— Куда это ты, парень, вырядился? — спрашивает дед Лаврин, сидящий на полу, и покашливает насмешливо, словно и вправду что-то обо мне знает. А что в том такого, что я новую рубашку напялил и хохолок на голове прислюнил, — может, я на собрание пойду?
В хате стемнело так, что и плесени по углам не видно, и стекла посинели, как в предгрозье. А под полом белеет картошка: ростки выбросила, в землю просится.
Пора мне идти.
Достаю из сундучка одеколон, поливаю носовой платок и замечаю, как на щеке у деда шевелится черненькое дупло, вывернутое когда-то больным зубом: смеется. Въедливый — страх! И я знаю почему.
Прежде, бывало, только вечер наступит, так он и заводит: про то, как ему в австрийском плену жилось, какие там пироги пекут да как там хорошо из-под коров вычищают. А уж как зима придет, как завьюжит, я и с печи не слезаю. Сижу, пою с дедом колядки разные: он — басом, а я — альтом:
Звізда гряде чудно
З восток на полудно.
Над вертепом сіяє
Христа-царя являє…
А теперь кончилось. Теперь я… сам ведь говорит? парубок…
Иду к двери, а он:
— Вот как женишься на той вертихвостке, так кислички тебе, внучек, не только сниться будут, а еще и мерещиться.
— Деда, перестаньте, — прошу я.
— …потому как эта девка из той пыли, что черти на дорогах крутят!
— Просто у нее крепкий характер, — говорю спокойно, лишь бы поскорее вырваться из дома.
— Ну да, — бубнит, — и тюрьма крепкая, да черт ей рад…
А, хватит. Хлопаю дверью и выхожу.
На дворе пахнет молодыми листьями осокоря, а с грядок тянет теплым перегноем, прошлогодним бурьяном и мокрой золой. Сад уже отцвел и густо укрыл землю белыми лепестками. Ветер каждый день понемногу выгребает их на дорогу, а если ночью идет какая-нибудь заблудившаяся машина, они розовым валом катятся за нею следом до самого моста, а там падают в реку.
По ту сторону дороги, где-то далеко в степи, за садами, трепещет красное зарево: то присядет до самой земли — и тогда в селе становится по-ночному темно и глухо, то вновь взлетает вверх до Стожар, подкрашивая молоденькие осокорчики красным мелом, — видно, трактористы старую солому жгут.
Иду в самый конец сада, к оврагу, и уже издали вижу белую фигурку на меже нашего огорода и соседского. Это — Соня. Ждет… Мне кажется, что я раздаюсь в плечах, и шаг мой становится тверже, и что вроде бы я вот-вот взлечу. А голоса — голоса вдруг не хватает…
— Соня, — бормочу шепеляво и противно, — это ты?
— Нет, это не я, — отзывается она и тихонько смеется. — Это ведьма.
Потом крепко берет меня под руку, слегка налегает на нее теплой упругой грудью.
— Идем, я тебе снег покажу, — воркует на ухо. — Там, в овраге.
Мы спускаемся с кручи в черную холодную пропасть, поддерживая друг друга и хватаясь руками за мокрые, крепкие стебли. В овраге и вправду пахнет талым снегом, — точно кора усохшей ольхи, а под ногами что-то гудит и поскрипывает.
— Гляди, — говорит Соня, запрокидывая голову и щекоча мой подбородок горячими губами. — Ну что, а ты не верил…
В небо снова вырвалось зарево, и в овраге посветлело настолько, что мне становятся хорошо видны Сонины глаза. Они какие-то странные: будто и испуганные немного, и смеются. У меня немеют ноги, делаются, как тряпочные. А голова клонится, клонится…
А что, думаю, как я ее поцелую, а она мне пощечину влепит? Бывает же так. Вон и в кино показывают… И шея перестает гнуться, словно ее судорога сводит.
А Соня уже и не смеется, и глаза прищурила так сердито, что… Нет. Пусть лучше в другой раз.
Вот так и торчу столбом возле нее, не зная, что и сказать, пока она не заговаривает:
— Миколка, давай я будут падать, а ты меня держи. А ну, удержишь?
— Ого, еще как! — вскрикиваю, хватаю ее за тоненькую талию, но вдруг оскальзываюсь и со страхом и отвращением к себе чувствую, что вот-вот шлепнемся в грязь.
А она сердито вырывается из рук и, как кипятком, ошпаривает меня злым взглядом:
— Пусти! Силач…
— Поскользнулся, — мямлю, — разве я виноват, что тут скользко?
Соня упрямо отворачивается и молчит. А у меня перед глазами возникает дед Лаврин, шевелит черным дуплом на щеке, ухмыляется. Может, он и вправду сказал, что — кислички…
Воспоминание о дедушке придает мне смелости.
— Ну, — говорю, — раз так, то что ж…
Берусь рукой за куст и, тверже, чем нужно, упираясь ногами в кручу, лезу вверх.
— Миколка, а я? — жалобно шепчет Соня.
И от этого шепота у меня мутится в голове, а сердце начинает вызванивать, как колокол. Прыгаю вниз, сердито хватаю ее за плечи и с разгона целую в шуршащий холодный платок.
— Что же ты… аж за ухо, глупенький… — выдыхает Соня и смеется как-то покорно и ласково. — Идем, здесь уже холодно.
Я не помогаю, а почти выношу ее вверх на руках. И силы у меня, как у вола. Оглядываемся на то место, где только что были. Там белеет снег.
— Вот чудно, — говорит Соня, вздыхая, — кругом сады цветут, а там — снег…
— Туда солнце не достает, — поясняю. — Да еще он и землей был прикрыт. Теперь растает.
Идем к дороге, на лавочку, что у нас под хлевом. Соня дрожит, жмется к плечу и дышит мне за воротник.
— Ты не замерз? — спрашивает.
Я изо всех сил сжимаю зубы, чтобы не трястись, а ей говорю:
— Да б-будто нет…
В степи еще сильнее разгорелось, и на грядках, у кого уже вскопано, красно выблескивает влажная от росы земля, а в бороздах, как снег в овраге, белеют опавшие лепестки. Листья в садах еще только проклюнулись, поэтому в ветвях густо мерцают мелкие, словно роса, зеленоватые капельки: это завязь.
— Вот если бы мне такое монисто, — говорит Соня, — сроду бы не снимала…
— Купим, — обещаю уверенно. — Вот как только выучусь на шофера, так и купим.
— А я тебе буду рубашки вышивать. Красивые-прекрасивые, лучше, чем в магазине!
Соня вдруг останавливается, тянется на цыпочках к моему лицу и потихоньку, обеими ладонями, наклоняет мою голову. На какой-то миг я вижу ее сухие требовательные глаза и слышу стыдливый шепот:
— В сто раз красивее… милый… в тысячу!
А дальше уже ничего не вижу и ничего не слышу…
Потом мы еще долго сидим на лавочке между осокорями, не расплетая объятий даже тогда, когда мимо нас на Полтаву мчат машины — завтра воскресный базар — и шоферы кричат из кабин что-то веселое, поощряющее и бесстыжее.
Расходимся далеко за полночь, едва переставляя занемевшие ноги и неся на губах сладостную жгучую жажду.
На пороге я еще немного задерживаюсь, прислушиваюсь, как Соня щелкает засовом и тихо, наверно, чтобы не разбудить мать, закрывает дверь.
И тут вдруг слышу в саду у нас: хрусть, хрусть — ветки под ногами. Из-за хлева выходит дед, в стеганке, с вилами. А над деревьями синеет, клубится дым.
— Ну-ка, ухажер, помогай окуривать сад, не то завязь пропадет к чертям.
Я опрометью бросаюсь в сад, нагребаю пятернями валежник, опавшие листья и раскладываю огонь возле самой межи, чтоб тянуло дым и на Сонин сад.
— Да не там, ближе к хлеву раскидывай! — сердито кричит дед.
— Ничего, — отвечаю так, как он меня учил, — будет у людей — будет и у нас…
А сам думаю: за чем бы это сегодня забежать к соседям, — до вечера ведь просто не дотерплю, не доживу…
Темнеет в нашей хате рано, особенно зимой. Это потому, что лес под боком. Еще на верхушках деревьев рдеет наледь, а меж стволами и в занесенных снегом кустах уже проступают тени, лезут в окна и застывают по углам — немые и холодные. Хата сразу становится меньше, потолок ниже.
Тревожно гудит лес, вызванивая ледяными оковами, стучат обмерзшими коготками по земляному полу куры в сенях и, высвистывая крыльями, взлетают на насест.
Управившись во дворе, мать пропихивает в дверь вязанку соломы и бросает ее возле печки. Солома ежится от изморози и пахнет стужей. Доливку[17] омывает холодная волна.
— Примораживает, — говорит мать и, ссутулившись, долго хукает в ладони, опускает руки в ведро с водою. — Пощипывает пальчики! Скучаешь, сынок? — спрашивает И с каким-то страхом, униженно заглядывает мне в глаза.
Я вижу ее черные в темноте губы и морщины под глазами, слившиеся в круглые пятна.
— Боже, какой ты худенький… словно щегленок. Разве студентов не кормят, как солдат?
Мне хочется взять ее руки в свои, оттирать, прятать в них лицо и радоваться, что у меня вот тоже есть мать — хорошая, как у всех. Но это лишь на миг… А она несмело лохматит мой чуб, и я чувствую, как дрожат ее пальцы: мама плачет.
— Ты, сынок, уж лучше бы ругал меня, чем вот так… Три дня, как приехал, а все молчишь. Или в сердце уж нет места для матери, пусто?..
Она долго сидит на лавке у порога, словно и не хозяйка в этом доме. Потом медленно раздевается, уставшая и подавленная, и зажигает керосиновую лампу.
Солома оттаяла и подтекла лужей. И когда мать, став на колени, затапливает печку, хата наполняется шипением и горьковатым дымом.
Так было и в тот вечер. Я помню его во всех подробностях, он не раз уже вставал перед моими глазами и не раз снился за эти восемнадцать лет без матери, без наставницы — восемнадцать лет с чужими людьми, часто очень хорошими, но чужими…
Это было в сорок втором году. Зима. Вьюга. Изредка с левад доносится приглушенное буханье — это лопается лед на реке. Я по целым дням пропадаю там и знаю каждую трещину, как заплаты на своей одежде.
Мне нужно знать их, эти трещины, потому что мой единственный деревянный конек, прикрученный к старому отцовскому сапогу телефонным кабелем, не раз попадал в них. Это еще и не беда, как упадешь. А вот если рукав треснет или штаны на коленях, тогда…
Я прихожу домой, когда уже стемнеет. Может, до утра мать ничего не заметит, а там будь что будет!
Пролезаю в дверь осторожно, бочком и уже с порога смирненько так:
— Ма, может, соломки принести да протопить в хате?
А она:
— Ну-ка, подь сюда.
И уже по этому самому «подь» я понимаю, что наказания не миновать…
Потом, когда высохнут слезы, я все-таки втаскиваю солому и принимаюсь топить. По доливке, присыпанной песком, начинают прыгать красные зайчики, в хате светлеет. Я становлюсь на коленки у дверцы и шевелю жарок старым обожженным кнутовищем.
Мать сидит на лавке, подобрав под себя ноги, и смотрит в окно. В черном стекле, словно в проруби, отражается ее красивое девичье лицо с черненькой родинкой на подбородке. Когда мама смеется, эта родинка становится доброй и милой, а когда сердится — хищной и злой. Одета мать сегодня празднично: в белой кофточке из парашютного шелка, а юбка черная, сливается с темнотой, поэтому мне кажется, будто мать по пояс в черном тумане…
Она уже забыла обо мне. Ей грустно, горько и, наверно, хочется плакать, потому что ОН не идет. А она ждет его весь вечер, да и весь день ждала. Знает, что у него есть жена и дети, знает, что завтра наши ворота будут облиты дегтем и ей придется скрести их ножом, пряча лицо в платок, — знает, а ждет.
Но вот гнетущую тишину в хате расплескала песня. Она подкралась из тьмы так тихо и незаметно, словно не человек родил ее, а сказочная тень людская… Песня эта морозом прошла у меня по спине, заскреблась в горле, потому что пела ее не мать, а какая-то чужая красивая женщина, которую я почему-то называю матерью.
Может, меня и вправду нашли в капусте и отдали этой женщине…
Ой, боже мій, боже,
Що я наробила —
Що є в нього жінка,
А я полюбила…
И так каждый день: кричит, колотит, а потом плачет или поет, как сейчас. Мне обидно и грустно. Хочется крикнуть ей: «Замолчи!» — но я боюсь и потихоньку ворошу в печке жар, что слипается в тугие комья, — говорят, это к морозу.
Зозуле, зозуле,
Чого рано куєш,
Чи, може, зозуле,
Моє горе чуєш?..
Но вот песня оборвалась. За окном отозвался скрипящий снег, кто-то подергал дверь. Мать вскочила. Длинные волосы, скрученные узлом, рассыпались и черными извилистыми ручейками растеклись по плечам. Босая, растрепанная, захмелевшая от радости, выбежала в сени. Мне слышен оттуда ее громкий самодовольный смех. Они входят в хату обнявшись — радостные, счастливые… какое им до меня дело?
Я хорошо знаю его. Ходит он всегда в коротком дубленом полушубке и в гимнастерке, с которой срезаны пуговицы со звездочками, а пришиты другие, роговые. Еще он носит галифе, похожее на балалайку, и узенький наборный ремешок — им он бьет мать, когда напьется…
— Ну-ка марш на печь! — слышу за спиной, и кнутовище выпадает у меня из рук.
— Зачем ты на него так? — с легким укором говорит она.
Но в его голосе нет жалости. В нем я слышу унизительную, как подаяние, снисходительность самоуверенного человека. Я готов подскочить к нему с кулаками, но вместо этого быстренько, словно загнанная ящерица, карабкаюсь на печку. Там пахнет горячей глиной и пылью.
Они долго шепчутся. Мать старается говорить сердито и независимо, но я знаю: это только так, отомстить ему хочет за то, что долго ждала… А потом начнет вымаливать прощения, называть «дорогушей», «медвежонком» и еще какими-то приторными, мурлыкающими словами.
Наверное, для того чтобы задеть его за живое, она начинает рассказывать о моем отце, о том, как он молился на нее, словно на икону, работу из рук выхватывал.
— Я еще, бывало, сплю, а он, глядишь, уже и корову подоил, и дровишек принес. Станет вот так на колени и складывает по одному полену, чтобы не стукнуть, не разбудить.
— Ну и дурак. Вам, бабам, чем больше ублажай, тем скорее опротивеешь…
Над головой у меня что-то стучит, погромыхивает. Это мышь катает на чердаке кукурузный початок. А в трубе гогочет ветер и пыхкает из-под вьюшек холодной сажей.
Я вспоминаю тот день, когда отец уходил на фронт. Он, этот чужак, обнимался тогда с отцом и говорил:
— Ну что ж, Микола, ты там старайся, а мы, тыловики, здесь не подкачаем.
И отец ушел.
А спустя полгода, ночью, я услышал сквозь сон тяжелую возню в сенях и какой-то странный, не то злой, не то восторженный голос матери:
«У, бесстыдник! Не успел муж за порог…» Я похолодел от испуга и заметался на печке, ища выхода, но рука моя все время натыкалась на стену, и это еще больше испугало меня.
— Мама! — закричал я и заплакал.
Она ответила спокойно и даже с досадой:
— Чего тебе?
— Кто там?
— Никого. Спи!
Я немного успокоился, прилег и долго слушал, как где-то в подушке стучит мое сердце…
А вот в тот последний вечер, слушая их влюбленный шепот, я вдруг понял, что меня обманули. Понял, и чувство мести сбросило меня с печки. Прыгая на доливку, я зацепил ногой рогачи, и они попадали на пол.
Мать в страхе вскочила с постели.
— Ты куда это, сынок?
Я ответил нарочно равнодушно и грубо:
— Чего вскочила? На двор хочу, вот и встал.
Потом не спеша натянул на голову буденовку с ото* рванным шишаком, стал в сапоги и вышел в сени.
— Стеганку надень» холодно, — крикнула мать вдогонку.
Наружная дверь примерзла, поддается нехотя, со скрипом, впуская в сени узенькую полоску лунного света.
«Куд-ку-да?» — спрашивают потревоженные куры с насеста. Обжигающий ветер затыкает мне рот холодным чопом, а снег искрится и словно бы подмигивает: не бойся, мол, беги.
Я перемахнул через соседский плетень и притаился за сугробом.
Вскоре скрипнула дверь, и в черном проеме показалась мать, в одной сорочке, босая, растрепанная.
— Сынок! Слышишь, сынок! Где ты?..
Я не отозвался, а, пригибаясь и стуча зубами, побежал к реке. Вот уже и огороды кончились, начался луг. А дальше — речка льдом блестит.
— Сы-но-ок, — доносится издалека, — ин-о-очек… О-о-о…
«Теперь кричи, сколько хочешь», — думаю я и, хорошенько разогнавшись, весело, как на коньках, лечу по льду.
Мне нужно пробежать три километра. За речкой, на хуторе, живет моя тетка, сестра отца. Она меня любит, жалеет и называет сироткой, а мать мою — пройдой. Там я переночую, возьму стеганку, портянки и пойду на фронт, к отцу. А тетке скажу — к матери.
Мне становится весело и как будто даже теплее…
…Потом я часто слышал от взрослых живучую в те годы поговорку: кому война, а кому мать родна, и всегда, — будь сказана она шепотом, с оглядкой, или громко, негодующе, — эта поговорка будила во мне жестокую ненависть к чужаку и гордую, по-детски ревнивую любовь к отцу. Я только чуть-чуть помню отца: он был большой, и рука у него тоже была большая. Он часто клал эту руку мне на голову, и под ней было тепло и уютно, как под шапкой. Может, потому и сейчас, когда я вижу на голове какого-нибудь мальчонки отцовскую руку, мне тоже хочется стать маленьким…
В хате стало еще темнее: это стекло на лампе закоптилось. Солома в печке погасла, и жар подернулся зыбким серым пеплом.
Мать нежно лохматит мой чуб, и рука у нее легкая, как крыло птицы.
— Не нужно, сынок, думать об этом. Не нужно. Я и так всю жизнь буду казнить себя, хотя и жить-то осталось уже немного…
Она вытирает шершавым пальцем мои глаза.
Дядько Тихон возится у лодки в зарослях чернотала. Скрежещет ключ в замке так, словно ветер ночью ворота отворяет.
— Вот если б керосину влил, — говорит дядько, — тогда, может, оно и отпустило бы.
А потом, верно, кирпичом по замку: звяк, звяк…
Посреди речки чернеют под луной жерди — видать, кто-то сеть на ночь поставил, — и тени от них длинными полосами лежат на воде — луна еще низко. В осоке кигикнула дикая курочка, завозилась, ударила крыльями с испуга…
Я сижу на чернотале и покачиваюсь. Не сильно, чтобы ветки не поломать. Сижу и слушаю, как рождается вечер. Сначала где-то поблизости томно затрепетали листья на осокоре, потом этот шелест перенесся на дуб, а с него посыпались желуди в траву, загудели ольхи — влажно и густо, словно вихрь в мокрых после дождя крыльях ветряка. И заговорил лес шире, громче. Наверно, вот так рождаются реки, чувства, музыка.
Вверху прошелестело, а внизу, на реке, и камышинка не шевельнулась. Вода блестит, словно мед в сотах.
Звякнула цепь о днище лодки. Стукнулось весло о борт.
— Ну, с богом, как говорится, — бормочет дядько Тихон. Качнулась и побежала от берега волна, подкатилась к луне, колыхнула ее, и та сначала сделалась длинной и плоской, а потом вновь округлилась.
Дядько не берет меня с собой, потому что лодка старая. Нажмешь пальцем на днище — так и увязает.
Лодка высовывается из-под кустов черным клином, и на воду сползает дядькина тень так, что головой он у самых кувшинок на той стороне реки.
А луна плывет и плывет вверх. Черные зазубренные тени берега лезут под берег.
— Вот мы ее в вентерь и поймаем, — говорит дядько Тихон.
Это он о луне. Покачивает неторопливо жердину и тянет. В вентере и вправду блестит луна мелкими капельками. А как вся почти вынырнула из воды, слышно— бултых. И блеснуло красным. Это карась. Он лодырь. Хвостом раз ударит и лежит, как поросенок в луже.
— Завтра мы его на сковородку да в печь, — обещает дядько.
— Караси красивые, — говорю я.
— Верно, у них и мясо хорошее. Сладкое.
— Дядь, а вы сомов ловили? — спрашиваю.
— А чего ж не ловить. Ловил. На удочку. Зацепишь, а он, понимаешь, упирается, словно бычок-первачок. Пока со дна не сорвешь. А дальше идет, как миленький. Ловил, слышь, и сомов. А чего ж?
Дядько веселенький: радуется, что поймал.
Вдруг еще чья-то тень черным мостком легла через речку. С кручи грозно крикнули:
— Тихон, ты, что ли? — Это дед Юхим. Его прозывают Онайко, потому что по батюшке — Онаньевич.
— Я, Юхим, — смиренно как-то отвечает дядько. — Чего тебе?
На круче тихо. Тропкой к селу потопало.
— Дядь, чего это вы боитесь Онайка? — спрашиваю полушепотом.
А он как бы про себя:
— Ишь ты, пугает. Зачем пугаешь? Думаешь, боюсь?
Потом пристает к берегу, выбрасывает рыбу в траву, прячет весло, сопит и что-то бормочет. А лодка хлюп-хлюп под лозою. Никак вода под ней не устоится.
Мы возвращаемся домой лесом, мимо страшного, черного при луне горелого дуба (в него когда-то молния попала и сожгла), дальше пробираемся орешником, и мне хочется нащупать во тьме хоть одну гроздь орехов. Они, конечно, еще зеленые, а почему-то хочется найти… Пахнет мокрым мешком, рыбой и сонной крапивой.
— Чего боюсь Юхима, спрашиваешь? — отзывается дядько Тихон.
И снова молчит. Наскреб в кармане табачной пыли, садится на пень, крутит цигарку. Тарахтят спички. Чирк — огонек. Стеганка на груди блестит — замаслена. бородою. Цигарка пыхнула, загорелась пламенем, зашипели дядькины усы.
— Тьфу, проклятая… — на цигарку. И ко мне — Виноват я, проштрафился перед ним когда-то.
Цигарка погасла: высыпалась.
Где-то над урочищем тюгукнула цапля. Не спится ей, видно: лунно…
— Ну, двинули. Дорогой расскажу.
До села далековато. Хаты на пригорке, словно копенки под луной. Темно везде. Только в школе еще светится, у директора.
— Когда-то мы с Юхимом товарищами были, — начинает дядько. — Хотя он и старше меня лет, наверное, на семь. Парубковать тогда — это еще до революции — начинали рано и козаковали долго. Я еще совсем мальчишкой был, а он уже сватался к сестре моей, Татьяне. Юхим собой красив был, сказать, видный парень. Да и Татьяна славная. Бывало, встретятся на леваде, да как обнимутся, ну словно поумирают… Уж как трудно было с одежей — полотна да сирячина[18], — а она ж ему, слышишь, платочки шелковенькие вышивала.
По вечерам все к нам ходил. Пристроится под окнами, да и выводит на сопилке, да и выводит — тоскливо так, словно выговаривает:
Чорна хмара наступає,—
Сестра з братом размовляє…
Да и накликал тучу эту. Пошла как-то Татьяна на реку белье полоскать, поскользнулась и — в прорубь, утопла. С той поры с Юхимом неладное что-то началось: стал каждую ночь на кладбище ходить. Сядет на холмике, вынет из-за пазухи сопилку и играет…
Жили мы в те времена хотя и не так, как люди, ну да все ж не нищенствовали. Еды хватало. А он даже хаты не имел. В землянке маялся. Покойный батько частенько ему говорил: «Ты, Юхим, на хату как-нибудь расстарался бы. Расстараешься — отдам Татьянку, еще и клочок земли отпишу».
Юхим, правду сказать, до работы охочий был. И сильный. Выкопал пану Троецкому ров под фундамент на целые хоромы. И ночью копал. Вот он каков!
Пан глядел-глядел, а лотом: «На тебе, Юхим, сто рублей и слепи себе избенку». А тут вот с Татьяной такое приключилось…
Остался Юхим в землянке, а на деньги те, панские, купил жеребенка. Чудак! Тут, значит, революция, частную собственность отбирать грозятся, а он — коня. И уж так его любил, так за ним ухаживал, что куда там. Гриву гребенкой расчесывает, копытца обрезает. Теперь городским бабам ногти на руках так не обрезают.
Выведет, бывало, того конька ночью во двор (а жил он вон там на бугре, где сейчас песок берут), сядет на бугре да как заиграет на сопилке, как заиграет, а тот конек анафемский танцевать начинает… Песок под луною блестит, а конь точно пламя — вот те крест, не вру. Недаром он его «Кометой» нарек…
…Уже мы и возле села, из хлевов теплом потягивает, скотина вздыхает, в загородках сонные гуси стонут, а возле клуба хохот и кто-то на гармошке пиликает.
— Так оно все и шло до самой коллективизации. Тогда начали записываться в колхозы. Люди лошадей, коровенок отводят. А Юхим запер своего плясуна в сарае и ночью уже не выводит — боится.
Пришли мы к нему — меня тогда в правление выбрали, в активисты — целой компанией. Давай коня, говорим.
А он шасть да к сараю, да и распялся на дверях. «Порешу, — кричит, — первого, кто подойдет. — И за вилы хватается. — Я этим конем пашу? — спрашивает. — Сею? Добро наживаю? Вон со двора!» И на меня вызверился. Ну, меня и взбесило…
Возле клуба на танцплощадке — гульня. Танцуют, духами пахнет и папиросами. Харитон Тыркало, гармонист, должно быть пьяненький, подпевает:
Я на бочке сижу,
Бочка котится,
Никто замуж не берет,
Замуж хочется…
А луна так светит, хоть нитку в иголку протягивай.
Пока шли мимо клуба и магазина, дядько Тихон молчал. А как свернули в улочку, уже к хате, вновь заговорил:
— Оно конечно, если б мне тот разум, какой сейчас, то, может, я такого и не сделал бы. А тогда… Прихожу к Юхиму через неделю да и говорю: «Дай мне конька на Човновую съездить». А сам не знаю, куда и глаза девать… Он сразу заартачился, не поверил, что, значит, на Човновую. Но я все же выклянчил. И Татьяну вспомнил, и парубоцтво наше… Дал. А я на коня да в колхоз, да и поставил в конюшню. Выходит, позавидовал цыган нищему, что у того сума новая… Вот так-то.
Мы забрели на грядки. Запахло помидорной ботвой. — В сарае будем спать? — спрашиваю дядька.
Идем к сараю. Дядько зажигает коптилку, а я взбираюсь на сено под самые стропила. Сквозь щелку в стрехе луна проткнула серебристый лучик, в моем углу пахнет улежавшимися яблоками и огурцами — это мама ужин оставила.
Дядько принимается чистить рыбу, а я лежу с закрытыми глазами, и вижу лунное сияние на Онайковом бугре, и слышу, как поет-выговаривает сопилка и цокают копытца жеребенка, а сам он сияет, как пламя, как настоящая комета…
А дядько пусть так и знает: завтра я с ним на рыбалку не пойду.
И никогда не пойду.
— Когда же началась Великая Отечественная война, Оксанка?
С последней парты поднялась курносенькая девчушка, растерянно замигала ресницами.
