитон Демьяныч, поедешь с нами?

Конечно, поеду. Хоть к пристанищу какому-нибудь подвезут. И чтобы не отстать, тоже иду по глубокой колее.

На горе снега меньше, дорога лучше. Впереди, над равниной, повисло мягкое красное солнце, громче слышен грохот, хотя небо в том краю чистое и жгуче-морозное.

Меня сажают в последнюю машину, крытую вылинявшим брезентом и без пушек. Солдаты (их четверо: трое молодых и один постарше, давно не бритый, грустный и, видно, неразговорчивый) устраиваются вдоль бортов, вбирают головы в плечи, поднятые так высоко, что погоны выгибаются дугами, и мгновенно засыпают, а я тем временем рассматриваю их причиндалы: складную бамбуковую антенну, какие-то ящики, обернутые войлоком, и, наконец, автоматы с круглыми, натертыми до блеска дисками.

Нашу машину иногда заносит то вправо, то влево, тогда солдаты медленно кивают головами, словно молча соглашаются с кем-то. Не спит лишь старший. Он смотрит куда-то назад, в степь, покрытую сизым от инея бурьяном, да время от времени искоса поглядывает на меня и молчит.

— Вы кто? — заговариваю первым.

— Они? — кивает старший на тех, которые спят. — Они радисты. А я почтальон.

— Как почтальон?

— А так. Письма, газеты разношу. Кому что придет.

Это удивляет и разочаровывает меня: на войне — и вдруг почтальон. Я вспоминаю нашего сельского почтаря, одноглазого Клима Чичкала. Покойная бабуся каждый день высматривала его у ворот и, как только он выходил из соседней улочки, неся на груди тощую кирзовую сумку, непременно звала: «А ну-ка, Климушка, зайди ко мне на минутку!» Клим подходил. Из его прикрытого, глубоко запавшего глаза выкатывалась слеза, а веко часто вздрагивало. «Нет вам, тетя Марфа, — говорил он всегда одно и то же. — Придет, я вам первой принесу. Знаю, ведь, как ждете». — «А ты, сынок, смотри, смотри», — просила бабуся. Клим склонял голову набок и по-куриному, одноглазо заглядывал в сумку. Потом вынимал оттуда несколько конвертов и, поднося каждый по очереди к зрячему глазу, читал по слогам: «Пи-ли-пен-ко… Гу-зий… Шаб-лий… А это и не разберешь кому, только не вам. Говорю же, если б было, то…»

И брел дальше, вычитывая на ходу, кому все-таки то письмо. «Лих? Нет. Мих?.. Вот и разбери: то ли это «ми», то ли «ли»! Грамотеи называются!»

Когда он исчезал между вербами на плотине, бабуся вытирала кончиком платка глаза и, сгорбившись, шла в хату. Я знал, от кого она ждет письма вот уже третий год — от отца…

— Почему же вы не на фронте? — спрашиваю у почтаря. — Вон сколько пушек…

Солдат неохотно улыбается.

— В резерве были, на отдыхе. Теперь вот едем… — И, помолчав, спросил — А ты откуда такой любопытный будешь?

— С Полтавщины.

— Галушник, выходит?

— Угу.

— А я из Люботина, под Харьковом это. Не слышал?

— Нет…

Почтальон снова грустно, даже тоскливо как-то смотрит в степь и медленно, мягко трет ладонью густую, с сединой щетину на подбородке.

— А отец-мать твои где же?

— Мама и бабуся умерли, а отец где-то воюет, — вру быстро и решительно, потому что хорошо помню бабушкино наставление: «Ты, Харитоша, об отце лучше никому не рассказывай, а то ведь всякие люди на свете есть: один поймет, другой отвернется, еще и пальцем вслед будет тыкать… Господь с ними…»

— Ну вот, видишь, — солдат смотрит на меня с ласковым укором, — может, отец разыскивает, где ты да что с тобой, а тебя и в селе нет, пропал без вести. Что ему родичи ответят?

— У нас нет родичей, — говорю сердито, потому что до этого почтаря мне еще никто ни за что акафиста не читал, а только жалели.

— Ну, тогда сельсовет ответит: так, мол, и так, нет вашего сына. Думаешь, отцу легко будет?

Легко, тяжело… Отцу никто не напишет, потому что никто не знает его адреса. И я не знаю Если б знал, то давно уже к нему добрался бы…

Солнце, наверно, зашло. Под брезентом стало темно, снега окутала печальная синеватая дымка, и две черные колеи позади нас, которые только что было видно до самого горизонта, исчезли.

Почтальон умолк и закурил. Кто-то из молодых проснулся, громко зевнул.

— Это вы, Калюжный, отравляете солдатский сои? — спросил хрипло.

— Я, Костя, я, — отозвался из темноты почтарь.

— Калю-у-ужный, — с деланной досадой простонал солдат. — Сколько раз объяснял вам: не Костя, а Котя. Ко-тя, понимаете? Ах эти мне ученые-педагоги — или кем вы там были до войны?

— Учителем, — с улыбкой в голосе ответил почтальон. — А читал историю…

— Ну вот, учитель! — воскликнул Котя так, будто и не спал. — Учитель, образованный человек, а не понимаете, что Костя при наших с вами интимно-товарищеских отношениях звучит слишком официально и, я бы сказал, оскорбительно. Так вот, запомните: я удерживаю вас от дурных поступков, что и требует от настоящих воинов Устав внутренней службы…

Калюжный тихо засмеялся, а Котя театрально откашлялся и запел печальным тенорком — видно, кого-то передразнивая:

Ох, машина, колпак мэдний,

Сидить милый худой-блэдиий.

Тир-ди-ри-ри, тир-ди-ри-гри-и…

— Скажите, Калюжный, как, по-вашему, скоро ли мы доберемся до передовой и когда на моей доблестной груди затанцуют черти или кто там главный на том свете?

Почтальон сверкнул цигаркой.

— До передовой уже недалеко. А что касается чертей, трудно сказать. Кому что судилось…

— Ах, милый учитель, — вздохнул Котя. — Не вспоминайте при мне этого романтического слова — судимость, ибо тогда меня неудержимо тянет в родное Дебальцево. Вы были когда-нибудь на этой чудесной станции? Нет? Вы много потеряли, Калюжный. Н-да… Выйдешь, бывало, вечером на перрон, народу тьма: фонари, паровозные гудки, рельсы блестят во все концы мира: Полтава, Сталино, Ворошиловград, Зверево… В деповском парке музыка играет, атласные блестящие петушки на палочках продают, шатенки, брюнетки, блондинки… Букет! Потрогаешь коленом чей-нибудь симпатичный чемодан — тяжелый. Так и знай: крупа, мука, сало… Не то! Потрогаешь другой — легкий. Значит, на шахты человек едет, на заработки. Тоже не подходит. Потрогаешь третий — средней тяжести. Вот это он и есть! Конечно, если хозяин чемодана человек с манерами и с кировскими часами в кармане: начальник шахты, главный врач или просто рядовой слуга народа…

— Вы были тогда еще ребенком, Костя, — заметил почтальон.

— Ну-у, каким ребенком! — капризно возразил Котя. — В ту пору мне уже стукнуло шестнадцать лет плюс год детской колонии имени А. С. Макаренко, плюс две ухажерки!

— Из вас, Костя, мог бы выйти прекрасный актер типа Алейникова. Вчера перед телефонистками вы, кажется, выступали в роли жениха какой-то стахановки, — смеялся Калюжный. — Кто же вы в самом деле?

— На самом деле? Пожалуйста: человек с большой буквы. А конкретнее: токарь, член Осоавиахима, конферансье, суфлер, перронный парень и активист, а ныне гвардии рядовой, начальник радиостанции — марка засекречена, особенно от своих.

Котя рывком поднялся и твердо, не останавливаясь, хотя машину бросало из стороны в сторону, пошел к заднему борту.

— Пахнет, кажется, селом, — сообщил через минуту, всматриваясь во тьму. В этот момент машина круто взяла влево. Котя выхватил из кармана трехцветный немецкий фонарик — в узенькой полоске света мимо нас проплыл наклоненный телеграфный столб и белая, затесанная стрелкой дощечка с надписью: «с. Тридоли». — На одно село три доли? — весело удивляется Котя. — Не многовато ли?

Вскоре колонна останавливается. Один за другим умолкают моторы, и в тишине, которая наступает так внезапно, что даже ушам больно, четко слышна не только канонада, но и отдельные пушечные выстрелы, и глухое дудуканье тяжелых пулеметов.

Мы стоим посреди села, на просторной площади. С чуть заметным шорохом сеется сухой бледно-розовый от близкого зарева снег. Сквозь него там и сям виднеются резкие на оранжевом фоне силуэты хат, машин, подвод. У сараев фыркают копи, тепло, затишно, пахнет сеном. Вдоль колонны, у каждой машины, топочут сапогами артиллеристы, рдеют прикрытые ладонями огоньки цигарок. В двери ближних хат стучат, бьют кулаками, и они неохотно, узко открываются, выбрасывая во двор желтые полосы света.

— Занято!

— Ну? Кому сказано: за-анято!

Артиллеристы ругаются, просят, угрожают, наконец, приказывают чьим-то именем — и двери открываются настежь. Вскоре первые машины разворачиваются и, завывая моторами, въезжают во дворы.

Неожиданно из красной тьмы показывается низенькая, перекрещенная блестящими портупеями фигура военного в белом полушубке.

— Стоволос! — тихо говорит кто-то из радистов. Они уже проснулись, толпятся у радиатора, от которого веет теплом и валит пар.

— Кузовчиков есть? — коротко и сурово спрашивает Стоволос, подходя.

— Точно так, тарщ-ста-нант! — лихо отвечает Котя, высокий, широкоплечий, с надвинутой на одну бровь шапкой, но не тянется и не козыряет.

— Ищите, Кузовчиков, какую-нибудь хату, — не вынимая рук из карманов белого как снег кожуха, приказывает Стоволос, — желательно на западной окраине и повыше. Разворачивайте станцию и ищите наших.

— Заводи, Антоша! — кричит Котя шоферу, а Калюжный подходит ближе к командиру и, запинаясь на каждом слове, говорит:

— Тут с нами… малый, товарищ старший лейтенант… Приблудный хлопчина… Не взять ли нам его с собой?

— Приблудный хлопец сам справится, — сухо чеканит Стоволос, потом, уже отойдя, оборачивается: — А вдруг случится что, засекут например, кто будет отвечать, Михал Васильич? — и вновь исчезает во тьме.

— Ну что ж, бывай, Харитон. — Калюжный кладет мне руку на голову так, что шапка наползает на глаза, и, наклонившись к уху, шепчет: — Заходи завтра к нам. Где увидишь антенну над хатой, туда и заходи… А лучше… возвращался бы ты назад, на Полтавщину, а? Ну, об этом мы еще потолкуем. Беги вон в ту хату, напротив. — Он легонько подталкивает меня в спину, становится на подножку, и машина, выбрасывая из-под колес грязь, двигается с места.

В горле у меня щекочет, глаза застилает горячий туман, но я знаю, что это ненадолго, что это пройдет. Вот не станет видно машины — и пройдет.

Площадь быстро пустеет, некоторое время моторы гудят во всех концах села, потом все затихает. Лишь собаки лают да зарево за хатами медленно растет, подсвечивая низкие снеговые тучи.

Иду вдоль тынов, заглядываю в каждый двор, может, где-нибудь не так много постояльцев. Но всюду машины, кухни, тягачи; пахнет холодным железом и соляркой, теплым дымком из труб и пепелищами — видно, село недавно горело.

Сворачиваю в узенькую улочку, которая ведет круто в гору, прикидывая, что сюда не всякая машина, а то и подвода взберется, и останавливаюсь у самой крайней хаты: из трубы идет дым, маленькие низкие окна завешены неплотно, и сквозь них наружу пробивается непонятный, приглушенный гомон. Неужели и тут полно? Стучу. Сильно, чтобы услышали. Вскоре в сенях скрипнула дверь и возбужденный женский голос весело спросил в дырочку над засовом:

— Кто? У нас, родненький, и так полным-полно!

Я прижимаюсь носом к щели в двери и нарочно хрипло, чтобы голос казался грубее, кричу:

— Да я, хозяечка, один, много места не займу!

Засов скрипит, двери открываются, и я быстро вставляю свой твердый американский ботинок между нею и порогом.

— Я один, — говорю, — один… — И едва не захлебываюсь от дыма и крутого самогонного угара.

Женщина, в распахнутой белой кофточке и с распущенными по плечам волосами, осердилась:

— Ты какого черта в полночь топчешься тут, а? Ну-ка, марш отсюда! — и толкнула меня в грудь. — Иди, иди, говорю!

Я уже хотел вытащить ботинок — такие злые женщины мне еще не попадались! — по в это время дверь в хату отворилась, и в ней появился солдат. Упершись руками в косяки, он спросил:

— В чем дело?

На груди у него отвисли и позванивали медали, а за спиной в дыму шипела патефонная пластинка, и перепуганно-удивленный голос, будто сам над собой насмехаясь, весело перечислял:

Носив жито і пшеницю,

Кукурудзу, чечевицю,

Поросята, і качата,

І курчата, і гусята,

Носив-таки и грошенята

За чорнії бровенята…

— Что, ночевать? — спросил солдат. — Принимай, Меланья, хлопца. Будет нам иголки точить.

Хозяйка колебалась.

— А у тебя вшей нет? — спросила, отпуская дверь.

…що тільки тьху! —

выкрикнула пластинка.

— Что вы, тетя, я недавно в прожарке был!

— Ну тогда заходи.

Хата дохнула на меня теплом и дымом. Это дымила печка, наверно, давно уже не мазанная, — выше дверцы чернела широкая полоска сажи. У стола, заставленного закусками из солдатского пайка и разнокалиберными бутылками, положив голову на руки, спал еще один солдат. Патефон в углу на лавке уже не играл, а только шипел — пластинка кончилась. Я быстренько разделся у порога, размотал обмотки — внизу они смерзлись и трещали, постреливая льдинками, — потом подошел к патефону и заломил мембрану назад.

Ставь ту же самую, на другой стороне уже стерлась, — сказала хозяйка, — да иди перекуси.

Она уже сидела за столом и нарезала черствый солдатский хлеб, красная, распатланная. Однако я заметил, что она тоненькая в стане и острогрудая.

Солдат, мой благодетель, одной рукой наливал в кружки водку, а другой расталкивал своего товариша.

— Коляша, подъем! Слышь? Подъем, — говорил он ласково. — Давай выпьем по махонькой за Мелашло!

— Да не тронь его, Сереженька, пусть спит, — сказала хозяйка, склоняя голову к солдатским медалям.

— Да? Ну пускай. Садись, малый! — солдат протянул мне кружку и пододвинул еще не начатую банку тушенки. — Сколько тебе лет, Ваня?

— Меня зовут Харитоном, — говорю улыбаясь. Сереженька мне нравится. — А лет — четырнадцать…

— Четырнадцать? — удивляется он, высоко поднимая красивую, рассеченную узким шрамом бровь. — Тогда нет, молод еще, — и забирает кружку назад. — Рубай тушенку.

Я наспех завожу патефон — в нем что-то скрипит и звякает, — раскручиваю пальцем пластинку, потому что она не двигается, и принимаюсь за еду тут же, на лавке, соображая, что от меня требуется только одно — крутить музыку.

Солдат и Меланья обнимаются в дыму за столом; я достаю корочкой душистое мясо из банки, подставляя под подбородок ладонь, чтобы не терять крошек, а пластинка тем же озадаченно-удивленным голосом выводит?

Удовицю я любив,

Подарунки їй носив,

Носив сало, носив свічки,

Носив м’ясо, носив стрічки…

Иголок всего две, да и те тупые, как нарубленные из проволоки сапожные гвоздики. Я точу их на бруске по очереди: одна играет, вторую точу, пока она не становится такой, что и в пальцах не удержать, потом горячую вставляю, а холодную точу. Солдат меня хвалит, хозяйка, узнав, что я сирота, жалеет и кладет мои обмотки на лежанку просушить, а я, чтобы отблагодарить их за ласку, отворачиваюсь, когда они целуются, и точу иголки еще старательней.

И так до полночи: я у патефона (уже и кончиков пальцев не чувствую), а они за столом, обнявшись. Потом все вместе, уставшие, одуревшие от дыма и одной и той же песни, весело переносим товарища Сергея на лежанку — они держат его за ноги и под мышками, а я посредине — и укладываемся спать. Я лезу на печь, устраиваю себе постель из всякого тряпья и своей одежды, а Сергей и Меланья обессиленные падают в широченную, побитую тлей и вымощенную цветастыми подушками деревянную кровать. Слышно, как шуршит по стеклу сухой снег, в хате время от времени то светлеет от зарева, то снова меркнет. Сергей и Меланья шепчут-ся в темноте. Она часто и подолгу смеется, а то вдруг умолкнет и ни с того ни с сего начинает всхлипывать и допытываться:

— А завтра снова туда? Как же я без тебя жить буду? Ох…

— Другие придут, — равнодушно отвечает Сергей, и тотчас же слышно: шлеп!

— Ну, может, еще раз скажешь?! — гневным шепотом придирается Меланья.

— Скажу-у, — гудит солдат, — потому что уверен…

— У-у-у… ты! — смеется Меланья странно как-то: в том смехе и обида, и боязнь обидеть, и согласие с тем, что так оно и будет. И снова, но уже нежнее и мягче, слышно: шлеп!

Я накрываю голову подушкой, от которой пахнет горячей глиняной пылью, и сразу же, будто в теплое марево, что качается и тихо звенит вокруг меня, погружаюсь в сон.


Утром меня разбудило солнце. Его желтовато-медовые лучи, чуть заметно дрожавшие на стене, на какой-то миг воскресили во мне тихую, давно забытую радость, с которой я встречал зимние рассветы в нашей с бабушкой хате: намерзшие за ночь окна, веселое гоготание пламени в печи, возле которой уже возилась бабушка, непременно воркуя что-то сама себе; умиротворяющее сияние икон в углу, окаймленных под стеклом серебристыми узорами и восковыми цветами. Услышав, что я уже проснулся, бабушка, подрумяненная, разомлевшая у огня, заглядывала в мой угол и спрашивала: «А что снилось сегодня внучку?» Я выдумывал какую-нибудь чепуху — мне тогда ничего не спилось — или же отвечал твердо, чтобы похоже было на правду: «Железные коньки!» — и, затаив дыхание, ждал ответа.

