КОРНИ Воспоминания о Григории Михайловиче Тютюннике

1

Хата наша, отцовская и дедовская, старинная, с плетенной дымовой трубой и без ставен, стояла над дорогой, ведущей из Полтавы в Гадяч. Стояла у самой гати, что вела к мосту через речку, — вся в вербах, берестах, желтой акации и кустах бузины. Сразу же за глухой стеной, едва ли не от завалинки и до самой реки, лежал богатый низовой сенокос, трава на нем выгоняла чуть ли не в пояс косарю. Весной, когда разливалось половодье, мутные грунтовые воды подступали к самой хате, и дед наш Василь Феодулович с тремя сыновьями, Павлом. Михаилом и Филимоном, защищался от потопа запрудой из навоза.

Хата была просторной, как загон. Стояли в ней желтая некрашеная лавка, стол, высокий черный комод, побитый древоточицей, и деревянная кровать, на которой могли уместиться четверо; под нею шел дымоход от лежанки, которую зимой топили на ночь, чтобы спать было теплее. Кроме большой комнаты, были еще боковушка и кладовая. В боковушке наш с Григорием отец, Михаил Васильевич, средний из трех братьев, столярничал— делал мебель, простую, селянскую, кадки, ступы и прочие веши домашнего обихода.

С хатой нашей — сейчас от нее и следа не осталось — связаны у меня первые воспоминания о Григории Тютюннике[33], или, как его звали тогда в селе, Егоре Буденном.

Я увидел его из окна, у которого играл под солнышком, стройного, чубатого, с гордо откинутой назад и немного набок головой, и кто-то, теперь уже не припомню, кто именно, сказал мне:

— Вон твой брат пошел.

Потом я узнал, что он «копия Михайлы», то есть нашего с ним отца. С той поры и по сей день образ отца в моем сознании неразделен с образом Григория. Я соединил их вместе — внешность Григория, его манеры и то, что слышал о характере отца или придумал сам, и получился отец, которого я не помню и не знаю даже, каков он был собой, потому что единственная его фотокарточка (он не любил фотографироваться) потерялась.

Я не случайно начал рассказ о Григории с отцовской хаты. Ей, мне кажется, Тютюнник многим обязан как писатель и особенно как автор «Водоворота». Да и сам он говорил об этом не раз.

Может, потому, что стояла хата над дорогой, или потому, что во дворе был колодец, единственный на весь край Гасановку, или потому, что в ней жили одни мужчины без хозяйки (бабушка наша умерла рано), — она стала удобнейшим местом для посиделок, «закураций», а следовательно, и разговоров до первых петухов. Тем более что все Хтудулы — так нас прозывали в селе по деду — всегда держали на столе деревянное корытце с сеченым табаком, умели артистически передразнивать, то есть копировать односельчан, и вообще любили беседу. К хозяйству же, по свидетельству нашего дяди Филимона Васильевича и других людей, Хтудулы, кроме отца, были равнодушны.

Так вот, едет, скажем, опошнянский дядько в Зиньков на ярмарку с подводой горшков, кувшинов, крынок, свистков, пересыпанных половой, или возвращается домой, распродав все это, — где напоить волов, где закурить да поговорить, как не у Василя Феодуловича? И говорят, и хохот поднимают такой, что стреха шелестит, а из распахнутых настежь дверей дым валом валит, как из кабака.

Но чаще всего собирались у Хтудулов люди — почти все они близкие или дальние наши родичи, — наделенные природным юмором, тонкой наблюдательностью и незаурядным артистизмом. В селе нашем, Шнловке, до сих пор не могут без веселой улыбки вспомнить Павла Васильевича, старшего брата отца. В то время, о котором идет речь (тридцатые годы), он уже был женат и жил отдельно. Жил пребедно, ходил зимой в латаной-перелатаной сирячине и деревянных постолах. Однако никогда из-за этого не печалился и никого не упрекал, потому что знал: не хозяин он, и земля не его стихия. Искал лишь какую-нибудь компанию, слушателя и зрителя, а найдя, веселил до колик в животе, однако сам при этом никогда не смеялся. Он умел передразнить, скопировать чуть ли не каждого шиловца или шиловчанку, беря от каждого самое характерное и трактуя его самым комическим образом. Это вызывало восхищение и смех. Копировал даже своего отца, Василя Феодуловича, на что тот реагировал самым спокойным образом, сказав разве что снисходительно: «Хе, сук-кин сын, стервец! Ты хоть ел сегодня? Дай-ка ему, Михайло, супу…»

Его даже пожурить было невозможно, потому что, выслушав нарекания, он принимался журить самого себя, идеально копируя того, кто начал разговор, и все кончалось смехом.

Казалось, кому бы, как не ему, выступать на сцене? И дядя Филимон, который одно время руководил шиловским драмкружком, пригласил брата на роль. Тут-то и произошло недоразумение. До своего выхода Павло Васильевич, он играл попа, уже в поповской рясе, спал спокойненько в гримировочной. Когда же наступило время выхода, его разбудили и вытолкали на сцену. Роль он знал наизусть. Однако, выйдя перед людьми, оглядел зал, заулыбался на все стороны, развел руками и обратился к публике: «Чего не умею, люди добрые, того не умею», — и пошел за кулисы, наступая на полы рясы.

В гримировочной его стали спрашивать, что же такое случилось, и он объяснил: «Да оно мне и на репетициях надоело…»

Он был импровизатор и любил не писаных героев, а живых.

Заходил Михайло Иванович Тютюнник (по-уличному Гасан), вернее, не заходил, а втанцовывался из сеней в хату, обычно спиной к публике, заложив руки в рукава драной своей сирячины и напевая: «И по сеням тупу-тупу, и по хате тупу-тупу… Дайте, люди, закурить-залю-лячить!» — и притопывал разбитыми сапогами, обмотанными мешковиной, и улыбался добродушнейшим образом.

Гасан передразнивал не хуже Павла Васильевича, но не умел одного: петь, как пел Павло на клиросе в церкви всеми голосами, от баса до детского дисканта. Батюшка и не сердился на Павла за это. Только спрашивал после службы: «Это ты, Павел, блуждал сегодня из партии в партию?..» — и смеялся.

Хаживал еще Грицко Макарович Тютюнник, большой приятель нашего отца, спокойный великан, который проходил в дверь обычно боком, чтобы не зацепить плечами дверные косяки — так был широкоплеч, а также Егор Лукич Чобот, страстный поклонник слов «философия», «мужик», «адвокат» и разговоров на эту тему. (Как-то он сказал мне, держа на веревке корову, что паслась посреди выгона: «Если б тот университет да сюда бы вот на выгон, я тоже, сынок, его бы кончил!»)

Самым младшим из всех этих людей был наш дядя Филимон Васильевич, в семье которого мне пришлось прожить около восьми лет и услышать многое из того, о чем рассказываю. У Филимона Васильевича была прекрасная память, вкус к образному слову, и был он сам неповторимым рассказчиком. Григорий очень любил его слушать, глаза его всегда сияли, когда рассказывал дядя, а рука так и тянулась к записной книжке, с которой он, по крайней мере в Шиловке, почти никогда не расставался. Позже, работая над «Водоворотом», он просил меня в одном из писем, чтобы я записывал все, что рассказывает дядя, и посылал ему.

Я вспоминаю тут этих людей потому, что убежден: сельские типы, характеры, импровизированные ими, были находкой, благодарным материалом и своеобразной школой для будущего автора «Водоворота». А Павло Гречаный, Гнат Рева, некоторые бывальщины и детали сельского быта — это почли законченные творения Павла, Филимона и Михаила (Гасана) Тютюнников. Григорий умел слушать, ценил услышанное («Нет! Ты только послушай. Этот народ гениальный!») да и сам под настроение не против был скопировать кого-нибудь так же артистически, как и его дядьки.

2

Случилось так, что отцу нашему не пришлось пожить с первой женой — матерью Григория — и года. И кто сейчас, кроме отца, мог бы определенно сказать, почему так случилось? Мне же судить об этом не приходится… Известно лишь, что разлучение было молниеносное, без свидетелей и скандальной канители, а женитьба — нелегкой. Дело в том, что, когда будущие супруги уже должны были стать под венец — традиция эта была тогда еще прочной, — местные духовные власти категорически отказались их венчать, ибо по святцам Михайло Тютюнник и Евгения Буденная были родственниками. После нескольких отчаяннейших попыток выхлопотать разрешение на брак по-христиански отец, так ничего и не добившись, надел праздничную чумарку, взял харчи и отправился пешком за семьдесят верст в Полтаву искать счастья у архиерея. И нашел: молодым разрешили обвенчаться.

Прошло семь или восемь месяцев его жизни в приймах, но однажды поздним вечером отец перешел мост и снова, оказался в родном жилище — с больной матерью, которая уже несколько лет не владела ногами (если бабушка пряла, то дед или кто-нибудь из хлопцев крутили прялку, а она тянула нить), и двумя братьями: старшим Павлом и младшим, еще подростком, Филимоном.

Дед встретил сына довольно спокойно, словно знал, что так оно и получится. Только спросил, выглянув с печи:

— Нажился, говоришь?..

Видно, что-то не понравилось ему в сыновнем браке, однако в натуре Василя Феодуловича не было характерной для того времени домостроевской жилки — «как отец сказал, так и будет», — и он дал сыну волю. Вообще, рассказывают, дед не любил командовать в семье. Он любил другое: поговорить. Например, о том, что было сначала — слово или бог, читал и пояснял вслух «Четьи-Минеи», просиживал часами у окна и, заметив кого-нибудь на дороге, выкрикивал насмешливо: «Гляди, гляди, кто пошел! Хе, сук-кин сын бар-рбос… Так что? — Погнался, брат, за белым хлебом, да и черный потерял?!»