— Война началась в тысяча девятьсот сорок вто… — и украдкой взглянула на учителя.
Тот медленно закрыл глаза: неверно.
— В сорок тре…?
Учитель шевельнул ногою под столом и свалил палку. Она стукнула об пол так громко, словно выстрел из карабина.
— Я забыла, Федор Несторович, — прошептала Оксанка.
Учитель обеими руками обхватил протез, отодвинул его в сторону, чтобы не мешал, и, опершись ладонью о стол, наклонился за палкой.
Дети притихли, опустили головы.
— Садись, Оксанка, — сказал Федор Несторович и отвернулся к окну. Во дворе, припадая жесткими полированными листьями к окну, шелестела дикая груша, В расщелину между стволами провалилась желтенькая груша, и, когда стволы раскачивались, грушку сжимало, из нее цедился на кору прозрачный сок. «Нужно бы вынуть», — подумал.
До конца урока он уже никого не спрашивал. А после звонка, гремя железными замками в протезе, поковылял домой.
Стоял ясный день. На горячие железные крыши падали спелые каштаны, подпрыгивали, как на жаровне, и скатывались на мостовую. Под окнами домов в вишняках чирикали воробьи, у ворот играли дети. Федор Несторович порой тупо наезжал протезом на каштан и, оскользнувшись, едва не падал. Потом ступал осмотрительнее.
— Дядя пьяный… — шепнул какой-то ребятенок.
— Цыц! — сказал старший. — У дяди ножки нет. Верно, дядя?
Федор Несторович остановился, поднял глаза. В карей их глубине застыла тихая давняя печаль, приглушенная всплеском доброй улыбки.
— Верно, сынок, верно… — отозвался весело и пошел дальше, внимательно глядя под ноги.
На краю поселка свернул в улочку, застланную дымом — жгли ботву на грядках, — и остановился. Отсюда были хорошо видны поле, полоса срезанных подсолнухов у подножья горы и лес, начинавший уже редеть. Из-за леса поднималась туча, и солнце сеяло на долину желтую пыльцу, — должно быть, на дождь. А на горизонте небо чистое и голубое, лишь кое-где на нем золотистые облачка, словно валы соломы после жнивья.
Дома Федор Несторович долго возился в чулане, пока нашел старенькие, еще госпитальные костыли. Они были густо поедены древоточцем и окутаны паутиной; клеенка на подплечьях пересохла и потрескалась.
Несколько раз прошелся в них по хате, поскрипывая и ковыряя земляной пол. Потом отцепил протез. Штанина сразу опустела, сплюснулась, тело потеряло равновесие и уверенность.
Со двора вошла Одарка — немолодая, но красивая еще женщина с черными от земли руками. Федор Несторович квартировал у нее с тех пор, как вернулся из госпиталя — в смятой шинели, с последней новенькой медалью на груди, с тощим вещевым мешком за плечами и на костылях, окрашенных под цвет военного грузовика.
— Вы, может, и плащ прихватили бы? — спросила Одарка. — На дождь похоже…
Потом еще долго стояла посреди двора и печальными глазами смотрела ему вслед. А он шел по меже, раскачиваясь между костылями, далеко вперед выбрасывая ногу. Плащ на спине натянулся, плечи остро поднялись вверх.
В степи запахло разворошенной лемехами землею. В бороздах похаживали вороны, из ложбинок выглядывали коровьи спины и поднимались прозрачные голубые дымы — видать, пастухи жгли бурьян.
Федору Несторовичу припомнилось, как в детстве шлепал босыми ногами по разбитой стадом степной дороге, крутая пыль горячими струйками цедилась сквозь пальцы, а ветерок приносил от копнушек теплый дух спелого жита. Корова шла с пастбища домой медленно, не спеша, словно с работы, теленок терся у нее под боком и лез к вымени. Заходило солнце, в узеньких хуторских улочках стояла красная пыль, в садах варился на треногах ужин, гулко падали на землю спелые яблоки… Жизнь казалась тогда вечно счастливой.
Вышел на луга. Костыли начали сильнее увязать в мягком дерне. Заблестели зеленые лужи, затканные болотной травой, от Пела потянуло сырыми глинистыми берегами.
Лес обнял тихим шелестом листвы, терпковатым запахом спелых кисличек, в глазах зарябили кружева теней.
Тропка пошла вниз, через балки, занесенные еще с весны трухлявым камышом, хворостом и перьями из старых вороньих гнезд. Идти стало труднее. Но Федор Несторович, сам того не замечая, прибавил шагу, спотыкался, тяжело дышал, выжимался на костылях, перепрыгивая завалы.
И в этом умиротворяющем шелесте леса, и в дымах, и в каждом неожиданном изломе тропки чувствовал он упрек в том, что так долго сюда не наведывался.
Преодолев балки, свернул на тропу — свою… Она почти заросла крапивой и подорожником, по обе ее стороны на травах не серела пыль, взбитая прохожими: недолго жила тропка после того, как забыли ее люди. И Федор Несторович сердился на людей, но больше на самого себя.
Вышел на просторную опушку с одинокой хатой Макара Залужного над самой речкой и остановился у кладбища. Кресты на нем почти все подгнили и попадали, а оставшиеся заросли бурьяном и кустарником. Только возле памятника — нескладной кирпичной тумбы, — под которым лежали порубанные махновцами красноармейцы, было прокошено и посыпано песком — там лежал и старший сын Макара, Филипп. В кирпич на тумбе уже после войны вмазал Макар старый кусок железа, а к нему приклепал жестяную звезду… С годами заклепка ослабла, изъеденная ржавчиной, и в ветреную погоду звездочка вертелась и свистела, как пропеллер.
Федор Несторович направился к прежнему своему двору и едва узнал его среди других пепелищ — так он зарос и одичал. Лишь на маленьком току, где когда-то молотили, выбивали подсолнухи, лущили фасоль-, где не было ни одного комочка земли, которого бы он не раздавил босой пяткой, и ни одной занозы, которую не загнал бы в детстве, — лишь там проглядывали сквозь густую траву лоскутки голой, обжитой когда-то земли.
Федор Несторович подошел к колодцу. Он перекосился и осел так, что сверху остался только низенький, в два бревна, сруб, густо заплатанный мохом. Заглянул вниз. Вода была близко. В ней плавал мусор, плавали лягушки, раздвигая лапки и вытаращив в небо лупатые холодные глаза. Федор Несторович ткнул в воду костылем, и лягушки нырнули.
— Ишь проклятые? — сказал возмущенно и даже гневно, будто ему непременно нужно было набрать этой воды…
Но вот у колодца как-то сразу стемнело, вода ушла глубже, зловеще заблестела зелеными пузырьками.
Федор Несторозич оглянулся — из-за Макаровой хаты выкатывалась туча, укрывая поляну преждевременными сумерками. Сверкнула молния, громыхнул гром, словно на железную крышу высыпали полный мешок каштанов. И на какой-то миг между рождением и смертью молнии он увидел на фоне тучи белые стены своей старенькой хаты, перекошенной, с потрескавшейся низенькой завалинкой, по которой деловито сновали красные божьи коровки, прячась от непогоды в щели. Шальной ветер рвал ворота, оббивал на акациях рыжие плоские стручочки, и они жужжали в воздухе, как шмели. А он с отцом бегал вокруг копны сена, пытаясь удержать ее вилами.
— Бревно, Федя, бревно забрось наверх? — кричал отец и лихо, по-молодецки сверкал глазами.
Но копенку все-таки перекинуло, и сено целыми охапками покатилось на огород. Тогда отец швырнул вилы и сказал:
— Ну и бог с ним. Пусть несет. На край света, врет, не занесет, — плюнул и пошел в хату, неся в опущенных плечах стариковскую усталость.
А он остался посреди двора — крепкий, дебелый, и ветер не мог пошатнуть его на сильных ногах, только чуб рвал да рубаху надувал парусом. Потом пошел дождь, Стена хаты почернела, во дворе забелели меловые лужи. В них плавало сено и рыжие стручочки акации.
Катерина, молодая жена, звала его сквозь мокрое окно в хату, ломая посредине пугливые тонкие брови, а сын прилип пятернями к черному стеклу и, сложив губы, словно для свирели, издавал какие-то звуки — наверно, передразнивал гром. Вокруг ротика лежали у него чуть приметные складочки, как у всех детей, которые недавно перестали сосать.
Вечером, после дождя, хутор захлестнула тьма, и трудно было разобрать, где блестят лужи, а где — островочки земли. Он сидел за столом и читал при коптилке историю Древней Греции; отец крошил в корытце стебли табака, а Катерина устроилась с Дмитриком на полу и певуче твердила ему: «Не та-ак, совсем не так, вот как нужно: сорока-воровка на печке сидела, детям кашку варила…» — водила пальцем по ладошке, показывая, как возилась сорока. Сын внимательно слушал и повторял. Его слова строчками ложились меж греческими походами и грызней тиранов: «Рока-рона в прицьку дера, діді кашку варира…»
— Эгей, чоловиче! — прокатилось вдруг над опушкой. — Сюда-а-а…
Федор Несторович пошевелился, с картуза полилась за воротник холодная вода — шел дождь. Едва сообразил, что это Макар его зовет. Старик стоял у распахнутых дверей своей хаты в какой-то одежонке, напяленной на голову, и размахивал руками:
— Сюда-а-а!
Федор Несторович повыдергивал из грязи костыли — их присосало — и пошел со двора, таща по мокрому бурьяну пустую штанину.
— А я в окно выглянул, — затараторил навстречу Макар, — гляжу, человек на дожде мокнет…
Он подслеповато щурился и лез бородою прямо в лицо Федору Несторовичу.
— A-а, это ты, Федька! А я и не узнал. Своих проведать пришел!
Когда-то, еще до войны, Федор Несторович любил захаживать к Макару. У них была большая семья — девять человек. Обедали всегда вместе, обсев низенький стол посреди хаты так плотно, что десятую ложку уже некуда было просунуть. В сорок первом Макаровых хлопцев забрали на войну, девчат — в Германию, а Макариху с самым младшим, Сашком, разорвало снарядом на огороде. Только клочок синих штанишек нашел Макар…
Теперь в хате Макара было пусто, она казалась непомерно большой. Из каждого уголка так и веяло запустением. На полу, свернувшись калачиком, лежал козленок. Увидя чужого, вскочил, стал на дыбки и стукнул лбом о костыль.
Как живете, дядя? — спросил Федор Несторович, стягивая с головы мокрый картуз.
Макар положил козленка на лежанку, прикрыл какими-то лохмотьями.
— Живу, Федя, как тот сапог ночью — то в ров ступит, то в кизяк… Разве в мои годы живут? Жду, когда черти возьмут, да и все тут. А ты ж как, молодицы себе еще не приглядел?
Федор Несторович наклонил голову, не зная, что и сказать.
— Коли есть, бери. До каких же пор бобылем жить… А мертвые за это в горло не вцепятся.
Макар примостился возле лавки на стульчике и начал скрипеть напильником по резине.
— А я вот занятие нашел — калоши клею. Заезжали ко мне позавчера какие-то инженеры, воду из колодца термометром мерили для чего-то и сказали: «Лучшей воды, дедушка, чем у вас, нет во всей России…» Это они и камеру бросили, спасибо им, потому что я к клееным калошам еще с войны так приспособился, что магазинные надену, так словно совсем босой.
Макар ощупывал камеру, разминая ее пальцами, как кожевник телячью кожу. Перекладывал из руки в руку разные деревяшки, оббитые теркой из тоненькой белой жести, и уже в который раз рассказывал Федору Несторовичу во всех подробностях, как в их хату попала бомба прямо у него на глазах, как в воздухе долго оседали перья из подушек, а самолет кружился так низко, что даже были видны оскаленные зубы летчика и блестящая змейка на комбинезоне. И не было в этом рассказе ни трагических оборотов, ни вздохов, были лишь старческие потуги вспомнить все таким, каким оно было в самом деле.
— Всего-то и не запомнишь, — сокрушался Макар, — потому что у старого память, как дым: все вверх да вверх…
На дворе начало проясняться. В хате посветлело так, что на потолке стали видны синие дождевые пятна. На пол закапала вода — размеренно, словно стук часов. Но Макар не обращал на это внимания — он был туговат на ухо.
— Буду я двигаться, — сказал Федор Несторович, поднимаясь.
— Ну, как знаешь.
Макар отложил напильник, высморкался и вновь стал мять резину.
— Когда наведаешься еще, загляни.
Солнце заходило красно. Дождевые капельки на деревьях и травах сверкали пурпурно-зелеными искорками, наполняли лес тонким звоном. Туча сползла за реку и остановилась там, раскинув над лесом гигантские вороньи крылья. Где-то далеко между стогами соломы взблескивали молнии, погромыхивало.
Федор Несторович запрыгал следом за грозой, обходя лужи и орошенные кусты. Из-под земли, размытой дождем, из-под корней бурьяна поднимался над опушкой едва ощутимый, горьковатый запах мокрой сажи и старого обгорелого кирпича. Дышали гнилью старые пни.
И снова были балки, размытые дождевой водой; и снова Федору Несторовичу приходилось выжиматься на костылях, прыгая через рвы. А ветер бил мокрую штанину, наматывал ее на костыль, мешая идти.
Смеркалось. На левадах белыми озерами разлился туман, в нем неясно чернели кусты чернотала, словно шалаши на бахче.
Из тумана навстречу Федору Несторовичу выплыла, какая-то фигура. Кинулась к нему почти бегом. Это была Одарка — дрожащая, промокшая до костей. Видно, ждала вот тут, под копной, пока он вернется…
— Поздно уже, — сказала она. — Не успеете и к урокам подготовиться.
И пошла впереди, сбивая сапогами росу на травах.
Федор Несторович замедлил шаг.
— Я уже приготовился, — сказал тихо, словно сам себе, вздохнул и вновь заторопился, закачался на костылях, далеко вперед выбрасывая ногу.
В начале зимы ходить Олесю в школу можно двумя стежками: одна ведет через бор, вторая — по реке. Вторая удобнее, но в зазимье лед на речке тоненький, так и зияет черной бездной. Оттого каждый раз, когда Олесь выходит из дому, мать наказывает ему:
— Гляди же, сынок, по речке не иди. Там еще лед молодой.
Олесь смирно стоит у порога, слушает, Он еще совсем маленький — головой едва до щеколды достает, Глаза у него черные, глубокие, как вода в тени, смотрят широко, словно хотят сразу постичь весь мир.
Олесь любит зиму. Ему нравится первым протаптывать тропки в сугробах, снимать снежные шапки с кольев в плетнях — они становятся тогда голыми и стыдливыми, как стриженые призывники.
Еще любит Олесь рисовать на снегу всякую всячину. Присядет на корточки и водит пальцем туда-сюда. Глядишь, хата выходит, из трубы дым валит, а на плетне петух горланит, раскрыв клюв ножницами. Олесь сует застывший палец в рот и, стуча сапожком о сапожок, любуется своим твореньем до тех пор, пока кто-нибудь не крикнет со двора:
— А что это ты, парень, в школу не идешь? Вот погоди, я матери скажу!
Олесь подпрыгнет, как испуганный выстрелом зверек, засмеется тоненько: ги-ги— и подастся в сосны.
В бору снегу мало. То там, то сям проглядывает сквозь порошу трава с примерзшими к земле зелеными чубчиками, торчат низенькие пеньки с желтоватой, словно старый мед, смолкой на срезах. Тихо вокруг и затишно. Только порой скатится по ветке снега комок, сбитый ветром с верхушки. Где-то неподалеку слышно: тук-тук-тук — дятел орудует. Олесь наклоняется, кряхтит, старательно всматривается. Пальтишко у него толстое, грубое, а сам он тоненький, тяжело наклоняться: дух спирает, под глазами набрякает, оттого каждый сучок птицей кажется.
Глядь, под старой сосной шишки рябят. Ба! Еще одна упала. Вот где он, дровосек! Олесь встает на цыпочки и крадучись взбирается на косогор.
Заслышав человека, дятел перестал долбить, повел каленым клювом из стороны в сторону и нацелил его на Олеся: чего, мол, тебе тут надо? Вздрогнул, хлестнул крылом по коре и исчез, оставив в узеньком дупле шишку. Олесь хотел достать ее и попробовать на вкус, да передумал — и прижался ухом к стволу. Ствол чуть заметно раскачивало, под корой что-то жалобно скрипело, а внизу под ногами у Олеся шевелились корни — умирает сосна… Олесь нагреб сапожками снега под комель, утрамбовал его хорошенько и, решив, что сосна теперь не упадет, помчался через сугробы в школу.
Еще издали увидел мост с гатями по обе стороны.
За мостом краснеет сквозь белое кружево запорошенных деревьев кирпичная школа. Из труб дым валит тополиными столбами. Воздух пропитан запахом торфа и весенней испариной сырых ольховых дров. Слева от моста чернеют промоины, играя на солнце блестящей зыбью, — там бьют ключи; а справа, на мелководье, где лед покрепче, носится ватага школьников. Лед гнется, трещит от берега к берегу, вздуваясь впереди ватаги, словно одеяло на сене. Из пробоин струйками вырывается вода и заливает плес.
— Эй, Олесь! — кричат из толпы. — Айда с нами подушки гнуть!
— Зачем лед портите? — Олесь им в ответ. — Он еще молодой.
Детвора смеется: чудак.
А Федька Тойкало, задиристо оскалив зубы и указывая рукавом на Олеся, закричал так, что шея вытянулась, сразу сделалась тоненькой:
— Бей изменника! — Подскочил, стукнул Олеся локтем по лицу и исчез между сваями.
Олесь сгоряча смущенно улыбнулся, потрогал мокрой варежкой синяк под глазом и, скользя, побрел в школу. Под ногами мирно, словно валежник в лесу, потрескивал лед, а у глаза что-то отяжелело и дергалось. Олесь лег ничком, прижался ушибленным местом ко льду и начал рассматривать дно. Оно туманилось илистой пыльцой, пускало пузыри, которые прилипали ко льду, — белые, круглые, как монеты. Течение расчесывало зеленый роголистник, сучили тоненькими ножками какие-то жучки-паучки, боком преодолевая упругую струю. И чудится Олесю маленькая хатка под кустом водяного папоротника, а в той хатке — он, у окошка сидит, рыбку стережет. Захотел — вышел. Никто тебя не тронет. Иди, куда захочешь. Вон карасик плывет. Цап его за перышко: «Добрый день, дядько! Как поживаете?» Олесь сладко вскрикивает, ерзает ногами по льду.
Вдруг между водорослями промелькнула черная молния и замерла в стороне длинным пятном. Олесь подполз ближе, пригляделся и застонал от удивления: щука! В зубах у нее трепетала маленькая плотичка.
— Пусти, — выдохнул Олесь и шлепнул ладонью по льду. Но щука даже не шевельнулась. А плотичка исчезла.
Он вскочил на ноги и стал бить сапожком в то место, где стояла щука, и бил до тех пор, пока под сапогом не хлюпнула вода.
В школе прозвенел звонок, улегся шум. А Олесь сидел посреди реки, подле зеленой, с ряскою, лужи, и плакал. Под мостом бился о сваи вихрь, сметал в кучу сухой камышовый лист и гнал его к берегу.
Олесь поднялся, засунул книжки за пазуху и поплелся в школу.
На первом уроке было рисование. Старенькая учительница Матильда Петровна ходила между партами и, делая загадочное лицо, медленно говорила: «А сегодня, дети, мы будем рисовать… перегнойный горшочек. Благодаря этим горшочкам в передовых колхозах выращивают…» Потом она достала из портфеля горшочек и торжественно водворила его на стол.
Дети начали рисовать, выводя каждый свое: кто кувшинчик, кто глиняную миску, а иной и вовсе непонятное что-то. Так как дырку в донышке передать было никак невозможно, то ее приделывали сбоку. Олесь старательно скрипел карандашом и вдохновенно причмокивал. Когда же учительница остановилась у его парты, с тетради на нее, презрительно прищурив глаз, глядел дятел: чего, мол, тебе тут надо?
— Олесь, я ведь всем задала рисовать горшочек, — сурово сказала Матильда Петровна.
Ей понравился дятел, но она хорошо знала, что такое принципиальность учителя, потому и прибавила:
— Я поставлю тебе двойку.
В классе притихли. Отличники смотрели на своего вчерашнего побратима сочувственно, а те, кто учился через пень-колоду, с радостью ждали, что их полка прибудет. Олесь собрал книжки, вылез из-за парты и пошел к двери.
— Куда это ты? — удивилась учительница.
Олесь нахмурился.
— Я так не хочу!
— Как это — так?
— Горшочек не хочу рисовать.
— Почему?
— Дятла хочу…
Пока Матильда Петровна размышляла о судьбе своего авторитета, Олесь вышел в коридор, торопливо накинул пальтишко и выскочил на крыльцо.
В школьном саду порхали синицы. В бурьяне возились воробьи, склевывая гроздья репейника. Где-то в зарослях ольхи, за рекой, рубили пеньки: бух, бух дзень — топор соскользнул.
Олесь представил себе, как хорошо сейчас на лугу, и побежал к тальникам.
Там он бродил до самого вечера. Ощупывал холодные птичьи гнезда, ел мерзлую калину, пока не набил оскомины. Потом искал осиновые гнилушки, прятал за пазуху и, напялив пальтишко на голову, смотрел: светятся или не светятся? В кустах, заплетенных осокой, шуршал ветер, попискивали мыши; у берега терлись друг о друга ольхи, наполняя луг тревожным стоном.
Солнце пробило в тучах над горизонтом узенькую щелочку, ярким лучом стрельнуло на левады. Олесь радостно щурился ему навстречу, сводил глаза к переносице, ловя золотую мушку на кончике носа.
К вечеру тучи опустились ниже, а тополя над селом стали выше и приняли воинственный вид. Надо было идти домой. Олесь огородами выбрался на выгон и стал ждать, когда отпустят школьников.
Под плетнями на бревнах или просто на корточках сидели дядьки, курили самокрутки и вели неторопливый разговор:
— Гляди: ольха на лугу почернела… к оттепели, должно быть.
— Ага, стало быть, рыба в вентерь пойдет…
Распахнулись школьные двери. Дети толпами повалили по домам.
Еще издали заприметив взрослых, мальчишки затевают борьбу. Глядь: схватились, возятся, хекают, прислушиваясь краем уха, что скажут у плетня. А там:
— Ишь ты, геройский парень!
— А тот вон, наверно, Натальин, — говорят, заметив Олеся. — Вишь какой смирный…
— Угу, чудаковатый какой-то…
Слушает Олесь и не понимает: хвалят его или бранят.
На мосту Олеся поджидал Федька Тойкало.
— На, поешь, — сказал, краснея, и втиснул Олесю в руку помятый теплый пирог. — Бери, дурень, с мясом.
Олесю не хотелось пирога, но он обрадовался примирению и, чтобы отдарить товарища, быстренько зашарил по карманам, доставая оттуда душистые клубки хмеля, сухие листья разной чеканки, сплетенное из пряжи и воловьей шерсти гнездо ремеза, похожее на башлычок.
— Глянь-ка, промок ты, — сказал Федька и начал зачем-то отряхивать Олесю пальтишко.
Олесь еще сильнее заволновался, чуть не расплакался от сердечности и сладкого чувства братства. Он схватил гнездо ремеза и обеими руками подал его Федьке. Тот спрятал подарок под полу, замялся.
— А учительница сердилась, как ты ушел… ги-ги… страх!
Потом ударил себя книжками по задку, крикнул: «Гат-тя-вьйо!» — и побежал к реке обшаривать чужие вентери.
В селе едва вечереет, а в сосняке уже кроны сомкнуло тьмою. Олесь бежит вприпрыжку и вдруг замечает, что деревья тоже бегут, кружатся, прячутся друг за дружку, словно в прятки играют. Олесь останавливается — и деревья замирают.
По ту сторону бора слышно: сани скрипят, кони фыркают и голос деда Прокопа:
— А но-но!
Увидев Олеся, дед натягивает вожжи:
— Садись, внучек, поедем за соломой.
Олесь радостно умащивается в санях, машет на лошадей:
— Гат-тя-вьйо!
— А что, получил пятерку? — спрашивает Прокоп, ощеряя пустые десны.
Олесь стыдливо прячет лицо в рукав.
— Сегодня не ставили. Вчера только.
Миновали овраг, почти до краев занесенный снегом. На полях целым хутором замаячили скирды.
— Но-ноу… — стонет Прокоп и шевелит кнутом.
Кони прижимают уши, порываются бежать. А сосны позади покачиваются «шу-ши-ши-и» — и кони почти останавливаются.
— Деда, почему про меня говорят — чудак?
— Чудной ты, значит. Странен еси. — Прокоп двумя пальцами, как щипцами, ухватил себя за нос и высморкался так громко, что кони вздрогнули и побежали. — Кто ж это такое плетет? — спросил немного погодя.
— Дядьки на выгоне.
— Экие фармазоны… Ты их не слушай. — Помолчал. А потом: —Оно, конечно, правильно, прыти у тебя маловато. Все чего-то в земле копаешься. А нужно к людям поближе. Да вот так возле них, вот так… Того — локтем, того — почетом… Глядишь — вперед вышел. А первого не опередишь, потому что не догонишь. Вот!
Олесь виновато шмыгает носом.
— Деда, почему дятел шишки ест, а щука — плотичек?
— А это уже кто какой породы…
— А я не забрал у дятла шишку, — хвалится Олесь.
— И правильно. На что она тебе сдалась. Это если стоящее что увидишь — дощечку, скажем, или гвоздик, — тогда бери.
— Зачем?
— Пригодится.
Когда набирали солому, дед часто сползал со скирды, нанизывал солому на рожны и прыгал по ней так, что оплетка дровней скрипела.
— Утаптывай, внучек, утаптывай! — хрипел. — А я еще подброшу. — И снова лез на скирду.
Сначала Олесь старался, потом притомился и сел.
— Зачем столько берем?
— Как зачем? — отозвался из темноты Прокоп. — Себе ведь, не теще. Хе-хе! Ты знаешь, что такое теща? Нет? Подрастешь — узнаешь. Клятая баба.
— А если коням будет тяжело? — тянул свое Олесь.
— Ничего. Зато нам легко. Натопил — и отлеживайся себе на печи. Ты отдохни, а потом еще попрыгаешь. Как-никак — груз.
Возвращались домой в темноте. Лепил мокрый снег, припорашивая белым лошадиные спины. Прокоп хлестал кнутом и ругался. А Олесь сердито сопел у него над ухом и подбивал руку. Замахнется Прокоп хорошенько, хлесь — и мимо.
— Не бей, — умоляет Олесь. — Видишь: тяжело.
Прокоп вздохнул и, намотав кнут на руку, чтобы не потерять, повернулся к Олесю.
— Послушай-ка, дурачок, что я тебе скажу. Слушай и на ус мотай. Тут, на земле, не бить нельзя. Тут ежели не ты, так тебя отделают и плакать не дадут.
Подался вперед и, обдавая Олеся прелым запахом давно не мытой бороды, зашипел в самое ухо:
— Понял?
Олесю стало грустно. Захотелось поскорей туда, в село, где снег плетет вокруг электрических фонарей густые розовые сети и приветливо светятся окна в хатах.
Впереди белой стеною поднялся бор. Он уже не гудел и не шикал на лошадей.
— Молчит, — тихо сказал Олесь.
— Снегом забило, — пояснил Прокоп. — Ветер ветки не шевельнет. Потому — тяжелые.