Бабушка в таких случаях долго молчала, потом с притворным удивлением говорила: «Ишь ты… Примерещится же этакое ребенку. Ну, да с этим ничего не выйдет. За коньками надо ехать в самую Полтаву. Так что, скажи им, пусть не снятся… — И смеялась каждой морщинкой на озаренном пламенем лице, и плечами, и грудью. Вся смеялась. — Вставай-ка да будем завтракать».

Лежу, улыбаюсь в потолок, и вдруг до слуха моего доносится словно бы сквозь сон протяжный, похожий на песню плач. Вылезаю из своего теплого гнезда, смотрю через комин[1] в избу. За неубранным столом, сжав ладонями щеки, спиной ко мне сидит Меланья, а перед нею прислоненная к пустой бутылке фотография Сергея: одна его бровь на взлете, круто изломанная посредине, а другая, казалось, аж дрожит — не то от боли, не то от нетерпения. Он смотрит на свою руку, перебинтованную выше локтя, и на чьи-то пальцы, что завязывают узел. Я догадываюсь, что ни Сергея, ни его товарища уже нет…

Наверное, почувствовав на себе мой взгляд, Меланья вздрогнула и замолчала. Она, видать, забыла обо мне, потому что, когда оглянулась, я заметил на ее лице испуг.

— A-а, это ты… — отыскав над комином мои глаза, сказала Меланья и криво, неохотно улыбнулась. Лицо ее припухло, красивые влажные глаза излучали грусть, и в них тяжело было смотреть, а припухшие губы чуточку дрожали. Опа взяла со стола карточку, спрятала на груди и, не оборачиваясь, позвала: — Иди есть, патефонщик…

Только теперь я рассмотрел, что это была не тетка, а молодая девушка. Наверное, пьяненькая и не совсем опрятно одетая, она показалась мне вчера намного старше.

За завтраком из остатков вчерашнего солдатского пайка Меланья старалась не встречаться со мной глазами и не вспоминала о квартирантах, лишь изредка, словно перебирая пуговицы на прозрачной кофточке, касалась пальцами карточки, исподтишка посматривала на меня и молчала. Потом отпила немного из кружки, смешно, по-детски скривившись, и повеселела.

Вскоре я узнал, что она не местная, а из Донбасса, что матери у нее нет с малых лет, а отца перед самой войной придавило в шахте, и она осталась с мачехой.

— Такая была сварливая да ненавистная, — рассказывала Меланья, хмуря блестящие, словно подзолоченные солнцем брови, — а после смерти отца еще и запила. Вылезет, бывало, из шахты и, ни помывшись, ни переодевшись, в буфет. Притащится домой в полночь и, в чем была, в постель. Стащу, помою, переодену, а она лежит и тянет: «Жаль, что ты, стерва, не моя, а той… Думаешь, я пила бы? Хе… Я тебя как куклу одевала бы и обувала. А ради чужой не хочу! Душа не лежит! И людей обманывать не хочу, потому не люблю, значит, не люблю!»

Меланья вздохнула и еще раз пригубила водку.

— А тут пришли немцы. Начали записывать добровольцев в Германию, я и записалась. Думала, хуже, чем с мачехой, не будет. Да и посмотреть хотелось, как на других землях люди живут… Глупая… Может, так вот и заехала бы на чужбину, если бы не… Сопровождал нас один. Немец. Красивый такой, черт. Он ко мне… Ну, как бы тебе сказать… Гонялся за мной. Чуть поезд остановится где-нибудь, он уже тут как тут, в нашем вагоне. Подсядет, говорит, говорит что-то по-своему, шоколадки раздает, потом подмигнет девчатам, а они, хи-хи, ха-ха — и в соседнее купе. Я за ними — не пускает. Руки так наломал, что недели две лотом болели.

Но однажды остановился наш поезд посреди степи. Девчата спали, немца того не было — первых, добровольцев, они не очень-то сторожили. Вышла я в тамбур — темновато еще, тепло, кузнечики стрекочут, а впереди красный огонек горит: семафор закрыт. Соскочила на землю — нигде ни души, только машинисты возле паровоза переговариваются — и пошла прямо на зарю. Решила так: служанкой буду, за калеку выйду, только бы свой, только бы не чужбина…

Меланья, прижмурившись, смотрела на ледяные блестки, что играли на окопном стекле, и время от времени улыбалась горьковато-насмешливой улыбкою.

— Он здесь недалеко и живет. Отец, мать и он. Зашла я к ним утром — солнышко только поднялось, а припекает уже — воды напиться. Они как раз завтракали. Садись да садись, приглашают. Сияла я свой жакет, ношеный-переношеный, платок… Я его тогда низко напускала, чтобы и глаз никто не видел. Ну, отец, мать — известно, как у нас гостей потчуют — и печеным и вареным угощать стали, расспрашивают, кто я да как сюда попала, жалеют, хвалят, что убежала. А он молчит. Ложку положил, глаз с меня не сводит. Славный такой, хотя и угрюмый немножко, глазами из-под чуба так меня и прожигает. Посмотришь в глазищи эти — в груди тесно делается. Не естся мне, губы раскрыть невмочь — отродясь со мной такого не было… Отчего же ты, парень, не на войне, думаю? Ведь годы-то, вижу, призывные. Уже когда встали из-за стола, поняла: хромой oil Ходит вот так боком чуть-чуть. Ну ты скажи, будто нашептал мне кто-то, чтобы в ту хату зашла. А говорят, судьбы нету.

Посидела я еще немного — неудобно же поесть и бежать, — поблагодарила и стала прощаться. Куда там! Не пускают. Живи у нас, да и только. Семья небольшая, еды хватает, будешь нам как своя. Это — старики. А он (сто Кириллом зовут) молчит, только побледнел как полотно. И уж не на меня, а под ноги себе смотрит да все воротник то застегивает, то расстегивает…

Осталась я. Думаю, если не у них, то у других все равно оставаться придется. Это уже так, сама перед собой оправдывалась, потому что из-за него — теперь уже знаю — не пошла тогда куда глаза глядят. Может, оно и лучше было бы…

А вскоре нас и поженили. Настоящую свадьбу сыграли, только ночью: фата, венок, у жениха цветок, водка на столе, каравай, свечи — все как полагается, но без людей и при закрытых окнах. Они хотели, чтобы обо мне никто не знал до тех пор, пока наши не придут.

Сначала, с год, наверно, хорошо жили, весело, словно каждый день праздник в доме. Свекровь мне ни за какое дело браться не велит, свекор вроде бы помолодел, все песни какие-то напевает и дратвой — он сапожник — посвистывает. А о Кирилле нечего и говорить. Будто выше ростом стал, ходит ровнее, от грусти в глазах и следа не осталось. А ночью, бывало, как обнимет, так словно хватается за меня, словно боится, что я вот-вот исчезну. Да все выспрашивает: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Я попервах отвечала или вместо ответа — надоедает ведь повторять одно и то же — ласкала его как умела. А однажды возьми да и засмейся. В самом деле, как ребенок, ест пенку с молока и спрашивает у мамы: «А она вкусная?» «Отодвинь лучше ногу, тесно мне». Забыла, что он же хромой, привыкла так, что уж и не замечала. На том и закончился наш праздник. Словно покойника в хату занесли. Кирилл целыми днями молчит, даже с родителями не разговаривает. На меня испод-лобья так огонь и мечет. А вечер придет — выпьет, чтобы смелей, не так совестно было издеваться. Поначалу ластится, делает со мной что хочет, потом притихнет. Слышу: уснул. Радуюсь, думаю, слава богу, унялся. Какой там! В полночь, когда родители уснут, подхватится как ошалелый и ни с того ни с сего хвать за глотку: «Говори, любишь?» Плачу, обнимаю его, клянусь. «Вррешь! — шипит. — Если бы любила, по смеялась бы». Начну объяснять, как это получилось, слушать не хочет. Вцепится пятерней в губы. «Замолчи, не растравляй! Шкура! Доброволка! Немецкая подстилка». «Ты что, — плачу, — забыл, какой меня взял».

Замолчит, как будто спохватится. Потом — цап пальцами за грудь: «Может, скажешь, гадина, что он и здесь не был? — на немца того намекает, потому что я же ему все до капли рассказала. — Что, молчишь?» — и смеется, рад, что мне ответить нечего… И так каждую ночь.

А день придет — старики мучают. Свекор еще туда-сюда, молчит, только молотком злее орудует, зато свекровь и за него, и за себя старается: не там сяду, не там стану, и руки бы мои отнялись, и ноги бы меня не носили, и где я, блудница, выискалась на их беду… Оно и понятно: для них Кирилл сын, а я? И потом, ни разу я на него не пожаловалась: отвыкла, с мачехой живя…

Меланья умолкла. Я слышал, как о ее зубы стучал венчик большой луженой кружки, и, не подымая головы, сказал:

— Зачем вы, тетенька, столько пьете?

Меланья засмеялась и, перегнувшись через стол, приподняла мой подбородок мягкими, пахнущими тройным одеколоном пальцами.

— Тебе противно, правда? — посмотрела на меня своими уже посоловевшими, тупыми — я даже не понял, какого они цвета, — глазами. — Ишь, какой симпатичный хлопчик. Ты, поди, добрый, потому глаза измученные. Такие добрые. А кому сейчас доброта нужна? Ха… И никакая я тебе не тетенька. Мне всего двадцать годочков!

Я видел близко перед собой ее трепетные в улыбке пьяные губы, нежно-белые ямочки над ключицами и уголок Сергеевой фотографии, которая выглядывала из-за пазухи.

— Как же вы здесь очутились, в этой хате? — спросил, краснея отчего-то и думая неприязненно: с какой это стати меня вот так запросто, как ребенка, берут за подбородок и рассматривают? Я уже давно отвык от того, чтобы мне ладушки играли.

Меланья какое-то время смотрела в окно, хмурясь и улыбаясь солнцу. Ей, наверное, уже не хотелось рассказывать.

— Что? — вяло переспросила она. — Убежала я от них на прошлой неделе. Ночью, когда все заснули. Очнулась только в этой хате. Тут одинокая старушка живет. Она позавчера, как наши вступили, к родне в Крюков пошла, а я вот хату стерегу, пока вернется.

— А те?

— Ходят каждый день. Уговаривают меня вернуться. Или, когда стемнеет, под окнами лазят. Шпионят. Они и сегодня придут. Ну да ладно об этом, надоело…

Меланья встала из-за стола и принялась подметать хату. А я оделся в сухие и теплые тряпки свои, расспросил, где здесь дров можно раздобыть — надо же чем-нибудь отблагодарить за хлеб-соль да постой, — и, узнав, что леса поблизости нет, топят все дерезой[2], вышел на улицу.

Солнце стояло уже высоко, по мороз не слабел. Сверху мне видно было все село — большое, беспорядочно разбросанное между балками да крутосклонными оврагами. Короткие глухие улочки, проулки петляли от избы к избе, но, не найдя выхода на простор, упирались либо в овраг, либо в густые заросли дерезы, покрытой глыбами снега. Там копошились люди и чернели пятна вырубленного кустарника. Во дворах кое-где курились дымки солдатских кухонь, ржали кони, под моторами окрашенных белилами машин дымились факелы, но пушек-восьмидесятипятимиллиметровок, сколько я ни приглядывался, нигде не было. Видать, артиллеристы ночью выехали.

Ненадолго и совсем не больно меня задела мысль о радистах: где-то они сейчас — на фронте или в другом каком-нибудь селе?

От толпы женщин, которые пересмеивались с солдатами возле обледенелого колодца, я узнал, что фронт продвинулся дальше, куда-то под Кировоград, и что в бывшей школе сегодня будут показывать немое кино. Я решил непременно сказать об этом Меланье.

Дерезу рубили больше лопатами — солдаты, женщины, подростки. Детвора, игравшая тут же, возле своих мам, притихла, с интересом посматривала в мою сторону, и я сначала не понял почему. Затем кто-то из этой компании сказал:

— Ну-ка, Леша, поди спроси, не с «катюшниками» ли он ездит?

— Ни-и, возразили ему. — Такие оборванцы только в обозах бывают!

— Хи-хи… Обозная крыса!

— А ботинки, гляди, сорок последний номер!

— Ладно вам! Может, у него отца и мать убили, а вы…

Затем ко мне подошел серьезный, аккуратно одетый, как видно, учительский хлопчик и, наблюдая, как я голыми руками управляюсь с кустарником, предложил:

— Может, вам помочь? У нас топорик есть.

— Ничего, обойдется, — сказал я несколько свысока и поспешил улыбнуться, чтобы хлопчик (ему было лет десять) не обиделся.

— Ну, тогда до свидания, — так же вежливо, хотя немножко заученно, сказал мальчик и пошел к своим.

Его окружила детвора, пошепталась о чем-то и тут же принялась играть в войну.

?Ане не хотелось к ним. После бабушкиной смерти я играл один — в бурьяне где-нибудь или на лугу, чтобы никто не видел, — и тянулся больше ко взрослым. Они, всяк на свой манер, поучали меня, как жить, по по-ихнему у меня никогда не выходило: посоветуют украсть у немцев мыло и поменять на продукты либо одежду — меня непременно поймают и побьют; пошлют к самому богатому в селе человеку попросить милостыню — там не дадут, да к тому же и уркой обругают. Но чаше всего меня учили поговорками: «Ласковый теленок двух маток сосет»; «Не все перескакивай, а иногда и ползи»; «Береженого и бог бережет».

Я не понимал, почему у одного теленка бывают сразу две матки, в каких случаях надо ползти, в каких перескакивать, а что означает слово «береженый», вовсе не понимал и жил как приходилось…

Дереза была мерзлая, я не ломал ее, а, запрятав руки под мышки, сбивал ботинками, вязал своим ремнем с трехлинейки и носил в хату.

Меланья, проворная, порывистая, в новой зеленой стеганке (я подумал: «Сергей подарил!»), секла дерезу, что-то напевая, а потом сказала:

— Хватит. Нам ведь тут не век жить! — и засмеялась. — Как только станет теплее, уйду отсюда.

— Куда? — спросил я.

— В Донбасс.

— К мачехе?

— Нет. На шахту какую-нибудь. Заработаю денег, оденусь по-человечески, замуж выйду… А тут меня съедят. Доброволка!

Перед заходом солнца над селом появилась «рама» — диковинный самолет с двумя хвостами и черно-белыми крестами на фюзеляжах. Солдаты стреляли по ней из карабинов, петеэров, ручных пулеметов и ругались. Одни кричали: «Отставить!», другие возражали: «А че ейной в зубы смотреть, стерве!» — и, припав на колено, снова целились. «Рама» кружилась низко, переворачивалась на бок, и тогда было видно летчиков в черных шлемах и блестящих солнцезащитных очках. Сделав несколько облетов, «рама» выровнялась и стала отдаляться.

— Сейчас приведет… — переговаривались солдаты в соседнем дворе, закинув карабины за плечи.

Но в это время вокруг «рамы» поднялась глухая стрельба. Четыре маленьких тупоносых самолетика окружили ее со всех сторон, засверкали огненные пули, зеленые струи пулеметных очередей. Солдаты следили за боем, прикрыв глаза от солнца ладонями, но оно светило так ярко и так красно-остро пламенели снега на горизонте, что трудно было что-нибудь увидеть.

Но вот в воздухе, почти над самой землей, вновь появилась «рама», а рядом с нею и сверху, сбавив скорость, хрипло похлопывая моторами, летели четыре истребителя.

— Ура! Взяли! Ведут! — радостно закричали солдаты. Село вдруг будто взорвалось. Кричали во всех дворах, размахивали шапками, оружием, факелами.

— А-а-а…

Я тоже кричал что-то, махал шапкой и пританцовывал, а Меланья, сжав ладонями разрумянившиеся щеки, нежно стонала:

— Он, мои соколики… Мои рыбоньки…

Вечером, завесив окна тряпьем, мы пекли в печке картошку. Как и вчера, хату от потолка и до подоконников заволокло дымом. Пришлось устраиваться на полу. Меланья следила за жаром, время от времени сгребая его в кучу, а я дробил молотком большой ком соли. Она была серая и твердая как кремень. От неточного удара из нее высекались искры. Над нашими головами чуть приметно колыхался дым, и вместе с ним колебалось пламя в лампе. От печки пахло углями, пригоревшей картофельной кожицей и горячим испарением дерезы. На какой-то миг мне показалось вдруг, что это не я стою на коленях и толку скользкую захватанную соль, а кто-то другой, чужой и одновременно будто знакомый мне… Как я сюда попал? Почему? Ведь я где-то там, в своем селе, где каждая травинка мне знакома, каждый клочок земли. Вот у самой нашей хаты растет гибкая, никогда никем не стриженная акация (такой ни у кого больше в селе нет); в ней густо гудят пчелы, перелетают с цветка на цветок, впиваются хоботками в чашечки и дрожат от напряжения среди желтых, разомлевших на солнце цветов. Под акацией, в тени, мое гнездышко, моя «хата», обнесенная берестовыми ветками и украшенная битым кирпичом да колесиками из часов, футляр из-под которых висит в хате над сундуком пустой, затканный внутри паутиной, унизанной сухими мухами, — бабуся прятала в этот футляр деньги, когда они бывали…

Но вот на мосту слышится медленное поскрипывание колес, и вскоре из-за верб на запруде появляются серые волы, запряженные в повозку. «Гей»! — слышится с ее дна, выстланного привядшей осокой (она тянется и за осями), а погоныча не видно: лежит, дремлет или в небо глядит, только острые в заплатах колени торчат…

О, если бы кто знал, как хорошо жить у дороги, под самой запрудой, да чтобы еще и колодец во дворе был. Кто ни едет, кто ни идет, заворачивают. Напоит скотину или сам напьется, сядет на завалинку покалякать с бабусей, а заметив меня, сунет руку в кошелку или узелок: на вот тебе, сынок, гостинец — пряник, яблоко или свистульку… И будешь знать ты, хотя словно бы и по прислушивался к обстоятельной беседе, где и что случилось в целой округе, кто, как и когда умер, кто, когда и на ком женился и не дал магарыча за невесту, потому что «из поколенья в поколенье жмоты»; узнаешь, где прошли обильные дожди, а где только «краем зацепило», кто и зачем поехал в «город», — все будешь знать, живя у дороги…

Когда это было — сегодня, вчера или целую вечность назад? Как и для чего я тут очутился, если где-то там, далеко-предалеко, моя хата, желтая акация, бабусина могила на песчаном Чабрсцовом бугре, против развесистой сосны с отломанной верхушкой?..