Есть люди, которые устают от разговора. Дед уставал от молчания. Власть над ним имел только мой отец. Когда дед говорил уж чересчур много, отец деликатно прерывал его: «Ну хорошо, папа, хорошо, гюйдемте-ка в поле» или «Разжигайте печь, а то тесто скоро из макитры выскочит». После смерти бабушки они хлопотали и у печи, и по хозяйству вдвоем.

Нельзя сказать, чтобы отец характером своим мало был похож на братьев и деда. Он также не упускал случая вставить меткое слово, умел скопировать, пошутить, однако никогда не превращался в балагура-весельчака, как это с радостью и вдохновением делал Павло Васильевич. Зайдет, к примеру, в лавку, постоит, погуторит с кем-нибудь о том, о сем, а если не с кем, то с лавочником, потом подопрет ладонью щеку и запоет чудесным баритоном:

Ой, я нещасний,

Що маю діяти,

Є горілка в лавці,

Та ні за що взяти…

Таким образом, мой отец, имея старшего брата, влюбленного в компанию и приверженного к слову старика отца, вынужден был взять на себя все хлопоты по хозяйству: днем мастерил в боковушке, копался в огороде или хлопотал у печи, а в воскресенье стриг и брил, как теперь бы сказали, на общественных началах, шиловских дядьков или сидел над книжками. Отец любил литературу, знал наизусть едва ли не всего «Кобзаря», множество стихов Пушкина, а «Полтаву» так часто декламировал старшему сыну, что тот на слух тоже выучил ее наизусть. Не раз, бывало, когда мы с Григорием сошлись как братья, рассказывая об отце (для нас это был праздник любви к отцу и радость взаимооткрытия через него), Григорий читал мне любимый отрывок из второй песни этаким неторопливо торжественным баском человека, немного печального и до нежности доброго:

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо. Звезды блещут.

Своей дремоты превозмочь

Не хочет воздух. Чуть трепещут

Сребристых тополей листы.

Луна спокойно с высоты

Над Белой Церковью сияет…

И говорил:

— Когда отец по вечерам читал мне это место, я всегда смотрел на нашу церковь, белевшую под луной на холме, словно вырезанную из серебряной бумаги, и думал, что это написано о ней. О городе Белая Церковь я узнал уже потом…

Или неожиданно и восторженно:

— А ты знаешь, что наш отец пошел как-то в Зиньков на базар, увидел объявление, что Буряченко — был такой частный учитель в Зинькове — принимает экзамены у тех, кто хочет поступить на краткосрочные курсы учителей, бросил свои базарные дела и сдал экзамены. Без подготовки!

Это было преувеличением, но не более чем поэтическим, потому что отец готовился стать учителем. А то, как сдал экзамены, правда — в порыве, экспромтом.

3

После того как отец расстался с первой женой, он десять лет прожил в одиночестве, а Евгения Федотовна семь лет не выходила замуж, и мост через реку не был крепкой границей между ними с первых же дней расставанья: они ждали ребенка.

Когда родился Григорий — это было 6 мая 1920 года, — его решили назвать Георгием, или, как у нас говорят, Егором. Назвали. И послали Федота Осиповича Буденного, деда Григория по матери, записать внука в сельсовете. Выпив на радостях дома — внук ведь! — дед направился в сельский Совет. Но дорогу ему преградила монополька известной на всю околицу Гузийки. Как не зайти ради такого случая еще и к ней! И он зашел… Когда же наконец доплелся туда, куда его послали, уже не соображал, как велено ему записать внука. Стал вспоминать — не вспоминается, и сказал секретарю: «Пиши Грицьком. Оно, может, и не так, как сказали, зато просто, по-нашему!» И стал Георгий Тютюнник, которого его мать так и не разучилась называть Горей, Григорием. О дедовой выходке узнали только в 1935 году, когда брали в райзагсе справку о рождении, чтобы хлопец мог учиться в зиньковской десятилетке. Так и стало нас два Григория у одного отца.

Впервые Григорий узнал о том, что у него есть отец — ведь дома говорили — нет, — когда еще играл в песочке.

Открытие это было, вспоминал он, большим и незабываемым.

«Играю как-то у дороги, — рассказывал он весело, — а тут баба какая-то идет. Не знаю, кто она была, помню только, что «ч» не выговаривала. «Цього ты, — говорит, — сыноцек, к отцу не бежишь? Видишь, вон он где идет, и-ги-ги, вон где, гляди!» Смотрю, от моста мимо верб на гати трое дюжих молодцов идут. Черные, загорелые, белозубые и в белых рубашках. Улыбаются, глядя на меня. Подхватили на руки, понесли в лавку. Что говорили, не помню. Знаю только, что накупили полную пазуху конфет, пряников, донесли назад до нашей улочки, потом тот, кто был чернее всех, поставил меня на землю, легонько подтолкнул и сказал: «Беги домой. А если спросят, где был, скажешь: «Ходил с отцом в лавку». Это были Павло, Филимон и отец. Так и зажил я с того дня на два двора. Прекрасное время наступило! Как только бабушка замахнется на меня веником, так я круть — и к Хтудулам через мост…»

Как-то зимой Григорий заболел скарлатиной. Тогда это была опасная болезнь, лечили ее в большинстве случаев домашним способом: парили горло над чугуном с горячей картошкой, отлеживались на печи в горячем зерне (так и просится сюда совет Павла Гречаного Тимку из «Водоворота», когда тот простудился, попав в омут: «Пареными конскими кизяками обкладывайся. У нас в Заброде все так лечились»). От скарлатины умер в ту зиму шиловский мальчик, с которым Григорий любил играть. И вот однажды вечером, когда Григорий лежал в горячке, на пороге хаты стал запорошенный спетом отец.

— Евгения Федотовна, — сказал он (редко в селе обращаются к женщине так), — наши отношения могут быть какими угодно. Но не сейчас, когда болен наш сын. Я отвезу его в больницу.

Евгения Федотовна одела Григория, повязала о та поверх шапки башлыком и проводила обоих до дороги…

И еще один эпизод рассказывал мне Григорий о нашем отце. Печальный эпизод. Его и сейчас тяжело вспоминать.

Как-то Григорий по дороге в школу забежал к нам утром и положил перед отцом, который сидел за столом опухший, с поникшей головой, краюшку хлеба. Отец разломил ту краюшку надвое, половину дал Григорию в школу, а вторую еще раз разломил — кусочек себе и кусочек мне (я тоже тогда опух с голода) — и едва вымолвил: «Спасибо, сын. Славный ты у меня растешь», — и стал понемножку есть, закрыв глаза ладонью…

4

В школу Григорий пошел рано, шести лет. Так рвался, что отговорить его было невозможно. Он не был рослым мальчиком, и заведующая школой, Наталья Ивановна Рябовецкая, будущая наша тетя (потом она стала женой Филимона Васильевича), заколебалась: принимать такого маленького в первый класс или отказать. Тут Григорий расплакался, и Евгения Федотовна, наклонясь близенько к учительнице, заговорщическим шепотом (такая у нее манера говорить интимно) сказала:

— Пусть идет. Посидит день-другой, и надоест, не будет хоть голову морочить…

Однако эта надежда не оправдалась. Наука давалась Григорию легко, и учился он хорошо. Хотя и озорник был не последний. Можно было, скажем, сделать со старшими, более крепкими хлопцами пирамиду, выжаться на их плечах в стойке так, чтобы ногами достать потолок и выложить там ступнями, натертыми углем, следы. И каким же это было наслаждением, когда директор школы увидит на потолке отпечатки человеческих ног! Но, увидя, скажет: «Хм, хм… А ну-ка разуемся и покажем подошвы!..»

Окончив седьмой класс, Григорий перешел в зиньковскую десятилетку — в ту пору едва ли не единственную на весь район среднюю школу. Это за восемь километров от села. Ходить нужно было пешком каждый день, в любую погоду. Дорога хотя и неблизкая, особенно для подростка, зато какая! Она разделяет село пополам и под старыми, в три обхвата вербами (в их дуплах, начинавшихся от самой земли, прятались в непогоду влюбленные) взбирается на Бееву гору. За селом, вправо от нее, — овражек, шиловцы засадили его кленом, осиной и дубком, чтобы глину на огороды не заносило с водой; влево — глубочайший овраг (у нас его называют «стенкой»), над которым всегда носятся тучи береговых ласточек— там их гнездятся тысячи. По этому оврагу стекают весной полевые воды в речушку Грунь; а дальше над дорогой — Кирсанов лес, обсеянный рожью и пшеницей, и марево, марево — глаза болят смотреть, как оно меняется. Украинский шлях — иначе не скажешь. А оглянешься — село в долине как на скифском щите, речка сине блестит среди тальниковых низов, и туман над нею русло выписывает… На Беевой горе и родились первые строки «Водоворота».

Как-то Григорий, когда мы поднялись на гору и долго смотрели на село, сказал: «Вот отсюда, Григор, я увидел начало «Водоворота», а пока назад домой дошел — уже и написалось».

И прочитал наизусть:

«Село Трояновка гнездится в долине. На север от него Беева гора, покрытая лесом, на юг — затянутая маревом равнина, по которой вьется полтавский шлях. По обеим сторонам его то тут, то там маячат в степи хутора, маячат на далеких небосклонах, как зеленые острова по синему морю. В центре села течет река со странным, должно быть татарским, названием — Ташань…»

Прочитал он, как всегда, глухо, даже как будто сурово, и, помолчав, добавил:

«Слова, слова… А в действительности, посмотри: лучше, брат, лучше, просто непостижимо прекрасно».