Дома Олесь не стал дожидаться, пока дед с матерью сбросят солому, быстренько разделся и полез на печь. Через некоторое время в сенях затопали ногами, послышался голос деда.
— Вот я и говорю, — гудел он. — Необоротистый он у тебя, Наталка, нелюдимый. Чудак… Затопчут его… Согнут его, как молодое деревцо, а выпрямить некому будет иль поздно.
Потом дед вошел в хату, заглянул на печь.
— Замерз, внучек? А ты ножки — на тепленькое, а сверху — ватником…
Олесь глубже зарылся в подушку и тоненько заныл.
Прокоп поднял брови.
— Гм, чего это он нюни развел?
— Не трогайте его, — печально сказала мать. — Ешьте уже.
— А я что? — мямлил Прокоп. — Я ему ничего такого и не говорил…
Он ел быстро, виновато вытаращив глаза, чавкал тише, чем всегда, и ронял крошки в бороду.
Олесь незаметно заснул. А ночью сквозь сон просил мать рассказать сказку про Ивасика-Телесика, испуганно вскрикивал, когда ведьма грызла дуб, и радостно смеялся, когда гусенок взял Ивасика на свои крылья. Перед рассветом снова загудели на морозе сосны и закричали петухи на чердаке. Рождался новый день.
В ту весну Мотря каждый вечер поджидала Василька у ворот. Как только начинало садиться солнце, она выходила из хаты во двор и, загребая ногами прошлогоднюю листву, плелась к калитке. Из окна, прижавшись лицом к стеклу, испуганно следила за ней Поля, младшая Василькова сестричка.
— Не бойся, глупенькая, — говорила ей Мотря со двора. — Я ведь тут! Я только Василька выгляну. Василько Поле рыбки принесет. Ну вот!
Она стучала пальцем в стекло и вертела им, словно сверлышком, против Полиного носика. Поля смеялась.
Дойдя до плетня, Мотря ложилась на него вялыми, давно пустыми грудями и всматривалась в тот конец улочки, откуда должен был вернуться Василько.
Он приходил всегда в сумерки, по-стариковски уставший, забрызганный грязью до плеч, и, шлепая ладонью по мокрой торбе, еще издали радостно кричал:
«Есть, мама, рыбка. И плотичка, и окунек есть…»
Мотря тоже радовалась, прижималась к сыну и шептала:
«Работничек ты мой маленький. Ну вот и хорошо. Завтра ушицы на завтрак сварим…»
Потом Василько нес удочки в хлев, аккуратненько складывал их на колышки, вбитые под стрехой, и шел в хату.
Мать высыпала рыбу в большую луженую миску, заливала водой и, приметив среди мелочи что-то покрупнее, тоненько вскрикивала:
«Ого, какой окунище!»
«Чуть было удочку не порвал!» — радостно говорил Василько, раздеваясь.
Но сегодня в улочке было пустынно и тихо. За селом высоко в небе, над молодой озимью, кружила воронья стая: то растягивалась в длинную черную ленточку, то вновь сливалась в круглое пятно, напоминая дикий пчелиный рой.
— Кра-кра… — слышалось издалека.
Заходило солнце, переливалось красками небо: то оранжевой, то густо-красной, то просинью, пока не застыло в немой и холодноватой вечерней прозелени. И уже не видно было черной стаи над озимью, слышалось только далекое тревожное карканье.
Наступила ночь, а Василько так и не вернулся.
В тот день он проснулся рано. Мать пошла на работу, а Поля еще спала. В низкие окна лилось солнце, дрожало розовыми пятнами в голубых черточках. На наличниках прыгали взъерошенные от утренней прохлады воробьи и звонко чирикали. Их головки тоже были видны на стене.
Василько нашел в запечье тяжелые от заплат штаны, большую заношенную гимнастерку — отцовский подарок с фронта — и начал одеваться. С изнанки на штанах было много заплат, пальцы каждый раз задевали за них, потому Василько долго прыгал на одной ноге, пока натянул обе штанины. Затем нашел в сенях ржавую саперную лопатку, выщербленную осколком, и пошел в хлев копать червей.
В хлеву, кроме ласточкина гнезда под стропилами, ничего не было. Старый навоз на том месте, где когда-то стояла корова, пахнул сырой погребной землею. Василько разгреб в уголке сухой мусор и наткнулся на след коровьего копыта. Он был давним и затвердел, словно глиняный. Василько вспомнил вдруг запах теплого утреннего молока и даже ослаб, обмяк от этого воспоминання. Ах, какая хорошая, добрая была их корова. У нее были разные рога, один — длинный, красиво изогнутый, торчал вверх, а второй, свернутый в бою, лез прямо в глаз — он был тоже добрый, этот рог.
И уже земля, летевшая из-под лопатки, не отдавала Васильку погребом. Он слышал, как молоко журчало в подойнике. Тугая белая струйка глухо падала в пену или стегала по луженым краям и посвистывала. Потом мама цедила молоко сквозь чистый полотняный рушник и набирала кружку ему. Оно пенилось, щекотало нос, на губах оставались теплые пузырьки и лопались…
Василько проглотил слюну и обернулся к ласточкиным птенцам.
— Сидите? — крикнул желтым клювикам, торчавшим из гнезда. — Отец-мать на вас работай, а вы только лопать… Вон паук перед самым клювом висит — повылазило вам, что ли, лодыри? — Потом вздохнул и сказал то, что слышал когда-то от отца: — Нет на вас хорошей розги…
Червячки попадались разные: толстые и тонкие, шустрые и смирные. Василько складывал их в старую ржавую баночку из-под консервов, приговаривая:
— Вот этот — на окуня, — он любит, чтоб перед ним выкручивались, а вот этого ленивого — на плотичку или на пескаря.
Пока он так возился, солнце поднялось высоко и стояло уже в дверях, заглядывая в хлев. Прилетели ласточки и принялись кормить птенцов. Васильку тоже захотелось есть. Он затоптал перекопанную землю, вынес червей на солнце, чтоб не повылазили, и побежал в хату.
Поля проснулась и плакала, откинув головку назад, так что слезы катились не по щекам, а мимо ушей.
— Чего ревешь? — прикрикнул на нее Василько. — Иди-ка, будем завтракать.
Поля умолкла, вылезла из-под мокрого, пожелтевшего тряпья и поковыляла к столу.
— Опять надула! — удивленно воскликнул Василько и хотел ударить сестру, но раздумал и ехидно фыркнул: — А еще называется невеста…
На столе в ярком солнечном свете стояла миска со вчерашним борщом. Борщ отстоялся, сверху была только чистая вода, а на дне чернела зелень.
Василько помешал борщ. Чистая вода сделалась мутно-зеленой, а снизу всплыли кусочки рыбы, тоже зеленоватые, и вновь опустились на дно. Поля сопела, низко наклоняясь к миске, стараясь догнать рыбку.
— А ну, не лезь на мою сторону! — крикнул Василько и огрел Полю ложкой. Она заплакала, раскрыв позеленевший ротик. Василько нашел в борще рыбью голову и подал сестре.
— Цыц, я больше не буду.
Поля зажала голову в. кулаке, пососала немного и положила на стол.
— Ты что? — удивился Василько. — А глаза! Глаза ешь!
— Я боюсь, — сказала Поля. — Они глядят.
— Ну не дура ли! Вот как нужно.
Василько осторожно выдолбил круглый глаз и кинул его в рот.
— А! — причмокнул. — Сладкий, как березовый сок.
Поля засмеялась и начала выцарапывать второй глаз.
— Ну, теперь я пошел за рыбой, — сказал Василько, — а ты играй и не плачь. Я тебе за это улиток с речки принесу.
Он приставил ко лбу два растопыренных пальца и попятился к двери, пританцовывая и напевая: «Улитка, улитка, выставь рожки на четыре дорожки…»
— А сейчас чем играться? — спросила Поля.
— Черепочками[19]. А то сделай себе куклу из тряпок.
Закинув удочки за плечо, Василько зашагал к реке. В улочке стояли давние лужи, желтые от гнилой соломы и конских кизячков. В них купались воробьи и блестело солнце. Василько не обходил луж, — вода в них была теплее земли и согревала ноги.
На лугах между кочками еще не высохла роса, и Васильку пришлось закатать штаны, чтобы не намочить их. В траве прыгали лягушата, бились холодными рыльцами о голые икры и перевертывались вверх брюшком.
Василько клал лягушат на кочки и кричал что было силы:
— Марш по лужам, самураи!..
На реке тоже было много солнца, вода выблескивала, как никель, резала глаза и двоила поплавки. Кусты чернотала притихли, словно увяли, листья на них, казалось, поседели.
Становилось душно.
Клева не было.
Василько выбросил удочки на берег и полез в кусты собирать улиток. Они были теплые, сухие и погромыхивали в пазухе, как волошские орехи.
Солнце пригревало все сильнее и сильнее, высасывая из земли знойную влагу. Василька разморило. Он спрятал удочки в осоке, пригнул к земле густой куст чернотала и, подобрав ноги, бочком прилег на ветки. Они ласково приняли на себя легонькое тело, покачали немного, щекоча траву горячим листом, и замерли…
В полдень поднялся ветер.
Кусты начало раскачивать. А Васильку свилось, что он лежит в колыбели, подвешенной к потолку четырьмя строчками, и качается. Рядом стоив мать, держит у него перед глазами веточку красной смородины, смеется и что-то говорит ему, а у самой по щекам катятся слезы…
Василько проснулся и увидел небо. Высоко под белыми облаками плыл ястреб, держа в когтях какой-то комочек.
— Айга-а-а, — неслось от села, — айга…
«Цыпленка взял», — догадался Василько, вскочил на ноги и тоже закричал хриплым со сна голосом:
— Айга, айга, ворюга несчастный!..
Потом схватил палку и запустил ею в ястреба, но не докинул и принялся удить: сначала сыпнул в воду горстку земли — для приманки, потом хорошенько поплевал на червяка и сказал:
— Ловись, рыбка, большая и маленькая…
Василько знал, что на том месте, куда он закинул, есть старый вербовый пень, присосанный илом, а возле него всегда трутся окуни. Они берут стремглав, наперегонки. Ио сегодня и окупи почему-то не брали. Поплавок стоял, словно в луже.
Жара спала-. Трава и листья на кустах запахли терпкой прохладой. Дно в реке потемнело: оттуда уже поднималась ночь. Василько заволновался, начал вновь и вновь закидывать удочку и менять червяков, потому что побывавшие в воде казались ему уже негодными.
Но и это не помогло. Тогда он взобрался на ольху, которая почти легла стволом на реку. Сверху вода была прозрачнее, дно желтело, как воск. Вокруг пня и вправду стояли окуни, уткнувшись в него тупыми горбатыми головами.
— Ах вот где вы! — зловеще прошептал Василько и закинул прямо в стаю. Однако ни один окунь даже хвостом не шевельнул.
— Ну? — растерянно спросил Василько и стал подводить червя прямо под нос каждому. Окуни отворачивались или ложились на дно.
— Ну! — уже закричал Василько. — Ну! Ну!..
Вода начала темнеть, полосы на спинах окуней слились. А вскоре и пня не стало видно. Василько спрыгнул на землю и пошел вдоль берега, закидывая удочку в просветы между кувшинками. Крючок где-то зацепился за веточку и оторвался, но Василько не замечал этого В темноте, пока не потерял и поплавка…
От села низами потянуло горьким дымом бурьяна. Кое-где в окнах ненадолго замерцали лампы и вскоре погасли — люди поужинали. Над рекой прошелестела воронья стая, и вновь стало слышно густое комариное гудение.
Василько сидел у сухой пустой торбинки, уткнувшись головой в колени. Ему думалось о том, что сегодня в их хате не засветится огонь, потому что нет рыбы, которую нужно чистить. А утром на завтрак не будет ушицы, Поля станет плакать, мать пойдет на работу не евши и вернется вечером с толстыми набрякшими ногами.
Где-то поблизости от берега всплеснулась щука. Василько вздрогнул и прислушался. Потом поднялся и тихонько полез в речку. Вода была горячей и мягкой, словно щелочь, обнимала Василька все выше и выше, пока не набралась в пазуху. Там начали плавать улитки, щекоча худенькое Васильково тело так нежно, что он раза два даже хихикнул, потом привык и, не дыша, подкрался к тому месту, где бултыхнулась щука. Сейчас она попадет ему в руки и станет изгибаться над головой, как поперечная пила… Вот мать обрадуется! «Ого, — скажет, — какая щучища!» А Поля будет смеяться и весело топать по лавке…
Василько растопырил руки и, падая грудью на воду, быстренько свел их вместе. Пальцы зажали что-то скользкое, сердце сладко защемило, ожидая той минуты, когда ошеломленная добыча начнет сопротивляться. Но она не сопротивлялась: это была свернувшаяся в дудочку кувшинка…
— Нет, — сказал сам себе Василько, — щуки я не поймаю — она очень шустрая. Лучше пойду за вьюнами.
Он выбрел на мель. Стало вязко. Вода запахла гнилыми опавшими листьями и моченой коноплей. Василько погрузил руки в тину и, чтобы не так увязать, опустился на четвереньки, старательно ощупывая ил. Вдруг дно исчезло. Василько окунулся по шею и, почувствовав под собою бездну, всем телом рванулся к берегу. Но тяжелые водоросли крепко обмотали штаны и потянули Василька вниз.
На какой-то миг он снова, как тогда спросонья, увидел небо. Оно разделилось на две половины: одна была черной, другая — в звездах. Где-то далеко вспыхнула молния, озаряя прибрежные кусты, и упала в воду.
«Мама!» — крикнул Василько, но вместо своего голоса услышал только глухое бульканье. В висках стало больно и зазвенело — тоненько, будто где-то далеко сурмила сурма, перед глазами троились красно-зеленые пятна, наезжали одно на другое и подпрыгивали, словно обручи. Потом в голове что-то щелкнуло, обручи разбежались, попадали и расплылись в зеленой мути…
А немного погодя посреди черного омута одна за другой всплыли пустые легонькие улитки, покачались на воде и стайкой прибились к берегу.
Над лугами, залитыми апрельским половодьем, стыл оранжевый вечер. И чем глубже за холмы уходило солнце, тем ниже становилось зарево — уже огненная линия у воды над лозами, будто волны толкали ее куда-то к берегу.
Андрей поднялся с пенька, на котором отдыхал, и разыскал между кустами свою лодку. За день вода убыла: на том месте, где она стояла еще утром, осталась лишь гривка сухих камышовых сопилок, разбухших сучьев и пустых раковин улиток. Лодка лежала на берегу, присосанная илом. Цепь, которой она была прикована к ольхе, натянулась: видно, паводок, покидая это место, хотел забрать с собой и суденышко…
Андрей отмотал цепь — на ольховой коре осталась от нее красная царапина — и поволок лодку к воде, увязая кирзовыми сапогами в зеленом иле.
Пока добрался до поймы, вспотел и устроился на корме передохнуть. Домой не торопился, хотя к вечеру сильно проголодался и устал. Весь долгий день возил трактором в коровник подстилку, помогал женщинам сбрасывать и укладывать тяжелые соломенные глыбы, От него и сейчас пахло прелым солодом слежавшейся соломы, соляркой и остывшим потом.
На сухом взгорье по ту сторону лугового понизовья маячило село, почти со всех сторон окруженное тихим, Оранжевым, как небо, паводком. Там бубнило радио, пели петухи, низко стлался дым, разбавляя луговой воздух горьким тленом прошлогодних трав.
Андрей узнал и свою хату, но не почувствовал при этом сладкого щемящего призыва, который еще совсем недавно гнал его домой чуть ли не бегом.
С того дня, как он навсегда отстегнул от широкого офицерского пояса кортик и сел на трактор, теща возненавидела его, начала звать на «вы», и хата, будто поняв свою хозяйку, нахмурилась и застыла в немом презрении…
Теперь, как только Андрей возвращался с работы, теща непременно встречала его в сенях и предупреждала:
— Ради бога, не наносите в хату грязи. Мы только что сделали уборку… — И демонстративно шла мимо него во двор, неся на лацкане начищенный значок отличника наробраза, похожий на скифский кувшин с двумя ручками.
Андрей пятился в темный угол, прижимался к стене, чтобы дать ей дорогу, и молча ярился: казалось, она Нарочно встречает его в сенях, чтобы загнать в угол и тем унизить. Потом он разувался, держась за дверной косяк, и входил в комнату…
Клава лениво поднималась ему навстречу, сладко, С хрустом в плечах, потягивалась, поднимаясь на цыпочки и украдкой поглядывая на себя в зеркало…
Ужинали молча, словно после ссоры.
— Черт его знает, откуда только вы взялись!.. — бурчал ночью Андрей, мерцая папиросой. — В селе и такие вот неженки…
— Откуда и вы! — быстро, заученно отвечала Клава и демонстративно отворачивалась к стене. — А если мы не такие, так найди себе получше…
Тогда он ненавидел в ней все: тонкую, выхоленную талию, горячие ноги и даже имя: Клава, лава… черт знает что!
Порой же среди ночи, после какого-то болезненной? физического примирения, она начинала плакать, жаловаться, что скучает по Владивостоку, по веселой матросской самодеятельности и что мать, когда Андрея нет дома, зовет его списанным офицером, а ее раззявой, — уж не знала, за кого выходит замуж…
Тогда Андрей вскакивал с постели, жег папиросы, метался по хате, натыкаясь на стулья и опрокидывая их с грохотом на пол, пока теща не начинала стонать из-за двери:
— Ради бога, дайте мне покой…
…На закате стало смеркаться.
Андрей спустил на воду лодку и уже хотел было тронуться, как в ольшанике затрещали ветки к на луг выбежала запыхавшаяся девушка.
— Дядя, перевезите на ту сторону! — закричала еще издали. Потом подошла ближе и, видимо узнав Андрея, стыдливо погасила длинными ресницами озорной мальчишечий взгляд. — Это вы… А я думала, дядько Порфило.
Девушка смутилась, и Андрей понял, что она, наверно, сгоряча сказала ему неправду: на нем была мичманка и старый будничный китель, а такой одежды в селе, кроме него, никто не носил. Он вспомнил, что когда-то видел эту девушку, но совсем не такой, как сейчас. Кажется, в позапрошлом году, когда он приезжал в отпуск и при всех офицерских регалиях шел по селу, следом за ним увязалась целая стайка старшеклассниц. Девушки норовили опередить его, чтобы рассмотреть получше, тихонько перешептывались и прыскали со смеху. Кто-то из них громко сказал:
— А Леся так прямо оче-е-ей не сводит…
Андрей оглянулся и увидел девчушку в длинном форменном платье, с чистыми испуганными глазами. Они словно молили остановиться, словно говорили ему: посмотри, какие мы хорошие… Все это Андрей увидел мельком и быстро забыл, но глаза эти ему запомнились.
Теперь перед ним стояла девушка, на которую нельзя было просто кинуть взгляд, но и любоваться ею, тем более ему, женатому человеку, тоже было неудобно. Она держала в руках учебники, хотя одета была совсем не как школьница: в резиновых сапогах большого, мужского, размера, простеньком сером жакетике, а цветастый с бахромой платок покрывал не полголовы, Как принято у девчат, а был повязан с напуском, как у молодицы.
Это как-то неприятно кольнуло Андрея. «Ученица, — подумал, — а уже, наверно, замужняя. И сапоги — мужнины».
— Садитесь, — сказал не очень приветливо, сам тому удивляясь, и побрел в воду, к корме.
Но девушка подождала, пока он уселся, с силой оттолкнула лодку и потом только прыгнула в нее сама.
— Где же вы были, что так поздно возвращаетесь? — спросил Андрей, чтобы как-то замять эту, самому ему непонятную, странную неприязнь, с которой он встретил девушку.
— В школе… Потом бабушке картошку перебирала.
— Вы — Леся?
Девушка кивнула. Глаза с затаенным озорством, горячо, по-жеиски сверкнули…
— В каком же вы классе?
— В одиннадцатом…
— А потом — куда?
Леся улыбнулась, опустила руку за борт и отвернулась.
— Кто его знает…
— А учителя что советуют? Кто у вас классный руководитель?
— Степанида Трофимовна. Ваша теща… — тише прибавила девушка. — Она говорит, чтобы шли в животноводы, потому что и туда скоро без образования принимать не будут…
Андрей стал грести быстрее и злее. Однако весло не играло в воде и не трудило рук. Лодка шла ровно и мягко, словно птица на бестрепетных крыльях. И казалось, хаты в садах сами плывут ей навстречу.
«Вот как… — думал, — агитирует за коровник. Прыткая!»
Над горизонтом дотлело и угасло зарево. Наступила та предвечерняя пора, когда воздух становится родниково-прозрачным и даже неприметные до сих пор тоненькие ветки лозы, там и сям торчащие в поймах, приобретают четкие контуры и неподвижно отражаются в воде, кажущейся от этого бездонно глубокой. Роса потянула с влажных трав густой запах вымороженной бодяги, вялой бугилы и пожухлого мокрого сена, оставшегося в кустах после прошлогодней косовицы.
Пахла черная земля на буграх между поймами — исходила весенней жаждой родить, — пахла высохшими травами, трухлявым сухостоем и молодыми побегами…
И среди всех этих запахов Андрей не мог узнать одного, который напоминал ему пастьбу на лугах с бутылкой холодного молока и краюшкой хлеба в торбе, троицын день в бабусиной хате, со свежесмазанным глиняным полом, посыпанным острой осокой, — запах тот напоминал ему детство.
Андрей перестал грести, несколько раз глубоко вдохнул воздух, распрямляя грудь, и занемел, словно прислушивался к какому-то тихому-тихому звуку.
— Мята… — прошептала Леся. — Взошла холодная мята.
Андрею показалось, что они вместе вымолвили это слово, только он — про себя, а она — вслух.
— Ну вот, видите… — начал было и умолк, так и не договорив. А он хотел сказать, что нельзя, стыдно людям думать и говорить вот так куце: «списанный офицер», «животновод», «механизатор», — нельзя так мыслить и жить, когда земля пахнет прошлогодними травами и молодой мятой, вечностью и мгновением…
Андрей впервые откровенно и смело посмотрел на Лесю, потому что чувствовал, что делает это с чистым сердцем, и не узнал ее: она повязала платок по-девичьи и сразу стала юной, нетронутой, как земля на холмах.
— Поедемте, если хотите, за мятой, — предложила она.
И Андрей вновь заметил озорной мальчишеский блеск в ее глазах.
— Она ведь еще только в один листочек, — сказал немного растерянно и вместе с тем жалея, что отказывается. — Молодая она еще…
— Возле реки она больше… — уже несмело сказала девушка. — Там берега крутые, и в этом году не заливало.
Андрей повернул лодку в ту сторону, где русло черным валом уходило в лес. Вскоре с обеих сторон поднялись крутые размытые берега, с которых свисали р воду и гудели от малейшего прикосновения крепкие берестовые корни.
Леся легко прыгнула с лодки и исчезла в зарослях, похрустывая валежником. Вскоре она вернулась с пучочком холодной мяты. В один листок…
— Ничего, — сказала, пряча глаза и отворачивались. — В стакане она быстро вырастет. Беленькие такие ножки выбросит. Возьмите себе, если хотите…
Лодка сама отчалила от берега и тихо вышла на середину реки.
— Вы меня помните? — вдруг спросила Леся, когда он спрятал лицо — одни глаза — в зеленый кустик мяты. Она и вправду была холодной и пахла молоком, пастбищем, острой осокой и троицей в бабусиной хате. — Я вас — тоже…
Их несло течением вниз по реке. А он забыл про весло, лежавшее под ногами, и боялся шевельнуться, чтобы не вспугнуть ее голоса, тихого, как паводок, и чистого, как дыхание земли на холмах посреди поймы, И еще перед глазами у него стояла лодка с натянутой цепью — лодка, из-под которой ушла вода, так и не совладав с привязью…
Ночью Андрей долго не мог заснуть — в хате было светло от сияния крупных звезд и густо пахло холодной мятой…
У хаты, на широкой древней завалинке, обтыканной для поддержки полусгнившими колышками, сидит дед Христоня. Зовут его Савка. Но это только старики знают, что он Савка. Молодые говорят: «Вон сидит Христоня».
Сидит в затишке, с той стороны, где клен растет. Вернее, не растет, а торчит из земли, потому что он уже давно усох. И кора на стволе отстала. Только один росток внизу у самого комля остался живой, да и тот листья теряет — осень почуял.
На завалинке играет солнце, ластится к деду трепещущими тенями от веток. Не жаркое и не холодное. Тихое. И желтое, словно процеженное сквозь осенний лист. Из-под стрехи, что едва не касается дедовой головы, выступают наружу резные балки, — «кони», тоже трухлявые, побитые тлей, словно дробью; блестит паутина — старая, крепкая, такая, что уже и ветер не порвет, разве что воробей, если крылышком зацепит. Тогда паутина тихонько треснет и опустит вниз две блестящие нити. Христоня седой как лунь. Лицо, шея и даже губы — белые, так и светятся немощью. Руки тоже белые. Лежат на палке одна на другой, словно два лепестка. Только нос у Савки не белый, а в черной рябизне, словно в него сапожных гвоздиков понаколотили — угришки выступили.
Христоня совсем одинокий. У него никогда не было детей. Жены были — старые люди это точно помнят. А детей — «не послал господь». На зиму деду дают из колхоза пшена, подсолнечного масла, муки, а сельские старухи, которые покрепче, по очереди варят ему еду, сажают, полют, выбирают картошку на огороде и ссыпают ее на зиму в хате под старинной деревянной кроватью.
Вот так он и живет. Зимой отогревается на печи, а как станет тепло — возле хаты.
Однажды, когда Христоня, как всегда, сидел, дремля, на завалинке, мимо него шел в школу мальчонка. Шел, шел, поравнялся с дедовой хатой и остановился. Шарк-шарк ботинком по пыли:
— Здравствуйте, дедушка…
В Савкиных ушах, затканных седой шерстью, было тихо, а как мальчонка заговорил — зашелестело что-то, словно вода.
— Что? — сказал он.
— Здравствуйте! — уже крикнул малыш.
— А… — Христоня пошевелил палкой. Хотел и бровями, но не получилось. Только поморщился.
— Чей же ты будешь? — спросил.
А мальчонка снова ботинком — шарк-шарк. Шмыгнул носом. Глаза ресницами прикрыл — под ноги себе смотрит.
— Ничей…
— Ха!
— Патронацкий я…
— Вон как! А батько где же — на службе?
Мальчонка улыбнулся:
— Патронацкий, говорю.
— Байстрюк[20], значит?
Христоня долго сидел молча, опустив голову, — шея устала держать ее прямо. А когда вновь выпрямился, увидел, что мальчик стоит, как и прежде.
— Ну-ка, иди сюда, — позвал и даже пальцем поманил.
— Зачем? — спросил мальчонка.
— Иди, брат, поцелуй деда в нос — дам копейку…
Мальчонка сначала было улыбнулся, потом нахмурился, брови на глаза напустил и попятился на другую сторону улочки.
Когда Христоня во второй раз поднял голову, его уже не было.
— Хе, сук-кин сын, барбос, — нежно прошамкал старик и еще немного посидел, думая, наверно, что мальчонка вот-вот вернется. Потом ему стало холодно, и он потихоньку, едва переставляя ноги, поплелся в хату. Долго сидел на прогнувшейся лавке, в темном углу, а как стемнело, полез на печь и уже там сказал? «Байстрюк, значит. Вот как…»
На другой день Христоня снова сидел на завалинке и ни на кого, как и прежде, не обращал внимания. Сидел осень, и лето, и второе, и третье… Ходили мимо него люди, бегали дети, но не останавливались напротив и не шаркали ботиночками — играли себе в сторонке, да и только.