— Ты что, не слышишь? — трясет меня Меланья. — Говорю, давай есть, а ты молчишь. Напугал даже.

Мы чистим обуглившуюся картошку, дуем на кончики пальцев, когда уж чересчур припекает, и сочувственно переглядываемся.

— Горячо?..

— Горя-ачо…

— Хоть согреемся!

И хохочем как маленькие.

Зубы у Меланьи розовые от пламени в печи. Картошка тоже розовая и густо парует, как разломишь, потому что в хате еще мало тепла.

Соль приходится лизать: крепкая, ее разве что в мешке можно истолочь как следует.

— Хорошо, что хоть такая есть, — говорит Меланья.

— А вы борщ с рассолом или солеными огурцами ели?

— Нет. А что?

— Противный.

От картошки становится теплее, а ее запах — степной, осенний, довоенный — туманит голову, и ни о чем не хочется думать, кроме одного: побольше было бы ее, картошки…

Однако поесть нам всласть не дают. Под окнами слышны чьи-то шаги. Потом они замирают, и в стекло кто-то тихонько трижды стучит.

— Это они! — испуганно шепчет Меланья.

— Кто? — не понимаю.

— Личаки. Старый и Кирилло…

— Так, может, не открывать?

— Нет, нет. Беги открой, не то окна выбьют. Они бешеные!

Иду в сени, долго нащупываю засов.

— Кто?! — спрашиваю сердитым баском.

За дверью некоторое время молчат, нерешительно покашливают:

— К.хе… кхе… Да это, товарищ, мы… Соседи.

Я щелкаю засовом и отступаю в темный угол. В сени входят двое. Тот, который впереди, выше и, наверно, в кожухе, потому что от него пахнет кислой шерстью, присматривается ко мне в темноте, льстиво бормочет:

— Хе-хе… Извините, что побеспокоили. Дело у нас к хозяечке вашей… Так если вы не против…

— А может, отец, как-нибудь в другой раз, — вмешивается тот, что пониже, наверно, он и есть Кирилл.

— Идите уже, идите, раз решились! — сердито кричит из хаты Меланья.

Входим все сразу. Старик, увидя, что перед ним не военный, а черт знает что — так он на меня и посмотрел, — решительно шагнул к лавке, сел. А Кирилл прислонился к косяку и спрятал кривую левую ногу за правую. Одет он был красиво, по-парубоцки: новая куртка, хромовые сапоги, на шее поблескивал при свете лампы белый шелковый шарф, который прикрывал и смуглый, чисто выбритый подбородок. Кирилл смотрел себе под ноги, поэтому я не видел его глаз — «божьего колодца»…

— Так как же, — ласково сказал старший Личак, улыбаясь одной щекой, и я заметил, что Меланья содрогнулась, — долго мы будем с тобой, невестка, в кто кого перетянет играть?

Меланья чуть приметно повела плечом.

— Нет. Недолго. Скоро я уйду отсюда.

— Куда глаза глядят? — поинтересовался старик.

— Куда глаза глядят.

— Угу… Ну, это мы еще увидим.

— Да ну? — Меланья выпрямилась и вызывающе выставила грудь.

— Вот тебе и ну… — Старик смотрел на нее, склонив голову на плечо и прищурив глаза. — Говорю, мать плачет день и ночь, дите вон (при этом он кивнул на Кирилла, а Меланья презрительно улыбнулась) как в воду опущенное ходит… Тебе что, все равно?

— Нужно было тогда уважать, когда я вас всех уважала.

— И… и… Мы ли тебя не уважали? — сморщился старый. — Только не нянчили, как дитя малое.

Меланья прищурила глаза.

— Я вам, папаша мой бывший, никогда не желала плохого. Ну а теперь скажу… Чтоб вас на том свете так нянчило, как ваше дите меня на этом.

Левая нога Кирилла вырвалась из-за правой. Он смущенно кашлянул и опять спрятал ее.

— Спасибо тебе, дочка, и на этом, — ехидно произнес Личак и низенько поклонился. — Отец, старый хрыч, все стерпит… На то он и отец… Но к чему ты моего ребенка славишь ни за что?

— A-а, ни за что! — выкрикнула Меланья, быстро, дрожащими пальцами расстегивая кофточку. — А это видели? Нет? Так поглядите!

Треснул лифчик, я на один миг лишь увидел Меланьину грудь, рябую от больших черных синяков, и отвернулся.

— И… и… — скривил губы Личак. — И тебе не стыдно и не противно показывать старому человеку солдатские щипки? Думаешь, люди не знают, что у тебя как ночь, так и новые квартиранты?

— Убирайся отсюда, — тихо сказала Меланья и указала на дверь.

— Пошли, папа, — сердито буркнул Кирилл.

— Бесстыдница, — уже из сеней, падевая шапку, визжал старый. — Мало ей солдатни, так она еще и с дитем связалась… Распутница окаянная!

…О том, что произошло дальше, я узнал лишь перед рассветом, проснувшись от тяжелого, как бред, сна. В окна заглядывала яркая утренняя заря, а в хате стоял синеватый холодный полумрак. Я вспомнил, что при последних словах старого Личака в руках у меня каким-то чудом оказался молоток, которым я крошил соль, и я запустил его в сени на голос Личака. Еще слышал, как под окнами стонали, ругались, дубасили кулаками в раму. Потом кто-то крикнул: «Эй, вы там! В чом дзело! Ну-ка убирайцесь вон, не то подстрелю!» — и все стихло, будто провалилось в бездну…

Я попробовал пошевелиться и застонал.

— Лежи, лежи, — зашептала Меланья, наклоняясь ко мне с лежанки, и положила на голову что-то холодное. — Больно? Что у тебя болит?

У меня болело все: виски, плечи, грудь…

— Горюшко ты мое, как ты вчера разошелся!.. Сроду б не подумала, что ты такой отчаянный! Ну? — Меланья тихонько засмеялась, белая, в ночной сорочке, как привидение. — А дрался… Мамочка ты моя родная! И кулаками, и, ногами, и головой… И кричал не своим голосом! А в кулаке была соль…

— Куда они делись? — спросил я, прислушиваясь к собственному голосу, который казался мне чужим.

— Ушли. Ты их вытолкал и дверь на засов закрыл! Потом долго плакал, рвался у меня из рук… Пока не заснул, — и спросила осторожно: — Это у тебя что, болезнь такая?

— Кто его знает…

— Ты их не бойся. Сегодня они будут как святые и тебя не тронут. Вот увидишь. Ну спи, еще рано.

Я смотрел в потолок, который с каждой минутой становился синее, выше, и думал: «Уйду из этой хаты. Сегодня же. Буду искать радистов…»

И быстро заснул.


Мне привиделось наводнение, которое я запомнил еще сызмала, наверно, потому, что в тот день — последний день моего детства — ушла из дому моя мама, или, может, потому, что бабуся часто рассказывала про то «страшилище» каким-то сдавленным шепотом, а закончив рассказ, ревностно крестилась перед иконой и просила: «Отврати, господи, и заступись…»

…Вода стояла на лугах сколько видел глаз — от одиноких сосен на песчаной горе и до самого ветряка, который чернел на некошенном еще Басовом острове. В разливе расхаживали аисты — так медленно, будто плыли, вода была им по грудь, и в ней были видны их красные ноги да мягкие шелковые переливы молодых отав.

Потом аистам стало глубоко, и они взлетели. А копенки сена, стоявшие до сих пор неподвижно, поплыли и, медленно поворачиваясь, как в хороводе, двигались друг другу навстречу, толкаясь мягкими боками и расходясь, как живые…

«Вода-а!..» — разнеслось над селом среди вялой знойной тишины, и эхо, затерявшееся в тальнике, залитом половодьем, глухо, жутко простонало: «А-а-а…»

На церкви ударили в колокола.

«Бем… бем… бем…»

Откуда они взялись? Ведь их давно поснимали… Я помню, как они падали, перевертываясь в воздухе, словно гигантские подстреленные птицы, прощально бемкали на лету, входили краями глубоко в землю и немели…

«Бем… бем… бем…»

«О, слышишь, слышишь?..»

Кто это? А это бабуся…

На косогоры высыпали люди со всех краев села: Троещины, Мятинцев, Перечатного… Они стояли молча, прижав к груди младенцев, а у кого их не было — руки.

Над разливом кружились аисты, вытянув стрелами длинные красные ноги, и бемкали колокола.

Мужчины, хмуро опустив головы, молча вошли в воду. Сначала брели по икры, затем по колено, а вскоре вода дошла им чуть ли не до груди.

Я знал их, кажется, с пеленок.

Вон дядько Быб, молчаливый увалень, первый на селе молотильщик и косарь, пильщик и бондарь, а если ветер «подходящий», то еще и мирошник. Он всегда пилил дрова в паре с моим отцом длинной двуручной пилой, стоя внизу, потому его густые, удивленно поднятые брови всегда были в опилках, а руки и одежда, как и у отца, пахли березовым солодом. Выпивая у нас по случаю воскресенья или в какой-нибудь праздник, дядько Быб говорил, бывало, отцу: «Я тебе, Демьян, небо пригнул бы, если б достал, такой ты мне… приятный!»

А вон дядько Марко-Накат-Його-Бог в своей вечной, вылинявшей на плечах рубахе с твердым от залубенелого пота воротником. Я этот воротник хорошо знаю, потому что Марко каждый вечер ходил к нам на посиделки или стричься, а отец, обчекрыжив его «под покрышку» и наглядевшись на этот черепяный воротник, говорил: «Снимай, Марко, рубаху, пусть бабы выстирают, а мою наденешь». Дядько и не отказывался долго. Бормотал только: «Да мне хоть один воротник, а то, накат його бог, шею уже так нарезал, что аж горит…»

Дядько Марко был старым холостяком, и женщины— даже моя мать, которая, как мне казалось, всегда смотрела на людей несколько сверху и через плечо, — жалели его.

А вот еще дядько Артем Грушка, прославившийся на селе тем, что, везя от родичей полную тачку груш на крижалки[3], лакомился ими до тех пор, пока их осталось «на два узвара», а когда отец спросил у него, почему так мало привез, ответил: «Да разве ж я знаю? Ну, съел, может, с пригоршню, а остальные кто знает где… Может, растряслись дорогой. Бги-ги-ги…» Отец при людях выпорол его за это вожжами, припрятанными от коллективизации, — так выпорол, что Артем плакал, хотя был уже женат и имел двух детей. Жена утешала его, как ребенка, а соседи заявили про вожжи председателю сельсовета, и их конфисковали…

Мужчины охапками складывали сено в лодки и, перебросив цепи-привязи через плечо, волоком, уже по самую грудь в воде, тащили эти лодки к берегу. А безумная бабка Палазя (про нее говорили: «Тронулась старая») с жиденькими седыми волосками на верхней губе и подбородке слонялась между людьми на косогорах и, тыча скрюченным пальцем в лицо каждому, стрекотала по-сорочьи: «А я что говорила? Пущу петуха! Пущу петуха! Не верили? Теперь глядите, чтоб вам повылазило! Кыш-кыш-кыш… Неси уголек! Гальку, Ивана, Карпа — сожги вражину, сожги вражину! Кыш!»

Копенки одна за другой вспыхнули и двинулись к селу. И уже над ними кружились не аисты, а оранжевый петух с угольком в клюве…

«А-а… — тряслась от хохота Палазя. — Все пропадете, всех слизнет!»

«Бем… Бем… Бем…»

Но вот половодье подступило и к нашей хате. Я слышал, как оно сосало завалинку, сладко, с хищным прихлебыванием, как булькали в воду куски глины, отвалившись от глухой стены, а пчелы в акации тянули из желтого цветка сладкую юшечку и, напившись, отяжелевшие, тоже падали в воду, словно майские жуки, хватались лапками за стебельки сена, но ненадолго: полая вода поглощала их или крутила в грязной пене и несла прочь.

«Отврати, господи, и заступи…» — молила бабуся шепотом.

— Па-апа! — закричал я так громко, что проснулся на миг и подумал: «Это сон… сон».

«Зови, зови! — просила бабуся. Может, хоть тебя послушает».

И тут появилась откуда-то мама — в черном, надвинутом на лоб платке и с желтыми распущенными косами на груди.

«Как же, — сказала она, глядя на бабусю свысока и через плечо, — теперь зовите, хоть разорвитесь. У-у… Ироды! Завязали мне свет своим арестантом, теперь хнычете! «Зови…» Проклятые! Чтоб вы пропали! Уйду… На шахты, в Харьков, в Алма-Ату… Я еще жить хочу, жить! Ха! Мне еще, слава богу, не пятьдесят, а двадцать пять!» — и бросилась выбирать из сундука свои манатки: сорочки, кофты, платья, монисто…

«А ребенок? — заплакала бабуся. — Опомнись, дочка, что ты делаешь?»

«И… И… — косорото улыбнулся старый Личак. — От живого, теплого мужа уходит, бесстыдница!..»

«Бем… бем… бем…»

— Па-апа! — закричал я и сразу увидел его.

Он стоял под берестом, росшим посреди нашего двора, прислонившись к нему широкими плечами, сложив руки на груди, и смотрел на наводнение равнодушными, полуприкрытыми глазами — там стлались черные над прозрачным разливом дымы и гоготало пламя.

— Папа!

Я крепко обнял его ногу и, немея от страха, почувствовал, что она твердая, холодная и негнущаяся…

— О господи, что с тобой! — застонал кто-то знакомым мне голосом так близко, что я задрожал и медленно, словно всплывая из холодной бездны, проснулся.

Надо мною склонилась Меланья. В глазах у нее стыл испуг.

— Чего ты плачешь, а? Болит? Ну зачем ты лез не в свое дело. Они погавкали да и ушли бы… А теперь — что мне с тобой делать?..

Когда я уже одетый, со слабыми, дрожащими ногами поблагодарил Меланью за постой и сказал, что ухожу, она поцеловала меня в лоб и всплакнула:

— Куда же ты сейчас пойдешь, рыбонька моя хворенькая, бледненькая?..

— К красноармейцам, — сказал я, отворачиваясь. — Тут у меня знакомые есть.

— А… Ну, гляди. Жалко только… Так хорошо мне с тобой было… Словно братика приобрела… Картошку пекли… Весело ведь было? — и замялась, забегав глазами туда-сюда. — А если хочешь, то оставайся…

И хотя Меланья плакала, я чувствовал, что она будет рада, если я уйду.

— Прощайте, — сказал я, уже держась за дверную ручку, и попробовал улыбнуться, но не смог: что-то незнакомое до сих пор, холодное и равнодушное, как отцовские глаза во сне, не дало мне это сделать, — только губы скривил. — А Личакам лучше бы вы не открывали…

Меланья быстро закивала головой, утирая слезы.

Уже спускаясь вниз по улочке и держась за тын, чтобы не упасть, я услышал, как весело — будто и не плакала только что! — кричала Меланья соседке:

— Галя, приходи вечером, на патефоне поиграем!

Я понимал, что это приглашение касалось больше Галиных постояльцев, которые как раз вышли из хаты покурить в расстегнутых гимнастерках и в бушлатах внакидку.

— Глядзи, Гришаня, свирисцьолка вон какая бландзинистая… — сказал молоденькому румянотекому солдатику длинный, как жердина, веселоротый сержант. — Схадзив бы к ней на пацефон, а?..

Солдатик только стыдливо улыбнулся на это.

— А чо? Мо-ожна… — щурясь от табачного дыма, подкинул третий. — У нее там вчера вечером давали увертюру, так сержант прогнал. Скажешь, ты выручил, так давай, соседка, шильце за мыльце… У-га-га.

И все захохотали.


Когда Меланьина хата спряталась за другими, я почувствовал уже знакомую за два года скитаний сладковатую, противно щемящую боль в груди, а как вспомнил нежное Меланьино «рыбонька моя хворенькая, бледненькая», аж захлебнулся, аж пискнул от жалости к себе, тоненько, по-мышиному, и испуганно оглянулся, не слышал ли кто случайно… От стыда этого стало легче, пришел на память совет веселого безногого деда перед тем, как самолет прилетел к оврагу во второй раз.

«Ты только, милый, не очень слушай жалельщиков всяких. Жалеют — ну и пусть себе жалеют, у кого язык не болит. А ты свое знай: упал, поднялся и снова скачи. Делайте, как сказал Иисус Христос, то, что поп говорит, но не делайте того, что поп делает… Сам жалей сколько хочешь и кого вздумается, а себя — чур! А то как начнешь себя жалеть, не человек из тебя выйдет, а бог знает что — квашня, нюня, размазня! Вот… И то запомни: великий печальник суть великий брехун и фарисей».

«Кто это — фарисей?» — спросил я, потому что слышал это слово впервые.

«Говорю же тебе — брехун», — сердито буркнул дед.

Это были последние его слова…

А со временем я убедился, что дед говорил правду. Как-то в одном селе, голодный и уставший, подошел к первому попавшемуся двору выпросить что-нибудь. Возле хаты, над обгороженной камышом пасекой, гудели пчелы, гремел цепью пес за воротами, под навесом кто-то, видать, плотничал, потому что слышен был рубанок, а у тына на скамеечке сидела рябая сгорбленная тетенька и пасла цыплят. Выслушав мою присказку про «дождь и борщ», она печально улыбнулась, склонила набок маленькую ящериную голову, словно хотела сказать: «А ну-ка, мои гули!» — и стала расспрашивать, почему, да как, да когда остался я «без папочки и мамочки, как былиночка в поле». Жалостливых поговорок она знала множество, прибавляла их почти к каждому слову и выговаривала с таким наслаждением, будто пела самую любимую песню.