И погрустнел, как это обычно для него, — вот так вдруг, неожиданно. Вероятно, он ощущал в этот миг вечную горечь художника: условность понятий, ограниченность человеческих представлений перед лицом природы, жизни… Меня же этот отрывок будто осиял. До этого мне казалось, что я понимаю прозу, читал у Горького даже, что это «необыкновенная кладка слов», но только тогда, на Беевой горе, ощутил ее внутреннюю жизнь, если можно так сказать. Позже я пережил нечто подобное, когда Григорий (это было ночью на шиловском мосту) прочитал мне, тоже наизусть, отрывок из «Хаджи-Мурата» — медленно, просто, без нажима и театральщины:

«В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет.

Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана».

И надолго умолк. Потом сказал, будто подумал вслух:

«Вот так умел писать граф. Одним абзацем въехал в аул».

Мне довелось как-то прочитать, что в «Водовороте» царит стихия народной жизни. Это было написано с заметным отрицательным или, сказать бы, сочувственным оттенком, потому что само понятие «стихия» привязывалось к особенностям авторского дарования. И мне припомнилось то, что не раз повторял Григорий: «Терпеть не могу книг, которые написаны словно по учебнику логики Асмуса. Не сочинение, а тоска. Нет прозы. Стефаник, Тесленко, Чехов, Толстой так не писали. Правда, у Толстого есть «логические» места в «Войне и мире» — размышления раненого Болконского на Аустерлицком поле брани, Платон Каратаев… Запрограммированность, скука».

На те годы, когда Григорий учился в зиньковской десятилетке, приходятся первые его поэтические пробы. Тем, кто не избежал этого увлечения в юности или даже вырос потом в писателя, вероятно, известно, как относятся к пишущим близкие, да еще в селе, где не то что шила — сапожного гвоздика в мешке не утаишь. На них посматривают как на чудаков, над ними частенько посмеиваются даже родные.

Григорию тут, можно сказать, повезло. Когда в зиньковской районной газете появилось первое его стихотворение и хлопец прибежал с ней к Хтудулам, отец, обрадовавшись, как ребенок, осторожно вырезал этот стишок и на ладонях понес его через всю хату в комод. Это было «признание», даром что домашнее, но настоящее, неподдельное! Кто знает: может быть, отец мечтал об этом, ждал этого… И легко представить, как чувствовал себя Григорий, когда потерял отца, а вместе с ним и своего первого ценителя…

5

Шевченко писал как-то, что Брюллов ни одной линии не разрешал себе провести «без модели». Вероятно, каждый серьезный писатель тоже не может написать настоящее художественное произведение «без модели». Не писал без нее и Григорий Тютюнник. Попробовал раз, когда принялся работать над романом о Западной Украине «Буг шумит», увидел, что без «модели» его тянет на уже проторенный путь, к «Поднятой целине», — и бросил. В «Водовороте» же что ни пейзаж, что ни характер, что ни реплика, то и Шиловка, по-художественному, безусловно, осмысленная и обобщенная, как образ целого народа.

В «Водовороте» жизненная модель взяла верх над литературной. Это особенно четко видно, когда читаешь «Буг…».

Есть люди, которых и хлебом не корми, а дай поразглагольствовать про «любовь к народу». Они всегда вызывают скуку, а чаще — насмешку, ибо известно: о любви молчат. Мне не приходилось слышать от Григория и слова об этой любви. И вместе с тем я никогда прежде не встречал человека, так самозабвенно влюбленного в свой народ, и такого знатока украинского характера — от мельчайших деталей до самых высоких обобщений. (Речь идет, конечно, не о привязанности кулика к своему болоту, а о высоко человечном восприятии родины.) Григорий обладал, говоря словами Чехова, талантом человечности. И врожденным, и выстраданным. Нужно было видеть и слышать, как он рассказывал и показывал своих героев из «Водоворота», как глубоко знал их и как умел через деталь — реплику, мимику, жест — распознавать характер. Он, по существу, перевоплощался в них, как перевоплощается актер. «Ведь это же законченный тип! — было его любимым резюме. — Дядя наш, Филимон, — непревзойденный мастер воспроизводить характер, лепить его из мелочей, которые мы даже не заметили бы. Он мог бы быть хорошим писателем, если бы считал бумагу и ручку полезным открытием…»

О ком бы ни рассказывал Григорий — Павле Гречаном, Гнате Реве, Охриме Горобце и т. д., — он сам становился Гнатом, Павлом, Охримом. Казалось бы, странно, что множество деталей, которые так ложатся в образ того или иного героя «Водоворота», остались за страницами романа. Григорий был богат материалом и именно поэтому не смаковал его в произведениях, не расписывал.

Больше всего он любил рассказывать о том, кто стал прообразом Павла Гречаного, и часто копировал его даже в обычном, «не литературном» разговоре.

Жил по соседству с Евгенией Федотовной ее дядька, а Григорию двоюродный дед Павло Осипович Буденный, великий курильщик, добряк, увалень, молчун и силач. Он копал колодны, ямы на кладбище, когда кто-нибудь умирал, косил, молотил, одним словом, что ему велели, то и делал.

«Ты бы меня, Егорка, побрил», — ни с того ни с сего скажет, бывало, через плетень Павло Осипович, прозванный в селе Штавлом.

Григорий, тогда еще подросток, ласковый, всегда готовый услужить, к тому же подражая отцу, бросается в хату, выносит бритву, скамеечку, полотенце, чтобы обернуть воловью шею «клиента»…

«Садитесь, дяденька!» — и принимается за дело.

Бритва тупая, как щепка. Как проведет лезвием по дядькиной шее, так следом и кровь выступает. А Штавло сидит и дремлет… Григорий кое-как добреет, если это слово можно употребить при такой ситуации, смоет кровь холодной колодезной водой, чтобы как-то ее остановить…

«Готово, дяденька!»

Только тогда Павло просыпается, сладко улыбается спросонья и говорит:

«Ну и бьитва у тьебя, Егорий… Огонь! Не бьеет, а как водой смывает, ня-а-а…» (последнее у него означало «да-а-а»).

Он не чувствовал боли!

Или сложит на плетне огромные руки, по-собачьи положит на них подбородок и долго молча, пыхкая цигаркой, водит глазами за Григорием, который мотается по двору. Потом скажет, как на волах мимо двора проедет:

«Ня-а-а… Дай мне, сынок… газету на цигарки».

«Да ведь я дал вам позавчера целых пять! — удивленно воскликнет Григорий. — Куда же вы их дели?!» Штавло молчит, виновато моргая глазами, и, когда его просьба уже забыта — так долго он молчит, — скажет:

«Те я уже скурил, ня-а-а…»

«За два дня?»

«Так я ж сейчас сторожу, — пояснит не скоро Павло. — А ночью курится… как в жнива вода пьется: раз за разом…»

Штавлу же и принадлежит песня, которую Григорий под веселую руку пел по-штавловски и называл «шиловским вариантом модернизма». Эту чудную песню спел Штавло лишь один раз, когда шел из Гузейкиного шипка-монопольки, и осталась она в памяти благодарных шиловцев:

Пе-ех, чорнобрьнва Гузійка-а…

Дальше Павло Осипович, как всегда, долго молчал, ловя ногами тропку и ища вторую строку с подходящей рифмой. Но не нашел и закончил так:

І чорнобрьнві… ня-а-а… пеньки!

Это в шутку. В действительности же народные песни Григорий глубоко уважал, и знал их бессчетно, и сам хорошо пел, обладая густым приятным баритоном. «Наша народная песня, — говорил он, — как роман. Даже построение имеет эпическое. И ни одной легкомысленной». Последней тихой влюбленностью его была песня о журавушке, которую мы пели не раз на старом деревянном шиловском мосту вчетвером: Григорий, Федор Тютюнник, Владимир Винниченко (Григорий любил этого веселого и умного хлопца) и я.

Ой, журавко, журавко.

Чого крячеш щоранку?

Он як мені не крячать,

Як так високо літать.

Полечу я до саду,

До листочка припаду…

По очереди брали первым, по очереди — вторили, а в реке вскидывались щуки, и светилась «одинокая звезда над ветряками» под недальним хутором Лейбовкой.

6

После того как не стало отца, судьба разлучила нас с Григорием на пятнадцать лет: меня забрали из Шиловки в Донбасс тетя и дядя, Григорий поступил в Харьковский университет. Разные дороги, разные судьбы. Я знал, что у меня есть брат, знал, и только. То же самое, вероятно, было и с Григорием. Да и что могло быть общего между нами без отца? Голос одной крови? Он породнил нас позже, где-то в пятьдесят втором-третьем годах. Правда, мы иногда виделись в эти пятнадцать лет, но о чем могли говорить подросток и взрослый человек?

Память сберегла лишь мелкие детали. Вот мы, ученики пятого класса, вместе со всей школой, со всеми шиловцами стоим у цементных ступеней старенького клуба. Алеют знамена, плачут, смеются люди. А на ступенях — председатель сельсовета, члены сельисполкома, председатели колхозов, и выходит Григорий, произносит речь. Он в длинной шинели, зажал в одной руке шапку с красной партизанской ленточкой поперек, а другая рука на груди в перевязи. День Победы.

Вот у школьной стены стоит лестница, а на ней Григорий. Опускает кисть в ведерко и выводит белыми буквами: «Добро пожаловать, земляки-воины!» Ждут демобилизованных.