А однажды зимой, на рождество, — старые люди точно знают, когда оно бывает, — пришел к Христове какой-то ребятенок колядовать. Никогда никто не ходил, а этот пришел. Может, люди подослали, а может, из любопытства. Кто знает. Но пришел. Протоптал сугроб под глухой стеною, с той стороны, где крохотное Окошко на печь вмазано. Окошко низко: потому что хата осела, к тому же снега намело едва ли ни под стреху. Дотянулся, постучал пальчиком раз и другой.
— Дозвольте колядовать! — закричал весело и уткнулся носом в стекло.
Христоня долго поворачивался на печи и стонал, пока наконец не очутился лицом к окошку и тоже уткнулся носом в стекло.
— А чей ты будешь? — спросил.
— Васильев!
— А… — обиженно пробормотал Савка и хотел уже повернуться на то место, где приспособился лежать, но через некоторое время снова спросил:
— А тот — где?
— Какой, дедушка? — не понял мальчик.
— Патронацкий… Ходил тут один.
Колядник даже рот раскрыл.
— Какой это? Может, Илько патронацкий?
Христоня пошарил рукой по каминку и достал два новеньких гривенника царской чеканки.
— Если встретишь, скажи ему, пусть приходит, Вот дам… — показал в окошко гривенники.
Колядник засмеялся.
— Илька давно нет, дедушка! Он в армии служит.
Христоня затрясся от кашля, гривенники попрыгали с ладони и зазвенели.
— Так как же — колядовать мне или не надо? настаивал мальчик.
— Нечего давать! — сердито ответил Савка и начал поворачиваться так, чтобы снова попасть на улежанное место.
Колядовать больше никто не приходил. Ни в ту зиму, ни позже…
…Бегают по улочке дети, прячутся под плетнями — в жмурки играют. Тени становятся длиннее и длиннее, словно говорят людям: скоро мы станем ночью.
Вот уже и солнце на закате. Стекла в дедовой хате загорелись багровым пламенем. Вечер опускается под стреху, к седой Христониной голове. А он все сидит.
С кленового ростка сорвался широкий желтый лист. Покружился, покружился вокруг ствола и лег Христоне на плечо, как эполет. Но старик не видит его. Он уже почти ничего не видит перед собою, кроме солнца…
В «конях», под стрехой, шуршит тля, сеет на холодную завалинку пахучие дубовые опилки, посыпает деду седину.
Все забыл Христоня: и царей, и службу в уланском полку под Краковом, и жен своих — старые люди говорят, что они у него точно были, — а мальчонку, Илька патронацкого, — нет, не забыл.
Иначе зачем бы он сидел на улице осенью, когда завалинка уже совсем холодная, а над головой, в паутине, что-то посвистывает, будто зимой, а солнце уже не согревает белых немощных рук, сложенных на палке, как два лепестка?..
Вот тебе и на: только устроился поглядеть, как мать будет печь растапливать, а уж кто-то дверь дергает, И я знаю кто: либо тетка Харитина, либо тетка Александра, либо еще кто-нибудь. Гадать пришли. Ну я вам сегодня нагадаю, раз не дали поглядеть, как печь растапливается и что на ужин готовится.
— Ну-ка, Илько, пойди отопри, — говорит мать, а у самой слезы из глаз — кап-кап: уголек раздувала, вот дым в глаза и зашел.
Бегу в сени, а там снегу в четверть: намело сквозь щели в дверь. Попробуй отпереть, да еще босиком! Говорил когда-то матери дед Мурмило: погадай мне, молодица, на моего Иванька, а я уж приеду в воскресенье да дверь тебе починю, совсем ведь рассохлась. Погадал, узнал, что Иванько живой, да и пошел себе. А в сени как наметало, так и наметает… Попробуй-ка теперь отворить!
— Кто там? — спрашиваю так сердито, что мыши на чердаке, слышу, мигом прыснули во все стороны.
А щеколда у меня перед носом прыг-прыг, клац-клац, а снег в щели пшак-пшак… И за пазуху немного сыпнулось.
— Кто там? — допытываюсь.
— Да это я, Илюша, тетка Олена. Ты что, не узнал?
Ба! Не узнал. Как же я узнал бы сквозь дверь? Да еще и ночью. Откинул быстренько щеколду, а сам — шмыг в хату, а мороз меня — по ногам: догнал-таки! И тетка следом.
— Добрый вечер, Одарка! — к матери. А ко мне: — Здоров, зятек.
— Здравствуйте! — кричу еще сердитей, чем в сенях, и растираю ноги. «Зятек, зятек»! Тут вот ноги озябли, а ей — «зятек». Пристала.
Она всегда вот так со мной здоровается, да еще и подмигивает, как маленькому.
А почему это я должен быть ее зятем? Думает, если у нее Натка есть, так я непременно женюсь на ней! А может, я не захочу, может, я после войны на Донбасс поеду и возьму себе врачиху, как вон дядя Филипп. «Зятек»! Сказала б уж: погадайте…
— А я, Одарка, к тебе, — смущенно топчется у порога тетка: видит ведь, что мы до сих пор еще не ужинали, а оно, как на беду, и хворост сырой, не загорается, и соломы на растопку нет.
— А что, плохо приснился? — спрашивает мать и вновь принимается дуть на уголек.
Тетка Олена тоже наклоняется к припечку и тоже надувает щеки кувшинчиком — еще сильнее, чем мать, потому что мать устала, а тетка нет.
Дуют, а огонь никак не загорается. Дымился-дымился и вдруг — пых. В хате сразу стало виднее, и от всего тени легли: и от лавки, и от меня, и от тетки с матерью. А окно — как ослепло. Будто его со двора кулем закрыли…
Дровишки горят, а тетка обрадовалась, схватила коптилку, поскорей зажгла и ставит на стол. И мы с матерью тоже обрадовались. Все повеселели, потому что тетке невтерпеж погадать, матери отдохнуть, а мне теперь не нужно бежать во второй раз к соседям за угольком.
— Так говоришь, соседка, сон плохой приснился? — спрашивает мать настороженно.
А я беру старый обгоревший ухват и ворошу им в печи: пусть поскорее разгорается, — есть уж больно хочется.
— Кто знает, как тебе и сказать. — вздыхает тетка. — Мне он прошлой ночью снился вроде бы и неплохо, а вечером приходила Горпина Степанивская — она ведь нам родня, — да и рассказывает: приснился ей Дмитро позавчера, это как раз под пятницу, и очень плохо: будто стоит, сердечный, по грудь в зеленой воде, без фуражки и в сорочке, вышитой красным, а на спине у него — льдина, тонкая и широкая, аж гнется… Стоит, смеется. А потом будто и заговорил: «Сними с меня, говорит, эту льдину, а то у меня спина стынет…» Так вот я и пришла к тебе, Одарочка, спросить: к чему бы этот сон?
— Это ничего… — тихо отзывается мать, наклоняясь к печи и глядя на огонь. — Другое дело, если б он приснился кому-нибудь из близких родичей. А Горпина ему кто? Сказано: десятая вода на киселе…
Тетка обрадовалась так, что порозовела даже. Или, может, это от пламени из печи? А у матери глаза печальные почему-то, и огонек в них трепещет — тоже невеселый.
— А тебе что снилось? — спрашивает.
Тетка вздыхает и начинает торопливо рассказывать:
— А мне такое: будто иду я по житу возле Олиянова яра…
— Зеленое жито или спелое? — перебивает мать.
— Вот этого уже тебе и не скажу, забыла… — сохрушается тетка. — Помню только, что жито шелестит и ноги мне остюками щекочет… И будто ветрено и пасмурно… Иду и иду. А тут вдруг из-под ног как захлопает крыльями — перепел. Отлетел чуток и сел, вроде поджидает меня…
— Гляди-ка, — радуется мать. — Это к свиданию. А жито, — значит, живой…
— Да ведь ветрено и пасмурно… — сомневается тетка.
Тут уж, думаю, и мне можно вмешаться.
— Еще бы не ветрено, — говорю, — и не пасмурно! На фронте же…
А тетка:
— И то правда: на хронте ж… — И матери: — Господи, умница-то какой у тебя хлопец, Одарка! Дай бог, чтобы он и дальше таким рос.
Мать на некоторое время умолкает, довольная и гордая, потом начинает гладить меня по голове — раз, и второй, и третий… Долго так. А потом:
— Если б не такое время, так, может, из него что и вышло бы. А то видишь: ни одеть, ни обуть не во что… Сидит целыми днями в хате, как тот пескарь в норе.
В печи разгорается сильнее и сильнее, в хате делается красно, а на стеклах так и играют, так и поводят блестящими клювами вычеканенные изо льда и инея «селезни». И шипят… Нет, это хворост в печи шипит и пускает на холодный под белую дымящуюся пенку — сырость из него выходит.
Вот и кулеш закипает в горшочке — опять кулеш! — а тетка не уходит.
— Может, ты бы мне, Одарка, и на сите прикинула? — спрашивает робко.
Ну вот, я ж так и знал! «Зятек, зятек»! Говорила бы сразу: погадайте. А то еще и подмаргивает…
— А чего ж не прикинуть, — соглашается мать. — Можно и прикинуть. Готовь, сынок, снасть.
— Там уже. скоро обод расколется, — бубню сердито, однако лезу на печь за ситом и ножницами.
Устраивать все это недолго. Нужно только поставить сито на попа, зажать коленями и воткнуть остриями в обод немного раздвинутые ножницы. Потом мать берется указательным пальцем под колечко с одной стороны, а я под колечко с другой стороны. Затем мать говорит: «Господи, благослови» — и начинается…
В сите, там, где я втыкаю ножницы, уже и дырки появились от этого гадания, и ободок треснул. Ну ничего, завтра буду вкалывать еще вот тут, сегодня же и так обойдется.
— Приготовил, — говорю.
Беремся с матерью пальцами под колечки и выходим ца середину хаты. От сита на стене появляется большая длинная тень, сквозь клеточки видно, как в печи играет пламя, а на сводах мелкие точечки сажи гоняются Друг за дружкой…
— Ну, господи, благослови, — говорит мать.
А тетка и дышать перестала, и глаза у нее сделались большие-большие. Вот чудная! Лучше б на меня Смотрела, потому что я как захочу, так и сделаю: захочу — и выпадет, что дядько Дмитро жив, а захочу — и выпадет, что его нет! Вчера, к примеру, приходила гадать бабка Шлепчиха, так я и сделал, что ее зятя нет… Это чтоб знала, как меня с луга прогонять! Рвал когда-то на ее лугу щавель, а она увидела и прогнала… Так я ей вчера и сделал!
— Слышишь, господи, благослови, — еще раз говорит мать и начинает нашептывать притчу: — Сито, сито! Ты святую муку сеешь — ив добро, и не в добро: на крестины и поминки, на свадьбу и на именины… Скажи мне святую правду: жив Одаркин Митро или нет его… Как живой — повернись влево, как нет его — вправо…
Потом мы все замираем и смотрим на сито. Эту минуту я больше всего и люблю, потому что теперь все зависит от меня: подтолкну колечко влево — и сито повернется влево, подтолкну вправо — и сито повернется вправо… Куда его сейчас повернуть?.. А что, если совсем не подталкивать?… Я уже когда-то так сделал. То-то смеху было. Мать проговорила притчу, а я не подталкиваю; мать еще раз проговорила, а я не подталкиваю. И стоит сито — ни туда, ни сюда…
«Что же это оно ничего не показывает? — спрашивают у матери. А она подумала, подумала, да и говорит: «Видно, в плен попал казак. Если б на нашей стороне остался, тогда непременно показало бы что-то…»
Оглядываюсь на тетку, а она, бедная, дрожит вся, в лице меняется, — видно, и погадать не терпится, и боится, чтоб не выпало, будто дядьки ихнего нет… Ну что мне с нею делать? Прикидываю: как-никак, а тетка Олена хорошая. Она мне и гостинец давала (свисток глиняный да еще и голосистый такой), и тыквы печеной приносила осенью, и санки с пеньками, когда я уже совсем умаялся, помогла дотянуть до самого двора… А ругала только один раз: когда я украл у нее чугунок на дробь для рогатки. Так это же я сам прохлопал: нужно было его сразу раздробить, чтобы и следа не осталось, а я взял да и оставил половину на черный день. А она увидела и разбойником меня обозвала. Так ведь я сам виноват! Нет, пусть лучше дядько Дмитро остается живым…
Сказал так сам себе и подтолкнул колечко вправо (это как от меня, а если от матери, то как раз и выйдет влево). Подтолкнул, а сито сразу только круть — нате вам, тетка, живой ваш дядько Дмитро!
— Вот видишь, — обрадовалась мать, — я же говорила: жито, — значит, живой.
А тетка зарделась, как маков цвет. Сюда-туда по хате крутнулась, а потом сунула мне в руку сверточек из капустного листа и к двери. Да уже с порога:
— Спасибо вам, побежала я…
Разворачиваю капустный лист, а там яблоко моченое… Мать смеется:
— Вишь, — говорит, — и гостинец заработал!
А меня, как обожгло. Выбежал в сени, распахнул дверь.
— Тетя, тетя! — кричу в ночь. — Я ведь нарочно, тетя… Я и сам не знаю, тетя!..
А ветер хватает слова, рвет прямо у порога и толкает меня назад, в сени; а крупа, как теркой, — по ногам, по ногам… Ушла тетка, не услышала.
— Чего ты босиком бегаешь! — укоряет мать.
— Двери запирал! — кричу на всю хату, будто мать в чем-то виновата, и швыряю яблоко на посудник: пусть кто хочет, тот и ест.
…Уже и метель улеглась, не царапает окон и не шуршит у стен, а я никак не засну. Все мне мерещится: то дядько Дмитро с льдиной на плечах, то отец, заметенный где-то снегом, то тень от сита на стене — большая и сквозь него искринки сажи на черном фоне…
— Мама, слышишь, мама, — спрашиваю потихоньку, — а почему ты никогда на отца не гадаешь?
— Гадаю, сынок, и на отца, — вздыхает мать и долго потом не отзывается. — Гадаю, только не сама, а у людей…
— Почему у людей?
— Да все кажется, будто другие больше знают…
— А они тоже не знают, да?
— Не знают… Спи, сынок, спи.
И еще что-то говорит, и еще что-то. Но я уже не слышу, потому что мне тепло под рядном, а в хате холодно и темно. И тьма какая-то глубокая-преглубокая…
А где же потолок? Нет потолка. Тьма от пола и до самого неба… Ни о чем не думается больше, только Одно слово вертится в голове, еще живет: сито, сито, сито, сито… За него цепляются другие слова, сливаются, как точечки сажи на печном своде.
Сито, сито! Ты святую муку сеешь… А где наш отец?.. Скажи мне правду… Святую правду… А где наш отец?.. Снег…
— Гей, бычки! — кричу на всю дорогу, а они словно и не слышат: плетутся себе потихоньку, знают — не домой, а из дома идут. А тут еще и против ветра, и губы озябли так, что кричу «бычки», а получается «мычки». Может, потому они и не слушаются.
— Гей, мычки!
Везу деду Помазану солому в местечко. Он в нашем колхозе сруб для кузницы поставил и стропила связал. Так ему за это плата: сани соломы и еще, говорят, ячменя полтора центнера. Про ячмень не знаю — может, и правда за кузницу, а про солому знаю: вранье. Соломы дал бригадир за то, что Помазан ему крыльцо срубил новое и четыре пары оконных рам связал. Так что — вранье.
А впрочем, какое мне дело? Мое дело привезти солому, свалить — и давайте, дед, ужинать. Бригадиру крылечко и рамы, а мне — ужин!
Вот только холодно очень. Лежал на соломе — ноги мерзнут, перелез на дышло — волы хвостами бьются, стал идти — пробирает насквозь. Если б одежа была как одежа, а то шинель немецкая, куцая, — видать, немец маленький был. Да еще и без карманов. Прорези есть, а карманов нет: отгнили. Вот в прорези эти и поддувает.
— Гей, мычки!
Теперь уже, почитай, полкилометра иду и не мерзну. Приспособился. Жмусь к воловьему боку, пока свой бок нагрею — один, правый, потом поворачиваюсь спиной к ветру и грею другой, левый. А правый тем временем мерзнет понемногу. Ну да ничего, как-нибудь доберусь. Свалю солому, войду в хату и — раскошеливайтесь, дед, на ужин! Ге-ге, а как же!
Вот на прошлой неделе возили мы солому к председателю сельсовета с Семеном Одарковичем (отец у него кто его знает кто, а мать — Одарка), так чего только там на стол не подавали: и борщ, и сало мороженое с красненьким в средине, и каша молочная… Полакомились! Только с салом немного не повезло, — к нему вилки подали. А раз подали, то уже руками в миску не полезешь. Взялись мы за вилки (тяжелые такие, немецкие), накололи по ломтику — и в рот. А сало только раз — и слетело. И у Семена, и у меня! Вот смех! Так мы тогда руками… Пока председательша в боковушке — руками, а как войдет — снова за вилки беремся… Кое-как управились — и айда домой. Никому и не рассказывали, а то у нас такие люди: только дай повод — сразу же дразнить начнут…
— Гей, мычки!
Вот уже и местечко видно. Гляди, как рано свет зажгли… И окна не замерзшие… А у нас в селе белые, как соль, — лед на них в палец толщиной.
…Так что свалю солому, поужинаю, лягу в сани — и домой. Назад волы бегом бегут к яслям, и замерзнуть-то не успею.
Может быть, дед еще и выпить даст. А что? Может, и даст! У него, сказывают, мошна — дай бог каждому… Еще бы, молодых плотников на войне побили, парнишек — в ФЗО на Донбасс забрали, а плотничать в колхозах кому-то ведь нужно. Вот и кличут все деда Помазана.
Бывает, спросит у пего какая-нибудь молодайка:
«Когда помрешь, дед?»
А он засмеется, поплюет в ладони, подмигнет и скажет ей:
«А ты приходи ко мне вечерком, посидим, поговорим, тогда и узнаешь, когда я помру…»
Вот чудак! Тут вот по делу никак не доберешься, а он — «поговорим»…
— Гей, лодыри!
Ну и холод же собачий. А темнеет сразу. Уже и леса нашего не видать. Только провода гудят да гудят. Ишь понатянулись — вот-вот порвутся. Один, два, три, четыре… Четыре провода. А гудят так, словно их сто или целая тыща. И каждый по-своему: который толстый — баском, тонкий — и берет тоньше. А солома на санях тоже шипит, ежится от мороза и трещит в середке— слеживается… О, мышь пискнула! Должно быть, в соломе. Вон кому тепло да добро! И еды хватает: там колосочек найдет, там зернышко — уже и сытая…
Едет в город. Глупая… Чем ты там лакомиться будешь? Это тебе не в ворохе соломы! Ну, езжай-езжай, мне что…
— Гей, милые, уже недалеко!
Интересно, что дед на ужин подаст? Ну, допустим, борщ, сало, кашу молочную… Вот еще выдумал: борщ, сало — это же мы у председательши такое обедали. А у деда — посмотрим. Может, он сегодня холодца сварил? Как-никак человеку солому привез. Вот как бы холодца! Или нет, не надо его. С холода и на холод — нет. Лучше… Что — лучше? Гляди, как разошелся! Может, деда и дома-то нет, а я размечтался.
Ну и примораживает! Даже волы инеем обросли. Нужно, пожалуй, за сани спрятаться.
— Цоб, цоб!
Вот тебе и спрятался! Только прислонился к соломе, а сани как занесет, да в сугроб меня!.. Вот тебе и спрятался… И нужно же было мне выезжать к ночи! Днем хоть мороз меньше, а сейчас давит — дохнуть нечем.
Только сказал это самому себе, ан глядь — уже и ветра нет и солома перестала шуршать — в закоулок свернули. Волы, учуяв жилье, остановились.
— Гей, бычки, уже дома!
Ну вот мы и добрались.
Закоулок дедов узенький, занесен снегом. На сугробах свет из окон лежит, в деревьях бродит седой дым. И пахнет. С каждого двора по-разному пахнет. Как провода в поле гудели по-разному, так и дым из труб пахнет всяк своим: то кулешом, то оладушками горячими, а то и не разберешь чем.
А у деда не топится. Видать, ужин готов, соломку ожидают.
— Цобе, цобе! — покрикиваю против дедова двора хрипло и устало: пускай услышат, как я измучился в дороге и чего мне их солома стоит…
Но дед ни гугу: и за порог не выходит. Вот это ждут!
Проламываю сугроб к окну. Ба! Дед еще и не один — с молодухой! Сидят за столом, выпивают… В красном углу — рушники вышитые кучкой лежат, две иконы на лавке ликами вверх, а на них пучок засушенного тысячелистника. Посреди хаты — комод с отвалившейся ножкой, прялка, скамья… Мазать стены собрались никак? Да кто же зимой затевает такое?
Стучу кнутиком в окошко:
— Дед, дед! Вам солому привез!
Услышал. Топает к окну, пошатывается.
— Что там такое? — спрашивает. А сам красный — уже нарезался.
— Солому, — говорю, — принимайте!
— Угу. Ну, сваливай возле сарая, коли привез, да входи погрейся.
Ну вот, «погрейся», говорит, я же знал, что поужинаю! Только что там у них на столе стоит? Вот разиня. Молодуху, комод, иконы — все увидел, а еды никакой не приметил. Ну да еще нагляжусь. Раз уж сказано «входи», так нагляжусь. Нужно только поскорее дело сделать.
Взбираюсь на сани и оказываюсь вровень с дымовой трубой. Слышно даже, как в ней домовые возятся: сажу трясут… А ветер — аж солому задирает. Да в спину меня, в спину. Не сбросил бы на землю. А то было раз. Как сноп: только фьють — и наземь. Упал я и лежу. А бригадир увидел — это возле конюшни было — да как захохочет. «Какой же из тебя парубок, говорит, если тебя даже ветер одолел!» А мне дух перехватило и не шевельнусь, и слова не выговорю. Зато уже посмотрел на него — как хотел…
А ветер все же молодец: только зацеплю навильник, а он и сбросит, и сбросит. Вдвоем работаем. Да еще вон домовые толкутся в трубе, сажу на меня выметают и хохочут вот так: гу-гу-гу…
— Кшу, черти! — кричу.
А петух на чердаке как закокочет, а воробьи из-под стрехи как выпорхнут: подумали, что это я на них шикаю! Сидите, глупенькие, да спите себе. А нет — порыскайте в соломе, там зернышки есть. Вот и будет вам ужин… А вы, бычки, постойте, пожуйте. Замерзнете — быстрей домой доберемся…
Захожу в хату, а дед чарки наливает. Останавливаюсь у порога, шапку снимаю.
— Добрый вечер, — говорю и ладонь туда, где усы когда-то вырастут, прикладываю, чтобы не заметили, как улыбаюсь, потому что на столе чего только нет: и капуста, и кисель, и груши моченые. — Хлеб-соль вам!
А молодуха на меня — зырк-зырк. Покраснела — ужас. Устыдилась, что ли? Чего там стыдиться, я во время войны и не такое видал!
И к молодухе:
— Здравствуйте, тетя! С новосельем вас, что ли?
А дед смеется да чарку мне, да хлеба кусочек с капусткой.
— Пей, отрок, — мямлит, уже такой пьяный, что и языком едва ворочает и чаркой мне в руку не попадет: водит ею туда-сюда перед моими глазами, а я хочу поймать, да и сам туда-сюда рукой вожу. Еле поймал! Выпил. А она, как полымя, и загудела в висках. Если б хоть не натощак…
— Пей еще! — приказывает дед. — Пей да извини, что за стол не сажаем, потому как у нас сегодня с Христиной — тайная вечеря! Слыхивал, что это такое — тайная вечеря? То я говорю, Христина, или нет? Чего ты приуныла, а? Чего нос повесила, а?
Ай, чó, милка, приунила-а-а,
Не сли-хать ея ре-че-ей…
Так я пою, отроче? Ну-ка помогай деду!
«А почему бы и не помочь, — говорю себе. — Дед ничего, горилка — добрая… Бычки стоят… Трудодень заработал, ужин на столе… Почему бы не посидеть компании ради да не погорланить?..»
— Стоп, деда! — кричу. — Вы не так. Вот как нужно. — Да как возьму высоко-превысоко:
Ой, ти, пта-шка, копо-регейка-а-а,
Не літай ти г-висо-ко-о-о,
Бо са-г-ма ж я добре зна-га-іо-у,
Що мій милий даліко-о-о…
— Хеть, анафемский! — встрепенулся дед. — Вот это зацепил.
Да и себе:
Бó са-г-ма ж я-а-а добре зиа-га-ю-у-у…
— Слышь, Христина, — «знаю»! То-то, внимай! Зри! И да воздастся тебе сторицею… А ну, брат, налей нам еще по чарке… И себе — налей!
— Вы лучше б хлопца посадили, а то его уже качает, — тихо сказала молодуха.
— Ничего, — говорю, — я и постою, я еще в рост иду, так что не помеша-а-ат… Давайте лучше по чарке, потому что я вам соломку не как-нибудь накладывал, а еще и притаптывал. Ну-ка, раскошеливайтесь!
— Что, слыхала? — икает дед. — Наливай!
— За то, что притаптывал! — кричу.
— Нет! Стой! — перебивает дед. — Христина, давай выпьем вдвоем, чтоб измены не было! Чтоб ты у меня — к-как по струне ходила? Поняла?
А я и себе:
— Жена да убоится мужа своего!
Хотел еще и рукой махнуть и махнул бы, да упал…
…Проснулся уже возле села. Снег под полозьями скрипит, высвистывает. Провода гудят, луна прямо в глаза мне светит. И волы бегут рысцой, паром дышат. Видно, холодно им. А мне — все рано. Лежу, как в люльке. В изголовье — луна, а у ног — мать… Плачет… Чего это она? Откуда она взялась? Растирает мне ноги, а я и не чувствую! Затерпли, что ли?..
— Мама…
О, исчезла! И луна спряталась… Или это я глаза закрыл? Нет, опять луна… И снова спряталась…
Вот так и буду лежать до самого дома. Укроюсь воловьим паром и буду лежать…
Неужто село? Нет, это — скирды. А где же село?
Ну хватит. Спать пора…
Под сосной, на теплом песке, смешанном с опавшей хвоей, лежит Тимоха — смирный, неразговорчивый увалень. Лежит и смотрит в небо. Рядом, на зеленой поляне, что клинышком выдается из ольшаника, и дальше, на лугу, пасутся коровы. Тимохе слышно, как они густо, влажно фыркают в траву или медленно жуют жвачку, переступая с ноги на ногу.
Солнце уже перевалило за полдень. Красноватые, по-осеннему прохладные его лучи косо лежат между соснами, нагревают желтые восковые стволы, пьют из царапин и срезов на деревьях густую оранжевую живицу, что пахнет ладаном.
Тимоха почти каждый день бывает в сосняке — то ветки собирает, то шишки, то хвою сгребает на топливо — и знает, на какой сосне и сколько живицы выступит за день, потому что ночью она густеет и не течет, а пригреет солнце — размягчается и сползает по коре вниз. Тимоха сдирает ее понемногу в железную баночку из-под консервов и складывает дома в старый, не нужный уже в хозяйстве кувшин. Потом несет его на чердак, ставит где-нибудь в углу, а сам ложится на охапку сена или старый сноп соломы и лежит, закрыв глаза, тихо улыбаясь сам себе, потому что живица пахнет хвоей, стреха шуршит от ветра, и Тимохе кажется, что он в сосняке…
— Тимоха! Тимоха! Иди-ка сюда… — кричит с луга Палажечка, хорошенькая, бойкая, хотя уже и не очень молодая девушка, с которой Тимохе выпало коров пасти.