«И-и-и… моя ж ты кровиночка бесприютненькая, бесталанненькая… И-и-и… боже ж ты мой, боже, тринадцать лишь годиков прожил, а вкусил за двадцать… И-и… куда ж ты, господи наш милосердный, смотришь, что не смилостивишься…»

Я уже чуть не плакал — так меня разобрало от ее слов, а она, заметив это, даже обрадовалась, будто даже возгордилась, напустила на глаза туманец и уже несла к ним подол широкой цветастой юбки, как вдруг быстро вскочила и закричала, ощеряя мелкие желтые зубы:

«А чтоб ты сдохла, зануда проклятая-окаянная-анафемская! Альга-льга-а-а… И-и, чтоб тебе добра не было!»

«Что там такое?» — спросил со двора мужчина.

«Цыпленка сорока взяла».

«А разве я не говорил: разиня», — равнодушно произнес дядько и снова зашаркал рубанком.

«Если б не лазили тут всякие нищие… — пробурчала женщина, но, опомнившись, громко сказала: — Нет у нас ничего. Тыквы сырой волошской есть половинка, да где ж ты ее сваришь. Зайди лучше вот по соседству, к попу, тот подаст. Только скажи, что ты крещеный…»

Попу, наверно, было все равно, крещеный я или некрещеный. Он вынес кусок житной лепешки, разрезанной пополам и переложенной яичницей, и спросил, у кого я еще был.

Я сказал.

«Ха! — ухмыльнулся поп. — Нашел у кого просить. Они еще смолоду г…ноеды! — Лихо, как это делают парубки, откинул полу заношенного подрясника, достал из кармана помятую, видно, давно свернутую цигарку и, послюнив ее, закурил. — Так ты, значит, яко наг, яко благ, яко нет ничего? Угу… Ну, если будешь в наших краях еще когда-нибудь, заходи прямо ко мне. Ночь-полночь— накормлю, приютю где-нибудь, как же…»

Потом, идя под тынами, я слышал, как бабы говорили про него на завалинке: «Разве ж это батюшка? Тьфу, да и только! Махает кадилом, как саблею…»

Месяца через четыре, зимою, я снова попал в это село, однако попа уже не застал: немцы убили его за что-то, а на месте его хаты торчала из снега лишь черная обмерзшая труба…


Посреди площади, где меня в позапрошлую ночь оставили радисты, я замешкался, не зная, куда теперь направиться. На дворе стояла первая весенняя оттепель, звонко чирикали воробьи в садах и на дерезе, густо, серо, как зимой листья на дубе, облепив ветки, а когда из-за туч на миг проглядывало солнце, принимались озорничать в лужах, брызгая друг на друга крылышками. Тут и там у ворот играли дети, тоже весело, как воробьи: военные встречались редко, да и те были какие-то вялые, форма на них словно на пугале — похоже, что обозники.

Я бродил по селу почти до самого вечера, ио хаты с антеннами так и не нашел.

— А по овражку туда дальше не ходил? — спросил меня пожилой уже солдат, узнав, кого я ищу. Он был одет во все военное, хотя и ношеное, но шапка, натянутая на уши, была черной, вылинявшей и сапоги сбитые, домашние. — Там стоят какие-то.

Я пошел по оврагу в ту сторону, куда показал солдат и откуда отчетливее слышался перекатистый грохот. Тропка между густым кустарником была узка и извилиста, как заячий след. Мне сначала даже показалось, что я кружусь на одном месте. Но вскоре кустарник поредел, впереди в глубокой ложбинке замаячили десятка два хаток. Над одной из них я разглядел блестящие под заходящим солнцем шпили антенн и так обрадовался, что хотел уже бежать, по так и застыл на месте.

— Х-ха! — вырвалось у меня невольно, а волосы под шапкой словно бы зашевелились: прямо передо мной, на просторной поляне, врывшись пушками в снег, стояли четыре танка, а рядом выглядывал из сугроба толстый свежеотесанный столбик, и черный танкистский шлем покачивался на нем. На шлеме стоял ворон и выщипывал желтую вату.

— Кыш! — крикнул я, но крика не получилось, только зашипел.

Ворон повернул голову в мою сторону, крякнул, ударил крыльями о шлем так, что тесемки на нем заболтались, и взлетел.

Едва переставляя отяжелевшие ноги, я подошел к столбику. На дощечке, прибитой под шлемом, было написано рыжим мазутом:

«Вечная память героям-танкистам ст. л-ту Козаренко, серж. Файзулину, Ситнику, ряд. Марчуку, Ласкину, Кановцу и 3-м неизвестн. 1/1. 44 г.».

Я обошел вокруг танков. От них еще пахло горелым железом, люки были открыты — из черных отверстий тянуло холодом и еще каким-то жутко сладковатым запахом, от которого встали перед моими глазами и покойная бабуся, бледная, вытянувшаяся аж на два стола, и мальчик с остреньким носиком, и веселый дедусь, которого люди закапывали утром посреди бурьяна над оврагом, а я все ползал на четвереньках по влажным от ночного тумана закоулкам и искал для чего-то его деревяшку…

Над тапками кружил ворон, тот самый, которого я согнал, сердито, хрипло, словно клюя меня в голову, каркал:

«Крр… Крр…»

Будто прогонял меня… Стиснув зубы, чтобы не так дрожать от холода в груди, я побрел к хаткам, на которых блестели антенны. Мне было уже все равно, «мои» в том хуторе стоят радисты или не «мои» — лишь бы скорее к людям…

Солнце было на закате, красное, без лучей, тихое и печальное. На него то и дело наплывали черненькие точки далекой стаи ворон. Наплывут и исчезнут, и исчезнут— все в одну сторону: туда, где грохотало…

Я оглянулся на танки: ворон вновь сидел на шлеме и выщипывал из него вату.

Это уже было, было… И шлем, и дырки на нем, и солнце заходило точно так же — тихо, багрово, в трагическом одиночестве, только стаи не летели все в одну и в одну сторону…

Я со страхом чувствую, как где-то глубоко в душе завязывается и растет уже знакомая, изведанная мною гнетущая усталость от этого грустного солнца и вороньих теней на нем, а еще от бессилия понять, что творят взрослые. Их отношения всегда оставляли во мне липкую, как паутина, тоску, — может, потому меня так влекло к людям светлым, простым, понятным, в чьих поступках я видел ответ на вопрос: «Для чего?»

«Ходи, Харитон, смотри, да не все к сердцу принимай, — советовал мне как-то немощный дедусь по ту сторону Днепра. — Отворачивайся, беги, если некуда отвернуться будет, а то такого насмотришься, что и сам себя погубишь… Вспоминай что-нибудь свое, детское, хорошее, что с тобою было когда-то, — вот и станешь забывать дурное».

Хорошее… Если бы оно было!

«Крр…» — сыто, удовлетворенно каркнул ворон позади.

И снова встал передо мной закат солнца, пробитый в нескольких местах шлем и новенькая гимнастерка, что трепетала на ветру, словно жаждала полететь в меркнущее вечернее небо…

Я ночевал тогда в небольшом хуторе, запруженном немецкими мотоциклистами. В каждом дворе под стенами хат и сараев стояло по три, а то и по четыре мотоцикла с колясками и затянутыми в брезентовые чехлы пулеметами. Не было их только возле одной хаты, низенькой, обшарпанной, в которой жила, как мне сказали, «беспалая Ленка». Ни огорода, ни садика, ни хотя бы куста смородины вокруг — пустырь, выгоревший молочай и кашка. Под завалинкой вровень с окнами росла старая аж красная крапива, а в хате было смрадно и грязно: стены голые, рябые — засиженные мухами, по углам качались серые, тяжелые от пыли кошельки из паутины, лишь над примисткой[4], отшлифованной до воскового блеска, висел старый порыжевший рушник с вышитой черными нитками угрюмой надписью: «Под крестом моя могила, на кресте моя любовь».

Ленка приняла меня на ночлег в боковушку с разваленной печкой. Еще тут стоял трухлявый верстак, на котором, должно быть, давно не столярничали, и точило, а маленькое перекошенное окошко у самой земли заросло пылью и паутиной так, что едва серело в темноте.

«Есть не дам, самой нечего», — сказала Ленка (от нее несло самогоном) и хотела закрыть за мною дверь, но она не закрывалась, потому что вошла нижней частью в земляной пол.

Потом Ленка пила из бутылки, ела чищеные перезревшие огурцы, макая их в соль, высыпанную прямо на стол, хрипло смеялась, ругалась, передразнивала кого-то, а натешившись таким образом, завела жалобную песню про коногона, растрогалась, заплакала и сказала:

«Эй ты, шкварка! Иди поешь».

Я ответил, что не голоден.

«Брезгуешь, мерзавец? Ты гляди, какой фу-ты нуты… А я, чтоб ты знал, аккуратнее всех вот тут в селе хозяек. Думаешь, я родилась калекой? Дудки! Я до войны шахтеркой была, плитовой. Я одной рукой груженый вагон переворачивала, чтобы ты знал, пока пальцы не прищемило. И кавалеров имела — закачаешься! А платья носила… Тут сроду никто таких не носил: маркизетовые, насквозь просвечивались!»

Она вздохнула, кинула бутылку под лавку и запела слабеньким хриплым голосом:

Ночка-х тьома, тьомная-х,

Ночка тьомная-х, тьомная,

Освящают хвонаря…

Я уже давно заметил, что взрослые любят рассказывать мне про свои мучения и всякие нелады — словно мусор в корзину высыпали, совсем не думая о том, для чего мне все это знать… А рассказав, бывало, веселели, обновлялись словно: «Ну вот, будто аж полегчало…»

Солнце заглянуло в окошко, заплывшее красной гущей, бросило на неровный пол холодный луч закатного зарева. Под верстаком завозились и запищали мыши — дрались, видно, за какую-то добычу. Ленка снова захлипала и захрустела огурцом — я еще никогда не видел, чтобы человек ел и плакал… «Пьяная она, — подумалось мне, — лучше бы уйти отсюда. Но куда я теперь, на ночь глядя, денусь?..» И начал устраиваться на верстаке.

На дворе, совсем недалеко, затрещал мотоцикл, чихнул под окнами и умолк, а вслед за этим в хату вошли двое немцев — в касках, с автоматами на груди, в мятых, полосатых от пыли френчах.

Ленка быстро смела со стола объедки прямо на пол, пошлепала ладонью по лавке возле себя и, юродиво улыбаясь, промямлила: «Проходите, господа, ком-цурик, зенензи зих возле барышни!..» Немцы что-то сердито застрекотали меж собой, заглянули в боковушку, но, не увидя меня со света, только брезгливо поморщились. Потом один из них подошел к венику, стоявшему у печи, швырнул его сапогом на средину хаты и показал Ленке, чтоб подмела, а второй, с перебинтованной левой рукой — из рукава выглядывала только круглая грязная кудель, пропитанная кровью, — выбил автоматом два верхних стекла в окне, сел на лавку и осторожно положил на стол раненую руку. Он был еще совсем молоденький, года на четыре старше меня, и осматривал хату удивленно-вопросительным взглядом загнанного щенка.

«А что, болит рученька, котик? — подсела к нему с веником Ленка. — А-я-яй, какая беда… Русский Иван пух-пух, а теперь болит… Это еще хорошо, что не сюда (она постучала пальцем себе по лбу), а если б сюда — афидерзейн! Га? Ты хоть немножко по-нашему кумекаешь или совсем ни бум-бум?»

Немец расстегнул китель на груди, осторожно вложил туда грязную кудель, потом наклонился к Ленке и здоровой рукой наотмашь ударил ее по лицу. Она выпустила веник, прижала к щеке искалеченную ладонь и сказала: «Дурак ненормальный из сватовской психиатрички. Я тебе, выродок, в матери гожусь, а ты… коротышка несчастный. Попался б ты мне в шахте… Собака!»

Она стояла посреди хаты выпрямившись — высокая, не по-женски крутоплечая, и я поверил в тот миг, что Ленка и вправду могла когда-то перекинуть вагонетку одной рукой.

«Verfluchte Schwein…»[5] — бормотал немец, покачивая раненую руку.

Ленка накинула платок и, не оглядываясь на меня, сказала: «Выскакивай через сенешные двери, а то это такие подлюки, что убьют, как найдут».

«Reite dich oder ich frasse dich! Weg! Verfluchte!»[6] — закричал немец, подумав, наверно, что она его до сих пор ругает, и схватил автомат.

В это время в хату вошел другой, неся охапку бутылок и два ранца за плечами.

«Los, los!»[7] — крикнул весело, блеснув золотым зубом, и замахнулся на Ленку ногой, но не ударил: неудобно было.

Я выскользнул в сени. Следом за мною, согнувшись и держась обеими руками за грудь, вышла Ленка.

«Дулом ткнул, гад, — сказала, улыбаясь так, как это делают мужчины, когда у них что-то болит, и свернула за хату. — Айда, пересидим где-нибудь, может, они нажрутся да и уедут…»

Однако немцы, похоже, и не думали уезжать. Не дозвавшись Ленки («Матка! Матка!»), они сами вытащили из колодца воды, разделись догола и, крякая по-утиному, стали мыться прямо посреди двора.

Вечером к ним пришли гости — мотоциклисты из других дворов, тоже с бутылками (прислушиваясь к разговору, я понял из отдельных знакомых мне слов, что эти двое были на передовой, теперь их поздравляли со счастливым возвращением), и началась пьянка — крик, свист, песни, из выбитого окна тянулся сигаретный дым.

Вскоре вся компания высыпала во двор. Слышно было: спорили, кто лучший стрелок — Горст или Фридрих. Раненый вынес из хаты какой-то пакет и бросил на землю, сказав: «Das ist unsere Trophäe»[8].

Немцы умолкли, присели на корточки вокруг пакета и вдруг дико взревели:

«Bravo, Fridrich!»[9]

«Das ist aber fein!»[10]

«Ein Moment, ein Moment!..» [11]

Один из них метнулся в хату, вынес деревянную лопату, на которой сажают хлеб в печь, и все вместе, хохоча, принялись что-то мастерить.

«Что они затевают?» — спросила Ленка, сидевшая до сих пор молча и неподвижными глазами глядевшая прямо перед собой.

«Будут мериться, кто лучше стреляет», — сказал я.

«Попался бы ты мне в шахте, — пробормотала она, растирая грудь, — я б тебе…»

И вымолвила такое похабное наказание, какого я еще не слышал…

Тем временем немцы закончили приготовления. Тот, который выносил лопату, низенький, вислозадый, как утка, поднялся с земли и под обший хохот поставил рядом с собой чучело в новенькой, с несколькими орденами над карманами, гимнастерке, перекрещенной портупеями, и с планшетом через плечо.

«Achtung!»[12] — крикнул он и, выдернув руку из-за спины, ловко, как циркач, надел на чучело рубчатый танкистский шлем.

Компания захлопала в ладоши, двинулась прочь от хаты. Впереди, подняв чучело высоко над головами, словно плащаницу, шел низенький и считал шаги:

«Einundzwanzig, z weiundz wanzig, dreiundzwanzig… Genug?»[13]

«Also gut»[14].

Солнце, коснувшись земли, быстро ущерблялось снизу, будто подтаивало. И на его фоне, четко очерченное, как живой человек, стояло в бурьяне жуткое распятие — танкист… Гимнастерка слегка колебалась на тихом закатном ветру, багрянило небо, а там, где был Днепр, за селом, грохотал фронт.

Первым стрелял раненый — из трофейного ТТ. Он долго целился, выставив ногу далеко вперед, и откинул голову (видно, так его когда-то учили), но ни разу не попал. Над ним смеялись, уговаривали передать оружие другому. Тогда он рассердился, запустил пистолет далеко в бурьян и, схватив автомат, ругаясь, одной рукой стрелял по распятию до тех пор, пока не сделал из негр решето. Немцы перестали смеяться и смотрели на раненого с каким-то страхом.

На стрельбу из ближних хат повыходили люди и молча наблюдали это развлечение, а Ленка, когда чучело упало, опустила голову на руки и заплакала.

Мы сидели в бурьяне до самого утра. Ночь была сухая и теплая, как перед грозой. Тихо мерцали звезды, на полынь опускалась красная при свете зарева паутина — начиналось бабье лето, а на Днепре или уже где-то ближе, по эту сторону, нестройно били пушки и низко над землей взвивались далекие ракеты.

Ленка спала, подложив под голову скомканный платок, тихо стонала во сне, всхлипывала, бормотала всякие некрасивые слова и угрозы, а я смотрел на зарево — мне казалось, что оно хохочет и вытанцовывает, как сумасшедшая бабка Палазя в воскресенье у сельского клуба, — и ощущал такую черную, всевластную тоску от своего одиночества и страха перед окружающей тишиной (село будто вымерло), что не в силах был пошевельнуться и деревенел. Такое бывало со мной и прежде, когда бабуся рассказывала темными глухими вечерами про наводнение, а еще когда на кладбище плакал филин или выла на чьем-нибудь дворе собака. Бабуся никогда не пропускала случая сказать: «Если в небо воет — на пожар, а если в землю — на похороны». Я пытался представить себе, какие у собаки глаза, когда она воет, но не мог и спрашивал бабусю.

«Печальные, дитятко, бог с ними, — отвечала она и украдкой крестила меня. — Спи. Или думай лучше, во что бы ты завтра поиграл…»

Потом мне не раз приходилось оставаться одному где-нибудь в степи — только луна, солома и мыши, бегающие под ногами, а то и по ногам — или в гулкой, брошенной хозяевами хате; меня часто били, унижали до слез, но так болезненно одиноко, как тогда в бурьяне, мне еще никогда не было. Будто отравился я этой ночью…

На хуторе меня уже нагнала ночь. Я дошел до большой, в две трубы и на две двери хаты, над которой возвышались тускло-блестящие мачты антенн, и стал у калитки. За тыном чернел сад, в котором тихо, по-весеннему перешептывались черные ветви (из овражка от сгоревших танков тянуло ветерком), пахло мокрыми вишнями и не скошенным с осени бурьяном.

У первой двери — она была открыта в сени — кто-то курил и покашливал. Потом позвал:

— Заходите, кто там…

Я узнал голос Калюжного и, едва переставляя ноги, подошел ближе. Калюжный наклонился приглядываясь:

— Харитон Демьянович.

Он сказал это так ласково, радостно, улыбчато и… по-отцовски, что я, не ведая и сам, что со мной случилось, ткнулся ему лицом в расстегнутую на груди шинель и заплакал.