1946 год. Я толкаюсь в толпе ремесленников перед училищем, ожидая, пока нас «запустят» в столовую, а невдалеке посреди центральной улицы останавливается ЗИС, и из кузова на мостовую спрыгивает Григорий. Длинные черные волосы падают ему на лицо и закрывают его почти до подбородка. Не помню, знал я тогда или нет, что Егор Буденный, двадцатишестилетний мой брат, уже носит над сердцем двадцатиграммовый осколок немецкого снаряда…

А вот Григорий сидит в хате, куда нас с мамой приняли в «соседи», потому что своя сгорела. Какие-то женщины поучают его, что нужно ехать в Харьков кончать учебу, а не жениться на красивой бедовой татарке Файе, которая работает на молочной ферме. (Ее забросила в наше село война.) Егор сердится на женщин, что-то им возражает, потом обнимает меня за плечи и говорит: «Так ведь, братик?» Мне оттого, что он говорит «братик» и обнимает, неловко… Я не знаю, что означает «так ведь», однако отвечаю: «Угу…»

Вот, кажется, и все.

Сближаться мы начали в ту пору, когда я служил на Дальнем Востоке. Туда пришло мне первое письмо от Григория. Он писал, что мы братья и должны общаться, не забывать друг друга.

Письмо было из Львова или из Шиловки — не помню. Я пишу «начали сближаться», потому что сразу не сблизились. Слишком уж долго были чужими. А еще меня тогда мучило почти болезненное недоверие к людям, к тому, что они могут быть искренними. Поймать человека на неискренности было моим сатанинским утешением. Письма Григория казались мне фальшиво искренними. «Почему он не замечал меня раньше, а только теперь заметил, когда я уже и сам не пропаду?» — думал я. А тут неожиданно получаю из Львова письмо… не письмо, а записочку — с вопросом о том, как мне живется, сухую, короткую, без сердечности!

Прочитал и с комментариями на полях — они казались мне остроумными — отослал назад…

Через месяц пришел убийственный ответ.

«Григорий! Я получил свое письмо с твоими комментариями и не сержусь на тебя потому, что я родной твой брат и к тому же старший: я понимаю, что ты обиделся, но причин для этого не было. Я действительно писал письмо наспех, как раз перед отъездом моих знакомых (во Владивосток) и решительно не мог написать ничего другого, кроме того, что написал. То, что ты прислал мое письмо назад со своими пометками… свидетельствует о том, что у тебя нет такта культурного человека, а, наоборот, есть немного хамства и слабых попыток «стать в позу»… Ты это брось. Будь скромным и знай, что хвастунов я органически не переношу. И потом ты, очевидно, не понимаешь, что даже для того, чтобы писать письма (не говоря о рассказах), нужно быть чуточку мудрецом и знать, что ты пишешь и для чего. Обвинять меня в пустоте да еще к тому же в душевной — это уже слишком; тем более что с моими душевными качествами ты слабо знаком… и потому, мне кажется, ты можешь судить о них, но не можешь осуждать и торопиться делать свои выводы, тогда как «поспешность нужна при ловле блох», а ни в коем случае не в отношении к людям.

Теперь относительно твоего рассказа… Я прочитал его несколько раз и хочу поделиться с тобой своими впечатлениями…

Ты не имеешь четкого представления о том, как строить рассказ. В этом отношении советую познакомиться с теорией литературы (учебник проф. Тимофеева), внимательно прочитать какой-нибудь рассказ Чехова и проследить, как он построен; ну хотя бы такой, как «Тоска», «Попрыгунья», «Душечка» и т. д. Вообще прочитай произведения Чехова внимательно… (Дальше назывались основные элементы сюжета, что иллюстрировалось пересказом простенькой новеллы Мопассана.)

Но я не хочу, чтобы ты подумал, что рассказ строится только на острых ситуациях. Нет. Чехов — мастер строить его на простейших, обыкновеннейших вещах. В письме к своему брату он писал: «Я могу написать рассказ о чернильнице, о пепельнице» и т. д. Эта же самая «Тоска», «Сумерки», «Толстый и тонкий», «Крыжовник» построены на простых вещах.

Твой рассказ построен на впечатлениях, которые тебя взволновали, ты их пережил, и они заставили тебя сесть и написать о них. Это хорошо. Хорошо, что ты берешь факты из жизни. Должен сказать, что у тебя много данных, которые свидетельствуют о том, что ты можешь писать и из тебя «будут люди». Но ты сам знаешь, что писателем можно стать только тогда, когда ты без этого не сможешь жить, не сможешь представить себе жизнь, когда писать о людях, природе… станет каждодневной потребностью, твоим «злым гением», дыханием, твоей сутью, жизнью. Литература — это не спорт, не развлечение…

Итак, ты строишь свой рассказ на впечатлениях. Это хорошо. Ты можешь подать несколькими штрихами обстановку, в которой действует герой, у тебя хорошо получаются диалоги, беседы; сам того не понимая, ты чудесно выписываешь образы (а это очень важно, и не каждый это может даже из маститых литераторов)…

Но главный твой недостаток — это еще неумение пользоваться словом. А слова, брат, это алмазы, из которых делаются красивые вещи. Слово у тебя неточное и часто «не до шмиги», как говорят, не к месту. Я эти места подчеркнул…

И еще много есть неточностей, которые все не перечислишь.

Советую: рассказ почистить, «подраить», «протереть песком и пролопатить», чтобы каждое слово блестело. Пиши новые вещи, заведи записную книжку, записывай туда выражения из живой речи и свои мысли.

Только умные, глупых не нужно.

Твой брат Григорий.

6.1.1954»


За учебник Тимофеева я в тот раз не взялся, «драить» рассказ не захотел, потому что возненавидел его, а нашел ожеговский «Словарь русского языка» и прочитал толкование слова «хам». Я знал его и без словаря, но мне хотелось дать «квалифицированный ответ»… Оказалось, что ни одна из трактовок этого злополучного понятия никак ко мне не подходит. Я сел и написал, что… я не хам. В форме протеста. И заявил о разрыве отношений.

Однако, к превеликому удивлению, ощутил после этого, что Григорий — мой брат, настоящий старший брат! Я всегда был один. И когда видел, как моего товарища дерет за что-то старший его брат, завидовал… младшему, Хотелось брата. И вот он объявился и выдрал!

Я ждал сердитого ответа. Месяц, в течение которого шло письмо из Владивостока до «материка» (так мы называли запад) и назад, казался мне годом. К тому же было страшно, что ответ совсем не придет. Но ровно через месяц получил бандероль с «Энеидой», подписанной Григорием: «Читай нашего великого земляка и не забывай родного языка». А вскоре — вторую, с «Мартином Иденом»: «Эта книга научит тебя достигать цели. Григорий Тютюнник».

Однако переписка между нами и после этого не наладилась. Я не забыл «хамства» (именно тогда я жаловался в дневнике на судьбу за то, что она не дала мне «счастья прощения») и продолжал чувствовать себя обиженным. Это чувство было сладким…

И вот пришло письмо уже не только с «моралью».

«…Если ты знаешь мое «кредо»… то по какому праву ты задрал хвост и оскорбляешь своего старшего брата? Вот приедешь домой, так не посмотрю, что ты моряк, а сдеру с тебя твой «клеш» и высеку за такое безобразие, чтоб знал, как нос задирать. Таких в нашем роду не было, и я не хочу, чтобы ты эту традицию нарушил. Хоть сердись, хоть нет — дело твое.

Сейчас я в Шиловке. Вчера вечером был у мамы. Извини, ты хлопец деликатный, я это знаю, знаю также, что мне заранее нужно просить прощения, потому и прошу: извини, я прочитал твои письма, так как хотел услышать твое слово, уловить между строк твое настроение, твои мысли, определить, как исподволь ты умнеешь, и мысли твои из растрепанных становятся стройными, логичными. Я знал тебя совсем маленького, и теперь ты для меня ребус, который мне нужно постепенно, шаг за шагом разгадывать. В душе моей к тебе есть лишь теплые братские чувства, которых ты не понимаешь и не ценишь, чертов ты турок! Вот что! Приедешь — сказал, высеку, — и высеку! Ну, попугал, и хватит. Теперь о другом. Ты скоро демобилизуешься. Хочешь ехать в Щетово (к дядьке Филимону). Хорошо. Не возражаю. Хочешь кончать девятый класс — одобряю и очень рад, что ты хорошо понимаешь цену науки и образования… Однако я серьезно подумываю относительно того, а не забрать ли тебя во Львов, если для этого благополучно сложатся условия и ты согласишься на этот шаг. Видишь ли, дело в том, что я перехожу на другую работу, то есть буду работать в самом Львове в журнале «Жовтень» редактором прозы…»

Это письмо датировано августом 1955 года.

А через месяц мы встретились, можно сказать, впервые как братья, которые уже немного узнали друг друга… Я не видел Григория около девяти лет и плохо представлял его. И вот поезд подходит к львовскому вокзалу. Он еще не остановился, когда я увидел Григория — в стареньком кремовом макинтоше, без шляпы, с высоко и немного набок закинутой головой. Он шел быстро, поглядывая на номера вагонов, потом увидел меня и побежал… Мы обнялись. Нас толкали, сбили с моей головы бескозырку, кто-то полез за нею под вагон и нацепил на голову Григорию. Это вывело нас из того состояния, когда нет слов, нет мыслей, а только сердце стучит и глаза жжет от слез. Л1ы засмеялись и так, обнявшись за плечи, пошли к вокзалу: Григорий в бескозырке и макинтоше, а я простоволосый, стриженый, потому что как раз перед демобилизацией попал на гауптвахту. Мы сидели в вокзальном ресторане до тех пор, пока нам не сказали, что ресторан уже час как закрыт, но нас не трогали, потому что не хотели мешать. Мы говорили в тот вечер о всей нашей жизни, об отце, о Шиловке, Владивостоке, войне, пили водку — и не пьянели, плакали — и не замечали слез…

Я смотрел на Григория и медленно узнавал его заново — так изменилось его лицо: покрылось глубокими, как шрамы, морщинами, а глаза стали выпуклыми, и зрачки были печально-нежными. Я знал, что Григория оперировали и вынули над самым сердцем осколок. («Ура!!! — писал он мне в одном из писем во Владивосток. — Мой враг лежит теперь на столе в коробочке из-под часов. Двадцать граммов смерти».) Знал и то, что ему словом и делом, материально помогал в ту, вероятно, очень трудную для него пору Олесь Гончар.