«И чего это я пойду? — вяло рассуждает парень, не отводя взгляда от сосновых ветвей, которые чуть приметно покачиваются на фоне белого пушистого облака, словно сметая его в сторону. — Чего я там не видел?»
— Тимоха, ты слышишь или нет?
«Ты гляди, вот пристала!» — удивляется парень, нехотя поворачивая голову в ту сторону, откуда слышится Палажечкин голос.
— Чего тебе?
Девушка стоит на высокой кочке с пучком золотистого густого хмеля и, улыбаясь, сует его теленку.
— Возьми же, дурной, понюхай… Это ж хмель! Видишь — хмель!
— Чего тебе? — еще раз спрашивает Тимоха и, не ожидая ответа, снова ложится на песок.
— Погнали в поле, — говорит Палажечка, пряча лукавые глаза в хмель.
— Это для чего же?
— А там корм лучше…
— Ха! «Лучше»… — улыбается в небо Тимоха. — Лучше, чем здесь, нигде нет.
— А тебе лень?
— Хи! «Лень»… Говорю же тебе, что лучшего корма, чем здесь, нигде нет…
Потом долго молчит, следя за тем, как облако подкрадывается к солнцу, загораясь одним краем, и только потом договаривает:
— Раз я говорю, значит, знаю…
Палажечка громко вздыхает, ласкает теленка ладонью по мягким розовым губам:
— Иди, иди!
Присела на кочку, поиграла желтыми пушистыми орешками хмеля, примерила из них монисто и опять вздохнула:
— Мы бы там картошку испекли…
— Те! Придумала… — пхикает Тимоха. — «Картошку»… К картошке соли нужно.
— Так у меня сало есть…
— Сколько?
— Четвертинка…
Из луга слышен разговор, кто-то точит косу — вжить, вжить, вжить. Это те, у кого есть скот, обкашивают осоку вокруг кустов — правление разрешило. Над ольхой поднимается прозрачный табачный дымок и, едва пробившись между листьями, исчезает, развеянный ветром.
— Ну, погнали? — настаивает Палажечка.
Тимоха неохотно поднимается с теплого песка, долго чешет пятерней густой, давно не стриженный чуб, выбирая из него сухую скрученную хвою.
— Если ради картошки, то мне… — бормочет, — а если ради корма, то лучше его, говорю…
Но Палажечка уже не слушает его, быстро прыгает с кочки на кочку, и через минуту ее звонкий радостный голос слышится уже с луга:
— Гей, иди. Шута! Ач’ка!
Коровы одна за другой, обдирая рогами листья ольшаника, выбредают на поляну. Увидев Тимоху, останавливаются, мигают на него ласковыми доверчивыми глазами, в которых еще не угасло пьянящее наслаждение от зеленой травяной жвачки, что так и осталась на заедах.
Тимохе становится жаль коров. И звонкий голос Палажечки, и то, что она вертится, как юла, выгоняя коров на поле, вызывают у него угрюмую насмешливую улыбку: «Ишь как скачет, старуха!»
По сравнению с Тимохой Палажечка и вправду уже немолода: ему девятнадцать, а ей двадцать четыре. Пора бы замуж, да некому брать — парней, ее однолетков, призвали на службу, а те, которые демобилизовались, повидав мир, в селе оставаться не захотели: тот в Донбасс подался, на шахты, другой в город, на завод. Находились, правда, и такие, которым не на кого оставить старую мать или отца, пошли в механизаторы. Но таких было немного, да и женились они как-то по-чудному: или на совсем молоденьких, вчерашних школьницах, или шли в приймы к вдовам, у которых уже и хаты есть, и хозяйство, хоть и латаное, но свое — как-никак, а все ж не начинать со щепы…
Так и осталась Палажечка незамужней, хоть и хороша собой, и работящая. По вечерам ходила в клуб, пела с младшими девчатами те же песни, что и они, переучивалась танцевать по-ихнему, а не так, как умела раньше, снисходительно смеялась, когда парии моложе ее неуклюже пробовали обнять за плечи, а то и за талию, зная, что Палажечка ничья и потому заноситься ей не с чего…
Постепенно научилась выдавать себя за более молодую, счастливую и беззаботную, чем было на самом деле. И молодежь, особенно девчушки, не пропускали случая посмеяться над нею меж собой, а в плохом настроении так и прямо в глаза. Тогда Палажечка по нескольку дней даже не подходила к клубу, целые вечера просиживала со старой немощной матерью, а бывало, что и плакала потихоньку от нее, уже никого из себя не строя и ни под кого не подделываясь…
Летом же, когда в село наезжали Палажечкниы подруги, разодетые, конечно, в самые дорогие платья, полненькие, с бедовыми детьми и мужьями — железнодорожниками или шахтерами, девушке было особенно тяжело. И не потому, что подруги непременно выражали ей свое сочувствие, наперебой звали к себе, обещая устроить на чистую работу и выдать замуж. «У нас это запросто», — убеждали они энергично, особенно подчеркивая это «у нас», потому что считали себя, конечно, нездешними…
…В овражке глухо, уютно и даже томно от крутого, не тронутого ветром запаха прогретых лопухов и «куриной слепоты», сырой, спрятанной от солнца низовой земли и трухлявых ольховых веток.
Травы здесь мало, и коровы стоят кучкой, нудясь, то и дело поглядывая на пастухов. Лишь телятам развлечение: скачут в лопухах, потому что они их щекочут, раскачиваясь из стороны в сторону, цепляют на хвосты тугие комья красного репейника.
Тимоха разложил костер, намостил под бока сухой картофельной ботвы и снова, как под сосной, лег, впившись глазами в небо. Из оврага, словно из ямы, оно казалось ему ниже и короче, а сам овражек — глубже и склоны его круче.
Палажечка принесла в переднике картошки — не очень крупной, но и не мелкой: чтобы быстрее испеклась.
— Ты какую любишь? — спросила Тпмоху ласково и заботливо, так, будто они были мужем и женой. — Красную или белую?
Тпмоха помолчал, раздумывая над тем, какая лучше, по, так ничего и не придумав, сказал:
— Всякую. Лишь бы только не водяная…
— А у вас заведено печь картошечку в печке? — не умолкает Палажечка.
— У кого это, у нас? — никак не сообразит Тимоха.
— Ну, дома…
— Ха! «Заведено»… Как нечего ужинать, так заведено, а как есть, то и не заведено…
Солнце уже спряталось за ольшаник, пустило сквозь листья тоненькие розовые стрелы. И дым над костром порозовел, как зимою на закате солнца. Разгоряченные игрой телята наскакивали с разбега на костер, останавливались, сопели, широко расставив передние ноги, и смотрели на пламя глупенькими глазами. Палажечке стало грустно сидеть молча, и она заговорила с телятами:
— А что, жижа? Видишь — жижа… Мень-мень-мень… Иди я тебе на шейке поиграю… Вот так мы любим, вот так…
Картошка перестала шипеть. Угли пригасли. В овражке вкусно запахло поджаренной корочкой. А лопухи, почувствовав холодок, встопорщились, тихо заскрипели, выпрямляясь, и тоже запахли — сыростью, росой, ночью…
Палажечка выгребла из углей несколько картошек, поиграла ими, как камешками, чтобы остудить, и тихонько засмеялась.
— Чего ты? — спросил Тимоха.
— А я тебя обманула!..
— Как?
— А так! Сала у меня и нет…
— А для чего ж ты обманывала?
— Так. Захотелось…
— Хи! Чудная… «Захотелось»! А теперь люди будуть ругать, что коров не напасли…
— Те! Подумаешь! — улыбнулась Палажечка, пряча под густыми черными ресницами насмешливый возбужденный взгляд. — Лучше бери картошку. Хороша!
Тимоха поднялся и, очутившись лицом к лицу с Палажечкой, увидел, как задрожали ее блестящие, сломленные посредине брови, а ресницы мгновенно взлетели вверх, открыв терпкие смоляные глаза.
— А теперь, слышь, будут ругаться… — пробормотал смущенно и хотел было отвернуться, но не смог — так близко были перед ним Палажечкины глаза и столько было в них чего-то нового, неизведанного…
…Домой стадо шло, подпасываясь. Палажечка бегом заворачивала телят, ругая их самыми нежными словами. А Тимоха покрикивал на них твердым, самому себе незнакомым голосом и тоже не сердито…
За рекой, напротив сосен, заходило солнце, разостлав по воде красное полотно. Из лесу несло ладаном, остывающим песком и прелой хвоей.
— Ну, я пошел за живицей… — сказал Тимоха, поворачиваясь к лесу. — Так что бывай…
— А в клуб придешь вечером? — спросила Палажечка, играя веточкой.
— Кто его знает… Если мать работы никакой не придумает, может, и приду…
— Там сегодня кино привезут…
— Говорю, кто ж его знает… — и побрел в сосняк, нащупывая в кармане жестянку из-под консервов.
Потом уже, когда стадо поднималось к селу, вышел на поляну, постоял в нерешительности и крикнул:
— Эгей, Полька! Я приду… Слышишь? Приду!
Но Палажечка была далеко, и эхо, вырвавшись с луга, уже не докатилось до нее…
Даже глаза режет — так ярко, так желто-красно на дворе от привядшего осеннего солнца, спелых дынь-дубовок, оранжевых тыкв, собранных в кучи, да запоздалого тыквенного цвета, на который уже и пчелы не садятся — пора его миновала, — а летят себе дальше, на красный чертополох или позднюю гречиху.
Летят через двор Ониська — им тут просторно: ни деревца, ни кустика, даже бузины за хатой или дерезы, где куры прячутся от зноя, нет у Ониська. Пустырь. Да и сама хата так низка, что в осенние хмурые ночи, когда погаснет в окошках свет, она кажется среди других хат копенкой слежавшегося сена.
Дзик-дзик-дзик… — звенит целыми днями в Ониськовом дворе, под окнами, над стрехой, словно ветер тихонько на скрипке играет. И когда мимо Ониськова двора идет кто-нибудь в магазин или из магазина, хозяин непременно зацепит его словом-другим, а потом, как бы между прочим, ввернет:
— Мне, братец, если б довелось свадьбу справлять, так и музыкантов нанимать не нужно. Своя музыка…
Скажет и умолкнет, щуря на собеседника подслеповатый глаз, пока тот, недоумевая, не спросит, почему же это — не нужно. Тогда Онисько поломается, порисуется немного, будто знает что-то, да не хочет сказать, и уже только тогда объяснит:
— Потому что Павлушкины пчелы через мой двор дорогу себе на поле проложили. Слышишь, как поют?
Бывает, кто-нибудь и постоит с Ониськом, и послушает музыку ту пчелиную, и покалякает о том о сем. Но большинство, особенно молодежь, проходят мимо, сказав только «здравствуйте, дядьку» или и того не сказав, потому что знают — дядько туговат на ухо, все одно не услышит.
Онисько и с молоду был неказист собою, бестелесный, как высушенный стебель табака. Что ни напялит на плечи, все на нем висит, словно на жерди: будь то отцовский сиряк, или шинель мадьярская, схожая цветом с болотной тиной, или какая-нибудь новая одежина — солдатский бушлат, к примеру, или пальто магазинное, дешевенькое.
И уж совсем непригоден Онисько ни к какой работе: станет косить с мужиками траву — ручку берет не шире тропки; стережет ночью колхозный скот — теленок у него отвяжется и уйдет на луга; примется свой огород полоть — посеянное срубит, а бурьян обойдет — слеповат ведь…
Но как бы там доля ни чуралась какого-либо человека, как бы его ни обходила, а глядишь, наведается к нему хоть раз в жизни и сделает его неузнаваемым.
Наведалась она и к Ониську.
Случилось это давно, еще до войны.
Была ранняя осень. Дни стояли погожие. Между грядками ткалась паутина и блестела под солнцем, как весенняя вода в ручьях. Радостно чирикали воробьи, покачиваясь на подсолнухах, хлопали крыльями петухи и пели до одури, стараясь перекричать друг дружку. В селе было покойно, мирно и скучно. И вдруг среди этой густой, нетронутой тишины грохнул взрыв яа Полтавской дороге, тряхнул хаты, сильной волной налег на оконные стекла и долго стоял потом в безветренной степи рыжим столбом, словно остановившийся вихрь. Немного спустя в село прибежала оглушенная лошадь, впряженная в борону, а вслед за нею — бледный, окровавленный погоныч Семен, старший сын Ониська, с оторванной по локоть правой рукой и выбитым глазом: мину разряжал…
Казалось, Ониську той беды ни расплескать, ни по ветру развеять, если б не неожиданность (потом пьяный Онисько любил говорить: «Благословенье[21], братцы»): к бороне, которой парень подравнивал изуродованный дождями грейдер, был привязан блестящий, хорошо смазанный солидолом винт чуть ли не метровой длины — находка Семена. Именно с этого случая и начинались Ониськовы воспоминания о своем хотя и недолгом, зато хмельном счастье быть на селе первым человеком, с которым даже финагент Билан стал здороваться не иначе, как за руку, берясь прежде двумя пальцами за козырек форменной фуражки с медной кокардой.
Пока сын лежал в больнице, о винте не вспоминали, а когда он вернулся, да еще со стеклянным глазом под рассеченной пополам бровью, — подслеповатому Ониську сгоряча почудилось было, что глаз этот красивее живого, — да показал отцу, как ловко научился крутить одной рукой тугие ровненькие цигарки, — у старого и от сердца отлегло, решил: живут люди с культей, проживет и Семен.
Тогда-то и вспомнил Онисько про винт. Несколько дней присматривался к нему внимательно, поворачивал и так и этак, ощупывал широкую прочную резьбу, потом завернул в тряпку и понес через мост к своему одногодку Кондрату Шовкуну, который славился на всю округу умением делать жернова, терки на шестеренках из разбитых машин, крупорушки, протезы безногим и всякие иные приспособления в зависимости от спроса: терки, если картошка уродит, жернова и крупорушки — когда молоть нечем, протезы — когда безногих прибыло…
Кто знает, о чем говорили мужики до самого вечера, потому что даже Шовкуниху, женщину неразговорчивую, скрытную, на время того разговора выдворили к соседям. Однако в сумерках, когда Онисько с винтом под мышкой отправился домой, Кондрат догнал его у мостика и, сдерживая дрожь во всем теле, как тот охотник, что наконец выследил дичь, зашептал:
— Если в пай, говорю, в пай примешь, — подумаю, куда твой товар приспособить, а если нет, то сам смотри. Слышь, смотри, Онисий Титович…
И го, что Кондрат дважды, к тому же несмело, уважительно этак, произнес: «смотри», и то, что он впервые в жизни назвал своего одногодка-неудачника полным, как в святцах, именем да еще и по отчеству, так поразило Ониська, что он совсем было ослеп от волнения и, пожалуй, упал бы в речку, ощупью идя по мосту, если бы впереди него не тарахтела какая-то подвода.
Недели две, как и следует человеку, у которого отродясь не было в руках ничего путного и вдруг словно с неба упало, Онисько заносился перед Кондратом изо всех сил, всячески намекая на то, что он своему добру цену знает и сумеет его к делу приспособить, однако не приспособил и вынужден был согласиться на пай.
С тех пор он уже не торчал у своего ободранного плетня — лишь бы подбить кого-нибудь на беседу, а, напялив обтрепанную мадьярскую шинель, топал каждый вечер через мостик к Кондрату, высоко держа голову и загадочно улыбаясь встречным, словно желая сказать им: «А у меня что-то есть!»
Между тем в сарае Кондрата Шовкуна лунными ночами пел рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, весело струился сквозь шалевку свет и было слышно, как хозяин то мурлычет песню, то говорит сам с собой. Когда же приходил Онисько, мужики пели вдвоем, выводя что-нибудь старинное, что непременно будит у стариков воспоминания о ромейских рушниках в красном углу на иконах, лихом рождественском кулачном бое посреди реки, девичьих сорочках, негусто вышитых на рукавах черным или калиновым крестиком, да о гибких вербовых кладках через рвы с весенней водой, которые и до сих пор делят украинское село на ближние и дальние кутки[22].
После каждой такой песни, растроганные воспоминаниями, а еще пуще — своей тайной, приятели выпивали по глотку «домашней», припрятанной в опилках под верстаком, и закуривали. Тогда в сарае наступала тишина, сквозь шалевку вместе со светом просачивался табачный дым, вытягивая за собой на лунный двор шепот, таинственный и мечтательный:
— А макушки какие будут?
— Да так с миску, а может, немного и меньше — там видно будет…
— Угу… И мирчук[23], значит, будем брать…
— Еще бы и даром!
И снова до глубокой ночи высвистывал в сарае рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, текла и замирала под стрехой старинная песня про двух лебедей-молодцов в смушковых шапках набекрень да голубых лентах, что так и стелются по ветру, по морю, по тихой воде…
Так длилось довольно долго. А как начались поздние осенние дожди и ночи стали тягучими да невеселими, все кутки облетела ошеломляющая весть: Онисько в паю с Кондратом Шовкуном пускают собственную маслобойку!
Валом повалили ко двору Кондрата, словно на мельницу, пешие и конные — с хуторов, сел, слобод. Над рекой густо запахло горячим подсолнечным маслом, день и ночь у ворот Кондрата не смолкал ярмарочный гомон, от которого, по словам рыбаков, даже щуки под лозами перестали вскидываться и ушли в глухие ямы в камышах.
Село перестало быть глухоманью.
В него сначала изредка, а потом все чаще и чаще начали наезжать разные уполномоченные, финагент Билан, а также участковый милиционер Иван Прокопович Гапошка — тот самый, который умел мигом найти спрятанную в тайник самогонку, краденую свеклу, кукурузу, сено, солому, ольху с луга и прочее колхозное добро, которое не выдавалось на трудодни.
Все эти высокие гости непременно останавливались на ночлег у Кондрата Шовкуна, хотя до райцентра не так уж и далеко, потому что были уверены: хозяин и угостит как следует, и тепленького маслица жбан в двуколку положит вместе с охапкой сена или соломки да еще и скажет: «Чтоб бочок не терло».
Делалось все это до рассвета, пока людской глаз спит. А поднимется из-за горизонта солнце, возле маслобойни только и слышно:
— Онисий… Убей меня бог — забыл, как вас по батюшке! Онисий Титович, как бы мне того… до полудня управиться, ведь ехать-то далеченько… — А там смотришь, глазами морг-морг, по пазухе ладонью ляп-ляп. И палец вверх, мол, первак… — До полудня, говорю…
— Ну, уж раз издалека… — добреет Онисько, бочком подставляя дядьку карман под тяжелую, согретую за пазухой бутылку, и запускает в мешок с семечками широкую, как ведро, гильзу от немецкого снаряда — мерку. — Раз нужно, братцы, так нужно…
Скоро Онисько приобрел себе новую фуфайку, простроченную на спине двумя красивыми дугами, ширококрылое кавалерийское галифе, обшитое кожаными леями на коленях и в паху, хромовые сапоги с молодецкой гармошкой в голенищах и теперь, идя по селу, уже не жался к изгородям, чтобы уступить дорогу встречному, как бывало прежде, потому что люди, завидя Ониська еще издали, сами давали ему дорогу, льстиво улыбаясь при этом, хотя хорошо знали, что Ониськова гильза-мирчук, доведись им бить масло, меньше от этой улыбки не станет…
Зимою же, холодными долгими вечерами, зачастили к Ониську сельские мужики — тот погреться — у хозяина соломы полон двор, тот маслица купить или взять взаймы — его у Оннська, как воды в кринице, — и начиналась беседа.
— Вот вы тут умники-разумники… — прищуривая пьяненький глаз, заводил Онисько. — А ну-ка, скажите мне, почему сало замерзает, а масло — нет! — И, вынимая из миски зеленоватую картошку, щедро залитую маслом, пояснял: — Потому, к примеру, что семечки тоже не замерзают, какой бы там мороз ни был. А свинья — мерзнет, Я сам, когда у нас фронт проходил, видел в поле замерзших поросят…
— Тебе, Онисий Титович, — заметит, бывало, кто-нибудь из мужиков, — пока твоя берет, хату бы поставить, в этой ведь повернуться негде…
— Хм, хату… — снисходительно улыбался Онисько. — А для чего она мне — хата? Ты у меня спрашивал? Нет… А такое вот слышал — не красна изба углами, а красна пирогами? Тоже нет… Так гляди!
При этих словах Онисько сдвигал пестрый лоскутный половик и показывал дядькам глубокое подполье, плотно заставленное бутылками с маслом, которые от шейки к шейке были затканы крепкой серой паутиной.
— Видали? То-то же! Я сейчас, что захочу, то и буду иметь: хату, девку, духовую музыку — все! Да не хочу… Такая моя воля!
Частенько Онисько возвращался домой в полночь пьяный, ослепший от водки и, если ему случалось хотя б на ощупь поймать в каком-либо углу жену свою, начинал зло бить ее сухими, острыми кулачками, пока не вмешивался Семен. Тогда Онисько сразу отходил, хватал сына за культю, елозил по ней мокрыми губами и мычал:
— Сема! Слышь, сынок… Я тебя озолочу! За винт — озолочу! Полушубок, галифе, самокатну — что хочешь! Невесту? Выбирай! За нас всякая выскочит, еще и бога благодарить будет!..
Стеклянный глаз Семена заплывал слезой и остро блестел при свете керосиновой лампы. А Онищиха, глядя на это, начинала еще сильнее плакать и упрекать мужа:
— Господи, боже мой, где твоя воля! Дитё из-за того проклятого винта руки лишилось, а он такое несет.
— Что рука! — кричал Онисько. — Рука! Зато винт как рука! Как придавит — масло рекой льется, дуреха ты!
А однажды перед рассветом Онисько проснулся еще нетрезвый, с глухим звоном в голове и раздетый, простоволосый прибежал к Кондрату.
— Ну-ка, угадай, зачем я пришел? — прикрывая ладонью коварную улыбку, спросил у недоумевающего со сна компаньона.
— Так ведь скажешь, Онисий Титович…
— Пришел вынимать винт!
— Зачем это?! — опешил Кондрат.
— А затем, чтобы ты попробовал выжать масло без винта… Хе-хе, понимаешь? М-мудрец превеликий!..
И кто знает, чем бы закончилась Ониськпна игра, если бы все на свете не уставало, даже металл.
Как-то весною приехали на маслобойку слободские хлопцы, только что демобилизованные из-под Берлина, в орденах и медалях, крепкие, бедовые, налегли на винт, помогая Кондрату, и сломали…
— Устало железо, — сказал один из них Ониську, видать, бывший механик, разглядывая обломки. — Капут, старик. Аллес капут.
Сломался винт, а вместе с ним и призрачная судьба Ониська — благословение…
— Ну, а как «музыканты», «духовой оркестр»?.. — смеялись над Ониськом сельские дядьки, когда он уже износил и куртку, и сапоги с ушками, и галифе с кожаными леями. — Купил, говоришь? Богатей!..
Дзик-дзик-дзик… — звенит целыми днями над Ониськиной головой, уже густо поседевшей, под окнами, под стрехой. Пчелы летят. Просторно им тут — вокруг ни деревца, ни кустика. Пустырь. А похвастаться старому по давней привычке хочется. Въелось. Так нечем. Разве что Павлушкиными пчелами, которые проложили себе дорогу на ноле именно через его двор…
Онисько, наверное, уже давно бы умер, если бы в его душе, словно зернышко в заплесневелом сверху орехе, не теплилась надежда на какой-нибудь сказочный случай. Благословение…
— Ладко, сыграй еще… Ой, да не эту!
Ладко полупрезрительно, полусонно щурит глаза, прислоняется щекой к баяну и не торопясь, лениво перебирает пальцами блестящие под луной пуговки.
На лавочке, под сиренью, шепчутся и хихикают девчата, белеют косынки, сладко пахнет духами взбитая полькой зеленоватая пыль. В овраге между деревьями шевелятся тени — то ли кусты, то ли хлопцы с девчатами, а может, теленка кто-то привязал на ночь попастись, чтобы председатель сельсовета не увидел, потому как овражек этот за сельсоветом числится…
Хлопцы тоже сидят на лавочке, но не возле девчат, а под оградкой, где баянист. Курят, грызут семечки, а бывает, и захохочут, если кто-то из них смешное скажет. Порой кто-нибудь поднимется, засунет руки в карманы и неторопливо, покачивая не такими уж и широкими плечами, подойдет к девчатам. Тогда под сиренью на миг притихнут и снова хи-хи да ха-ха… Не насмешливо, но и не очень приветливо, а так, словно давая знать, чья где сидит…
— Нацю, ну-ка подвинься!
— Не хочу…
— Сам подвину…
— Да врешь!..
— Нацю!
Потом визг, крики, хохот.
Вверху над оврагами шелестят осины. Их кроны, освещенные низкой луной, играют красными отблесками и дрожат, будто пламя свечи. Каски у бойцов на братской могиле, что напротив клуба, тоже блестят и бросают на лица солдат суровые неподвижные тени.
Ладко прислушивается к шелесту осин, глушит баян, и тогда становится слышно, как вздыхают мехи в такт невеселой и никому, даже гармонисту, не ведомой мелодии — потому что он не выдумывает ее нарочно и не слушает, а только видит между хатами в конце улочки низкую полную луну, словно там, за околицей, она и дневала, только слышит, как где-то в ольхе сонно отзывается удод, веет ранней осенью холодная речка с низин, грохочут дубовые доски на мосту — видать, молоко повезли на сепаратор, — и ночь не сразу поглощает тот грохот, а какую-то минуту катит его по лугу, складывает под кустами чернотала в дуплистые пни, чтобы зимою, когда крестьяне придут с мешками корчевать их на топливо, тот грохот снова ожил и понесся еще дальше, в залив, на торфяные карьеры за селом, а то и до самых буераков под горой.
Ладко поднимает голову, словно просыпается, и с удивлением, однако не открывая глаз, прислушивается к басам, в которых эхом отзывается удаляющийся гул, а над ним высоко-высоко в небе вьется ласковый шепот листвы… Но вот мелодия оборвалась, словно застыдилась, что ее подслушивают, и перелетела в овражек, на осины… Ладко громко, по-детски вздохнул и повесил баян на ограду — грубо, небрежно, как возчик пустую торбу.
— Ладко, да сыграй же и нам! — сладенько просят девчата, потому что знают — гармонист любит, чтобы ему льстили, вот так нежили ласковыми словами, однако и не очень назойливо, а то совсем бросит играть.
— А разве я не играю? — хмуро отвечает хлопец.
— Так то ж городское. Мы не знаем, как его и танцевать. Замерзли уж…
— А-а! — хмелеет внезапной радостью Ладко. — Так сразу бы и сказали!
Поднимается, причесывает пятерней взлохмаченный чуб и топает тяжелыми сапогами под сирень.
— Ну-ка, кто тут замерз?.. — спрашивает озорно и, затаив дыхание, настороженно, ревниво выжидает какой-то миг, чтобы все — и хлопцы, и девчата — успели испугаться: хлопцы за своих девчат, а девчата — сами за себя.