— Ну вот… — легонько прижимая мою голову к себе, бормотал письмоносец. — Такой веселый хлопчина, и на тебе… Ну, ну… Ничего… Это бывает и с нами, грешными.


Первым, кого я увидел, переступив порог, был Стоволос. Он сидел на низенькой скамеечке за таким же низеньким круглым столиком и ел тыквенную кашу расписной деревянной ложкой — воротник гимнастерки расстегнут, ремень и портупея ослаблены, будто не ел, а тесал или ворочал тяжести.



Печь, разукрашенная синькой, топилась. Возле нее хлопотала женщина — маленькая, седая, с обвисшими пухлыми щеками. Во второй комнате — дверь в нее была распахнута настежь — с наушниками сидел Котя и тихо, но четко говорил в микрофон, держа его немного на расстоянии:

— «Береза», я «Трава»… «Береза», я «Трава»… Как слышите меня? Я «Трава», прием…

Земляной пол в обеих комнатах был прикрыт толстым слоем медно-желтой Гречаной соломы, окна занавешены плотными, наверно, недавно вытканными ряднами в черную и красную полоску, стены белые, ровно подведенные снизу зеленой глиной, — чисто, уютно, празднично; давно уж не случалось мне бывать в такой ласковой хате.

Калюжный легонько подтолкнул меня в спину, как и тогда, на площади, и сказал:

— Проходи, не бойся.

Я снял шапку, тихо поздоровался, однако с места не сдвинулся: тут, у порога, в тени, хоть не видно, что зареванный.

Стоволос обернулся и, наверно, не узнав меня, равнодушно кивнул; Котя приветливо блеснул зубами и опять припал к микрофону;

— «Береза», я «Трава»…

— Это тот самый? — разглядывая меня, спросила у Калюжного седая женщина. Глаза ее влажно блестели от пламени в печи, а щеки были очень бледные, болезненно одутловатые.

Стоволос отложил ложку, тоже внимательно искоса глянул на меня, потом, суровее, — на Калюжного (я торопливо натянул шапку) и сказал женщине, ласково, даже льстиво улыбаясь:

— Спасибо, ненько. Не каша — мед. — И наклонился к ее руке, чтобы поцеловать, но она высвободила свои пухленькие пальцы из его длинных и, наверно, цепких, взлохматила ему волнистый русый чуб и сказала:

— Ну, ну, хватит ластиться… Ступай делай свое…

Стоволос все-таки поцеловал се в запястье, быстро вышел в другую комнату и заговорил с Котей:

— Не слышно?

— Плохо. Как с того света. Забивают, черти…

— Давай попробуем еще.

Калюжный снял с меня шапку, обнял за плечи, прижимая щекой к холодной шинельной пуговице.

— Так примете хлопчину, Кондратьевна?

— А чего не принять, — женщина подошла ко мне, потрогала чуб (от нее горячо пахло печным пламенем). — Только куда его спать покласти? Разве что с Катериной на печи?.. — И засмеялась. — Ты как, смирный парубок или не очень? Не защекочешь мне девку?

У меня хватило сил лишь улыбнуться в ответ, но улыбка получилась, видно, плохонькая, потому что женщина отвела глаза в сторону, щеки ее дрогнули и, казалось, сползли еще ниже.

— Ну, ну, не обижайся. Я шучу. Стаскивай свой лапсердак да садись есть кашу, а я тем временем нагрею тебе воды. Ты ж, наверно, давно не мылся?

Я промямлил, что был недавно в прожарке, но не помылся: на меня, как постороннего, не хватило воды. Однако объяснение это было похоже больше на вранье, чем на правду. Я рассердился сам на себя и сказал, как было:

— В прошлом году осенью.

Хозяйка тихо, почти неслышно засмеялась.

— Давненько, давненько…

Пока я мялся возле каши — если б хоть Стоволоса не было! — Калюжный внес со двора ведро воды, в которой плавали вишневые листья и льдинки, хозяйка перелила ее в большой чугун (льдинки вызванивали об его края) и засунула в печь. Потом они вдвоем вытащили из-под лавки широкое деревянное корыто, переговариваясь шепотом, во что бы меня переодеть, а Котя все звал и звал:

— «Береза», я «Трава»… Как слышите меня, «Береза»? Прием, прием…

Каша и вправду была как мед, сладкая и душистая. Чувствуя на себе пытливые взгляды хозяйки, я сначала ел медленно, набирал в ложку только под один бочок, потом наклонился ниже, чтобы спрятать глаза, и уже не ел, а уплетал, сгорая от стыда, что не могу себя сдержать: мне казалось, что все смотрят, как я торопливо глотаю, и от этого я давился, кашлял, утирал слезы, а когда выскреб дно, долго еще сидел над пустой миской, не решаясь поднять голову.

Между тем на меня никто не обращал внимания: хозяйка завешивала большой рядниной угол возле печи — там уже шел пар над корытом, — Калюжный копался в вещевом мешке, доставая оттуда махорку, мыло, новенькое слежавшееся белье…

Вскоре я плескался в корыте, чувствуя, как тело мое с каждой минутой становится легче, приятно щемит и пахнет черным солдатским мылом, а в голове туманится, туманится… За рядниной мерцал от пара каганец, хозяйка о чем-то вполголоса говорила с Калюжным, почтительно называя его Михаилом Васильевичем, печка дышала теплом, а на скамеечке возле корыта лежало чистое, настоящее белье… Грудь моя стеснилась от мысли, что мог бы и не попасть сюда, но я боялся радоваться, потому что уже заметил, что следом за радостью ходит беда и ждет меня…

На печи, куда меня спровадила хозяйка, а Калюжный еще и подсадил, улыбаясь и будто шутя, щекотливо ощупывая мои сухие ребра, было чисто, бело, как в маленькой светлице. От коминов пахло свежим мелом и сухими вишнями — на них стояли жаровни, до краев наполненные сушеными фруктами. В маленькое круглое окошко, вмазанное со двора, чуть слышно, по-кошачьи царапалась веточка, и слышно было, как гудели деревья, будто там, за стеной, был не сад, а целый лес. Белье не облегало меня, а топорщилось и пахло махоркой; тело в нем казалось маленьким, и я сам себе показался на минуту еще ребенком, хотя давно уже так не думал, — даже ногами подрыгать захотелось, потолок достать или ухо большим пальцем ноги. «А ну достань ушко, сынок… Вот так, вот так… Вот и молодец!» Это когда-то отец меня учил.

За комином в другой комнате задребезжала телефонная ручка.

— Примите донесение от тридцать четвертого, — устало сказал Стоволос и принялся диктовать, твердо выговаривая каждую цифру, — восемь, три, один… Четыреста два, шестьсот сорок четыре… Повторяю… Что?! Отставить! Слушайте внимательней! Повторяю…

— А вашему старшенькому сколько? — спрашивала хозяйка Калюжного.

— Такой, как вот этот хлопчик.

— Как его зовут — этого?

— Харитон… Демьянович. По крайней мере, он так представляется.

Они тихо засмеялись.

— А младшему?

— Не знаю… Приблизительно три с половиной. Он родился уже без меня. А может, и не он, а она…

— Не слыхать?

— Нет. Уже пятое послал.

Хозяйка вздохнула:

— Ничего. Даст бог, отзовутся… — и торопливо добавила — Ох, и ветрено сегодня, гудит, как на покрову.

Я прижал ладони к вискам, чтобы заслониться от света, и приник лбом к окошку. В садике шевелились черные, как змеи, ветки, хлестали по туго натянутым проволочным растяжкам, которые держали антенную мачту, и тоскливо подвывали деревьям; между низкими стволами яблонь и вишенок тускло белел снег, лишь кое-где над кронами деревьев мерцали звезды, мелкие, неспокойные, словно перепуганные…

Чувство неуверенности, тревоги, ожидание чего-то страшного вновь охватило меня. Я с головой укрылся теплым колючим рядном, зажал ладони коленями — эта поза еще сызмалу навевала на меня уют и блаженство— и стал припоминать свои давние радости: как отец принес когда-то с поля ежа и я катал его по хате веником, потому что он был колючий; в другой раз опять-таки отец внес только что сорванный арбуз в росе, и роса стреляла по хате острыми солнечными лучиками, а отец улыбался (его зрачки немного прятались под верхние ресницы) и говорил: «Это не арбуз, а королевская корона. Гляди, сияет!..»

А еще он любил меня стричь. Посадит посреди хаты на высокий, для меня же сделанный стульчик, обернет шею и плечи накрахмаленным рушником — чик, чик ножницами за ухом: «Не бойся, папа не порежет сына, нет…» Чик, чик… «Такая эта головка кругленькая, такая это моя крыночка. А теперь давай затылочек…» Чик, чик… «Гляди, мама: ну точно твои ушки, как лепестки. Аж солнышко просевают. А макушка отцова, одна. Мы, мама, один раз жениться будем… Да, сынок? Вот и умница…»

«У-у, умники, чтоб вы пропали!»

Почему она тогда так обзывала отца, за что? Ведь раньше — я это чуть-чуть помню — она часто заходила к нему в сарай, где он по вечерам плотничал при каганце, подвязав волосы конопляной веревочкой, а я играл на пахучих опилках и стружках, легко, словно крыло, клала ему на шею красиво согнутую в локте руку и, став стройнее, чем всегда, потому что тянулась к нему на цыпочках, приказывала: «Поцелуй меня… Еще… Еще… Ну вот, слава богу, хоть сама напросилась», — и смеялась ему в глаза.

Тогда я хватал отца за ногу, прижимался к ней, пританцовывал и неизвестно почему громко смеялся, а мама легонько, но настойчиво отталкивала меня круглым холодным коленом и говорила недовольно, даже сердито: «Подожди, не съем твоего папу. Родичи какие…»

Порою же с ней творилось что-то непонятное для меня и обидное: она целовала отца нехотя и, манежась, приговаривала: «Фу! Живицей от тебя пахнет, как от покойника, аж тошнит. И потом… Фу!»

Она улыбалась, произнося эти слова, но такая улыбка всегда неприятно поражала меня, и было почему-то жаль отца. А он наклонял голову и говорил тихо: «Не знаю, по-моему, живица пахнет хорошо…»

«Не любила она его и все наше семейство, — рассказывала бабуся дядьку Марку-Накат-Його-Бог после того, как отца не стало, — потому что больше всех любила себя. Они, Короткие, все такие характером: умом не взяли, так хоть спесью наверстывали. А тут, на беду, еще и грамоту узнала, хоть и плохонькую, — Демьянко, бывало, днем плотничает, а вечером ей книжки к урокам разжевывает и в рот кладет… Он каждый день в работе и в работе, а ей в любовь поиграть хочется, как той кошке ленивой. Она и в подушки ложилась, прости господи, как та кошка: и так и эдак потянется, зевнет. Тьфу! Хоть бы с ребенком когда-нибудь поиграла, шлендра, а не мать, прости господи. Ну, теперь наживется, нашла себе пару… — Бабуся наклонялась к дядькину уху и быстро-быстро шептала что-то, а он только бровями водил то вверх, то вниз. — Словом, как говорится, какое брело, такое и нашло. Ну да господь ей судья. Пойдем, Марко, в хату, да выпьешь наливки, чтоб ему там легко икнулось, козаку…»

Дядько Марко не отказывался. А выпив, долго сидел без шапки под иконами, молчал, утирая глаза рукавом, и мигал жидкими ресницами. Потом бабуся наливала ему еще, и он начинал рассказывать про отца медленно, плотно кладя слово к слову. Может, потому его рассказ мне и запомнился:

«Как-то косили мы с ним за оврагом. Он впереди — косарь ведь был хороший, на ять! — а я за ним, хоть тоже не давал мужикам себе на пятки наступать. Косим и косим. Уже и солнышко заходить стало, вот-вот земли коснется, а нам еще работы — конца не видно… Вдруг гляжу: присел мой Демьян, косу бросил, говорят что-то потихоньку. Подхожу, а он перышко перепелиное нашел и рассматривает. Да так уж его голубит, так ласкает пальцами, словно птицу маленькую на ладони держит… «Гляди, — говорит, — Марко, перышко какое! Умрешь, а руками такого не сделаешь». — «Конечно, — говорю, — это дело божье». По мне, что оно? Перышко, да и только. А ему, видишь, нет…»

Ветер за окошком разбушевался вконец; сад уже не гудел, как раньше, а стонал, и веточка не царапалась, а мелко стучала в черное стеклышко, будто со двора кто-то испуганно звал кого-то или предупреждал об опасности: цок-цок-цок, цок-цок-цок-цок…

Я уже дремал, когда в сенях хлопнула дверь, которая вела в другую половину хаты, послышался звонкий девичий хохот и оживленный молодой басок:

— Ступай, ступай, хватит вертихвостничать!..

И снова скрипнула дверь, кто-то хрипло, нетрезво молил:

— Ката! Ка-а~туша! Не уходи, родная… Адной минуты без тебя не магу! Жизнь ва-азми, но не ухади! Ката…

— Ой, да ну вас, дядя, к монахам… — давилась от смеха дивчина. — Ну, пустите!

Затем в хату, быстро закрыв за собой дверь, вбежали дивчина и хлопец, невысокий, но стройный, с детскими еще ямочками на щеках. Дивчина спрятала лицо в ладони и смеялась, я видел лишь ее густые роскошные волосы, небрежно заплетенные в косу, толстую, пушистую, такого цвета, как дым в лучах заходящего солнца — с позолотой…

— Катуша!.. — скреблось в сенях. — А-адну минуточку…

— Сколько раз тебе было сказано: чтоб и ноги твоей не было у этого архаровца! — рассердилась Кондратьевна и легонько шлепнула дивчину по бедру. Та гибко отшатнулась, махнув юбочкой, засмеялась еще громче.

— А ты? — хозяйка выгнула брови на хлопца. — Тоже мне сторож…

Хлопец весело заиграл ямочками.

— Разве я виноват? Говорю ей, идем, а она: «Как он чудно говорит!» Напился и лезет к ней целоваться. Я не пускаю, а он: «Вазьми мое галифе парадное с лампасами, шашку вазьми, только пазволь…» И Телыюв, ординарец его, тоже не пускает, а он: «Уйди, ты пока мой слуга, а не повелитель!..»

Наконец тот, что шарил в сенях, наш, упал щеколду и, низко наклоняясь в дверях, вошел в хату. Это был долговязый, под самый потолок, горбоносый капитан в синем галифе с широкими кавалерийскими лампасами. Брови его срослись над черными острыми глазами в широкую, как лампасы, полоску, гимнастерка расстегнута, аж погоны за плечи съехали, и на груди виден синеватый треугольничек кудрявых, словно ягнячья смушка, волос. Капитан опирался на саблю в ножнах, покачивался и улыбался сверху всем, показывая длинные и желтые, как тыквенные семечки, зубы…

— Катуша… Хозяечка-мамаша! Вазьми моя душа, — капитан ткнул себя кулаком в волосы на груди. — Только пазволь хатя бы адин раз пацилавать дочь Катушу! Адин раз, гаварю! Ну? Пайми: завтра Дженджибаров пайдет в бой, пагибнет, может быть, навеки, и коршун выклюет ему па-аследние глаза… Пазволь, мамаша!

Его хриплый от водки голос, звучавший из-под самого потолка, распространялся по обеим комнатам, перекрывая стон ветра за стенами, треск рации и устало-тревожное допытывание Коти у кого-то далекого, неведомого:

— Как слышите меня, «Береза», как слышите? Вас не обнаруживаю, не обнаруживаю вас! Прием…

Стоволос быстро подошел к капитану, туго подпоясанный, стройный, с тоненькой, будто ненастоящей морщинкой между бровями, и сказал резко, глядя ему в грудь:

— Вы мешаете работать, капитан. Прошу вас выйти.

— Зачем так строго, старлей! — Дженджибаров покачнулся и хотел обнять Стоволоса, но тот уклонился.

— Повторяю…

— Ну, если ты на принсип, я тоже на принсип! — вскипел капитан и сел на лавку, протянув ноги чуть ли не на середину комнаты. — Вот так. Не пайду сафсем!

— Я прикажу вас… выбросить!

— Ревнуешь, да? — Дженджибаров положил подбородок на эфес сабли и прищурил глаз. — Ревнуешь, да? Па-ани-маю… Ка-а-нешно! Ты сам фчера целовал ее в саду.

Стоволос вытянулся, сделал шаг к лавке. Катя вскрикнула, у Кондратьевны побледнели и задрожали пухлые щеки, а хлопец Иванько нахмурился.

— Выйдите, товарищ капитан, — примирительно сказал Калюжный. — Вы и в самом деле мешаете.

— Что? — удивился Дженджибаров. — Никагда в жизни не слушал приказаний… ефрейтора!

Во второй комнате цокнули о стол наушники, и через миг возле Дженджибарова очутился Котя. Он пригладил обеими руками густой блестящий ежик на голове, почтительно улыбнулся.

— Прошу извинить меня, капитан, за нарушение субординации, но мы вынуждены…

Дальше все произошло так быстро, как в немом кино перед тем, когда рвется лента: звякнула об пол сабля, капитан, взмахнув руками и ногами, очутился в воздухе, коротко охнул, скрипнул зубами и… вылетел в сени.

— Вот так, — сказал Котя, одергивая гимнастерку и сияя всем извиняющейся улыбкой. — Давайте, хозяечка, ужинать, а Калюжный послушает пока «Березу», хорошо?

— Тельнов, ка мне! — хрипло вопил в сенях капитан. — Писталет сюда! За-ви эскадрон!

— Ну полно вам, полно… Идите-ка лучше спать… — рассудительно бубнил кто-то за дверьми и покряхтывал.

— Застрелю, са-абак!

— Полноте, говорю… Чего там… Все правильно…

Потом грохнула дверь в другую половину хаты, и все умолкло.

Котя повел Калюжного к рации и тихо объяснял там:

— «Береза» работает вот тут, в сторону — ни на микрон, кругом их станции, лай страшенный… Если услышите число тридцать четыре, зовите меня, это срочное сообщение. С богом!

— Приятного аппетита.

А в это время Стоволос, высоко подняв брови, отчитывал хлопца.