Но не знал, что операций было три, из них две неудачные, потому что врачи не смогли добраться до осколка, и образовался только свищ на спине — рана, которая не зажила до конца жизни Григория, так и оставшись под бинтами. На другой день, уже в Каменке, он показал мне ее. «Иди посмотри, Грицуня!» — крикнул он из спальни, где Олена Федотовна, жена, делала ему перевязку. Поднял майку, стоя ко мне спиной, и тотчас ее опустил. Я успел лишь увидеть синие шрамы, их было много, и между ними маленькую ранку.

Ночевали мы в ту львовскую ночь на квартире товарища Григория, который любезно оставил для нас ключи у соседки, а сам отправился к знакомым, чтобы не мешать нам. Мы проговорили до самого утра. Григорий уложил меня отдыхать на диван, а сам стоял на коленях возле меня и читал свои стихи:

Мы спали із ним у окопі однім,

Ми мріяли з ним про покинутий дім,

Цигарку курили удвох пополам

І разом дивилися в очі смертям.

В атаках страшних, що не бачаться в сні,

Назустріч ішли двадцять третій весні.

І нам, що в атаках зуміли дружить,

Вмирать не хотілось, хотілося жить.

…………………………………………

Я ніч пам’ятаю. Ми брали село.

Всього нас дванадцять у темінь пішло.

Здригалась земля і гуділа в огні…

Чи страшно було чи не страшно мені,

А тільки я в серці своєму зберіг —

Товариш в селі біля типу приліг,

Підповз я до нього — рухнутись не зміг,

Лежить мій товариш, товариш без ніг…

І, може, тому, що не зовсім пора,

Лежить тільки стогне, лежить, не вмира…

І тихо, як жалоба, сіється сніг…

— Дострель мене, — каже. — Ну, як я без ніг…

Я взяв його и тихо поніс між пожарищ,

А губи шептали: — Товариш, товариш…

Он сам был «товарищем», которого после последнего ранения вынес на себе какой-то балтийский моряк в прошлом, а затем партизан. Восемь километров нес и вынес. Где сейчас тот Костя-моряк и знает ли, может ли знать, как часто вспоминал его Григорий?.. Снаряд разорвался у него за спиной, и в глазах возник лишь красный всполох, уши резанул крик — и все покатилось в черную яму беспамятства. Потом был госпиталь, палата безнадежных, откуда выносили уже навсегда. Ему привиделось, что он лежит на спине в нудно-горячем болоте, и оно сосет, сосет его спину и медленно втягивает в себя. Он закричал. Ворочался в окровавленной постели и кричал, но в палату никто не заходил: все, мол, кричат, потом затихают. Он стал ругаться страшнейшими словами, и тогда вошел врач… Вскоре его перенесли в палату для живых… Но тот болотный сон-бред еще долгие годы мучил его, заставлял отворачиваться от черного цвета и ям.

На другой день мы побывали в «Жовтене» и двинулись на Каменку-Бугскую. Автобуса не оказалось, поэтому забрались в кузов грузовика. Август тогда выпал холодный, по-западному влажный, листья на деревьях казались мне более темными, чем у нас на Полтавщине. Мы мерзли, жались друг к другу и укрывали — я его короткой полой бушлата, он меня стареньким, заштопанным в нескольких местах макинтошем…

В Каменке пришлось вместе пробыть недолго: Григорию нужно было ехать на работу в журнал, мне — торопиться в Донбасс в школу, потому что учебный год уже начался.

Вскоре я получил на адрес дяди письмо, в котором впервые упоминалось о работе над «Водоворотом»:

«…Мне интересно, Грицуня, вот что. Возьми ты, пожалуйста, и заведи такой блокнот и записывай буквально все, что будет говорить наш славный Филимон Васильевич. Особенно то, что касается хроники Шпловки. Все, что он скажет. Потому что это, брат, золотая пыльца, самоцветы народного юмора, на который наше поколение уже не способно. Только делай это так, чтобы он не замечал, иначе ему будет неловко и, может, неприятно. С умом делай, а не в лоб. А потом все эти записи мне переправишь. Фиксируй отдельные меткие, интересные словечки, на которые так богата его речь. Ибо задумал я, брат, писать про Шиловку или повесть, или романягу целый. Это пока лишь тебе признаюсь…»

Известно, что Григорий начал писать еще до войны. А читатели узнали его и. осмелюсь сказать, полюбили или оценили только после появления первой части «Водоворота».

Дело тут не только в том, что Тютюнник не мог себя найти — хотя за работой и операциями и это нелегко было сделать. Дело в том, что то, чем болела его душа, та его «главная книга», которая часто остается так и ненаписанной, не укладывалась в «модную схемку». «Водоворот» — это не сюжетик, а целый народ, целая эпоха! Товарищи Григория потом удивлялись, как быстро он вырос на их глазах, но не догадывались, что Тютюнник просто раскрылся, свободно и легко вздохнул, ощутив возможность взяться за то, — что мог и страстно желал осуществить.


Все эти годы я жил в окружении, в котором говорили по-русски, и начинал писать на русском языке. Поэтому брат, отвечая на мои письма, тоже писал по-русски.


«27. ХІ.1957 г.

Роман мой, Гришуха, движется. Уже имею 500 печатных на машинке страниц. Это двадцать печатных листов. А еще первая часть не окончена. Думаю, к весне одолею. Понимаешь, испытываю затруднения в недостатке фактического материала для общественно-политической линии; интимная, бытовая идет хорошо. Ведь я описываю жизнь села до войны. В Шиловке собрал часть, по мало. Да и то: у кого соберешь? Ведь ты наших шиловских гушаков знаешь. С ним пока разговоришься, два раза в Артилярщину сходить можно. Спрашиваю как-то Брынчука: «Ну как же вы жили до войны? Какая, по-вашему, разница между довоенной жизнью и теперешней?» Он почесал затылок, насунул на глаза «картуз», вынул кисет, закурил, молчал полчаса, а потом вместо ответа на мой вопрос спрашивает: «А тобі навіщо воно нужне?» «Так, — говорю, — вспомнить интересно». Он молчал еще с полчаса, а потом: «Що ж до війни? Тоді все на коровах, а тепер на тракторах».

Вот тебе и поговорили…

Поэтому на этой неделе еду во Львов, привязываюсь в библиотеке к стулу и начинаю рыться… Нужно, ничего не поделаешь. Роман я назвал условно «Вир» — «Водоворот». В украинской лексике «вир» имеет более широкое значение и точно передает события, о которых идет речь. Но меня смущает очень важное обстоятельство: будет ли понимать название средний читатель? Поэтому я подыскиваю новые. Но дело, конечно, не в названии. Писать мне все тяжелее, то ли становлюсь вредный и придирчивый, но многое меня из написанного уже через два дня не удовлетворяет, я переделываю, злюсь, бурчу про себя: «Ах ти ж анахтемська душа», — и «дряпаю» дальше. Все же дело идет. Иногда я прекращаю работу над романом, потому что в голову врывается какой-нибудь сюжет и мучит, и мучит, и долбит мне мозги, тогда я отбрасываю все в сторону, сажусь и шпарю новеллу или рассказ. Например, сегодня окончил одну новеллу, которую аллюром шлю в Киев… Потом у меня начато две повести, зовут, но разорваться не могу. Пусть подождут немного. Да. Еще новости. Повесть «Хмарка» все же переводится на русский язык. Переводит Кедрина, жена очень хорошего, но почему-то малоизвестного поэта, безвременно погибшего, Дмитрия Кедрина. Она прислала мне сборник его стихов. Чудесные стихи. Так вот, она переводит. Скоро должна прислать мне на читку…

У нас мороз. Была оттепель. Снова морозец. Дед Кирило Билокобильский убил косого и принес мне «вы-пимши». Я был занят, зайца взял, дал ему, деду, на «сто пятьдесят» и отпустил з богом. Дед врал безбожно, как все охотники, что он «вбив зайця одною дробиною. Ось як розрізатимете — побачите… У вухо».

Ах, как мне хочется еще с тобой поговорить. Подольше… Кгм. Значит, так… Я в комнате еще не топил. Озябли ноги. Обожди, «потупаю»… Все. Продолжаю. Итак, о Цвейге. Я, как только получил и прочел твое письмо, пошел в магазин, купил и читал весь вечер. Прочел «Амок» и «Двадцать четыре…». Пишет он великолепно. Психология потрясающая, детали сделаны исключительно мастерски, но, увы, я никогда не смогу быть беспристрастным читателем… Дело в том, что манера его письма в психологии мне абсолютно подходит, там есть чему научиться, и это великолепно; мы так писать еще не умеем, и бог знает, может, и не научимся; но манера его письма в коллизиях — не подходит… Сенсационно. Сенсационно начинает каждый рассказ, то есть с какого-то необычайного, загадочного происшествия, чтобы сразу заинтриговать читателя. Я такой манеры не люблю. Это мне почему-то напоминает дельца, стоящего на рынке и показывающего краденую вещь из-под полы: купи, мол, хорошая вещь. Я люблю спокойное, эпическое повествование а-ля Лев Толстой, где нет ничего необычайного, нет игры эффектов, но это простое… такое простое и такое сильное. «Поликушка», например, рассказы Чехова, Гоголя, Успенского, что разрастаются в твоих глазах в грандиозное, незабываемое. Притом, если ближе присмотреться к Цвейгу, психология, поведение его героев однотипны, может, здесь имеет влияние манера вести рассказ от «я». Безусловно, имеет и ограничивает, очень ограничивает писателя, так, например, леди из «Двадцать четыре…» и врач из «Амок» чувствуют почти одинаково. А это несправедливо и невозможно. Они разные люди, и психология их не может быть одинаковой…»


«16.11.1958 г.