Ладко ведь страсть какой сильный. В селе до сих пор помнят, как он с отцом еще парнишкой срубил как-то на лугу ольху на сволок — украл. Ольха была толстая, поэтому отец, человечек худосочный, к тому же и в годах, взялся за верхушку, где полегче, а Ладко поднял за комель, да так и увяз по колена в болотной трясине. Постоял немного, передохнул с ольхою на плече, потом и говорит: «Ну-ка, батя, брось, может, я не так увязать буду», — и потянул ольху один. А наутро поймали с отцом больничного жеребчика, впрягли в будущий сволок, чтобы попробовать — потянет или нет? Жеребчик дернул раза два и упал на передние ноги…
— Так кто тут замерз, спрашиваю? — уже придирается Ладко, и чем дольше молчат под сиренью возле ограды, тем сильнее колотится в его просторной груди большое и кроткое сердце.
Девчата плотнее прижимаются друг к дружке, прыскают в ладони и не отзываются — словно их и нет вовсе. Тогда Ладко не выдерживает, делает к лавочке еще один шаг и, широко расставив руки, хватает в объятия первую попавшуюся.
И снова крики, и снова хохот. Не слышно уже, как шелестит-вызванивает листва на осинах, видно только, как она трепещет, поблескивая при луне холодным лаком. Умолкает в низине у речки удивленный удод, и солдаты на братской могиле — тоже молодые ребята — молчат, пряча скорбную суровость лиц в лунно-розовые тени от касок.
Прежде хлопцы сердились на Ладка, что он так вот вызывающе-откровенно увивается за их девчатами. А сейчас — нет. Потому что не одолеют его даже всей Оравой. Пробовали однажды. Напились как-то на Октябрьские праздники, сговорились между собой и окружили Ладка со всех сторон.
— Ты что тут распоясываешься? — начал самый смелый и пошевелил кулаками в карманах.
— А что? — невинно спросил Ладко.
— А то — в рожу…
— Меня?
— Тебя!
— Ты?!
— Все…
— А ну давай!
— Пойдем…
— Пошли.
И толпа молча, торжественно двинулась за клуб. Ладко впереди, хлопцы — за ним. Пока шли — остыли и снова, но уже не так уверенно, принялись сами себя подзадоривать.
— Так что?
— Тогда узнаешь…
— Ну бей!
— Да нет, бей ты…
Долго раскачивались, проталкивались по очереди к Ладку, решительно гасили папиросы, примерялись, наконец сцепились. Ладко сгреб нескольких парией и прижал их к стене. Прижал — и держит. Хлопцы упираются, стонут, отрезвели даже, а Ладко не знает, что с ними дальше делать, и сердце у него бьется ровно и мягко, как во сне…
— Ну что, — спрашивает, — взяли?
А хлопцы:
— Да не очень напирай, слышь, ведь клуб завалим!
На том и разошлись. Ладко вдруг стал печальным, нацепил баян через плечо и заиграл, уходя на свой край, а хлопцы вновь опьянели, долго еще выхвалялись перед девчатами, что все-таки их взяла и что они тоже не лыком шиты…
…Уже и луна поднялась высоко, вышла из-за деревьев в овраге и стала посреди неба, выкрадывая на свет девичьи монисты, сережки, стеклянные броши. Хлопцы начали пиликать на баяне, затянули песню, лишь бы отманить Ладка от девчат:
Ой, пригортала ненька,
Як був я маленький.
А тепер, тепер пригортаэ
Дружина вірненька…
Проснулся удод, тоже к песне подстроился, перебивает хлопцев:
— У-ду-ду… у-ду-ду…
А Ладко не слышит ни удода, ни песни печальной, хотя любит петь ее, а еще больше — подыгрывать на баяне. Не слышит, потому что случилось с ним удивительное: обнимая знакомые плечи «своих» девчат, неожиданно наткнулся на незнакомые… Узенькие, хрупкие, они сразу словно окаменели, как только их коснулись тяжелые, глухие к собственной силе руки, а в грудь Ладку решительно уперлись две маленькие теплые ладони.
— Оставьте, как вам не стыдно! — прошептала девушка, низко опуская голову.
— Ишь ты какая! — удивился хлопец. — А ну как и вправду цаца?..
Достал спички и, как делал всегда со «своими» девчатами, посветил возле самого лица «чужой».
Девушка резко отвернулась, но Ладко успел увидеть большие испуганные и кроткие глаза, какие бывают у послушных сирот и подстреленных птиц.
— Это я нечаянно… — буркнул примирительно и даже немного отодвинулся от нее. — Да разве ночью разберешь…
Потом еще несколько раз чиркал спичкой, делая вид, что никак не прикурит. Но девушка каждый раз отворачивалась или закрывалась локтем, так что Ладко видел только тоненькую белую шею и блестящие роговые шпильки в густых синеватых при луне волосах, тщательно собранных в простой узел.
— Чья вы, что я вас не видел? — осмелился наконец спросить и отодвинулся, не зная, как еще показать свою деликатность.
— Я нездешняя, — тихо сказала девушка. — Меня прислали сюда преподавать музыку и пение.
— А! — обрадовался Ладко откровенно, по-детски, как привык это делать всегда, когда ему и вправду было радостно. — И как вам у нас?
— Ничего, — девушка виновато улыбнулась. — Дико только немножко…
— А вы не бойтесь! — воскликнул Ладко, вдруг заволновавшись, и хлопцы под оградкой, притихшие было на перекур, откровенно и грубо хохотнули. — Не бойтесь, говорю.
Девушка осторожно вздохнула, взглянула искоса на Ладка и сложила руки на коленях, как первоклассница.
Вот уже и луна стала в небе, как дозорный, и ветер улегся, притих до рассвета. Где-то за речкой глухо отозвался из-под стрехи первый петух. А удод умолк ~ должно быть, тоже устал.
— Вы хорошо играете, — сказала девушка немного погодя.
— Если бы так! — печально откликнулся Ладко и, уже не смея придвинуться ближе (учительница ведь!), горячо зашептал: —Вот скажите мне, почему так: когда играю и не слушаю, выходит что-то интересное-интересное… И красиво вроде бы. А стану прислушиваться — бежит от меня… И пальцы как судорогой сводит, будто я, как тот Кожемяка, целый день кожи мял…
— Тогда откуда вы знаете, что — красиво? — лукаво улыбнулась девушка.
— Да я и не знаю, — вздохнул Ладко. — На слух не беру, а так, догадываюсь.
— Это вы просто не доверяете себе. Вернее, не смеете довериться… А вы посмейте! Это, конечно, грубо, условно, но понимаете… оно может и не прийти… Ко мне, например, не пришло, хотя я училась хорошо и пробовала дерзать… Не пришло.
Девчата давно пересели от сирени к оградке, пошептались, пофыркали, всячески давая Ладку знать, что это они над ним, над его ухаживаниями за «чужой», и запели ту же песню, что и хлопцы, но уже на свой лад:
Ой, пригортала ненька,
Як була я маленька.
А тепер, тепер пригортаэ
Мій милий-миленький…
Потом улица стала расходиться. Девчата — вздыхая, потому что не натанцевались; хлопцы — горланя песни, потому что не охрипли, как всегда, подпевая баяну. Девушка тоже пошла следом за всеми, опустив голову и не оглядываясь на Ладка, — видно, стыдилась, — а он стоял возле клуба с баяном на груди, освещенный луной и печальный, потому что не отважился проводить ее до школы или хотя бы до полдороги — не посмел…
Перед рассветом волнистыми валами покатил туман. В сонной речке ударила щука, видно, самая голодная. Луна побледнела, и вместе с нею побледнели скорбные солдатские лица, склоненные над бронзовым венком у пьедестала… А туман все катил и катил по селу, покрывая росой гипсовые скатки на широких солдатских плечах.
И уже перед тем, как в степи, за селом, задрожал сиреневый восход, возле речки, за густыми пробуждающимися лозами, тихо зазвучали басы, сначала одни, потом неприметно, как два ручья в лощине, слились с робкими тихими подголосками и уже в паре пошли на левады, в улочки утомленного зарею села.
Хоронили Маркьяна в полдень — без музыки и без попа, потому что большинство колхозных «духовиков», как называли в селе самодеятельных музыкантов, поехали на станцию за комбикормом, а попа сам покойный не велел приглашать, ибо с тех пор, как в селе разобрали церковь, в бога не верил.
День был пасмурный и холодный. Еще с утра началась метель, а к обеду так завьюжило, что те, кто взял на себя заботу о похоронах — это были дальние родичи Маркьяна с хуторов и слобод, — время от времени тревожно перешептывались, советуясь меж собой, не пора ли, мол, уж и на кладбище отправляться, не то, чего доброго, яму занесет, так будет морока…
Над покойником никто не плакал, потому что никто его при жизни не любил: ни жена Стеха, веселая и добрая по натуре, но уставшая от многоротой семьи да мужниных тумаков, ни родичи, ни односельчане, ни даже дети, изведавшие при жизни отца какую-то неожиданную, чаще всего беспричинную ругань и обидные и тоже всегда неожиданные подзатыльники или же палку. Потому и лежал Маркьян в своем последнем пристанище неоплаканный, среди гнетущей тишины, чуть слышного шепота и вздохов. Усы его прилипли концами к впалым щекам, худое, изможденное лицо взялось воском, лишь брови, как и при жизни, были сердито сведены на переносице, и тем, кто хорошо знал старого, казалось, что он вот-вот поднимется и, вытаращив налитые гневом глаза, крикнет сразу на всех: «Порядок нужно знать!»
Когда же кто-нибудь из вновь прибывших на похороны, переступив порог, сгоряча, скорее по обычаю, нежели от искренней печали, начинал громко тужить да еще и причитать, всем, кто был в хате, становилось неловко, и тогда каждый начинал шмыгать носом, дрожать в плечах, делая вид, будто плачет…
И вновь наступала тишина, и было слышно, как на печи ссорятся из-за поминальных пирогов самые младшие Маркьяновы дети, Андрейко и Манька:
— Отдай, говорю! Твой вон с капустой.
— А я хочу с я-а-годами…
— Ну на, подавись!
— И-и-п… Не дерись!
— Псс! Замолчи! Тато померли.
В хате пахло живицей, которая тут и там выступала из новых недосушенных досок (гроб сделали на скорую руку и не покрасили), новым коленкором, горячим воском от свечки и морозом от заиндевевших окон, а из боковушки, где готовился обед, — капустой, узваром, домашней лапшой, свежим хлебом и самогонкой.
Наконец из колхоза приехали широкие, устланные сеном сани, запряженные парой коней, пришел председатель сельсовета, который должен был нести Маркьянову медаль «За трудовое отличие» и произнести на кладбище речь; в сенях затарахтели корытами и кадками, освобождая угол, чтобы двери шире открывались, потом кто-то сказал:
— Пожалуй, можно уже и выносить, а то кони померзнут.
Мужчины, которые были во дворе, поснимали шапки и, причесавшись пятернею, протолкались в хату помогать выносить хозяина, женщины вынули из холодных пальцев Маркьяна желтую, в теплых и мягких Оплывах свечу и поставили ее на полочку в углу, где висели две венчальные иконы: одна — Маркьянова, другая — Стешина, завешенные красным роменским рушником. Стряпухи в боковушке перестали греметь рогачами и умолкли. Через порог в светлицу вкатилось сизое студеное облако, и гроб поплыл в нем, будто лодка в тумане…
И лишь тогда Стеха, занятая, уставшая возле печи да и возле детей, заплакала, уткнувшись лицом в кончик грубой суконной шали, и бабы охотно принялись утешать ее какими-то смиренно-ласковыми словами; хлопцы, старшие Маркьяновы сыновья, тоже насупились, наклонили головы и тоже взялись было за гроб, однако их легонько оттолкнули, пояснив, что «родным нельзя выносить покойника, не заведено так…».
Метель на дворе не утихала, а будто еще сильнее разбушевалась к вечеру. Ветер шевельнул усы покойника, распушил их, встопорщил, и лицо Маркьяна стало вдруг не сердитым, а даже каким-то задорно веселым и добродушным. Таким бывал Маркьян лишь в компании: на Первое мая, на Октябрьские, а еще когда в село вернулись с войны те, кто остался в живых. Тогда он, пьяненький, конечно, с розовыми пятнами на скулах, даже подпевал молодицам, хрустя между прочим огурцом или капустой (Маркьян любил поесть), а если кто срывался на гопак или там на «барыню», притопывал под столом сапогами, прихорашивал ладонью усы и лихо выкрикивал скрипучим, хриплым от непривычки петь голосом:
А барыня шита, брита,
Любил барыню Микита!
Барыня, барыня…—
и опять искал глазами, что бы такое съесть…
По дороге на кладбище процессия поредела — люди мерзли и, незаметно отстав, поворачивали каждый в Свой двор. Коням тоже было холодно, и они порывались бежать, но их придерживали ездовые — один за вожжи, другой за недоуздок, чтоб, часом, не наскочили на председателя сельсовета, который шел впереди с медалью на подушечке.
Яму и в самом деле замело чуть ли не до краев, над нею нависли острые козырьки, курившиеся блестяще-белой пылью, словно дымом; вверху, над ямой, шуршали плоскими стручочками старые акации; потрескивали от мороза серые кресты и ограды. Мужики принялись откидывать снег, а председатель сельсовета, человек уже немолодой, поклеванный оспой, красный от холода и от рюмки, выпитой перед тем, как двинуться на кладбище, произнес в это время краткую речь:
— Товарищи! Сегодня мы, мо’на ска’ть, навеки прощаемся с нашим дорогим Маркьяном Гнатовичем, Человеком честным, работящим и бескомпромиссным, когда касалось интересов всех нас, вместе взятых, и каким все мы его знали, мо’на ска’ть, каждый день. Так Что, прощайте, Маркьян Гнатович, и простите, что хороним вас вот так, без ничего… Но если хлопцы-музыканты и были бы, то в такую дурацкую погоду, пожалуй, и не Сыграли бы.
Потом все было так, как всегда бывает: гроб забили, Спустили на двух кусках полотна в яму, люди бросили по комку мерзлой земли и начали расходиться — женщины и мужчины, которые в свое время пели на клиросе, сбились в кучку и запели «Вечную память».
На поминальный обед шли группками, оставляя на снегу желтые от глины следы, и потихоньку говорили меж собой о покойном.
— Вишь ты, как оно получается, — сказал Грицко Мантачечка, бывший мельник и приятель Маркьяна, — был человек и нет человека…
— Все мы когда-то туда отчалим…
— А я думаю, если б он не такой честный был, так еще бы жил да жил…
— Или не такой глупый…
— Хе-хе… И то верно!
— И вам не грех?..
— А чего — грех? Не правда, что ли?
— Говаривал покойный батюшка Терлецкий: «Не судите ближнего, а ушедшего — тем более».
— Да кто ж судит…
К вечеру метель утихла, тучи на закате покраснели, снег взялся настом и остро заблестел, а воздух стал таким прозрачным, что было далеко видно голые — лишь кое-где листочек — деревья над дорогой, низкие, уже начатые скирды соломы в поле да синеватые снега на четком, словно отрезанном от неба горизонте. Эта печальная и величавая синеватая даль навела односельчан Маркьяна на мысль о собственной смерти, и разговор о покойном как-то сам по себе оборвался.
Пока люди были на кладбище, кухарки успели убрать хату, расставить столы, взятые на время у соседей, — тот выше, тот ниже, тот накрыт клеенкой, тот скатертью, — положили вдоль них холодные, со двора доски, потому что лавок и табуреток на всех не хватило, и начался обед.
После первой чарки поминальщики (тут были главным образом те, кто когда-то вместе с Маркьяном и Стехой начинали праздновать свою молодость) говорили тихо и пели «божественные»: «Упокой спасе…», «Плачу и рыдаю…» — и с особенным чувством «Со духи праведными скончавшуся…».
В хате было душно от натопленной печи, а еще от тесноты, горилки и горячих блюд. Люди, выпивши по второй (а кто помоложе да полакомее на дармовщину, то и по третьей), повеселели, расселись компаниями и начали, каждая компания на свой лад, вспоминать покойного.
Говорили одновременно во всех концах стола, и было трудно услышать, кто, как и о чем именно говорит, потому рассказчики не очень тревожились о том, простит их бог или не простит, а говорили о покойном, что думали.
— Помню, — начал, обращаясь к ближайшим соседям, седой, давно не стриженный (зима ведь!) Герасим Ковтюх, — как возвращался я в шестнадцатом с германской. Дело было осенью, где-то так после спасовки. Вышел я на рассвете за Полтаву, думаю — к вечеру домой доберусь. Так вот, иду себе, споро так вышагиваю. Уже и Шведскую могилу миновал, уже мне и Побиванку[24] вот-вот будет видно. Вдруг слышу: кричит кто-то позади. Оглянулся — Маркьян. При форме, при Георгии и рука подвязана. И он отвоевался, значитца… Мне тоже ведь в шестнадцатом вот эту клешню сделало, — Герасим показал слушателям правую руку, на которой вместо пяти было лишь два пальца — большой и мизинец. — Подходит ближе, смотрю, а у него на одном сапоге шпора, а на другом железяка какая-то ремешками к голенищу привязана. Такая, сказать бы, как терка, только дырки побольше. Поздоровались мы, конечно, обнялись. Идем, о том о сем гутарим: кто где воевал, что кому из дома писали да что оно дальше будет… За разговорами и не заметили, как день прошел. Стемнело. Уж и края наши начались. Хорошо так вокруг, господи… А тут еще и луна взошла. Садами, хлебами пахнет (копнушек еще не свозили) — одним словом, нашими землями. И тихо вокруг, как в ухе. Только железяка та Маркьянова брязь-брязь, туп-дзень… Я и спрашиваю: «Что это у тебя за чертовщина на сапоге?» По-хорошему так, не то чтоб подъюжить хотел. А он как рассердится, бог ты мой, как вскипит. «Какая такая чертовщина? — кричит. — Ты что, устава не знаешь? Какой же из тебя солдат? А в уставе что сказано: ездовому конной артиллерии полагается иметь шпору на левом, коренном, сапоге и защитную решетку — на правом, подкоренном, чтобы подкоренная лошадь не повредила ему ногу. Понял?» — «Да, говорю, чего там не понять… Только на кой черт это брязкало в такую даль тащить? Снял бы, прицепил другую шпору — казак казаком!» А он: «Что я, порядка не знаю?! Сказано в уставе: не положено — умри, не нарушай!»
Эва, думаю, с тобой только свяжись. И завел разговор про Георгия: когда, спрашиваю, да за что дали, да какая степень — я в этих орденах, ни в тогдашних, ни в нынешних, и до сих пор ни «бе» ни «ме». Тут моего Маркьяна словно подменили: отошел сразу, повеселел даже, как бы сказать, загордился. «Это, говорит, меня прапорщик Питкевпч представили… Отчаянный были их благородие! Как крикнут, бывало: «Бат-таррея!», так поверь, брат, пятки стынут. И как бы там ни обстреливали нашу позицию, им все нипочем: папироску в зубы и на бруствер! «Ну-ка, — кричат, — братцы, кто мне огня принесет?!» А шрапнель кругом, как шмелиный рой жужжит. Кто ж пойдет на верную смерть? А я пошел. Высек быстренько огня и на бруствер: «Пожалуйте, ваше благородие!» И под козырек взял. А они: «Вот это орел! Вот тебе и хохол! На первую степень представляю!» И на другой день — к генералу меня… Ты, конечно, этого не поймешь, потому как не представлялся. А мне это и до сих пор не верится: я ли это иль не я! Фи-ги-ги-ги…»
Герасим так оскалился из-под усов и так скрипуче-глупо засмеялся, словно то и не он был, а сам Маркьян. Поминальщики, сидевшие поблизости, весело хохотнули, но, вспомнив, где они и для чего собрались, смутились и торопливо потянулись к чаркам.
— Пусть же ему земля пухом будет, — сказала какая-то молодица и скорбно вздохнула.
— Конечно, — согласился Герасим. — Разве я что? Это так, вспомнилось на грех…
Грицко Мантачечка, молчавший до сих пор, щуря на людей быстрые умные глаза, откашлялся, чтобы привлечь к себе внимание, и сказал:
— Порядок он любил, что и говорить… За это с ним и руководители за руку здоровались, и уполномоченные. Слышали, что председатель на похоронах сказал: «Бескомпромиссный». Вот! То-то оно и есть — порядочек. Но однажды и он, покойный, не потрафил. Кхе… Как-то осенью — дело при Махно было — пошли мы с ним на базар. Я — товару на сапоги купить, а Маркьян: «Погляжу, что они там за люди, эти махновцы, говорят, у них порядки интересные».
Приходим в Зиньков, а там войска — курице негде клюнуть. И ни одного пешего. Все на конях да на тачанках. Ну, думаю, тут побазаруешь. Тут хотя бы назад как-нибудь выбраться, домой. А Маркьян: «Идем, вон возле маслобойни народ толпится, может, там собрание какое» — и туда. До собраний он страх охочий был, да еще если дадут выступить — куда там! Пошел. Смотрю, уже порядок наводит: руками размахивает, кричит, усы наежились… Подхожу себе — ан там грабеж: тот масло в ведро цедит, тот подсолнечными зернами пазуху набивает, тот макуху катит. А Маркьян мой уже кого-то за полы водит. «Куда прешь? — кричит. — В очередь стань! Порядка, что ли, не знаешь?!» Оно, может, и ничего, обошлось бы, да тут, на беду, возьми и явись двое махновцев конных. Один такой вот, как я, щуплый, а другой — мордастый, шея — хоть ободья на ней гни. «Кто здесь порядок наводит?» — спрашивает и товарищу своему подмигивает. А Маркьян усы пальцем подправил, осклабился: «Я, ваше благородие!» — «Угу, — говорит мордастый. — Ну-ка, иди сюда… Фамилия? Так-с… Значит, ты порядка хочешь? А ты знаешь, рожа немытая, что мы анархия? Что мы за свободу, за полный беспорядок то исть, кровь свою проливаем?» Да как стеганет Маркьяна нагайкой вдоль спины, как стеганет! Народ хохочет, столпился. «Так его, так!» — подзуживают. Известно, каков наш брат мужик — одного бьют, а десять радуются, что не их!..
Кинулся я к тому, мордастому: «Пустите, говорю, человека, он ведь хотел, как лучше». Едва упросил…
Потом уж, как за Зиньков вышли, говорю Маркьяну: «За каким чертом ты туда лез?» А он: «Разве ж я знал, что у них такие порядки, чтоб за порядок бить?!»
И снова хохотала компания, теперь уже не оглядываясь ни на Стеху, которая примостилась на лежанке передохнуть — младшие стряпухи хлопотали у столов сами, — ни на Маркьяновых родичей, которые, подвыпив, тайком улыбались и уже не против были запеть, кто-то из них все же не удержался и начал свою, хуторскую:
За лесом, за дремучим
ізбушка стояла-а-а,
а в этой, у ізбушки,
там вдовушка і’ жила-а-а…
На него было кое-кто из тех, кто потрезвее, зашикал, боясь, что песня про вдовушку лишь растравит Стехино горе, но Стеха сказала: «Пусть уж поют люди, раз потянуло», и люди запели дружнее, ладнее, всей душой отдаваясь песне и приятной подсознательной радости оттого, что они живы, что их ждут натопленные хаты, жены, мужья, дети, что метель улеглась и взошел месяц, так домой будет видно идти…
Скажи, скажи, хозяечка,
с каких ти пор вдова-а-а…
вдова я з того года,
как почаласьі война-а-а…
Стеха склонилась на подушку и тихо заплакала, вспомнив старших своих сыновей, которых забрала у нее война: один сгорел в танке под Кировоградом, а другой полег где-то на чужбине, под каким-то немецким селением, с таким трудным и длинным названием, что она никак не могла выговорить.
Потом поминавшие пели и вытанцовывали про Гаи-дзю-цяцю, Гандзю-птицу, Гандзю — гарну молодицу, а Стеха видела перед собой тогда еще молодого, кареглазого, с лихорадочным блеском в зрачках Маркьяна…
Вот он похаживает по двору, сердито дергая себя за ус, и кричит ей на грядки: «Ты опять кроликам травы бросила? А я тебе что говорил? В книжке ведь написано: пусть лижут калиеву соль, тогда шкурки линять не будут».
«Ну да, — смеется она, поддерживая рукой большой под фартуком живот (как раз третьим, Павлом, ходила), — если б я твоих книжек слушалась, так уже все кролики передохли бы, а так еще двое осталось!..»
А вот он выступает на собрании в колхозной конторе— веселый, возбужденный, под усами молодо зубы блестят:
«Если, товарищи, райком и лично товарищ председатель Кривобок требуют от нас активной вывозки фекалию на поля, то мы и по этим показателям должны опередить «Красный партизан»! И если правление не против, я, как активист, первый возглавил бы это движение!»
В конторе душно, чадно от торфяного дыма; смех, крики, мерцают каганцы на оконных косяках. «Согласны, фекалий поручить Маркьяну!» Маркьян сияет, обещает правлению оправдать доверие, а ей трудно дышать, лицо горит от стыда и хочется плакать…
После войны, когда уже постарел так, что и усы опали на уголки рта и просвечивались насквозь, разве не пробирался он по колена в снегу темными вечерами на заседание правления, где его уже никто не слушал и ни о чем с ним не советовался, а лишь спрашивали с издевкой: «И чего вы, дядьку, в такую непогодь сюда пришли? Сидели бы себе дома…»
«Эге ж, чего шел! — сердился Маркьян. — Вот из глубинки люди хлеб средь бела дня в пазухах разносят. Разве ж это порядок? А вы — чего пришел…»
И таки выходил: назначило его правление сторожем в Заготзерно, потому что знало, — Маркьян не только другим не даст украсть зернышка, но и сам не возьмет.
С того времени он совсем ушел из дома, а если и появлялся, то разве лишь затем, чтоб винтовку-трехлинейку почистить в тепле — «как полагается по уставу» — да поесть чего-нибудь горячего.
Стоит, бывало, с той винтовкой у входа в клуб (другого помещения под зерно в колхозе после войны не было), на усах иней иголками выступил, хукает в ладони, кричит:
«Ты куда это пошел, слышь? А из сапог зерно высыпал? Или, может, думаешь, я не видел, как ты нарочно увязал в ворохе по колени, чтобы за голенища набралось? Ну-ка, вернись!»
Не обминул и Стехи, которую сам же и на работу послал: «Зерно греется, а рук не хватает». Однажды, когда она, уставшая, натаскавшись мешков, направилась было домой, Маркьян крикнул ей вдогонку:
«А ты что — лучше других? Иди мне вытряхни пшеницу из-за голенищ!»
Стеха обернулась, удивленная, пряча в платок незлобивую улыбку:
«Тебе, чоловиче, повылазило, что я в калошах?..»
Потом зерно вывезли в план, и Маркьян снова затосковал, сидя дома. Пошел бы в колхоз на совещание или на заседание исполкома — сапоги неисправны, почитал бы сведения в райгазете — дети стекла из очков вынули и задевали куда-то. Поколотил бы, так не знает, кто нашкодил, а всех бить — непорядок. Вот и отлеживался на печи каждый день да ругался оттуда, если детвора поднимала в хате шум.
Как-то в воскресенье, на престольный праздник, насобирала Стеха малость муки, состряпала, с чем придумала, сковороду пирожков: несколько со свеклой и калиной, несколько с фасолью. Раздала детям по одному, Маркьяну два подала, а себе оставила тот, что пригорел сбоку. Дети принялись есть — медленно, бережно, смакуя праздничную еду. В хате было тепло и торжественно, доливка свежей соломкой присыпана, козлята выцокивали копытцами по лавке, и на них за это не сердились — праздник.