— Это несерьезно, Ваня. Мы учим вас, чтобы забрать в свою часть, в связисты, а вы гулянки справляете. Поймите, что попасть на фронт человеку необученному, необстрелянному — перспектива почти нулевая. Вас просто… убьют в первом же бою. Я понимаю, вы хлопец совестливый, самоотверженный, вам себя не жаль, но подумайте о маме…

Кондратьевна благодарно-умоляюще смотрела на него, вздыхала и утирала платком глаза, а Катя сидела понурившись. Когда она на миг поднимала голову, ее глаза лукаво стреляли исподлобья на старшего лейтенанта… Он, заметив это, стал еще строже, на щеках его выступил круглый маковый румянец, как у дивчины, а голос, и без того не очень мужественный, делался еще тоньше…

За время своих скитаний я видел много влюбленных и знал, что это такое — любовь, потому что от меня этого не скрывали, просто не обращали на меня никакого внимания, и по тому, как смело, даже дерзко-весело Катя встречалась со Стоволосом глазами, я понял, что она играет с ним, а не любит.

Котя ел красиво, благородно держа ложку, не повисая над миской, как делают почти все селяне и солдаты, даже Стоволос, и разговаривал с Кондратьевной и Катей, которая низко наклонила голову и быстро-быстро перебирала пальцами распущенный кончик косы:

— Дженджибаров, хозяечка, еще ребенок, но уже испорченный. Власть… Ему сколько? Двадцать семь. А уже капитан, имеет ординарца, в какой-то степени даже козачка. Кроме того, ордена, лампасы, сабля, бурка… Чапаев! Понятно, что Калюжный для него только ефрейтор… Если бы он не обидел Михаила Васильевича, поверьте, мадонна, — Котя прижал свободную без ложки руку к груди и слегка поклонился Кате, — я никогда бы не тронул его…

Катя резко встала и кинула сердито:

— Давайте, мама, гасить свет, я хочу спать!

— Пусть же человек доест.

— Пусть человек забирает миску и кончает ужин в той комнате.

Котя тихо засмеялся, обеими руками взял миску с кашей и вышел, закрыв за собой дверь ногою в блестящем хромовом сапожке.

Я откатился к стене, укрылся рядном и зажмурился. Ветер на дворе гремел чем-то железным, поскрипывала мачта, и тоскливо гудел сад.

— …Радиостанция РБМ-64 способна работать в двух режимах, — учительским тоном объяснял Стоволос в другой комнате, — микрофонном и телеграфном. Микрофонный режим применяется… Слушайте, Ваня, внимательно, это важный раздел…

Хозяйка что-то шептала Кате, а та сердилась:

— Ну такое вы придумаете.

— Ничего, ничего, он хлопчик смирный, ребенок еще совсем.

— Ой, ну такое…

Потом кто-то дунул на каганец, стало темно, только через комин струился приглушенный желтый свет.

— «Береза», я «Трава», вы слышите меня? — рассудительно произносил Калюжный, будто тот, кого он спрашивал, был где-то рядом.

По лежанке зашуршали босые ноги, чиркнула, загорелась спичка — и я совсем близко увидел Катю: прищуренные глаза сухо блестели за длинными и густыми ресницами, волосы упали на щеки, широкая белая сорочка остро натянулась на груди.

Она какое-то время смотрела на меня, свернувшегося в самом углу, потом тихо, только грудью засмеялась, и на щеках у нее задрожали две глубокие дужки-ямочки.

— Ох, какие же у него глаза, горюшко ты мое! Не глаза, а головастики! — удивилась она шепотом. — Пустишь тетку переночевать?

— Ложитесь, — я хотел отодвинуться еще дальше, ио дальше уже было некуда.

— Ну, ну, чего ты меня робеешь? Я не кусаюсь! — Катя быстро юркнула под рядно и хотела обнять меня за плечи, но я отвел ее руку.

— Не нужно, мне тепло.

— О, да мы еще и с гонором!

Катя зевнула, улеглась поудобнее и вмиг уснула. А я долго слушал потом, как она дышит — словно листва на дереве шелестит летним утром; как Стоволос вполголоса учил Ваню, время от времени приказывая ему не дремать; как стелила постель в той комнате Кондратьев-на, взбивая подушки, и устало потрескивал приемник.

Среди ночи меня разбудил тихий, вкрадчивый шепот над самым лицом и сильный запах винного перегара, забивавший мне дыхание.

— Ка-та… Катуша… — чьи-то цепкие пальцы быстро и больно ощупали мои бедра, живот и на какой-то миг замерли холодными клещами на груди.

— Что?.. Кто здесь?.. Катуша!..

Увидев прямо перед собой большие блестящие во тьме глаза и хищный оскал зубов, я вскрикнул и рванулся, чтобы подняться, но руки сильно прижали меня к постели.

— Кто? Кто это?..

Вдруг руки, державшие меня, увяли, и глазастое, оскаленное привидение, застонав, начало отдаляться, растворяясь в темноте. Оттуда донесся издевательски-поучающий шепот Коти:

— Ах капитан, капитан… Ты не багаж, а я не носильщик… Неужели ты этого не понимаешь, бездарный Ромео!.. Н-да, а руки у тебя тонкие, брат, — одни косточки… Как же ты саблей орудуешь?..

— Ша!.. Ч-ш-ш… — шипел Дженджибаров. — За-ачем шум па-аднимать?

А рядом со мною, под комином, где я засыпал, едва сдерживала смех Катя. Как она очутилась там, а я тут?

После короткого разговора в сенях щелкнула задвижка на двери, шелестнула солома под ногами, и на печь заглянул Котя.

— Что, Харитон, струхнул? — спросил он. — Ничего, пьяный человек, вот и дебоширит. Ты спи, браток, спи…

Катя притаилась в углу, даже дышать перестала, а я, сдерживая внутреннюю дрожь, укрылся с головой и закусил губу, чтобы не заплакать от страха и обиды: что я всем им — там, у Меланьи, а теперь тут — затычка?..


Заснуть мне так и не пришлось до самого утра, потому что перед рассветом Стоволос, подменивший Котю и Калюжного, громко и, как мне показалось сквозь дрему, испуганно закричал:

— Кузовичков, Калюжный, подъем! Котя, голубчик, мигом на телефон! Михаил Васильевич, на дубляж! «Береза», я «Трава», слышу вас хорошо, хорошо слышу… Котя, передавайте…

Зашуршала одежда, задребезжал телефон, проснулась Кондратьевпа:

— Что там, хлопцы, а?

— Ничего, мамаша, спите, спите… Девять, семь, четыре, три…

— Наш квадрат?

— Соседей и наш… Один, два, восемь…

— Прорыв?

— Похоже.

Я приник к окошку. На дворе белели острые сугробы, в полосках теней, за садом, над припорошенными ветвями повисла узенькая, как рубец, красная луна, а под пей вспыхивало пламя от разрывов и глухо гудела канонада.

Луна быстро меркла, тускнели звезды, ветви на деревьях проглядывали все четче и четче. Светало.

Склонив голову так, чтобы она пролезла между потолком и комином, я заглянул в другую комнату. Стоволос уже не диктовал цифр, а писал их на узкой бумажной ленте, Котя сидел рядом, держа эту ленту на пальцах, и быстро передавал:

— Два, один, шесть, четыре, ноль… Даю последнюю: Наталья, Ольга… Дальше…

— Даю дубляж, примите дубляж от тридцать четвертого, — неторопливо говорил в трубку другого телефона Калюжный, однако в его всегда ровном, приглушенном голосе слышалась тревога. — Что? Так… Сосед, кажется… — И он стал повторять те же цифры, что и Котя.

Где-то недалеко за селом жутко, с надрывом завыли «катюши». В окошке засверкали всполохи, часто, один за другим. На печи стало видно от резкого зеленого света, Катино лицо казалось в нем бескровным, словно меловое. Она спала на спине, закинув руки за голову, и казалось, что пальцы ее заблудились в рассыпанных на подушке подзелененных волосах да так и заснули в них… Только сорочка на груди то натягивалась туго, то опадала.

Поймав себя на том, что слишком долго, с каким-то тошновато-горячим приливом в груди смотрю туда, где шевелится Катина сорочка, я быстро отвернулся к окошку, чувствуя, как щеки мои осыпает жаром от незнанного прежде приятного стыда.

Канонада не утихала до самого утра. Однако по тому, что Котя и Калюжный говорили по телефону все реже и спокойнее, я понял, что там, далеко, где был тридцать четвертый, должно было случиться что-то страшное, но уже прошло или проходит.


Утро было безветренное, тихо пролетала негустая пороша, и сад словно отдыхал в подвижных ее сетях после ночной непогоды — ни одна веточка не шевелилась. С запада над старым, верно, еще довоенным кукурузным полем (из-под снега только кое-где торчали сломанные почерневшие стебли) почти над самой землей тащились тучи, которые, как казалось мне, пахли дымом, и солнце в прогалинах между ними чуть проглядывало сквозь холодную мглу — желтое, хмурое, слепое.

Я вышел в сад — ветки задевали мои плечи и шапку, оставляя на них белые пушистые цветочки из снега, и стал смотреть на дорогу, которой въехал позавчера в это большое овражное село. Вон тот наклоненный столб с затесанной стрелкой-указателем, похожий на перекошенный крест посреди снегов; от пего дальше в гору виднеются две колеи и сходятся у горизонта клинышком; там что-то чернеет, движется, отдаляясь, становясь все меньше и меньше, пока не исчезает совсем на острие того клинышка. Где-то там Днепр. Сейчас он еще покрыт льдом, и хотя моста нет, можно перейти на тот берег. А там уже Полтавщина: Мапжелия, Пески, Шишаки, Артилярщипа — в том краю я не только все дороги и проселки, а все стежки знаю.


Устроившись на куче подсолнечника, я прячу руки в рукава своего обшарпанного пиджачка, ссутуливаюсь, чтоб дышать в пазуху, закрываю глаза и дремлю на холоде, под шорох пороши в яблоневых ветвях, а передо мною — привядшие от жары сады, бузина, увешанная черными плоскими кистями, глиняные хатки позади, и солнца вокруг столько, что тени от деревьев млеют, пропитанные духотой и пылью; на пригорках — желтые тыквы между серыми опавшими листьями, а внизу пруд, усеянный режущими глаз блестками. Посреди пего — загнанная, уставшая утка, а на берегу — полицаи, пьяно хохоча и лениво переругиваясь, потому что жара такая, что и говорить неохота, щелкают по ней из карабинов; утка же не кахкает и не хлопает крыльями по воде, убегая от пуль, а только хрипло вскрякивает и, видать, едва шевелит желтыми уставшими лапками; наконец голова ее падает клювом в воду, и старая серая птица замирает, вытянув в сторону одно крыло; тогда полицай бредет за нею, подкатав синие суконные штаны выше колен, и кричит своим товарищам, стоящим на берегу:

— А вода горячая, как моча, га-га-га!..

Это было в Артилярщине, соседнем с нашим селе, где я, отдыхая в холодке, впервые осознал свое одиночество, — наверно, потому, что впервые за двенадцать лет жизни очутился среди чужих людей, а может, это подстреленная утка и молчаливые увядшие сады нагнали тоску. Не знаю. Но ненадолго, потому что ощущение безграничной свободы, радость оттого, что впереди меня ждет огромный неведомый мир и никто мне в этом мире не указ, подняли меня с горячей земли под чьим-то тыном, и я пошел узенькой улочкой под вербами, ныряя из тени в солнце и снова в тень. И никто не спрашивал у меня, кто я, откуда, куда иду… Я повеселел, подбросил выше на плечо полотняную торбу-котомку с харчами, которую сам же и смастерил, и даже песню замурлыкал, шлепая подошвами по теплой пыли:

По дорозі жук, жук,

Чобітками стук, стук… —

так мне легко казалось уходить от своей пустой хаты — только пауки в ней остались, рогачи, стол да белые пятна от икон на покуте.

Дорога за селом пошла круто в гору. По обеим сторонам ее на облогах[15] роняла зерно кустистая падалиш-ная смесь: жито, просо, гречиха, — но больше стоял безлистый от жары бурьян и сухо блестела паутина меж ним. Неподалеку от дороги кто-то пахал, прокладывая среди серого бурьяна черную полосу пашни.

Взобравшись на гору, я оглянулся: далеко в низине, за Артилярщиной, словно на ладони, виднелось в мареве мое село — узенькими коленцами изгибалась речка на лугах, белели рядами хаты, желтой полосой лежал песчаный косогор возле кладбища (он всегда спасал село от наводнения), а немного дальше, на отшибе, будто человек, выбежавший за село, стояла мельница, подняв вверх два крыла, как две руки, и будто звала: сюда, сюда…

Я припустился бежать с пригорка, торба толкала меня в спину и съезжала на затылок, как хомут, глаза жгло и резало, словно от дыма. А когда оглянулся, остановись, чтобы отдышаться, села уже было не видно, только два крыла вырисовывались над горизонтом, но они уже не звали.

Сколько прошло времени с тех пор — год, два, три?..

Позади меня едва слышно заскрипел снег. Подошел Иванько.

— Чего ты тут, ги-ги, сидишь? — спросил он, играя ямочками на нежных девичьих щеках. — Идем синиц ловить.

— Как?

— А я покажу.

По дороге он успел рассказать мне, что радисты еще «дерут храпака», потому что ночью была какая-то заваруха и не выспались, что мать печет хлеб, что синиц он ловит каждую зиму — только в этом году не ловил, потому что прятался в погребе, чтоб не угнали в Германию, — привязывает к их ногам соломинки и выпускает.

— Для чего соломинки? — спросил я.

— А просто так, — хохотнул Иванько. — Смешно, как они болтаются.

Он достал из сарайчика сачок, поставил на снег вверх дном, сыпнул под него горсть пшена, потом достал из кармана палочку, к которой была привязана длинная суровая нитка, подпер ею один бок сачка так, чтобы под пего свободно подлетела птичка, и получился капкан. Все это он делал быстро, суетливо, прикусив кончик высунутого языка. А когда кончил, потащил меня в сени, и мы притаились там за дверью, выжидая добычу.

Две желтогрудки, до сих пор весело чирикавшие в припорошенных ветвях — они уже чувствовали приближающуюся весну, — притихли и, вопросительно склонив головки набок, смотрели сверху сквозь сетку на пшено, потом осмелели, спорхнули с дерева на снег… Иванько затоптался на месте, шумно задышал у меня над ухом, раскрыв припухшие губы, и так сосредоточился, что из уголка рта потекла слюна.

Синички опасливо подпрыгивали все ближе и ближе к сачку, и вскоре одна из них клевала пшено уже возле колышка.

— Иди-идп-иди… — шептал Иванько, зажав нитку в пальцах так, что они аж побелели… И вдруг дерг: — Цоп! На-аша…

Синичка подпрыгнула, ударилась спинкой об сеть, упала, забила крыльями, потом застряла головкой в ячейке и, раскрыв клювик, тоненько запищала. Иванько достал ее, подсунув руку под сачок, спрятал в руке и на минуту замер улыбаясь.

— Сердечко бьется! Сквозь перья слышно: стук-стук-стук… Вот на, послушай.

— Не хочу.

Мне не понравилась эта игра и хотелось в хату, хотя и страшно было: я чувствовал, что даже глаз на Катю не посмею поднять, что сердит на нее, и не мог понять почему…

— Может, выпустим? — нерешительно спросил Иванько.

— Угу.

Он разжал руку, и синица черным комочком взлетела в порошу.

— Не нужно соломинку, правда? — Он заглянул мне в глаза. — А то еще запутается где-нибудь, повиснет, правда?

И вздохнул.

В это время на крыльцо вышел Дженджибаров, в папке-кубанке, сбитой на затылок, в длинной, до пят, лохматой бурке.

— Привет, Вано! — весело крикнул он, показывая свои длинные желтые зубы, но, увидев меня, сморщился, прищурив глаз, плюнул далеко в снег и спросил: — А ты откуда взялся? Ты кто?

— Никто! — сказал я сердито и отвернулся.

— Видал! — весело воскликнул Дженджибаров и добавил снисходительно: — Шпа-на…

— Ромео! — как можно презрительней сказал я, хотя и не знал, что означает это слово, и тоже плюнул сквозь зубы.

Дженджибаров смущенно замигал, отвернулся, делая вид, будто смотрит куда-то далеко и сосредоточенно, потом сбил кубанку на брови и пошел к калитке, подбрасывая шпорами бурку, которая едва не волочилась по снегу.

— Товарищ капитан, товарищ капитан! — вынырнул из сеней лысый приземистый солдатик с большими, поросшими щетиной ушами и замахал надетым на руку сапогом.

— Ну? — неохотно обернулся Дженджибаров.

— Радисты, соседи-то наши, просили вчера лошаденку и сани в лес по дровишки съездить, хозяйке топить нечем, а вы, под мухой будучи, — виноват! — пообещали. Да как нынче-то быть, дадим?

— Ка-анешно, — равнодушно бросил капитан и, посвистывая, пошел улицей вдоль сада.

— «Ка-анешно»! — передразнил солдатик (это, наверно, и был ординарец Тельнов). — Он обещал, а мне бегай в эскадрон клянчить! — И исчез так же неприметно, как и появился.

— Чего ты с ним так, с Дженджибаровым? — спросил Иванько и снова, как это делают младшие, заглянул мне в глаза.

— Того, что он меня лапал ночью, думал — Катя.

Иванько сначала удивленно, точно так, как его мама, Кондратьевна, выгнул брови, а потом засмеялся.

— Ну и что? Подумаешь! Нельзя разве пошутить?

— Чудило ты… — сказал я ласково, чтобы не рассердить его, хотя знал, что такие хлопцы, как Иванько, не умеют сердиться, и мы молча принялись собирать снасти.


Понуря голову, лошаденка плелась степью, проваливаясь в снег чуть ли не по грудь. Сани, наезжая на сугробы, проваливались в них по самую плетенку, тогда Калюжный спрыгивал с передка, почмокивал губами, нокал несердито, как это делают добрые дядьки-ездовые на тяжелой дороге, и помогал лошаденке, упершись рукою в дровни.

— Ты, Харитон, сиди, сиди, — тяжело дыша мне в ухо, говорил он. — Ты, брат, не велик груз…

Шинель его обмерзла снизу, на полах висели ледяные шарики и щелкали о кирзовые голенища, позванивая, как стеклянные.