Неисправимый брат мой!

…Новостей у меня особенных нет. Арбу с романом «пхаю» дальше, гора крутая, ехать тяжело, путь бесконечный. На днях был во Львове на совещании писателей. Три дня. Жил в гостинице «Львов», один в комнате. На совещании подводили итоги творческих дел наших «списователей» за два года. Все нормально…

Получил московскую «Литературную газету» с докладом Тихонова на пленуме писателей 13 февраля о состоянии и задачах литературы; между прочим, с этой высокой, всесоюзной трибуны, вспоминает докладчик и обо мне. Ищи на 3-й строке вверху, первая колонка. В «Лит. газете» 15 февраля на первой странице жирным шрифтом найдешь заметку — «В Союзе писателей». Там сказано, что будет, дескать, организована творческая встреча с писателями Львова и Ужгорода. На эту встречу с группой львовских товарищей поеду и я, Это будет с 5 по 15 мая. Потом мы из Москвы поедем, кажется, в Ленинград. Дальше: повесть моя должна выйти на русском языке в издательстве «Советский писатель», с которым я веду активную переписку.

Все это, в конечном счете, не суть важно, мне сейчас главное — написать роман. Вот. А там посмотрим…

Пиши мне почаще.

С приветом Григорий Первый».


«18. IV.1959 г.

Здравствуй, Гришуня!

Целую тебя в щечку, Людочка!

Я понимаю, что у вас, у студентов, мало времени на письма, но все-таки пишите старику, не забывайте, ибо я потом рассержусь и бог знает что могу… Та нічого я не зроблю, бо дуже вас люблю, чортенят!

Сейчас я устроил себе небольшой перерыв в работе, ничего не делаю, только читаю, читаю, читаю и даже пишу дневник, что очень редко со мной случается. Первую книгу романа я уже закончил и поэтому «байдикую»[34], вторая в черновиках тоже готова, но на днях я ее прочитал и решил писать заново, потому что многое меня не удовлетворяет. Жена говорит, что я каторжник, буквально оттаскивает от стола, а я все равно потихоньку пишу, когда она на работе. Она говорит, что во второй части «все хорошо, не смей ничего делать», а я делаю и не каюсь: получается лучше. Упрямства у меня хоть отбавляй. А в общем, на лето, как всегда, у меня найдется работа, и огромная, так что не знаю, будем ли мы с тобой, Гриша, ходить на рыбалку. Между прочим, у меня на это лето уже выработана программа. Мы от слов перейдем к дії, к делу то есть:

1. Мы должны пешком исходить весь наш район, особенно меня интересуют глухие хутора, где я смогу послушать истинно украинский язык, а это для меня очень важно, посмотреть людей, поговорить с ними…

2. Ты должен мне помогать и сам учиться у народа твоего родного…

На днях я закажу телефонный разговор с тобой и Людой, из которого я хочу узнать, как ты живешь. Пиши, что тебе нужно, я помогу. Мне кажется, что у тебя плохо с обувью и рубахами. Пиши, чтобы я знал, стесняться нечего.

Роман, первая часть, еще у меня на столе, я его правлю, из трех редакций я получил приглашение отослать его. Но я держу. Пусть отлежится. Какая его судьба будет дальше — посмотрим. Я потом вам напишу.

Еще раз целую и прошу писать мне письма чаще. Особенно прошу Люду. Ну и тебя, конечно, Гриша. Пишите, скучаю за вами».

7

Зимой 1960 года мне выпало счастье побыть вместе с Григорием в Каменке-Бугской около трех недель. Олена Федотовна, жена Тютюнника, была как раз в отъезде, и мы хозяйничали вдвоем: я помогал ему как умел править перевод первой части «Водоворота» на русский язык, он мне — готовить еду для нашего «куреня»[35], как мы весело себя называли. Еще служа на флоте, имея не одну возможность побывать в очередном (да и внеочередном) наряде на камбузе — кухне, я немного набил руку в поварском деле, по крайней мере, знал, что после чего кладется в борщ… Поэтому вся «тонкая» кулинарная работа выпадала на мою долю, а Григорий взял на себя «общее руководство» — показывал, где и что брать в погребе, как пользоваться газовым баллоном и т. д.

Жил он тогда в двухквартирном домике на Шевченко, 13, на втором этаже. Был этот этаж похож чем-то на мансарду из двух небольших комнат и с кладовками по бокам. В комнатах в ветреные зимние дни стояла холодина и, то ли мне теперь кажется, или так оно и было в действительности, все там скрипело: деревянные узенькие лесенки, ведшие на второй этаж, пол, даже кладовки… Из мебели лучше всего помню большой продавленный диван, обтянутый облысевшим красным бархатом, едва ли не дореволюционного тканья, и большое зеркало с желтыми пятнами по краям. Ведь Григорий приехал в Каменку-Бугскую, по его словам, имея лишь старенький чемодан с книгами и единственный, местами уже починенный костюм. К тому же учительствовать ему пришлось недолго из-за раны и операций, литературные дела по той же причине едва двигались, а пенсия составляла мизерную сумму — тридцать рублей в месяц. После выхода романа можно было бы, разумеется, приобрести другую мебель, но Григорий надеялся вскоре получить квартиру во Львове, поэтому в мансарде все оставалось так, как в трудные времена.

Работал Григорий за небольшим шатким столиком в спальне. Тут висел портрет М. Шолохова за рабочим столом. Как-то, заметив, что я рассматриваю портрет, Григорий сказал: «О, это мудрый вешенец. Великий знаток своего народа».

Язык перевода во многих местах не удовлетворял Григория, и он работал над ним с утра до вечера, переделывая заново целые страницы, ища соответствующее отдельным словам и идиомам, и кричал мне из спальни на кухню, чтобы искал и я. Но чаще обходился сам, или с помощью словарей, или припоминая прозаические или стихотворные тексты из русской классики, которых знал наизусть немало.

В полдень мы садились завтракать и обедать одновременно, и Григорий всячески расхваливал мои кулинарные способности, обнимал за плечи и нежно уговаривал бросить филологию и перейти на шеф-повара… Или ласковенько обещал:

— Я тебе, братик, за такой вкусный обед завтра клеш так отутюжу, что муха как ударится с лету о складку, так и голову рассечет. Вот увидишь!

Кстати, бросить филологию он советовал мне не только шутки ради, но и вполне серьезно, и не однажды…

После обеда мы шли на прогулку или в сад — искать опавшие поздние яблоки в листьях под снегом, или в старый чудесный парк неподалеку от домика (Григорий говорил, что в этом парке родилась глава «Водоворота»), или на леваду, к Бугу, который еще не замерз и чернел сверху извилистой полосой.

Но самым любимым для нас были вечера, когда мы разговаривали в мансарде, не включая света, прислонясь спинами к теплому кафелю печи, в которой уютно, посольскому, потрескивали дрова, а по стенам скользили красные отблески пламени.

А бывало, Григорий вдруг предложит весело:

— Знаешь что, давай проведем собрание с Кольвахом! Ты — Кольвах, я — председатель.

И начиналось.

Я шел к двери, подпирал плечом косяк, расстегивал манжеты сорочки и засовывал в рукава руки, будто они мерзнут, — так дед Кольвах всегда слушал собрание в колхозной конторе. А Григорий клал на стол стопу книжек, хватался за нее с обеих сторон, как за трибуну, и торжественно произносил:

— Дорогие товарищи! Наш рабочий класс и трудовая интеллигенция с величайшим энтузиазмом…

Далее шла импровизированная речь. Мне, «Кольваху», следовало слушать ее, глядя в пол, кивать головой и все время мудро или угрюмо улыбаться.

— А у нас что? — распалялся «докладчик». — А у нас ни одной исправной подводы, двигатель до сих пор в МТС на ремонте, в молотилке порхают воробьи, как в драной клуне, понимаешь, а на молочной ферме систематически расхищается обрат вместо того, чтобы идти в корыто свиньям!.. — В конторе гнетущая тишина, все слушают понурясь, и вдруг, когда докладчик делает паузу, «Кольвах» от двери, не поднимая головы и не вынимая рук из рукавов, спросит:

— Вот вы это сказали: рабочий класс, трудовая интеллигенция… А мы кто ж такие?

Тут докладчик какое-то время должен ошеломленно смотреть на «Кольваха» — у Григория это получалось неповторимо: выпуклые глаза его неподвижно останавливались на «старом» и, казалось, пронизывали его насквозь, и наконец медленно так, с ударением:

— А вы, дедушка, селяне!

— A-а… селяне, да и только… — как можно более скептически говорил «Кольвах», кивал головой и умненько улыбался самому себе, не отрывая глаз от пола. — Слышь ты, селяне… Так-так…

Потом мы менялись ролями Причем роль Кольваха оставалась неизменной, а доклад повторять запрещалось: импровизируй!

В один из таких вечеров я и решился сказать Григорию, что хотел бы прочитать ему свой рассказ. Я знал, что он не охотник вести узколитературные, профессиональные разговоры, по крайней мере со мной, и не раз говаривал: «Сам, сам докапывайся до своего источника. Творчество дело такое: тут никто никого не научит. Флобер учил Мопассана? Нет и нет! Он только поддерживал в нем желание писать, и то довольно скептически. Так что сам тянись. Тебе же полезнее будет».