Съев свою долю, Маркьян свесился с печи и спросил:
«Там больше нет? Гм, только желудок раздразнил», — и умолк. Но немного погодя опять зашевелился и тихо, нежно сказал младшей дочери:
«Маню, дай отцу еще хоть полпирожка».
Маня, вытаращив в потолок большие черные, как у отца, глаза, ни с того ни с сего хихикнула:
«Где ж я вам возьму, как нет?»
«А у тебя, Андрейку?»
«Гм, — удивился Андрейка. — Я свой уже давно вмял!»
Маркьян вздохнул и умолк. Однако ненадолго.
«Павлуша, — позвал вскоре самого старшего, — посмотри, сынок, там на сковороде ни одного пирожка больше не осталось?»
Павло отвел взгляд от окна, за которым косо летел снег, хмуро взглянул на печь:
«Есть один, мамин. Нам всем досталось по одному, а вам — два. Вы их съели? Съели. А тот пусть маме. Надо ведь какой-то порядок знать!»
Маркьян, кажется, и дышать перестал и долго лежал неподвижно. Потом слез на доливку, достал из-под лавки маленький чугунок и, виновато, несмело как-то улыбаясь Стехе, сказал:
«Я, жинко, картошечки себе сварю… или супу. Выгреби мне жару на припечек». Затем налил в чугунок воды, поставил на жар и начал раздувать его, макая обвисший ус в золу. Жар заискрился, вспыхнул слабым пламенем. А когда Маркьян выпрямился опять, то одного уса уже не было — обгорел…
Таким и запомнила его Стеха в последний день перед болезнью: стоит сутулый у печи, подергивая седой обгоревший ус, и жалко, по-детски улыбается ей:
«Вот тебе и на, на старости уса лишился!» — только и сказал.
А детям весело: сбились на полу в кучу, прыскают друг другу в затылок и подталкивают локтями, делая вид, что не над отцом смеются, а играют…
Тогда она взяла со сковороды свой пирожок и вложила ему в руку. «Лезь на печь, — сказала, — чего доброго, ноги простудишь. А суп я и сама доварю».
С того времени Маркьян заболел и до самой смерти никогда уже не вспоминал про порядок. Только однажды, когда проведать его пришел давний приятель Грицко Мантачечка, сказал тихо, едва ворочая сухим языком:
«Смерти мне, Грицко, не страшно… А вот жаль чего-то… Пожить хочется, увидеть, какие они, порядки, дальше будут…»
«А конечно… — кротко согласился Мантачечка и, чтобы отвести больного от мыслей о смерти, заговорил о другом: — А помнишь, Маркуша, ту ночь в тридцать пятом, что очень ветреная выдалась? У-у… По всем садам тогда только и слышно было: гуп-гуп, гуп-гуп… Яблони да груши падали. Выглянет луна из-за тучи, а в траве под деревьями белые тока от плодов… Я тогда и ветряка не отпирал — куда там молоть! Крылья пооб-ламывало бы сразу. Геройский ветер был!»
«Э, нет, не помню… Я тогда в Полтаву на слот активистов ездил. Вот если бы ты увидел да услышал, что там творилось… — Маркьян быстро забегал пальцами по рубахе на впалой груди, а щеки его покрылись чуть заметным болезненным румянцем. — Духовая музыка… Аплодисменты… Все областное руководство выступало… И мне тогда слово дали… А ночевали в гостинице… Патефоны, еда — какая хочешь… Порядок, порядок…» И умолк, хрипло дыша.
А на другой день его не стало.
Перешло уже далеко за полночь. Компания устала пить, есть и веселиться, к тому же мужчины из-за чего-то подрались в сенях, так что их едва растащили, и поминальщики начали расходиться по домам, проваливаясь в глубоком снегу, и уже никто не думал о Маркьяне, а каждый ругал себя, что так долго засиделся.
Лишь Грицко Мантачечка, бывший мельник и приятель Маркьяна, идя домой мимо кладбища, остановился напротив одинокой черной могилы, снял шапку и пьяно промямлил: «Ну что, порядок нужно знать? Хе! Вот тебе и порядок!..»
а песчаном косогоре, с которого далеко видно луга, гречку и околицы лугового хутора Княжья слобода, немного на отшибе от села стоит хата — верх возле трубы запал (видно, стропила подгнили), а окна подались к земле так близко, что если бы вздумалось кому-нибудь заглянуть в них, наклониться пришлось бы так, словно в копанке воды набрать. Но охочих заглядывать немного, разве что детворе — из любопытства, потому что живет в этой хате старая слепая баба Ганна, прозванная в селе Уточкой. Когда и за что ее так окрестили, уже никто не помнит: так как было это давно, еще до того, как Ганна стала девушкой.
Ослепла Уточка не сразу. Сначала появились бельма — небольшие, с маковое зерно, потом начали расти, с каждым днем понемногу закрывая от бабы речку, луга, околицы Княжьей слободы, которые старая вечерами, на закате, любила рассматривать из-под ладони, узнавая издалека старинные, с плетеными дымовыми трубами, хаты своих однолеток, к которым ходила, когда была попроворнее, на престольный праздник или просто так в гости. Те вечера будили в Уточке нещедрые, померкшие воспоминания о молодости, о том, как, бывало, напрядала за зиму на два, а то и три куска полотна, как навязывала в жнива по восемь, а то и девять копен жита, как ходила полоскать белье к проруби в маленьких сапожках на босу ногу, как молодела с непокрытой головой в лютый крещенский мороз и не чувствовала его, только уши цвели, как маковы лепестки, да сердце сладко сжималось под вышитой сорочкой, вещуя долгое счастье, долгую жизнь…
И вот не стало этих вечеров, как и не было. Пришла тьма и закрыла от старой не только солнце, но и те нещедрые воспоминания — ничто их уже не будило.
Принялись Уточку спасать, кто как мог: водили к шептухе, возили к исцеляющей иконе, вдували в глаза перетертый сахар через соломинку, пока старая не ослепла совсем.
Приехали со службы Уточкины сыновья, вызванные телеграммами, — оба старшие сержанты сверхсрочной службы, в офицерских фуражках, с блестящими, под слюдой, лычками на погонах да скрипучих ремнях. В хате запахло хорошо выдубленной кожей, ваксой и новым слежалым сукном.
Встретила Ганна сыновей уже на ощупь, однако не плакала и не жаловалась на свою беду, — считала себя же и виноватой, что не сообщила о случившемся своевременно, — лишь улыбалась на радостях тихой, само-отреченной улыбкой и протягивала к сыновьям невидящие руки, натыкаясь ими то на твердые портупеи, то на значки, то на острые козырьки офицерских фуражек.
Увидя мать такой беспомощной, покорно улыбающейся куда-то в пустоту, сыновья крайне смутились и даже всплакнули, хотя это уж никак не шло им при такой строгой форме. Когда же первое, самое острое ранящее впечатление от материной слепоты немного притупилось, сыновья ласково поругали старуху — они тоже считали ее виновной в том, что случилось.
А вечером выпили за приезд, повеселели и показывали девчатам в клубе, как танцевать солдатскую польку — с эдакими выкрутасами да с прищелкиванием каблуками.
На другой день, надев старые материны телогрейки, братья починили плетень, нарубили полсарая ольховых дров, а покончив с этим, всунули матери в ладонь по нескольку новых хрустящих десяток и уехали: служба есть служба.
И снова зажила Уточка одиноко, понемногу привыкая к вечной темноте да к тропкам, которыми исходила всю свою жизнь на работу и с работы, в луг, по дрова и с дровами, к кринице и от криницы.
Весною, когда старые тропки терялись в лужах и грязи и протаптывались новые, Уточка чаще всего сидела дома, а когда подсыхало, выходила к калитке и спрашивала у прохожих:
— А где теперь тропки?
Прохожие, если им некуда было торопиться, брали старушку за руку и выводили на проталинки, а дальше она уже шла сама, неся на устах кроткую, словно навсегда застывшую благодарную улыбку…
Душно, сладко пахнет в низовом старухином саду цветущий терн, гудят в нем с теплой солнечной стороны пчелы, осы, что налетают сюда из леса попастись. Случается им и в хату к Уточке залететь. Тогда в ней делается веселее и уже не пахнет прелой пустотой, как это бывает зимой или поздней осенью: осы тоненько вызванивают под потолком, звучно, с разгона бьются о стекла или пасутся себе потихоньку на лавке под иконами, где еще с пасхи сберегаются Уточкой блюдце сладкой кутьи да горсточка недорогих конфет, — может, кто из малышей придет, будет чем полакомиться.
Иногда приходят Уточке тоненькие письма с треугольными штампами и переводы — всегда ровно на десять рублей. Сыновья писали, что служба идет нормально, что дети, то есть ее, Уточкины, внуки, которых она никогда не видела, растут и что войны — пусть мать не беспокоится — скоро не будет. В конце каждого письма обязательно приписывалось, чтобы мать берегла себя, ходила в лавку не проезжей дорогой, а лугами, чтоб топила в лежанке не для того лишь, чтобы стены были сухие, но и для душка и т. п. А дальше, в самом низу, после сыновьих поклонов, уже другим почерком писалось: «Дорогая мама! Примите также привет и от ваших невесток, Лили и Нюси, и от ваших внуков Юрика и Геника. До свидания».
Получив письмо, Уточка просила соседей прочитать его раз и другой, потом принималась диктовать ответ, который начинался всегда одними и теми же словами:
«Дорогие мои дети и внученьки мои бриллиантовые. Кланяется вам низенько ваша мать и бабушка и ждет вас в гости хоть на денек, если уж нельзя вырваться на дольше, потому что страх как хочется увидеть внучков — так хочется, что вот взяла бы и полетела…»
В этом месте соседка перебивала Ганну и спрашивала осторожно:
— Как же вы их, титко, увидите незрячая?..
— Да уж хоть ощупаю да голосочки послушаю, — улыбалась в потолок старая, нисколько не обижаясь на замечание.
Дальше она сообщала о том, что недавно назначили ей пенсию от колхоза, и просила, чтобы денег больше не слали, потому что ей хватит и казенных, а купили бы себе больше теплой одежды на зиму и харчей, которые «повкуснее». В лавку ж ей волей-неволей приходится ходить шляхом, так как луга перепахали и засадили осокорями, теперь негде и щавельку на борщ ущипнуть. Однако пусть они не волнуются: если мать и вырвется кое-когда в лавку за хлебом или селедкой, то шоферы видят ее еще издали и объезжают или останавливаются и тутукают…
И опять кланялась низенько, теперь уже не только сыновьему семейству, а и товарищам по службе, «которые без матерей выросли», и опять просила приехать хоть на денек, обещая внукам новый сачок на рыбалку, невесткам — по старинной вышитой сорочке и по два роменских рушника, «потому что они скоро выведутся», а сыновьям церковно-чистый воздух, настойку и соленого терна на закуску.
После того, как письмо было отправлено, Уточка принималась прихорашивать хату: споласкивала ведро, в котором время от времени собирался на дне рыжий колодезный ил, мыла пахучий вербовый кружок, которым накрывалась вода, скребла стол, табуретки, лавку, смазывала доливку, держа кисть в правой руке, а левой ощупывая уже смазанное, чтобы не оставить ненароком Сухой латки; протирала цветные картинки, приколотые к стенкам иголками акаций; только портреты сыновей, завешенные рушниками, да еще иконы не трогала, боясь Свалить на пол, и паучки спокойно ткали на них густую, словно рыболовная сеть, паутину.
Однако больше всего любила Уточка тот день, когда, по ее расчетам, сыновья должны были получить ее ответ и выехать домой. Тогда она надевала чистенькую одежду, обувала новенькие офицерские сапоги с тупыми форменными носками и, прихватив по посошку в обе руки, Медленно шла в лавку за гостинцами — пряниками, горилкой и твердым, как замазка, повидлом: ей почему-то казалось, что более изысканных лакомств, чем «фабричное» повидло, для невесток и быть не может…
Каждый раз, как только Уточка, нащупав тропку, входила в село, ее тотчас окружали дети, игравшие на выгоне: то пристроятся за бабушкой и на цыпочках, хихикая, передразнивают ее осторожный шаг; то забегут Наперед и высунут ей язык, чтобы убедиться — совсем слепая она или не совсем; то отбегут ровно на столько, чтоб до них не достала старухина палка, и начинают Тоненькими голосами дразнить:
— Вуть-вуть-вуть-вуть…
— Тась-тась-тась…
— Гиля!
Уточка не сердилась на эти шалости, потому что знала: этим только подстегнет малышей, и тогда от них вовсе не отвяжешься, а только улыбалась в небо или останавливалась и спрашивала:
— А чьи это вы такие голосистые да бедовые? А поди-ка сюда, за поводыря бабе будешь! — И шла себе дальше, почти не отрывая ног от земли, чтобы не потерять тропку.
Когда же на дороге встречался кто-то знакомый и обращался к ней, здороваясь или просто покашливал через тын, давая о себе знать, Уточка охотно останавливалась поговорить, зная, что ее непременно начнут расспрашивать, куда это она вырядилась да зачем, вот и будет случай сыновьями похвалиться и посоветоваться, как лучше гостей привечать: то ли курочку к чесноку сварить, то ли холодцу к хрену, то ли на молочное налегать, ведь кто знает, что городским больше нравится.
Если на такой разговор попадалась женщина, то охотно советовала старой и то и другое; мужчины же больше расспрашивали про сыновей: где они и кем служат, в каких частях и какое получают жалованье.
— Да при таком жалованье жить можно, — охотно рассказывала старая. — А кем служат, как вам сказать… Грицко, младший, тот вообще молчит, если спросишь. А Мусия, старшего, спрашивала, — не признается. Нельзя, говорит, мама, запрещено. Так я уже и не надоедала.
— Значит, возле ракет, — делали вывод дядьки и заводили разговор уже про своих служивых, большинство которых тоже «отбывали сверхсрочную», аж пока дело не доходило до спора: один доказывал, что его Колька младший сержант и механик по танкам, другой говорил, что это брехня, потому что как же Колька может быть механиком да еще и со званием, когда он туповат, едва до седьмого класса доплелся, да и то военкомат заставил. Что ж он в тех тапках петрит!..
Кончался спор тем, что дядьки втихомолку зарекались больше никогда не здороваться друг с другом, а тот, у которого был колодец, запрещал бесколодезному соседу ходить к нему по воду…
Тем временем Уточка, купив все в лавке, возвращалась домой, складывала гостинцы в чисто вымытый посудник, заправляла горилку сухими стебельками «животковой чаполочи», березовой почкой или еще каким-нибудь только ей одной известным зельем и, заткнув бутылку тряпичной пробкой, ставила ее под лавку в углу — где темнее и прохладнее.
Так миновали дни и месяцы, ниже ходило солнце, седел, словно покрывался дымком, терн в низовом старухином саду и осыпался в первые утренние заморозки; по ночам в хату наведывалась сырость и прилипала к стенам мохнатыми грибками — только тогда старая поняла, что сыновья не приедут, и впервые за несколько лет слепоты заплакала, вытирая бельма сухими покореженными пальцами.
А однажды, уже поздней осенью, пришло Уточке письмо, как всегда от старшего, Мусия, — младший, Грицко, был на переписку ленив и отзывался не часто. Мусий писал, что вырваться домой за лето не удалось (начальство не пустило), а невестки и внуки одни ехать не захотели.
— Одним словом, чужие люди… — только и сказала Уточка, даже не дослушав письма, и трудно было понять, касалось это лишь невесток и внуков или и сыновей…
И вот снова пришла весна, и снова зацвел терн в Уточкпном саду, скликая своими запахами ос и пчелок на молодой цветок; прилетели в село ласточки и аисты в давние свои гнезда и принялись обновлять их; люди белили хаты, жгли за воротами прошлогодние листья, — только Уточкина хата, которая присела и почернела за зиму еще сильнее, стояла посреди весеннего движения и обновления одинокая и тоже будто слепая.
Но как-то перед самым праздником зашел к Уточке гость, молоденький солдатик в значках на всю грудь и кожаных перчатках, хотя на дворе было уже тепло и солнечно. Весело поздоровавшись от порога, гость какую-то минуту молчал, наверно, осматривался, потом уже не так браво спросил:
— Тут живет Ганна Кошкалда?
— Тут, сынок, тут, — заволновалась Уточка, узнав знакомый армейский запах, сразу заполнивший хату. — Проходи поближе, садись.
Солдат осторожно скрипнул лавкой.
— Я, бабуся, от вашего сына Мусия Прокоповича. Привет вам привез, — сказал и коротко, неумело вздохнул. — А еще вот гостинцы тут, бабуся.
— А… сам же он, Мусий, — тихо спросила Уточка, — почему же он сам не прискочил?
— Ему, бабуся, сейчас никак нельзя. Праздники подходят, а он в нашем полковом оркестре первая труба.
— Вот как… — то ли удивилась, то ли смутилась Уточка и долго потом молчала.
Когда же почувствовала, что гостю, наверно, неудобно сидеть вот так молча, спросила:
— А кем же Грицко, младший, числится? Не слыхали?
— Он уже давно демобилизовался, — охотно пояснил солдат, — и сейчас работает в охране где-то на заводе, — точно не скажу где…
Потом солдат ушел. А Уточка еще долго сидела одиноко в полутемной хате и впервые за много лет почувствовала, что все ее тело наливается какой-то незнакомой до сих пор усталостью и как бы застывает.
Но вот наконец солнце добралось до окон, ласково пощекотало старой щеку, согрело темные прожилки на руках и спряталось за речкой, поставив над Княжьей слободою высокий багровый столб.
Купаюсь в реке между кувшинками, где вода почище, Ряска щекочет, гусиные перья плавают у берега, на мелководье, — вода там горячая и мягкая, как дождевая, — а по мосту люди идут, с базара. Малышня кричит им с реки:
— Тетя, а тетя! Дайте гостинца!
Дядек не трогают, потому что они сердитые да и не из нашего села, а из Опошни — у нас их называют горшечниками. Везут фурами горшки, переложенные сеном, не распродали, потому и трезвые все, и неразговорчивые…
Идут люди и идут, толпами и в одиночку — молча, не наторговали. Качается под их ногами утленький мостик — летом он всегда качается, а зимой нет — сваи обмерзают до самого дна.
А вот и мама показалась на том конце плотины. Жакетик на ней серенький в полоску, платок, сапоги, юбка — все старое, а кошелка новая, желтая, из рогожи.
— Мама, мама! — зову, подплывая к мосту. — Чего накупила?
Она остановилась, кошелку у ног поставила, улыбается невесело.
— Да ничего особенного, — говорит. — Кошелку вот и калоши тебе. Одевайся, пойдем домой обедать да примеришь.
Плыву саженками к берегу — это меня отец, когда еще живой был, саженками научил плавать, — хватаюсь руками за теплые косы чернотала и выбираюсь на кручу. Потом быстренько одеваюсь.
Рубаха на мне гремучая, тарахтит. Прочная одежина! Ношу уже пятый год, и не рвется, потому что из плащ-палатки. Бывает, мать выстирает, поставит на траве посреди двора сушить, так она и стоит, не падает, А ежели ветрено, еще и гудит потихоньку.
Надеваю рубаху, дрожу, аж зуб на зуб не попадает — перекупался. Долгонько вытанцовываю на одной ноге, пока в штанину попаду, а заодно еще и приговариваю, чтоб вода из ушей вылилась: «Коту, коту, Вылей воду — иль на дождь, иль на гром, иль на молнию…»
Штаны у меня чудные. Привезли как-то в магазин картинки разные — на одной сливы нарисованы, синие, крупные, как воловье око, на другой груши краснобокие в листочках — и молескину рулон для пайщиков: одна полоса зеленая, другая сизая, третья тоже зеленая, четвертая тоже сизая… Вот мама и набрала. «Уже почти парень, — сказала, — пора штаны шить из настоящей материи».
Понесли кроить, а дядько Чмут, портной, поглядел-поглядел на ту материю да и говорит: «Ну, вот что, Приська, как хочешь: или сверху до паха будет зеленое, а пониже сизое, или одна штанина будет сизая, а другая зеленая. Так что выбирай».
Мать вздохнула и сказала: «Да пусть уж будет одна такая, а другая такая».
Натягиваю штаны и попадаю сначала в зеленую штанину, а потом в сизую. Зеленая немного шире, видать, дядько Чмут где-то не так резанул — старый он уже, слеповат, да и рука нетвердая.
— Замерз? — спрашивает мама с моста.
А утки у камыша: ках-как-ках… — будто хохочут. Разве ж Парни мерзнут? Это мама частенько мне говорит. А я смеюсь про себя и думаю: какой там парень, Когда у меня штанины неодинаковые!
Взбегаю на мост. Доски горячие, пахнут сеном, дегтем и гнилым деревом. А мама рушник из кошелки дерг:
— Вот тебе обновка, — говорит, а сама цветет — рада.
Заглядываю в кошелку, а там калоши. Головками на меня так и сверкают. Новые, аж смеются.
— А они одинаковые? — спрашиваю.
— Конечно. Одиннадцатый номер.
— Так велики же…
— Ничего. Как раз на валенки. Сошьем на зиму из отцовского пиджака бурки — я уже и ваты заготовила, — и будешь носить.
— А сейчас как?
— А сейчас… — Мама немного смутилась. — А сейчас напихаем чего-нибудь в носки, спадать не будут. Днем босенький побегаешь, а вечером, в клуб, будешь калоши надевать.
— Может, когда и обую… А так — чего мне в клубе делать?
— Вот тебе и на! А Наталья? — шепчет на ухо, улыбаясь. — Невесточка наша…
— Да будет вам… — говорю.
А самому так радостно, так сладко. Невесточка… Может, и вправду, кто знает. Если ее отец с войны и велосипед привез женский, без рамы, и на платья, и на юбки, и хрому на сапоги, и часики маленькие на руку… А у меня ж всего-то штаны разноцветные и рубаха гремучая. Кто знает.
А мама:
— Гляди, застыдился парнишка… — и макушку мне пальцами чешет, будто я маленький. — А ты, — смеется, — застенчивый, как и отец. Когда-то, — тебя еще и на свете не было, ну вот-вот должен был родиться, — обнял он меня и говорит: «А я тебя, Прися, боялся. Увижу, бывало, в клубе и говорю себе: вот сейчас возьму и подойду, — а сам ни с места. Ноги словно вялые. Тогда начинаю считать: раз, два, три… И так иногда до ста, а все не решусь. И смеется, бывало. И я смеюсь, потому что и вправду к нему первая подошла…
Мама вздыхает, и мы долго идем молча. Я знаю, о чем она сейчас думает, и не хочу мешать ей. Взбиваю ногами привядшую горячую траву в покосах, из нее то и дело вылетают большие и маленькие, рыжие и зеленые кузнечики, шуршат крылышками и опять исчезают, прячутся. Над лугами стоит влажная духота, хотя солнце уже и не печет, а между тальником мерцает паутина, желтеет почти дозревший хмель — скоро осень…
Вот уже и хату нашу видно. Правда, не нашу, а покойной бабки Погончихи. Бабку не убило, сама умерла. Она и так долго жила: девяносто девять лет и шесть месяцев. Бывало, идет по селу, сгорбилась, а палка в подбородок тыц, тыц… Маленькая такая, как узелок. И хата у нее была маленькая и старая. Прожили они один век: бабка сто лет, и хата сто лет, бабка сгорбилась, и хата сгорбилась. Потом бабка умерла. Как раз перед войной. Несла с огорода тыкву, споткнулась, упала и умерла. А тыква покатилась с бугра и упала в криницу. Тогда в ней еще вода была — холодная и чистая, а вокруг криницы густо мята росла. Теперь там только лягушки живут да ольховые орешки плавают…
С тех пор мы и живем в бабкиной хате, потому что нашу в начале войны разбомбило. Темно у нас всегда: стреха низко, окна тоже, летом крапивой зарастают, а зимой их снегом заметает. Бывало, увидит курица какую-нибудь букашку на окне, подбежит да клювом в стекло тук-тук. Словно гости. А откуда у нас те гости возьмутся?..
Сажусь обедать, а стена выгнулась, подпирает меня к столу и потрескивает в середине. Наверно, она скоро упадет. Можно было бы стол отодвинуть подальше, да с места не сдвигается: ножки вмазаны в доливку чуть ли не на четверть — сколько раз бабушка за свой век мазала доливку?
Однако думать мне об этом некогда, — мама уже какую-то баланду на стол ставит, и я припадаю к ней с ложкой.
А ей не терпится. Достает из кошелки обнову:
— Ну, примерь-ка.
Не знаю, что и делать: и есть хочется, и калоши примерить охота.
— Сейчас мы по-городскому сделаем, — обещает мама, долго шарит в запечье и достает оттуда чулки. Вверху они еще куда ни шло, а там, где были ступни, одна рвань. — Сейчас мы двух зайцев убьем: там, где целее, подвяжем, — под штаниной не видно будет, а это, рваное, в носок спрячем. Вот калоши и спадать не будут.
Пока все устраивали, солнце за овраг село. В хате от заката сделалось красно и прохладно, перестало потрескивать в стенах, — наверно, тля уснула, воробьи под стрехой завозились, устраиваясь на ночлег. А на дворе по небу — багровые разводы, коростели на лугу перекличку затевают, ласточки меж дворами вьются — скоро им в отлет…
И сразу мне как-то грустно делается, так неуютно, будто я в последний раз иду селом в больших новых калошах, которые с непривычки немного водят меня из стороны в сторону, будто и мне скоро улетать…
Иду к мосту, где парубки собираются. Парубки эти такие, как и я, только штанины у них одинаковые и подстрижены они поаккуратнее, без покосов на затылке, как у меня, потому что у них дядьки, деды, кое у кого даже отцы есть, а мы с мамой одни уже седьмой год.
На плотине, возле пожарного ящика, из которого детвора уже давно вытаскала песок на хатки, сборище: хлопцы сидят на перилах, раскачивают мостик, девчата визжат, будто им и вправду страшно. От воды холодком тянет, туманец над кустами водорослей устраивается — теплая ночь будет.
Вот уже и песню кто-то заводит:
Ой, у полі корито,
Ой, у полі корито,
Ой, у полі корито,
Повне води налито…
Это хлопцы. А девчата, зная, что дальше слова песни будут словно невзначай переделаны на бесстыжие, грубые, спешат перебить хлопцев и начинают свою:
Бэла кофта, чорний бантик,
Ох, зачем розв’язував?
Я любила тіб’я тайно,
Ох, зачем розказував?..
Меня уже заметили, кричат:
— Эгей, Ванька! Иди быстрее, а то некому вторить.
— Го-го-го!
— Ха-ха!
— Теперь наша возьмет!
И вдруг в толпе притихли, прижались к перилам, А я уже сорвался было бежать и тоже остановился: по мосту, обходя толпу, шла Наталья, а рядом с нею — отец, всегда хмурый, с прикрытыми глазами, словно боялся, что в них кто-то когда-нибудь заглянет. Он никогда не поворачивает головы к людям, когда проходит мимо, и никогда не говорит полностью «здравствуйте» или «добрый день», а говорит: «ндра» или «дрень».
Я его не стесняюсь, как другие хлопцы отцов своих девчат, я его боюсь и стараюсь обходить. Особенно после того, как он когда-то вызвал меня к себе в кабинет и сказал, закрыв глаза:
«Валяй в райком комсомола и скажи, чтоб выписали тебе путевку на стройку нефтепровода. Хоть на штаны заработаешь… Да смотри не проболтайся, что твой отец в плену был, а то и не пошлют».