Котя шел позади саней, закинув полы расстегнутого бушлата за спину и тихо посвистывая. По степи ходили вороны, степенные и неторопливые, как озабоченные церковные старосты в серых жилетах (сколько я их ни видел при немцах, все они были с брюшками и в жилетках), а перед лошаденкой время от времени поднимались зайцы и, прижав уши, стремительно мчались по равнине. Котя по-мальчишечьи свистел им вслед, улюлюкал или запускал вдогонку снежки. И когда он размахивался, занося руку за спину, будто в ней была граната, на груди у него ослепительно взблескивали ордена.

Солнце стояло уже высоко и пригревало так, что чувствовалось сквозь одежду, а у лошаденки шел пар от шерсти на худых ребрах, шерсть сохла и делалась полосатой. Далеко впереди чернел лес, опоясанный снизу седой кромкой заснеженного кустарника — наверно, терна или молодого боярышника. Мы выбрались на проселок, лошаденка взбодрилась, пошла быстрее, выцокивая подковами по наезженной блестящей наледи.

Котя завалился боком в сани, подпер голову ладонью и потихоньку запел. А Калюжный, подложив под себя брезентовую почтовую сумку (на обратном пути он должен был заскочить «в дивизию», что разместилась на небольшой станции Треповка, и захватить почту), привлек меня свободной рукой к себе и сказал:

— Вот так, Харитон, — перебудешь с нами еще одну ночь, а назавтра снарядним тебя в дорогу. Пойдешь домой, на Полтавщину, хорошо? Ну, ну, не сердись… Не думай, что тебя кто-то прогоняет. Я понимаю, хлопец ты уже взрослый, не так годами, как… характером, наставников не потребуешь, потому что и сам насмотрелся немало. а все же послушай И скажи по правде честно: у тебя действительно нет никого из родни или, может, убежал, побродить захотелось, а?

Он посмотрел мне в глаза так внимательно и в то же время ласково, что я даже не обиделся на такое подозрение, а в груди стало тепло, как бывает рукам, когда отойдут с мороза.

— Не я от родни, а родня от меня, — сказал я, чувствуя, что не могу да и не хочу врать дальше — устал. Да и кому бы я еще сказал правду, кто ею интересовался за эти три года? А если и интересовались, то разве что для развлечения — почмокают языком, пожалеют, вынесут кусок хлеба — и проваливай.

— Как же это случилось? — помолчав, спросил Калюжный.

Я вспомнил, как хватался за материну юбку, когда она ночью тайком уходила из хаты, как уцепился за теплое красное монисто на ее высокой белой под луной шее, и оно порвалось, прыснуло в траву посреди двора, как бабуся стояла перед ней на коленях и плакала, раскинув руки, будто хотела поймать ее, молила опомниться, и рассказал все, что помнил, что слышал долгими зимними вечерами от бабуси, и то, что придумал сам, играя в бурьяне или сидя в полутемном уголке на печи, но так привык к этому, что оно казалось мне вернее самой правды. Так я выдумал себе отца, и, когда бабуся показала мне его карточку, снятую со стены и припрятанную в сундуке под разным тряпьем, я не поверил, что это он, потому что мой отец был выше, шире в плечах, у него были длинные густые волосы и большие огнистые глаза…

…Он вернулся в тот вечер с работы невеселый, умылся, вычесал гребенкой опилки из чуба и, отказавшись от ужина, пошел в сарай, где стоял его верстак, а на полу было по колено пахучей желтой стружки. Однако за работу, как это было всегда, не принимался. Сидел на скамеечке у окна, по очереди брал в руки инструменты, рассматривал их, гладил ладонью и ровненько складывал в кучку. А когда к нему вошла бабуся Марфа спросить, что случилось, рассказал.

Под вечер, когда они с дядьком Быбом допиливали последний осокорь и торопились, к ним подъехал на линейке наш сосед Данило Птаха. Остановив коня, достал из кармана новенькой кожаной тужурки длинную папиросу и закурил, попыхивая дымом и прищуривая глаз то на отца, то на дядька Быба. Потом спросил: «А кому из вас, мужики, соб’сно го’ря, легче — тому, кто внизу, или тому, кто вверху?»

Дядько Быб молча тянул пилку (он и на посиделках, бывало, если обронит слово-два, то и хорошо), а отец сказал, вытирая пот со лба:

«Тому, кто спрашивает…»

Птаха перестал сосать папиросу, вывернул на отца вверх один глаз и медленно произнес: «Что-то у тебя, Демьян, соб’сно го’ря, ума много стало. Гляди, как бы не урезали…» — хлестнул коня и поехал.

Тогда дядько Быб сказал: «Ты, Демьянушка, не трогал бы его, так оно и не воняло бы б…»

А через несколько дней отца увезли в Полтаву.

Я даже не попрощался с ним, потому что он не велел меня будить, только поцеловал сонного и сказал матери и бабусе: «За сыном присматривайте, пока меня нет…»

Помню, что дядьки в этот день пробыли у нас до сумерек. Быб сложил в кадку инструменты отца, завернув их по одному в промасленные тряпочки, и сказал: «Если что… то целенькие будут, пригодятся, словом, а если… то продайте или еще как. Струмент добрый, в золотых руках был…» А дядько Марко посадил меня верхом на плечи и бормотал: «Если уж Демьяна, тогда и меня можно и… и…»

Когда же наступила ночь, дядьки поднялись, Марко задержался у порога: «Кто ж теперь меня подстрижет, а?»

И только тогда я понял, что отец не просто поехал куда-то, что его уже не будет, наверно, никогда, уткнулся лицом в бабусин фартук и заплакал.

Длинной была та осень. Днем дожди, по ночам ветер гудит в берестах посреди двора и рвет ворота, будто вот-вот сорвет их с петель. А вечера тоскливые, как поминки. Посидим немного при свете в сумерках, протопим печку и ложимся. Бабуся на печи стонет, молится шепотом, мама вздыхает и смотрит в потолок жутко-блестящими в темноте глазами (из школы ее выставили), и она отдала мне свои книжки играться, а мне все слышится, что в боковушке кто-то есть и рубанок будто шепчет: «ч-ши… ч-ши…»

Когда подморозило и дорога стала лучше, мама, если не было метели, шла с какими-то бумагами — сочинялись они по нескольку раз и по нескольку раз переписывались — в район и возвращалась уже под вечер, уставшая и равнодушная ко всему.

«Ничего из этой писанины не выйдет», — говорила она бабусе.

А однажды, уже весной, вернулась домой веселая и словно помолодевшая.

«Налаживается что-то. Обещают написать ходатайство в высшие инстанции», — сказала бабусе. Ко мне же с тех пор стала внимательной, нежной, даже играть со мной и сказки читать вечерами начала. А как запоздает, бывало, придет, когда уже свет зажжем, то хватает меня на руки, целует в щеки, в лоб, в глаза, больно прижимает к себе, как ненормальная сделалась.

Бабуся Марфа сначала радовалась этому — ей все казалось, что мама безразлична ко мне, раз даже сказала про нее шепотом дядьку Марку так, что я услышал: «Не женщина, не мать, прости господи!» Потом стала смотреть на эти нежности с каким-то страхом, а то и затаенной злостью. Я не понимал, что случилось, но тянуться к маме с той легкостью и доверием, как прежде, перестал. А однажды, когда она одевалась перед уходом, стоя у зеркала, бабуся спросила у нее, словно между прочим: «К чему это ты, Наталка, так наряжаешься — в гости к кому идешь, что ли?..»

«Что же мне, в лохмотья одеваться?» — удивилась мама, и я видел в зеркале, как она покраснела, а рука с ваткой, обмакнутой в пудру, вздрогнула.

— Я-а-асно… — сказал Котя, соскочил с саней и пошел рядом. — С кем же она ум… ум… снюхалась?

— Ко-стя!.. — укоризненно глянул на него Калюжный, но я не понял почему, и охотно ответил:

— Кто знает. Говорила бабуся, что с кем-то из города.

Мне стало холодно, может, потому, что засиделся в санях, а может, потому, что в груди, только начал рассказывать, ожила знакомая зябкая дрожь. Такое со мной уже было — у Меланьи, когда запустил молоток в старого Личака. Должно быть, у меня и вправду какая-то болезнь…

— Та-ак… — произнес Котя, поглядывая на Калюжного. — Ну, с матерью все понятно… А с отцом — что-то не то, брат. Что-то тут бабуся твоя не договорила, или же ты забыл. Как это так: раз-два, и нет человека! Не-ет, такого не может быть. Правду я говорю, Михал Васильич?

Калюжный опустил голову и молчал, подергивая вожжи.

— А если это правда, — распалялся Котя, — тогда… Вот он рассказывает, Михал Васильич, про этих двух отцовских товарищей, и выходит, что они люди. А по-моему, кугуты[16]! «Кто меня подстрижет…», «Тогда и меня можно…» Ну, не кугуты? Да я… я голову сверну каждому, кто хоть пальцем шевельнет против честного человека, если я знаю, что он честный, тем более мой друг, работяга, напарник! Ну? Ах, черт! Шапки поснимали… Разве ж это люди, а? «Человек — это звучит гордо!» А? К-кугуты!

Калюжный невесело усмехнулся.

— Вы, Костя, рыцарь… Но рыцарь без щита. Хотя и это славно, и это прекрасно…

У леса сугробы стали выше, дорога пошла вдоль кустарника, придавленного к земле тяжелыми глыбами мерзлого снега. Из-под кустов зияли круглые черные норы — лисьи и заячьи ходы. На опушке в стороне от дороги сновали какие-то люди, копались в сугробах, как воронье, там, в степи.

— Что они делают? — спросил я.

Котя и Калюжный переглянулись.

— Убитых ищут, — сказал Калюжный. — Ночью тут был бой…

Мы поравнялись с машиной, которая стояла на дороге и потихоньку гудела, чадя из-под кузова голубым дымком. У открытой дверцы кабины, в которой, положив на руль большую тетрадь, сидел офицер в новенькой шинели и быстро писал, толпились солдаты, листали на ладонях истрепанные документы и докладывали:

— Миленький Петр Федорович, номер книжки 3462800, год рождения 1922, рядовой…

— Хараша-а-а… — причмокивал толстыми губами другой солдат в сбитой на глаз шапке, разглядывая карточку. — Да-a, с такой не мешало бы и пошшикотацца, га-га!..

— Скотина ты, Петров, животная. Вот…

— А че?

— Да ниче. Давай улепетывай…

— Ну ты!..

— Д-дура!..

— Прекратить базар! — крикнул из кабины офицер. — Следующий.

— Дятлов Иннокентий, номер книжки…

— Сердитые хлопцы, — невесело улыбнулся Котя.

— Такая работа… — сказал Калюжный.

В лесу стояла храмовая тишина. С деревьев неслышно, словно белые птицы, спархивали и садились на сугробы пушистые, легонькие гроздья снега; сквозь голые ветви чуть наискосок светило солнце, тут и там зияли на стволах свежие нежно-желтые зазубрины от осколков, и казалось, что эти раненые деревья потихоньку стонут, обласканные теплыми в затишке лучами.

Оставив лошаденку на опушке — она сразу же подломила задние ноги, словно присела, и опустила голову, — Калюжный с Костей, проваливаясь в сугробах, пошли искать сухостой.

— А ты, Харитон, побегай вокруг саней да погрей-c., — сказал мне Калюжный, улыбаясь так, что я аж вздрогнул: в его улыбке было что-то очень знакомое, родное мне, по забытое, точно снилось когда-то давно, давно…

«Отец! — вспомнил я вдруг. — Так улыбался отец!» И было это в лесу, тоже зимой. И у нас была такая же старая лошаденка. И отец сказал мне тогда: «Попрыгай, сынок, а я пойду волчика-братика из лесу выгоню».

А может, он сказал это в другой раз? Может. Но я твердо знаю, что это было, было…

Когда на опушке, горбясь под длинным сухим стволом (срез у него был красный), показался Калюжный, я побежал ему навстречу, ухватился за сучок и тоже принялся тащить, хекая, дергая сильнее, чем нужно, потому что хотел, чтобы ему было совсем легко. И он сказал, переводя дух:

— Не очень, не очень, сынок (он так и сказал: «сынок»!), налегай, а то меня аж в сторону ведет. Старый уже, заезженный конь, так ведь?

— Нет, нет!

— Ну вот и хорошо. А ты цепкий в руках, видно, жилистый…

Мы взвалили дерево на сани и стояли друг против друга, тяжело дыша, согретые и возбужденные работой.

— Чего ты, сынок, смотришь на меня так, будто только что узнал?

— Да…

Калюжный опустил глаза, торопливо достал из кармана табак, газету и стал сворачивать цигарку трясущимися от недавнего напряжения пальцами. Из-под седых волос на висках выкатились две крупные капли пота и проложили дорожки к обветренной, в красных прожилках шее.

— Ничего, Харитон, — сказал он, вытерев виски рукавом шинели. — Вот закончится война, и заживем мы с тобой вместе. Хочешь?

— Не знаю…

— Почему бы и нет? Пойдешь в школу… Ты сколько классов кончил? Четыре? Ничего, ты свое еще догонишь. В институт или техникум поступишь. В Харькове их много. И будут з тебе люде, как говорил Шевченко. Знаешь, кто это?

— Я и стих знаю один.

— А ну какой?

— Вот этот, что

І виріс я на чужинї,

І сивію в чужому краї,

то одинокому мені

здається — кращого немає

нічого в бога, як Дніпро

та наша славная країна…

Аж бачу, там тільки

добро, де нас нема…

— А еще какой знаешь?

— Ну вот этот еще, в школе учили:

Іде брат мій в армію

посеред зими.

Братику мій, братику,

ти и мене візьми…

Калюжный слушал внимательно, потом сказал:

— Ну, это не то. Не стихотворение, а кленовый пропеллер: сюда-туда круть-верть… Война в нем — игрушка. А разве она такая? Ты ж видел, знаешь. Не то, так ведь?

— Угу…

— А уходить тебе отсюда нужно как можно скорее, потому что… фронт сейчас не там, — Калюжный кивнул головой на запад, — а по бокам у нас. Слышал, что ночью творилось? Ну вот. Отрезать нас хотели немцы, окружить, Сегодня не удалось, а завтра, может, и удастся… Вот так. А придешь домой, первое, что нужно тебе сделать, — расспроси у людей или в сельсовете, не было ли письма от отца… Если есть, напиши ему, что ты жив-здоров, учишься, помнишь и ждешь его. Веселенькое, одним словом, письмо пошли. А о матери, о том, что С нею случилось, не пиши пока. Выдумай что-нибудь. Ну, например, что вы растерялись с нею где-то — война, мол, всякое бывает… Да не хмурься, не хмурься, я не о ней забочусь, а об отце… Если же никакой весточки нет, все равно никуда из села не уходи, потому что я тебя буду искать после войны. А сейчас письма писать буду. Хочешь?

— А если вас окружат?

— Ну, об этом ты не тревожься. Окружат — выскочим как-нибудь, не впервой.

Котя притащил сразу два дерева, на обоих плечах, кинул их в сани, утерся ладонью.

— Ах, какое милое дело работа, Михал Васильич! Вот так впрягся бы и ни о чем больше не думал, ни о чем.

— Соскучились?

— О-о!..

— А чемоданы — легкого, тяжелого, среднего веса? — прищурил глаза Калюжный. — Вы так красочно, с таким знанием дела рассказывали…

— Чемоданы? — Котя весело засмеялся. — Это, Михал Васильич, результат перронных наблюдений вечерами после работы. Перрон и вообще станция на Донбассе — это место отдыха, встреч, развлечений: поезда, пассажиры, «Жигулевское», машинисты с железными сундучками в руках… Не знаю, как где, а у нас, в Донбассе, машинистов принято встречать. Жены, дети… Стоят в самом конце перрона, у пакгаузов — отец скоро приведет поезд. Они узнают гудок его паровоза безошибочно, просыпаются от него ночью. Женщины говорят: «Это мой поехал», отцы — «Наш Петя или Коля», дети — «Папа свистит». У меня в детстве только и мечта была — стать машинистом ФД и водить бронепоезда. Старенькая, потрескавшаяся кожанка, натянутый на брови козырек, взрывы впереди, позади, я резко торможу, хватаюсь за раненое плечо, но не бросаю рычагов. «Вы ранены! — кричит мне кочегар. — Товарищ Кузовчиков, разрешите вас перевязать!» — «Некогда, потом, потом», — говорю я ему сквозь стиснутые зубы. Н-да… Вот только фамилия мне моя не нравилась, несерьезная для такой ситуации… Представьте себе: Чапаев, Голота, Жухрай, Корчагин и… Кузовчиков! Ну, не трагедия, скажете?!

Мы возвращались назад, когда солнце стояло уже над головой. В стороне от дороги, прямо посреди поля несколько солдат рыли яму, а остальные сносили убитых, без носилок, держа их за руки и за ноги, так что полы их шинелей волочились по снегу. Машина — старенький ЗИС, — как и прежде, стояла на дороге, урчала, содрогалась от мотора. В кабине, уронив голову на грудь, спал офицер. Рядом с ним на сиденье лежала развернутая тетрадь, исписанная ровными столбиками.

— Сто восемьдесят семь душ, — сказал Котя, мимоходом заглянув в тетрадь. — И это за какие-нибудь полтора часа…

Черный холмик посреди снегов, где рыли братскую могилу, быстро рос, наверно, грунт шел уже не мерзлый, и солдаты-могильщики стояли в яме по плечи.

— Война, Костя, да и всякие другие драматические периоды в жизни людей, — заговорил Калюжный, надевая сплюснутую почтовую сумку через плечо (впереди уже виднелся проселок на станцию, где под снегами торчал темный грибок водонапорной башни), — ужасны тем, что забирают в первую очередь людей самоотверженных, которые живут по принципу: «Если я только для себя, то зачем я?» А мелкое, эгоистическое, осторожное во имя самого себя и только своих интересов — обыватель, короче говоря, выживает, потому что лучше приспособлен к жизни… У него более развитый инстинкт самосохранения. «Выжил, потому что сумел» — формула обывателя, его катехизис и заповедь потомкам. Как сумел— это не имеет значения. Смолчал, спрятался за чью-то спину, прикинулся дурачком или оболгал неугодного соседа, как этот вот Птаха, — какая, в конце концов, разница? На кого, подумай, делал ставку Гитлер? На обывателя, Spießbürger, на его обывательский желудок, самовлюбленность и так называемый патриотизм, Patriatismus, уничтоживший не только граждан, но и самую идею гражданственности…

— Вы тоже соскучились по своему предмету, — заметил Котя.