Кроме того, я никак не могу забыть один неприятный разговор, угнетающий меня до сих пор, — таким бестактным он был с моей стороны.

Случилось это в Шиловке, вскоре после того, как журнал «Жовтень» опубликовал первую часть «Водоворота». Григорий приехал к маме в отпуск, я — на каникулы. В первый же день мы встретились в сумерках на мосту, по дороге друг к другу. Ему, конечно, хотелось услышать мое, хотя бы и незрелое, слово о романе, и он спустя некоторое время спросил:

— Как тебе мой «Водоворот»?

Я похвалил — и похвалил искренне, но вышло это у меня мимоходом, бегом, как нечто само собой разумеющееся. Так жеребенок ткнется губами в шею лошади-матери, и снова брыкаться и скакать по лугу… Через минуту я уже высказывал ему свое увлечение Ремарком, которого только что прочитал: кажется, это была «Триумфальная арка». А вдобавок еще и воскликнул:

— Вот как нужно писать!

— Всем? — глухо, равнодушным голосом спросил Григорий.

— Всем! — сказал я горячо. — Особенно украинцам, потому что у нас не пишут, а размалевывают. К тому же юродствуют в романтизме. А где психологизм? Где интеллект?

Григорий долго молчал, так долго, что я успел обидеться на это молчание и хотел уже «гордо уйти», как он сказал:

— Ремарка я тоже читал и ценю его… Может, кому-то (он с особой силой произнес «кому-то», явно намекая на меня) даже хотелось бы пощекотать нервы интеллигентной публике, дать ее интеллекту калорийную пищу… — Тут он сделал долгую паузу. — Только кто же будет писать вот для этих людей — и кивнул на село. — Для них и про них. Ремарк?

В тот вечер мы еще долго ходили по селу, говорили о всякой всячине, но по его голосу, интонациям, холодноватым, отчужденным, я понял, что вел себя глупо…

На мое предложение прочитать рассказ Григорий недовольно, как мне показалось, взглянул искоса своими черными, как графит, глазами и сказал:

— Если ты считаешь, что он удался, давай, а если нет — переделывай, пока не удастся, или брось и принимайся за другой. Полуфабрикатов не читай.

Я сказал, что не знаю, удался рассказ или нет, по надоел, опротивел так, что я, наверно, его выброшу.

— О, тогда давай, — сразу оживился Григорий. — Раз надоел, значит, там что-то есть!

Я вытащил из-под покрывала на диване спрятанный там свой горький опус и готовился читать: откашливался, перебирал страницы, чувствуя себя как сельский допризывник перед военкомовской медкомиссией.

Но Григорий, к счастью, сказал:

— Нет, нет, я на слух не воспринимаю. Сам прочитаю. — Забрал из моих рук помятые листы и пошел в спальню, прикрыв за собой дверь.

За те полчаса, пока он читал, я испытывал два острых желания: одно — дождаться приговора, другое — убежать. Но как убежишь: приехал по-студенчески, имея деньги только в один конец.

Но вот дверь из спальни стремительно распахнулась, и в ней стал Григорий.

— Есть! — воскликнул он громким баритоном и потряс над головой бумагами. Потом сказал спокойно-деловито: — Садись за стол, будем работать. Осторожненько этак, нежненько, чтоб с водой не выплеснуть и рыбину.

Мы сдвинули стулья, склонились голова к голове, и Григорий прочитал первое предложение.

— Так?

— Так.

— А если без этого слова? — Черк карандашом — и фраза сразу зазвучала по-новому, так, как я и хотел бы ее написать, ко не сумел.

— А это зачем? Вот тут точечку давай поставим. Давай? Вот так. Теперь читай!

Он возбужденно дышал у меня над ухом, щекотал своим чубом и рокотал баском:

— Тепереньки, как говорила бабка Вушкалка, вот это предложение читай. Что тут лишнее? Это? Пр-ра-авильно, Хтудуличику ты мой дорогой. Дальше.

— Погоди, — сказал я, когда уже вспотел, хотя в комнате было довольно прохладно. — Ты скажи об общем впечатлении. А так ковыряться в каждом предложении — возненавидеть можно.

— Э, мальчик мой маленький, это тебе и есть черпая писательская работа, мучительница наша и радость. В предложении — все. Общее впечатление начинается со слова, предложения, даже со знаков препинания. Если ты лишним или недописанным словом искалечил предложение — ты искалечил и настрой произведения, а вместе с ним общее впечатление. Так что вперед, не отлынивай.

К полуночи рассказ был прочитан. По предложениям. Мы встали из-за стола радостные, взволнованные, как разгоряченные кони, ходили друг за другом вокруг стола, и Григорий гудел вдохновенным баском:

— Молодой Чехов писал патриарху Григоровичу, что старается не истратить на рассказы дорогие ему образы и детали, бережет их для чего-то другого. И каялся. Правильно. Писать нужно так, словно пишешь свою последнюю в жизни вещь. Выкладывайся весь: слово, настроение, образ — все отдай, что взлелеял. Настроение у тебя есть. Нужно работать над словом и образом, новым, объемным, точным. Помнишь, у Гоголя в ремарке к «Ревизору»: «Ляпкин-Тяпкин, судья, человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен». Одно предложение, а какой образ! Это уже тип! «Несколько вольнодумен»… После пяти книг!..

И еще. Вот ты пишешь по-русски. Ну что ж, раз уже так сложилось, пиши. Только знай, братик, язык — душа народа. Как же ты будешь писать об украинцах не их языком, как выразишь их душу не через их язык, то есть опять же душу? Ты непременно попадешь в тупик и попятишься назад, жалея, что потерял столько времени. Тогда вспомнишь меня!.. — И закончил после длительного молчания: — Так что ищи, Параска, онучи, дорога дальняя, сказал бы наш милый дядя Филимон. За сим и отдадимся объятиям Морфея. Ложись отдохни, а то я тебя сегодня, кажется, немного утомил…

А на другой день случилось такое, что и до сих пор стоит у меня перед глазами и болит.

Погода с утра была чудесная: белел снег вдали, за черным Бугом, сияло солнце, снег на деревьях как вороньи гнезда, а тишина стояла святая. Мы решили, что сидеть в такое утро дома грех, попросили в школе лыжи и двинулись садом на леваду. Впереди был крутой спуск в овраг, и Григорий по-мальчишески весело, даже дерзко, воскликнул:

— Ну, моряк, держи свой клеш, сейчас атакуем этот трамплин!

Стали рядом, опершись на палки, прикинули.

— Не боишься? — уже серьезно спросил Григорий.

Я ответил, что на Дальнем Востоке спускался с солок, хотя это было и давненько.

— Тогда вперед!

Я оттолкнулся первым. Летел метра четыре в воздухе, широко раскинув руки, потом приземлился на одну лыжу, да еще и левую, а правая задралась носом вверх. «Сейчас упаду», — подумалось, и в тот же миг услышал, как позади стукнулись лыжа о лыжу, щелкнули палки…

Когда я встал — все-таки не удержался на одной ноге— и оглянулся, увидел: Григорий стоит пошатываясь, округло раскинув руки, чуб в снегу и из-под него — глаза… Я подумал, что он шутит. Такую позу — голову вперед, руки (а они у него были, как у отца, крепкие, могучие) разведены, как у борца, — он принимал, когда изображал Тараса Бульбу: «А ну подойди, сынку!»

И я засмеялся. Над его позой, снегом в волосах, над тем, как лихо мы бросились брать трамплин и так вот осрамились.

Когда же подобрал лыжи и подошел к Григорию, он уже держался обеими руками за грудь, и в глазах его было столько черной боли и страдания, что мне, кажется, до хруста сдавило горло… Он упал грудью вперед.

Я подхватил его и свои лыжи на плечо и хотел взять Григория под руку, но он чуть слышно прохрипел:

— Ничего, ничего, я сам, — и, едва переставляя ноги, двинулся к саду.

Потом к нему вернулся голос, и он все говорил мне через паузы:

— Ты иди, иди… А я сам потихоньку… Ты… испугался за меня?.. Иди, иди… Я как-нибудь помаленьку доберусь…

Это была его предпоследняя зима.


Каждое лето Григорий приезжал в Шиловку на отдых, хотя отдых этот был скорее условным — в селе ему, наверно, лучше работалось, особенно к осени, когда его товарищи разъезжались после отпуска. Тогда он садился за машинку и выполнял намеченную норму. Не всегда, конечно, выполнял. Он не был педантичен ни в чем.

Стало уже своеобразным штампом писать, вспоминая о Тютюннике, что он любил брать машинку в лес, ставить ее там на пенек и работать над романом. Это преувеличение. Лес от Шиловки не очень близко, пока дойдешь до него, да еще с машинкой, бумагой, «тормозном» — так и писать расхочется. Было это, может, раза два, ходил, а вот писалось ли — не знаю. Обыкновенно Григорий работал дома, за хатой, в холодке, где росла бузина и закрывала его от людей, которые проходили улочкой, или в сарае, где лежали дрова и гнездились ласточки.

Однажды я пришел к нему раньше, чем мы условились, и услышал, как в сарае стучит машинка. Я лег во дворе на траву и принялся ждать, пока он закончит работу. Печатал он медленно, с длинными паузами, потом совсем перестал. Тогда я подошел к сараю и заглянул в него: Григорий сидел на пеньке и смотрел куда-то вверх, улыбаясь, а в машинке торчала недопечатанная страница. Я вернулся назад, но он заметил меня и позвал:

— Заходи. Я уже закончил. Смотри, вон какие ротастые сидят.

Я посмотрел вверх. Там, над дверью, было ласточкино гнездо, отлично прилаженное к срубу, а из него выглядывало пятеро птенцов.