— Соскучился, откровенно говоря, — согласился Калюжный. — Верите, уже три года не держал в руках ни одной книжки по истории, а предмет, кажется, знаю теперь лучше, чем до войны. Прочувствовал!

— Как я сегодня работу, — подхватил Котя и посмотрел на меня задумчиво-серьезными, умными глазами. — Вот так, Харитон Демьянович, — прибавил он. — Учиться нам с тобою нужно, брат, учиться…

«А Катя… — подумалось мне, — неужели она не видит, что он самый лучший?» И я поклялся себе, что больше никогда не посмотрю на нее так, как этой ночью. И мне стало неожиданно легко, весело от этой первой в моей жизни тайны. Так со мною было только раз, когда отдал самую лучшую свою игрушку (кукушку из часов) Птаховой девочке Гале, хотя бабуся и рассердилась тогда и сказала: «Нашел кому подарки дарить…»

На развилке дорог, между селом и станцией, Калюжный завязал треух под подбородком — крепчал вечерний мороз, — спрятал руки в рукава, улыбнулся нам с Котей: «Поезжайте, счастливо», — и пошел по сугробам, прижимая локтем пустую сумку. Потом обернулся, кивнул головой — я понял, что это он мне, — и снова зашагал, невысокий, сгорбленный, в длинной шинели, подпоясанной ниже хлястика…

Мы были уже у села, когда из левад, между вербами вдоль дороги, показалась длинная колонна людей в штатском.

— Котомошников ведут, что ли? — сказал Котя, приглядываясь.

Мы свернули с дороги и стали.

Колонна — впереди нее шло несколько военных — быстро приближалась: старые, молодые, высокие, низенькие люди, улыбающиеся, хмурые, безликие; стеганки, кожухи, пальто, вылинявшие брезентовые плащи, натянутые поверх теплой одежды; белые, черные, одноцветные, полосатые, из рядна торбы — скрип, скрип, скрип снега под ногами.

— Ну-ка не наступай на пятки!

— А ты иди да не лови ворон.

— Митька, подбери ногу!

— У меня своих две, ха-ха!

— Замолчите, сверчки!..

— А разве нельзя?

— Р-р-разговорчики!

— Слыхал?

— Так ведь это не я, а он начал…

И вдруг:

— Дядя Костя, Харнтон! А я вот! Вот я!

Почти в конце колонны шел Иванько. Щеки красные, глаза возбужденно блестят, и две ямки, словно два гнездышка, у уголков улыбчатого рта.

— Ах, черт! — воскликнул Котя, подбежал к колонне, выдернул из нее Иванька. — Стой, как же это, а? А Стоволос? Как случилось, что тебя взяли?

— А что? — весело удивился Иванько. — Взяли, и все. Пришел в хату какой-то капитан, спросил фамилию. «Так что, орел, пойдем воевать?» — смеется. «Пойдем», — говорю. «Ну тогда давай с вещами в школу». А Стоволос: «Мы его, товарищ капитан, себе оставляем, при нашей части». А тот: «Бросьте, старший лейтенант, эту самодеятельность». Даже поругались. А что? Так еще лучше. Обмундируют, сказали, автомат дадут — мы все автоматчиками будем! — а после обучения, говорят, в оборону станем.

— Догоняй! — крикнули из колонны.

Котя побежал вместе с Иваньком, обняв его за плечи, поверх белой полотняной сумки, что-то говоря ему на ходу и жестикулируя свободной рукой. Но Иванько, наверно, плохо слушал его, потому что обернулся и крикнул мне:

— Харитон! Слышишь? Сачок там, в сарае, и палочка с веревочкой там, над дверью. Если захочешь половить синиц — бери. Лыжи тоже там, бери. Слышишь?.. — и голос его сломался, задрожал.

Я сорвал с головы шапку и помахал ему. А Котя притянул его к себе, поцеловал и все что-то говорил, говорил. Дальше Иванько побежал один, то и дело оглядываясь, споткнулся, заковылял и в последний раз засиял улыбкой, когда уже пристал к колонне.

— Пропадет хлопчина, — сказал Котя, вернувшись, и молчал до самого двора.


Сумерки в хате были печальные. Кондратьевна и Катя тихо плакали, склонившись друг к другу головами, уговаривали одна другую перестать и снова плакали.

— Погибнет ведь он, соколик мой, несмышленый, неразумный, — шептала Кондратьевна. — Да хоть бы ему товарищ попался путный, постарше да поразумнее, так, может, присмотрел бы за ним, наставил, когда нужно…

Стоволос сидел во второй комнате с наушниками на висках и неподвижными глазами смотрел на зеленый огонек рации, что чуть приметно пульсировал в полутьме, — было в нем что-то тревожное, как предчувствие грозы, может, потому, что станция молчала. А в другой половине хаты, через сени, тоскливо ныл пьяный Дженджибаров:

Ка-ак я лублу

а глубину тваих ласкавих глас,

ка-ак я хачу к ним прнжацца сичас

а губами-и…

Котя, до сих пор молча копавшийся в разобранном телефонном аппарате при свете керосиновой лампы-трехлинейки, сказал Стоволосу, не оборачиваясь:

— Я до комдива дошел бы, до штаба фронта, а не отдал бы хлопца…

Стоволос вскочил из-за радиостанции, сбил наушники на затылок и тоненько выкрикнул:

— Вы, товарищ Кузовчиков, можете не уважать меня как человека, но обязаны уважать мое звание и не вмешиваться в мои действия!

Котя пожал плечами, ниже склонился над телефоном. Они долго молчали. Потом Котя сказал негромко:

— Прости, Рома, я понимаю, что ты не мог ничего сделать, прости…

В хате сгустилась тьма, тупо бухали взрывы неподалеку, и гудели самолеты, то завывая натужно, перегруженно, то вдруг совсем затихая. Я выглянул в окно: над белыми призраками деревьев за садом двумя багряными коронами поднималось зарево: оно быстро поднималось, разливалось вширь, заполняя хату подвижными черно-розовыми отблесками.

…Ве-еру тебе-е-е,

а дарагай-а па-адруга май-а-а…

— О господи, хоть бы он замолчал, — простонала Кондратьевна. — Воет, прости господи, как собака на пожар… Завешивай, Катерина, окна да зажигай свет.

Катя медленно поднялась с лавки, зашуршала ряднами, а я, нащупав каганец, засветил его и, не раздеваясь, присел на полу у лежанки. Котя, переговорив о чем-то вполголоса со Стоволосом, вошел в комнату (Катя сразу наклонила голову и пальцы ее забегали по бахроме черного в цветах платка) и сказал:

— Сегодня, хозяюшка, должны вернуться наши хлопцы из тыла на машине, так вы бы собрали свои вещи, самые необходимые… Старший лейтенант прикажет шоферу отвезти вас отсюда, в Знаменку хотя бы… У вас нет там родичей или хороших знакомых?

— Спасибо, сынок, — тихо ответила Кондратьевна. — Родичей у меня нигде нет, знакомых тоже. Да хотя бы и были, никуда я отсюда не уеду.

— Понимаете, — сказал Котя сурово, — оставаться тут сейчас небезопасно: со дня на день, если не с часу на час, тут может начаться бой.

— Ничего, пересидим как-нибудь, — вздохнула Кондратьевна. — Всю войну переждали, а теперь… Иванько за версту от дома, а я уеду?

— Иванько уже солдат, вы ему ничем не сможете помочь, мама…

При последнем слове Катя быстро взглянула на Ко-тю и покраснела.

— Нет, нет, — покачала головой Кондратьевна. — И не беспокойтесь…

— А вы тут останетесь, если будет бой? — чуть слышно спросила Катя.

— Мы тоже солдаты, Катенька… — улыбнулся ей Котя.

В это время во дворе загудела машина, послышались чьи-то голоса. Потом кто-то постучал в окно.

— Отворяйте, хозяйка!

Кондратьевна отвела конец рядна, прильнула к стеклу:

— Сейчас, голубчик, сейчас, — и пошла отворять.

— Давай, хлопцы! — крикнули от окна.

Послышался топот многих ног, скрипнули двери в сенях.

— Сюда заноси… Так, выше поднимай…

— Ой боже, кто это?! — вскрикнула Кондратьевна.

— Посторонитесь, мамаша, посторонитесь…

Распахнулись двери, и в хату, пятясь и загребая солому сапогами, вошли солдаты, неся на плащ-палатке что-то тяжелое, накрытое шинелью. Следом за ними, ударившись плечом о косяк, вбежала Кондратьевна.

— Да скажите же мне, кто это? — она упала на колени, рванула к себе шинель.

На плащ-палатке боком, по-детски поджав ноги и прижав к животу почтовую сумку, лежал Калюжный. Холодные пустые глаза его были широко раскрыты, руки, сомкнутые поверх сумки, затекли меж пальцами кровью, шея неестественно вытянулась, и воротник, подшитый снизу белым, стоял над нею, как обод.

Кондратьевна выпустила из рук окровавленную полу шинели и прошептала:

— Михайло Васильевич… Как же это вы, Васильевич, не убереглись, а?.. Господи…

Котя стал на колени, взял Калюжного за руку и легонько потянул к себе, но пальцы не разомкнулись, только хрустнули.

— Пульс? — спросил Стоволос. — Что, нет?..

— Какой пульс! — рассердился Котя. — Холодный он… Руки сложить нужно, глаза закрыть.

Кто-то из солдат, толпившихся у порога с шапками в руках (тут были и знаковые мне два радиста, которые спали тогда в кузове), сказал:

— Он еще в Треповке умер… Осколок такой вот в живот… Целый хвостовик с бомбы…

Котя взглянул на меня и сказал:

— Сними, Харитон, шапку.

Я поднялся и, не отводя взгляда от пустых глаз Калюжного, вышел из хаты в сад. Твердая, как петля, судорога свела мне горло, я не плакал, лишь пищал тоненько, пробовал откашляться, однако от этого писк становился сильнее; голова наливалась чем-то горячим, заболели уши и шея. Я еще чувствовал, что падаю, погружаюсь в теплое вязкое месиво ночи, схватился руками за холодную ветку, но не удержался…


Солнце, молодое, весеннее, аж трубит над степью. Черные полосы земли курятся зыбкими испарениями, ломая очертания хат, деревьев, телефонных столбов вдали, а по оврагам и балкам белые косяки снега, как взмах белого платочка — прощай, прощай…

Я иду, опираясь на палку и едва переставляя ноги. Одолею метров триста и, увидя сухой клочок земли, сажусь передохнуть. В ногах слабость, в висках стоит непрерывный тоненький звон, и глазам больно смотреть на дрожащее марево — тогда я крепко смыкаю веки и кладу голову на согнутые колени.

Харчи у меня бедненькие: черствая солдатская буханка, порезанная на большие неровные ломти, кусочек маргарина и спичечный коробочек соли. Но я и не прошу больше, потому что не естся и то, что есть. Отщипну хлеба, макну сначала в маргарин — он растаял в сумке от солнца, — потом в соль, пожую, напьюсь воды из погнутой алюминиевой фляжки и иду потихоньку дальше. В дороге я уже вторую неделю, а еще и до Днепра не добрался. Все мне тяжело: и сумка с харчами, и одежда, и ноги, и плечи, даже палка. Пробовал идти без нее — качает, так меня болезнь истрепала. А теперь ничего, дело пошло на поправку, «отпустило», как любила говорить покойная бабуся Марфа. И с каждым днем все чаще словно из тумана выплывают воспоминания о той последней ночи в Тридолях, когда я заболел вот так неожиданно.

Сколько лежал тогда в саду в сугробе, не знаю. Слышал лишь как во сне, что меня звали, разговаривали где-то рядом, пилили, стучали, звенели лопатами о замерзшую землю, а подняться, откликнуться, даже шевелиться не мог, потому что тело будто поделилось на частички, и каждая из них не слушалась, не подчинялась другим.

Меня нашел Котя, взял на руки — я сам себе показался перышком — понес в хату, выдыхая мне в лицо:

«Ну вот, совсем расклеился ты, брат Харитон… Нельзя же так…»

В хате было полно солдат. Они рылись в окровавленных письмах, высыпав их из сумки прямо на пол, пробирались с ними к каганчику, чтобы разобрать, кому эти письма адресованы. Калюжный лежал в гробу из старых серых досок — худенький, как мальчик, седой, с закрытыми уже глазами. У гроба сидела Кондратьевна, Кати не было видно, наверно, спряталась на печь, а в другой комнате суетились радисты, звонили телефоны, напряженно пульсировал огонек на радиостанции.

Потом Калюжного вынесли — Тельнов, Котя и еще два солдата, а Дженджибаров заглядывал через их головы в гроб, хмурился и бормотал: «Ай-я-я… Как не уберьогся, старик, а?.. Сафсем не уберьогся…»

Что было дальше, не помню, — должно быть, я заснул. Проснулся уже в кузове машины оттого, что бился головой о что-то твердое и тупое. Небо светлело, завывал мотор, где-то близко разрывались снаряды, свистели осколки и ударялись в кабину. Меня кто-то прижимал к кованному железом дну кузова и кричал:

«Мамаша, Катя, головы прячьте, головы! Ну! Ложись, говорю!»

Это был Стоволос. Он налег на меня боком и давил локтем в грудь, а другой рукой хватал Катю за плечо и тащил к себе. Рот его скривился набок, шапка над ухом была прорвана, и из-под нее на подбородок узенькой полоской стекала кровь.

«А Котя, где Котя?! — закричал я, оттолкнув обеими руками плечо Стоволоса. — Котя где, спрашиваю!»

«Лежи, малый!» — Стоволос сердито прижал меня к борту.

Машину бросало из стороны в сторону, дребезжало какое-то железо, двигались и подпрыгивали ящики, я отталкивал их ногами. Потом почти рядом с бортом вспыхнул красный столб огня, меня подбросило вверх, обдало пороховым дымом, в глазах зажглось, и сразу стало легко дышать, потому что уже никто не давил мне на грудь.

«Вот и хорошо. Вот так бы и ехать», — промелькнула последняя мысль, и меня окутало мягкое, словно шерсть кожуха, тепло…

Очнулся я уже в хате, на твердой соломенной трухе. По обеим сторонам от меня лежали какие-то люди, белели бинты, мерцал каганец — утро ли это было или вечер, кто знает, — остро пахло лекарствами, а возле лавки, уткнувшись лбом в забинтованную грудь солдата, стояла на коленях женщина в клетчатой шали и плакала, приговаривая шепотом:

— Дмитрии, рыбонька моя золотая… Не молчи… Хоть словечком отзовись, слышишь?..

Я узнал Меланью, хотел окликнуть ее, но не хватило голоса, только прошипело что-то в горле, и снова меня убаюкало в теплом меху. Слышал только, как кто-то входил и выходил из хаты, как на ноги накатывалась и ложилась холодная волна от порога, как меня щупали за руки и укрывали чем-то тяжелым. Потом кто-то приказал твердым, немного хрипловатым баском:

— Уберите эту женщину!

— Ну что еще? Он вам кто — муж, брат? Ах, знакомый? Уходите, уходите, пожалуйста! Здесь не место посторонним. Что? За кем присматривать? У нас есть кому присматривать!

Я тоже, наверно, говорил что-то, потому что меня легонько расталкивали, наклонялись ко мне так близко, что я чувствовал табачный дым изо рта, и спрашивали;

— О чем ты, мальчик, а? Котя, Катя… Что за чепуха? О ком ты спрашиваешь? Ах, Стоволос. Не знаю, дорогой, не знаю.

Потом говорил не со мной и очень сердито:

— Я, кажется, приказывал никого сюда не пускать! Что? К мальчику? Да, пусть пройдут.

Я открыл глаза. У порога стоял Котя. Он был бледный, небритый и улыбался мне серыми, как у больного, губами. Одна рука его была подвязана бинтом и лежала на груди, а в другой он держал шапку. Котя шагнул ко мне и присел на корточки.

— Живой-крепкий!.. — сморщился в улыбке. — Вот и молодец.

— Вас ранило? — спросил я и впервые услышал свой голос. Он казался мне совсем чужим.

— Клюнуло малость…

— А Катя, Кондратьевна, Стоволос где?

— Нет Кати… — тихо проговорил он и отвернулся. — И старшего лейтенанта нет. Их обоих посекло так, что трудно было узнать. Тебя шофер оттуда вынес. А Кондратьевна жива. И Иванько. Он тут в соседней хате лежит. В колени ранен, в обе чашечки…

— Что тогда было ночью?

— Прорыв… То, чего мы и ждали. А Михаил Васильевич… Помнишь? Ну, ну, не плачь… Тут что ж… война… Ничего не поделаешь…

— Уходите, товарищ, — сказал Коте седой человек в белом халате, из-под которого на плечах твердо выступали погоны. — Зачем ему, — он кивнул на меня, — все эти ваши новости?

Котя поднялся.

— Я буду забегать к тебе, пока нас переформируют, — сказал, одной рукой надевая шапку, подмигнул мне уже от порога, улыбнулся криво. — Выздоравливай, брат…

Я больше не видел его. Ходил по селу, когда меня выпустили из хаты-госпиталя, расспрашивал незнакомых солдат, но никто из них о радистах ничего не знал. Кондратьевны и Иванька тоже не было. Тяжелораненых вывезли куда-то на Знаменку, как мне сказали, за ними пошли пешком все женщины и матери, потому что на машины их не взяли.

…Далеко впереди блеснула под солнцем узкая голубая полоска воды и снова исчезла. Воздух стал прохладнее, потянуло влагой. А вечером я сидел на берегу Днепра. Внизу под кручей бились волны, шелестела, осыпаясь струйками, красная сухая глина, и пена от нее у берега тоже была красная. А за Днепром купались в мареве знакомые мне уже села и курились дымки над садами — скоро огороды копать начнут, деревья подбеливать, хаты… Уцелела ли наша хата? Может, теперь, как пойду работать в колхоз, ее уже не отпишут?

Я поднялся с теплой прошлогодней травы, причесанной в одну сторону, наверно, весенними потоками, и, опираясь на палку, побрел потихоньку вдоль берега искать перевоз…

Загрузка...