— Сейчас прилетит их папа или мама и будет кормить вон того, крайнего слева, — сказал Григорий.

— А откуда ты знаешь, что именно его?

— Потому что они их по очереди кормят. И ни разу еще не ошиблись. Я заметил.

Вскоре прилетела ласточка, птенцы завозились в гнездышке и потянулись к ней разинутыми клювиками, но она накормила крайнего слева…

— О, видел? — обрадовался Григорий. Я же говорил. У них, брат, порядок…

Одевался Григорий в селе по-домашнему, чтобы можно было и за машинкой посидеть, а если нужно, то и по хозяйству что-то сделать.

Евгения Федотовна частенько корила его несердито:

— Ты, Горя, хотя бы оделся как следует, а то бог знает на кого похож. Люди вон понаедут, и каждый день, смотри, все в новеньком и в новеньком.

— Так это ведь люди, — отвечал Григорий (тут он прикидывался простачком и продолжал уже голосом деда Федота): — А я, собственно говоря, хто? Бедный «списыватель», как говорят чехи, пя-а-а… К тому ж люди приехали в гости, а я домой. — Брал спиннинг и шел к реке в стоптанных туфлях и вылинявшем спортивном костюме.

Он любил охотиться за щуками. И был в своем увлечении неутомим. Ловится, не ловится, а он все бросает блесну, пока не оторвет ее, зацепив за корягу, или все-таки что-нибудь поймает.

Как-то мы отправились на реку вдвоем. Навстречу попался известный шиловский рыбак и сказал:

— Сегодня, хлопцы, дела не будет. Солнечно. Душно…

— Будет! — воскликнул Григорий, потрясая спиннингом. — У нас вон блесна такая, что за ней и дохлая щука погонится.

— Ну, дело ваше, — вяло кивнул рыбак и пошел дальше.

Река и вправду была как мертвая. Парило так, что даже лягушата сидели неподвижно в лужах между кочками. При заходе солнца стало прохладнее. А Григорий все махал и махал спиннингом. Наконец устал, поморщился и пробурчал:

— Может, и правду рек тот мухомор, что не будет дела.

И в этот момент уцепилась щука, жилку повело вбок, скрипнуло удилище — подсек.

— Есть!!!

Щука подпрыгивала уже в прибрежном иле, когда мы увидели, что зацепилась она слабо и сейчас оторвется. Я бросился к ней, упал на колени и накрыл руками, а Григорий сгоряча еще раз дернул удилище, и крючки впились мне в ладонь. Когда щуку нанизали на клюшку из чернотала, а кровь на руке остановили листком подорожника, Григорий стал утешать меня:

— Ничего, братик, за кровь, пролитую из-за нее, — нашу хтудуливскую кровь! — мы ее зажарим. Ты съешь серединку, а я, как виновный, буду жевать хвост и голову! — По дороге домой он неожиданно воскликнул: — Ну вот, а тот пророк сказал, что не поймаем. Вот и слушай людей!

В другой раз мы возили лес на хату. С луга вытаскивали ольху на сухое место веревкой, уцепившись за нее гуртом, а потом клали на подводу и на волах отправляли в село. Григорий, сколько его ни отговаривали, закатал штанины и, увязая в торфянике, пошел за нами в луг. Обвязали ольху, стали сдвигать с места, выкрикивая все: «Раз-два, взяли!» Григорий дернул раз, другой… Потом схватился рукой за спину, побледнел и отошел в сторону. Все мы смутились, бросили веревку и молчали. А дядя Филимон Васильевич (он как раз приехал в отпуск с Донбасса) рассердился и сказал: «Иди, Григорий, к быкам. Тебе ведь говорили, не нужно». Григорий виновато улыбнулся и побрел, глухо покашливая.

Когда мы притащили ольху к подводе, он уже стоял возле быков и что-то записывал. Мужчины сели перекурить, а Григорий позвал меня и сказал, кивнув на быков:

— Смотри…

Быки жевали, а ветерок срывал с их губ слюну, и она тоненькими нитями летела за ним над травой. Григорий вытащил из кармана записную книжку и прочитал: «Слюна с бычьих губ летит по ветру, как осенняя паутина», — правда ведь, хорошо?

Эта деталь, выписанная точнее, встречалась мне потом, как и много других, знакомых уже, в «Водовороте».

Были ли еще замыслы у Григория, кроме «Водоворота»? Безусловно. И не один. Ведь он, в сущности, только начал свою литературную жизнь.

«…За роман еще не брался, — писал он мне в одном из писем, вернувшись из Шиловки. — Руки уже чешутся, черти щиплют за бока и злорадствуют, что я их не могу прогнать, так что в недалеком будущем засяду. В голове вертится сюжет для новой повести, ах, как мне хочется приняться за нее, какой материал, сколько в сердце чувств, а в голове мыслей, по вот… роман, нужно писать роман, а повесть в сторону, потом, позже. А в ней такая природа, интересные люди (уже очертил хорошенько пять физиономий) и чувств, столько чувств… И луна, и грозы степные, и речка, и опошнянские гончары, и гм… гм… горе людское… Так. Вот как…»

Осенью 1960 года умер наш мудрый, веселый и добрый дядя Филимон Васильевич. Григорий не смог приехать на похороны: он заболел. Не стало дяди — и мы почувствовали себя осиротевшими… Понятие рода никогда не было для нас формальным.

Ровно через одиннадцать месяцев я получил от Григория такое письмо:

«Грицко!

Было бы очень хорошо, если бы ты приехал в Харьков, устроился с жильем, «отмстился» в деканате и вернулся бы в Шиловку еще на неделю. Выдумай что угодно, только бы вырваться…

25. VIII.1961 года».

В тот же день через час я получил телеграмму: Григорий умер…

На столе в его комнате осталась аккуратно сложенная в потертой папке вторая часть романа «Водоворот».


Счастливый дар человека — память его. Она сберегает порой, казалось бы, обычные, ничем не приметные на первый взгляд полутени былого, словно знает: настанет в жизни человека такой час, а может, такой миг, что они оживут вновь, озарятся лучами чувств и вознаградят его поэзией, имя которой — воспоминание.

Спасибо же тем, кто дарит нам счастье добрых воспоминаний.

…Тогда мы условились не расставаться до рассвета и встретить зарю посреди нашего старого моста, где не раз простаивали, опершись грудью на перила, до самой полуночи. Потом прощались, и Григорий говаривал: «Пойдем, братуха, провожу тебя до конца моста, да и по домам».

В конце моста снова прощались, и уже я говорил ему:

«Пойдем же, теперь провожу и я тебя до конца моста».

И так, бывало, долгонько провожаем друг друга. Потом засмеемся своему чудачеству и поплетемся в противоположные от моста стороны: он к своей хате, а я к своей.

А го порешили: простоим до утра, пока люди в селе зашевелятся. Тихо было, тепло, звезды светили. Над рекой поднимался туманен, парило от воды, пригретой за день, потому что речушка мелка, до самого дна напивается солнцем — даже ил теплый.

Село давно уже спало. Дудукал деркач в лугу — без него летняя ночь на Ташани как и не ночь, а просто тьма. Камыш молчал. Рыба не вскидывалась. И все же в речке время от времени что-то плескалось. Далеко чернели сосновые боры — один около мельницы под хутором Лейбовкой, другой возле Дубины — луговой глуши. А Байрак, небольшой лесок на Беевой горе, только угадывался в мареве.

Мы наслаждались молча и курили. Папиросу за папиросой. Потому что курилось и молчалось. С вечера находились: Григорий водил меня над рекой — с серебристо-зеленой капустой на берегу, головастыми высокими подсолнухами, роскошными кустами укропа и густющим помидорным зельем, что выгоняет вверх выше колена, а помидоры родит мелкие и поздние, — водил и рассказывал, с каких мест писал картины в «Водовороте».

— Вот тут Орися стирала, — остановился у осокоря, который вышел корнями из земли и греет их на солнышке. — На этих корнях, у самой воды, лежала широкая вербовая доска — кладка.

— А вон там, под тем берегом, тонул в омуте ее милый Тимко. Когда-то тут, говорят, водоворот был и пучина бездонная. Теперь нет…

— А вот этой тропкой Оксен в колхоз ходил. Только я ее повернул немного, когда писал…

Теперь, стоя на мосту, над туманом, в тепле, которым дышала Ташань, и тишине предрассветной, видел я и горбатые корни осокоря — обыкновеннейшие корни, местами обшарканные сапогами, местами зеленоватые от моха; видел кладку — неприглядную, треснутую с одного конца доску; и тропку видел в старом жилистолистом подорожнике и притоптанные тыквенные плети, что выползали на нее погреться… Сколько у нас на Украине таких кладок, диковатых тропок, осокорей, сколько маленьких речушек, в которых вода словно бы и не течет, а спит… А сколько старых пепелищ и воронок от бомб на месте бывших хат, что полетели в войну в небо, как вот наша, вырванные с корнями, и растут теперь на месте бывших порогов, через которые нас впервые в жизни пересаживали мать или отец, выводя во двор, на белый свет без окон, только бурьян да искалеченные взрывами в самом зародыше вербочки, что так и не разрослись, лишь выбрасывают каждую весну все новые и новые побеги…

А сколько у нас на Украине Оксенов, Орись, Тимков, Гречаных, Дорошей — живых, милых сердцу героев «Водоворота»…

И все это, и все они — виденные, родные. Но не все замеченные, не все вырастают в честь, поэзию и славу народа. Ибо для того, чтобы вырасти им в поэму красоты, поэму счастья и горя, радости и печали, нужно, чтобы начались они из сердца доброго, любящего, самоотверженного… Мало видеть. Мало понимать. Нужно любить.

Нет загадки таланта. Есть вечная загадка Любви.

Загрузка...