«Отец уже три года, как погиб, — говорю, — при чем же…»
А он: «Ну, если ты такой умный, то выходи завтра на свинарник».
С тех пор и по сей день он ни разу даже не взглянул в мою сторону, даже своего «ндра» не сказал. И сейчас не скажет, хотя и с Натальей идет.
Как бы мне их обойти?
От волнения я не вижу их, только слышу, как поскрипывают его сапоги да бьет по голенищам грубый немецкий плащ — словно туман v меня в глазах. А когда они поравнялись со мною, я оросился мимо, к толпе, будто ужасно тороплюсь, но не сделал и двух шагов, как споткнулся, калоши мои слетели, а чулки, самая рвань, размотались на полдороге, точно гадюки.
Я еще успел заметить, как Наталья низко наклонила голову и сказала, должно быть, сгоряча, но очень тихо: «Здравствуйте…» А он взглянул на чулки, хмыкнул, вновь зажмурился и заскрипел сапогами, глухо бросив Наталье какое-то слово. Я не услышал его. И вообще уже ничего не слышал, кроме тишины, которая внезапно залегла на мосту, да стук своего сердца.
Потом произошло то, чего я и позже не мог понять, не знал, откуда что взялось: я схватил ком земли, крикнул: «И-и-их» — и, пока он летел, вопил:
— Так вам смешно? Так вам — потеха? Так нате вам. Н-на!
Ком попал Наталье в голову. Я услышал, как она вскрикнула, как удивленно и испуганно вскрикнули на мосту, как забухали по моей спине тяжелые кулаки, а от моста кто-то тоненько и не очень решительно кричал:
— Как вам не стыдно, дядя? Как вы смеете!.. А еще…
Потом кто-то надевал мне калоши, тихонько плакал и шептал:
— Для чего ты, Ванька, его трогал… Ну для чего?
— Эх, чудило!!.
Выходим со двора на рассвете. Во всем селе еще не светится ни одно окошко. Только кое-где на столбах вдоль улицы лампочки желто и лениво мигают. Дядя Никон открывает ворота, прикрученные к столбикам ржавой проволокой, так что их нужно немного приподнимать, иначе с места не сдвинешь, а я тащу тачку с нашим товаром: закололи вчера кабана да повезем теперь на базар в Полтаву.
За двором я немного поджидаю, пока дядя справится с воротами, а дальше тяием тачку вдвоем. У дяди Никона новый, «выездной», как он говорит, протез, обутый в ботинок, тоже новый и скрипучий; палку он оставил дома, потому сильно хромает, дышло дергается вправо, и тачку водит. Вот так и тащимся по селу, как два необъезженных бычка в ярме — дядя дергает дышло на себя, а я теряю равновесие, потому что в руке слабее дяди, и дергаю на себя.
— Если б попутная машина попалась, то лучше, — рассуждает дядя вслух.
Это он так, лишь бы не молчать. А спроси у него, почему лучше попутной, а не автобусом, не скажет, потому что и сам не знает. Но я все-таки спрашиваю.
— Потому лучше, — рассудительно говорит дядя, — что… лучше.
Ну вот, я так и знал!
Под ногами и под колесами тачки потрескивают мерзлые, прибитые инеем, листья, шуршит твердая щетинистая трава, тоже белая, с темной от заморозка прозеленью, а в хлевах и на чердаках во всем селе поют петухи — уже по-зимнему, хрипловато.
Можно было бы, конечно, поехать на базар дядиной машиной, инвалидской, так неисправна еще с лета. Что-то дядя так отрегулировал в моторе (он говорит «моторе»), что, когда заведет, — дым валит, словно с кирпичного завода, и окутывает всю машину. А он еще и кричит из кабины:
— Ну-ка, Илья, погляди, какой там дым!
— Черный! — кричу во все горло: надо ведь гул перекричать.
Дядя Никон глушит мотор, вылезает из кабины и с видом механика-аса изрекает:
— Значит, бензин старый. Нужно заливать новый, а его нету.
Или:
— А ну-ка, Илюша, толкни, попробуем завести с ходу.
Тогда я упираюсь руками в заросший пылью задок машины и шагов десять толкаю ее к Вишневому оврагу, а дальше она катится сама, чихая холодным дымком мне в колени. Бывает, что и заводится. Рады-радешеньки такой удаче, мы, весело крича друг другу на ухо, что все-таки наша взяла, вылетаем на полном газу из оврага в степь и делаем «обкатку», пока не надоест. А бывает, машина скатывается в овраг, так и не заведясь, потому что, как оказывается после, дядя Никон забыл включить зажигание… Тогда мы или бросаем ее в овраге, или ждем, покуда с молочной фермы будет возвращаться наш сосед, молоковоз, — тот уж не откажет, притащит ее ко двору.
И так каждое лето, от начала и до конца моих каникул, разве что инспектор отберет у дяди права за какое-нибудь нарушение. Тогда машина безвыездно стоит во дворе, укрытая от дождя и солнца старыми ватниками и вытертыми до фиолетового блеска теткиными плюшевыми кофтами, а дядя томится без дела и прикидывает, каким способом выручить права.
Но выручать их не приходится. Инспектор, наш участковый, вскоре сам приезжает на мотоцикле, отдает дяде права и говорит:
— Только смотрите же, Христофорович, чтоб больше не повторялось, чтоб — гарантия… А то как же эго так: включили левый поворот, а жарите прямо…
— Да я забыл, что включил его, когда еще со двора выезжал, чтоб ему пусто было! — покаянно вскрикивает дядя Никон, и они идут в хату («Поглядите хоть, как мы живем!»).
Съезжаем с кладбищенского песчаного косогора. Песок примерз, покрылся тонкой корочкой и гулко ухкает под ногами — ломается. Сквозь реденькие сосны проглядывает восход — узкая беловатая полоса с чуть приметной розовой кромкой наверху. Начинает светать.
На остановке ни души. В сельском клубе, что напротив, темно, и он был бы похож на покинутый барак, если бы неподалеку от него в березах не светился между голыми ветвями красный плафон на памятнике Павшим воинам. Это — Вечный огонь. Когда электрики почему-то выключают из линии нашу бригаду, гаснет и Вечный огонь, словно бы на отдых…
Едва мы успеваем сбросить мешок с мясом на землю и закатить тачку за клуб (тетка истопит печь да Придет заберет ее), как от моста, поведя фарами по вершинам сонных тополей, гудит машина. Дядя Никон, при каждом шаге резко посылая правое плечо вперед, выходит на асфальт, машет рукой и говорит так, будто шофер его услышит:
— Двух… до Полтавы… подбрось… Что тебе… два рубля на дороге валяются?
Машина шипит воздушными тормозами, из кабины, мерцая цигаркой, лениво спрашивают:
— Куда?
— До Полтавы, говорю… — скрипит протезом дядя. — Два рубля… А ежели до базара подбросишь, еще и на «Беломор» добавлю!
— Давайте, только в кабину пусть садится кто-нибудь один, больше места нет. Там, в кузове, солома и тулуп, укрыться можно. А то глядите…
Уже на ходу дядя Никон подает мне из кабины свой пиджак из толстого грубого сукна и кричит:
— За кабиной, в затишке ложись, да гляди, чтобы пиджак ветром не сдуло, тогда наторгуем фигу!
Я устраиваю в соломе гнездо, набрасываю на плечи поверх ватника еще и дядин пиджак, такой тяжелый, что его, пожалуй, и ураган с места не сдвинет, ноги укрываю рваным шоферским тулупом — он крепко пахнет бензином и холодной овчиной — и блаженно закрываю глаза: оттого что надо мною гудит ветер-свежак, а мне тепло, как в той сказочной рукавице; что в дороге буду видеть далеко-далеко все вокруг — старые ветряки на буграх, посеревшие от дождей стога соломы и чем-то напоминающие корабли, села, хутора да одинокие деревья на горизонте.
Я и сейчас с закрытыми глазами вижу, как на проводах от столба к столбу дремлют синекрылые ракши, прошмыгивают через дорогу поднятые светом фар перепуганные зайцы, как проносятся мимо машины желтолистые дубки и осокори — печальные знамена осени… А еще во мне до сих пор живет со вчерашнего дня великое торжество, когда по всему селу еще с рассвета там и сям дыбились вверх красные на фоле синего-пресинего неба столбы пламени, между дворами тянуло уже полузабытым соломенным дымом — резали к празднику свиней, — и дядя Никон, веселый, озаренный костром, шаркал ножом по бруску и напевал, словно язычник: «Закололи, закололи, закололи кабана…»
В настроении он всегда напевает то, о чем думает. Если, к примеру, ему нужно в магазин, и машина исправна, и есть деньги, то, одеваясь или ища в коробочке с тетиными нитками ключ от зажигания, он непременно будет напевать:
Поедем-ка,
поедем-ка,
поедем-ка в магазин…
И не потому он такой веселый, аж на песню срывается, что купит в магазине какую-то безделицу, — нет: потому, что поедет. Торжественно этак выйдет во двор к машине, постучит палкой по крохотным скатам (с этого дядя Никон всегда начинает ритуал поездки), потом садится в кабину и… Нет, сразу он не заводит мотор, а сидит некоторое время неподвижно, сосредоточенно осмысливая, что после чего должен делать водитель, потом по-молодецки сбивает шляпу на затылок, кидает в зубы беломорину и говорит:
«Отворяй, Илько, ворота — едет пан сирота!»
Когда ворота распахнуты, машина, завывая, как аэроплан, делает несколько скачков, вылетает мимо меня на выгон, сверкнув красным глазом «левого поворота», и мчит селом с таким ревом, что куры не бегут впереди нее, а летят…
Не возвращается дядя Никон, конечно, до самого вечера. Тогда мы с теткой по очереди бегаем за ворота выглядывать его, расспрашиваем прохожих, не видели ль они такую-то машину, и часто тетка говорит:
«Нет, он своею смертью не умрет… Мыслимо ли, если оно так быстро бегает, попробуй с ним совладать, да еще безногому!»
Оно — это машина. Тетка боится ее и откровенно ревнует к ней дядю Никона.
Однако все кончается хорошо. Дядя возвращается живой-невредимый, еще и со взяткой: десятком груш или яблок, арбузом или узелком.
— А это что такое? — сразу же набрасывается на него тетка, кивая на узелок.
— Мак! — весело отвечает дядя.
— Где ж ты его взял!
— Как где? Заработал! Думаешь, даром кто даст? Хе-ге, как бы не так! Подъехал к клубу, а там бабка какая-то на узлах сидит. «Вам куда?» — спрашиваю. «До Чозновой, сынок». Гляжу: старая, немощная, автобуса уже не будет… «Садитесь», — говорю. И оттарахтарил. Привез, а она мне — маку. Не беру — обижается. «Скоро маковия[25], наделаете коржей да и меня, старую, вспомните». Ну, я и взял. А чего? Дают — бери, бьют — беги!
Все эти дядькины шоферские чудачества тетка охотно прощает, потому что он частенько потакает ее капризам. Придет, скажем, откуда-нибудь или приедет, только во двор, а тетка:
— Никон, а Никон! Пойди отругай Одарку, а то сегодня от ее кур на грядках отбою не было.
Дядя Никон молча приставляет палку к завалинке (без палки он как ребенок, смирный и беспомощный), подходит к соседкину тыну и — ему все равно, во дворе Одарка или в хате, слушает его или нет, — не спеша заводит:
— Ты, Одарка, скольк-ки разов тебе было сказано? Это… курей в огород не пускала бы. Потому, вишь, как ни говори, а ущерб делают, да еще и немалый. Скольк-ки ж можно терпеть, а?
И долго так бубнит, медленно, привычно, как по писаному, пока тетка не выглянет за порог да не скажет:
— Хватит, Никон, иди ужинать.
Тогда дядя, подхватив рукой протез выше колена, чтобы легче было его тащить, идет к хате и устало, будто только что махал цепом, говорит:
— Ху-ух… Что там у нас на ужин?
Но порой ему словно бы надоедает быть таким, каков он есть. Порой в нем поселяется дух противоречия. Это по-моему. А по-теткиному: «О, уже его какая-то нечистая сила мордует!»
Чаще всего бывает это, когда машина не заводится. Тогда ему ничего не говори, потому что всему будет возражать — сердито и упрямо. Станет, бывает, у ворот, обопрется на костыль и ждет, пока кто-нибудь будет идти. А на лице как написано: а ну-ка, пусть кто попробует сказать мне, что небо вверху… сразу отбрею!
А тут случился молоковоз. Кони мокрые, аж пар с них валит, сам промок до нитки: только что полоса дождя по ту сторону реки, где молочная форма, прошла.
— Чего это ты, Мирон, мокрый? — дядя ему.
— Дождик намочил, — смирненько улыбается Мирон, останавливая коней, маленький, щупленький, как сверчок.
— Где? Какой дождь?.. — угрюмо спрашивает дядя.
— В Портновке. Хороший дождик, тепленький.
— Хе-ге! — уже зловеще вскрикивает дядя Никон. — Не ври. Там дождя не было. Я ж видел: тучу вон туда потянуло, — показывает костылем куда-то в сторону.
— Да, может, и так, — смирненько соглашается Мирон и погоняет коней, а дядя идет к хате и бормочет:
— Что я — слепой, не видел, куда туча пошла…
А как-то среди лета решили мы всем семейством пристроить к хате веранду — «чтоб было, как у людей». Обтесали дерево, заложили фундамент… Принялся я за оконные рамы.
— А что это ты затеял? — не понял дядя.
— Рамы вяжу, — отвечаю, — чтоб стекла было куда вставлять.
— Кие окна, кие рамы! — наежился он вдруг (тогда его как раз «нечистая сила мордовала»), — Все стены будут глухие. Вон у Семена Андрияновича — все глухие.
— Так это ж веранда, а не чулан!
— Зато зимой затишек.
— И у нас будет затишек, как вставим стекла. Хату ведь не продувает?
— Хе-ге, то хата. А это — веранда.
К вечеру дядя отошел — из города ему привезли заряженный аккумулятор, — ходил вокруг машины и напевал:
Пускай будут окна,
Пускай будут окна…
— Хе-ге! — доносит до меня ветер дядин голос из кабины. — Это ты, товарищ, неправильно говоришь. Я свою машину, как вот эти пять пальцев, знаю!
О! Ну, теперь мы наторгуем. Теперь дядя будет спорить на базаре с каждым покупателем. А может, пока доберемся, и угомонится — как-никак за прибылью едет, а не на разорение. К тому же у него есть два «хе-ге»: одно — доброе, второе — упрямое. Сейчас он употребляет, кажется, доброе…
Я смотрю на небо, припаханное ровными розовыми ломтями туч — солнце взошло, — и представляю себе крест на Шведской могиле, что ночью, верно, белел изморозью, а сейчас, под солнцем, сияет капельками росы; глубоко, до самого дна груди, вдыхаю холодный и чистый, как колодезная вода полтавских околиц, воздух.
На базаре, куда нас все-таки подбросил водитель за пачку «Беломора», дядя Никон говорит мне:
— Значит, так: я пошел ставить печати на легких и печенке… Чего ты смеешься? Может, наш кабанчик больной был. Смеется! А ты иди место занимай в мясницкой и жди меня.
Я занимаю место против свободного окошка, возле которого уже толпится народ:
— Что у тебя, парень, свинина? Старая? Молодая?
— Придет хозяин с печатями — узнаете, — отвечаю.
Вскоре возвращается дядя, возбужденный, суетливый.
— Все! Начинаем. Сейчас найму мясоруба — и начинаем. Я знаю, как с ними разговаривать…
Он идет в угол мясницкой, где вокруг полнощеких и толстоплечих мясорубов столпились дядьки-наемщики, и через минуту уже ведет под руку какого-то морданя в белом переднике поверх ватника, что-то шепчет ему на ухо, подмигивая и хлопая себя ладонью по карману, под которым гудит протез. Потом они поворачиваются спинами к окошку, у которого толпится народ, горбятся так, будто прикуривают из одной ладони, и быстро расходятся.
Дядя Никон развязывает мешок и, довольный, заговорщицки подмигивает мне:
— Думают, ежели мужик — селянин, так им можно ботинки зашнуровывать. Мы тоже, брат, не из опилок сделаны… Хотел шесть, а я ему — пять!..
— За сколько наняли? — спрашивает у него какая-то тетенька в новенькой плюшевой кофте, из-под которой свисают длинные кисти платка. Ее хозяин, наш сосед по окошку, уже торгует, лихо выкрикивая:
— Ну, еще кому свеженького сальца да мясца на котлеты! Еще кому…
— За пять, — отвечает дядя с таким видом, что тут, мол, голубка, нужно быть пооборотистее, иначе надуют…
— А мы за три! — радуется тетенька. — Это он вас подковал!
Дядя выпрямляется над мешком и обиженно смотрит в равнодушную спину рубщика, который острит топор, потом оборачивается ко мне и нарочито бодро говорит:
— Ничего, зато мы его заставим рубить мясо так, как нам угодно!
— Ничего, ничего, — соглашаюсь быстро, отводя глаза, потому что мне страх как жаль его… Не двух рублей, а его самого.
Дядя Никон, должно быть, понял это по-своему и зашептал быстро-быстро:
— Да ты, Илюша, не стесняйсь. Я… чего, я понимаю: студент, без пяти минут учитель, можно сказать, а тут стой возле прилавка с мясом… А что поделаешь? Жизнь такая. У этого что-то купил, тому что-то продал, тому даром отдал… Так и выручают люди друг друга до самой смерти… Я бы тебя и не брал, да сам Знаешь, какой из меня грамотей в арифметике.
— Ничего, ничего, — твердо говорю ему. — Будем начинать.
Дядя перегибается через весы, открывает окошко, и пальцы у него заметно дрожат.
Первым у окошка появляется старательно припудренное личико с маленькими, кругло накрашенными губами, похожими на сургучную печать.
— У вас кабанчик или свинка?
— А разве не все равно? — удивляется дядя. — Свинина как свинина: молодая, свежая. Вчера закололи. А уж если хотите знать, то был кабанчик.
— Ну, старик твой сегодня наторгует… — смеется, обращаясь ко мне, рубщик. Затем кладет свой гильотиновый топор на колоду и с любезной улыбкой подходит к окошку.
— Вам, гражданочка, какой кусочек? Этот? Нет? Вот этот? Пож-жа-луйста. Два кило триста. — И через минуту уже подает дядьке деньги. — Вот как, хозяин, нужно. Вежливо!
Дядя резко сбивает шапку на бровь и чистосердечно, топом без вины виноватого восклицает:
— Да кто ж его знает, как оно тут у вас!..
Это сделало нам лучшую рекламу. Люди, толпившиеся у окошка, заулыбались, начали проталкиваться вперед, и тот, который оказался первым — это был широкоплечий парень во флотской фуражке, сшитой когда-то, видно, из бескозырки, — могучим басом, словно в бочку, прогудел:
— Мне, батя, вон тот кусок, сколько вытянет. Да смелее, смелее! Учитесь торговать, сказал когда-то один великий человек.
— Ну, еще кому на котлеты… — кисло гундосил сосед, хмуро поглядывая в нашу сторону — его покупатели перешли к нашему окошку. — Почти даром отдаю!..
Дядя клал мясо на весы осторожно, чтобы стрелка не раскачивалась, чуть не каждому давал с довеском, ласково приговаривая:
— Пожалуйста, пожалуйста. Сколько хотите, какого хотите. — И поворачивался ко мне: — Помножил?
На него смотрели почти влюбленно, а на меня, когда я подсчитывал, настороженно и подозрительно. Ловя эти взгляды, я тупел, в голове туманилось, потому подсчитывал приблизительно — лишь бы не больше… Меня раздражали руки, которые перещупывали мясо, по нескольку раз переворачивая каждый кусок с боку на бок, острые треугольные ногти, длинные накрашенные ресницы, приклеенные, наверное. Дядя, стараясь торговать «вежливо», переспрашивал: «Скоко?», «Ище?», «Хватить?» Но больше всего меня мучило это его — «Помножил?» Когда остались одни обрезки, к окошку подошли две старушки, у которых тряслись головы и руки, а глаза слезились. Они спросили у дяди:
— А хвостика или косточек не осталось, хозяин?
— Какая же еда из хвостика да косточек? — удивлялся дядя.
Старушки слепо посмотрели ему в грудь, пожевали губами и снова спросили:
— А требушинки нет?
От них несло водкой, табаком и ношеной одеждой.
Дядя за бесценок отдал им остатки мяса, сбил шапку на затылок и спрашивает меня:
— Что это за народ? У нас баба до последнего своего дня копается в земле, внуков нянчит, есть варит, а эти пьяные ходят да побираются… Черт его знает, как оно получается!..
Я молчал — устал от всего.
Дядя Никон свернул пустой мешок, подавил ладонью карман, чтобы деньги улеглись, потому что запихивал их туда, комкая, и сказал:
— Позаглядывай по магазинам, может, что путное купим, да пообедаем где-нибудь.
Сразу же возле мясницкой нас окружила толпа цыганок, растрепанных, с опавшими на плечи цветастыми шалями, в стоптанных туфлях на босу ногу.
— Давай погадаю, хозяин, добрый, хороший, — схватила одна из них дядю за руку. — Ты счастливый, богатый, наторговал за свинку, не поскупись на то, что правду скажу. Я не цыганка, я — сербиянка, вот те крест — ей-богу!..
Дядя высвободил руку и засунул ее в карман, где были деньги.
— Я и без тебя правду узнаю, как найду, — хохотнул он. — А ты и на руку глядишь, а брешешь, потому как я не свинку продал, а кабана.
Ко мне подошла молодая, красивая «сербиянка» и, улыбаясь огромными прекрасными глазами, сказала:
— Купи, красивый, платок своей невесте. Не платок — весна.
Она расстегнула жакетик и показала мне полуобнаженные груди, под которыми, туго перетянув тоненький стан, красовался черный платок в крупных ярко-красных и зеленых цветах.
— И вам не холодно? — спросил я, отводя глаза.
— Меня кровь греет… Купишь?
— Нет.
— Тогда скажи, пусть отец купит.
— Что тут у нее? — подошел дядя.
Цыганка прикрыла грудь, оставив на осмотр лишь платок.
— Краденый? — спросил дядя.
— Пойди ты теперь укради! — обожгла его злым взглядом цыганка и пошла прочь.
— Вот мошенники! — сокрушенно покачал головой дядя. — А гляди ты, угадала, что мы мясо продали!
— Еще бы не угадала, если мы только что из Мясницкой вышли и мешок вон весь в пятнах кровяных!
— А и то правда! — весело согласился дядя.
В магазинах он купил только инструмент: шершепку, рубанок, напильник, шпунт, ножовку, а потом бутылку лимонной водки — она покорила его своим цветом («Попробуем еще зеленой!»).
На улице дядя не пропустил ни одного автомата с газированной водой, осторожно, будто колеблясь, просовывал три копейки в щелку, держал некоторое время в ногтях, таких крепких, что ими шурупы в дерево можно было бы ввинчивать, затем быстро отдергивал руку и, склонив голову набок, ждал — нальет или не нальет? Я думал, что он просто забавляется. Но после четвертого или пятого захода дядько, уже не допив воды, сказал:
— Ты только подумай: хоть бы тебе один налил через верх, все не доливают! Эти автоматы тоже люди настраивают.
Мы зашли пообедать в первую попавшуюся столовую. Выбрали свободный стол, заставленный грязной посудой и залитый пивом, и устало уселись на стулья. Отдохнув немного, дядя развязал узелок с домашними харчами: свежей колбасой, мягкими, как вата, пирогами и тугими помидорами недавнего засола.
— Ты как хочешь, ешь это, а я себе чего-нибудь городского возьму.
Он вынул из кармана пухлую пачку денег и принялся пересчитывать их, разглаживая ладонью и складывая отдельными кучками: десятки к десяткам, трояки к троякам и т. д.
— Сто сорок, — сказал наконец. — А мы планировали наторговать сто семьдесят? Недобрали чуток. Ну да грець с ними. Скажем тетке, что пустили дешевле, мол, богатый привоз был…
После бутылки лимонной, которую мы осушили до дна и тайком отдали уборщице, нам стало так весело, что мы, забыв, где сидим, громко, перебивая друг друга на полуслове, стали рассказывать — дядя мне, а я дяде, — как мы торговали.
— Н-ну, той первой в-вы отрезали! — восклицал я восторженно.
— А вот та… ты видел: краля одна подходила, на тебя все поглядывала. Глаза — вот такие, ресницы — вот такие!.. Что? Не видел?! У-у, гром-девка!
— А вы, дядя… еще и того… поглядываете?
— Хе-ге! Любви, говорят, все возрасты покорны! Правильно говорят. Может, еще одну осушим, а? Или хватит, а то приедем домой без шапок…
Дорогой до автобусной остановки нас водило, как утром с тачкой. Но и это очень потешало нас, и, поддерживая друг друга, мы болтали обо всем на свете, сразу Же забывая, о чем именно.
Уже в автобусе, вспомнив молодую цыганку, я сказал Дяде:
— Дураки мы, дядя.
— Верно, дураки! — быстро согласился он, сидя с закрытыми глазами. И долго молчал. Потом поднял голову, посмотрел на меня посоловевшими глазами и спросил: — А почему дураки?
— Потому что не купили тетке тот платок.
— На что он ей сдался?
— А инструмент?
— Хе-ге, то ж дело. Платок, чтоб красоваться, а инструмент — дело делать.
— Что же мы им будем делать?
— Веранду покроем шалевкой…
— Она ведь уже покрыта.
— То вдоль. А теперь еще и поперек. Под шпунт.
— Зачем?
— Потому что поперек — лучше, я видел в Полтаве, когда туда ехали.
Дядя прячет подбородок в воротник, мурлычет что-то, — наверное, о том, что будем обшивать веранду еще и поперек, и вскоре засыпает.
Как только тихие вешние воды сойдут с лугового понизовья, оставив на молодой траве рыжий скользкий ил, занесенный невесть откуда, с каких земель, Данило Коряк, мужик худой, длинноногий, плоскогрудый, но широкий в кости — рубаха на его плечах распята, словно кроличья шкурка на рогатине, — снаряжается в путь. Идти ему недалеко, в питомник, который раскинулся меж руслом Пела и крутой правобережной горой, — это километров за шесть от села. Собираться Даниле приятно, хотя и хлопотно, потому как нужно захватить не только то необходимое, что в прошлом году брал, но еще и то, что зимой надумал, без чего прошлым летом и обходился кое-как, а нынче уже не обойдется. Все это у него записано долгими зимними вечерами на листе из школьной тетради, аккуратненько, в столбик, старательно наслюненным химическим карандашом и пронумеровано:
«1. Сетки рыбачьей не пять метров взять, а два с лишком, потому что ров стал уже, высыхает с годами.
2. Лопатку саперскую у Кошкалды выпросить. Опа хоть и старая, да удобная, потому что складывается.
3. Секач в лавке купить или топорик, только обух чтоб не литой был, а клепаный.
4. Торбу табака у Ивана выпросить бы, потому что свой в эту зиму выветрился, не продирает.
5. Нож Антипу заказать из рессоры, потому лавочные или мягкие, или сухие — ломаются. В прошлом году два сломал.
Ну вот как будто и все. А ежели надумаю еще что-нибудь, так запишу.
6. Эге ж, а про тысячелистник забыл. Нужно взять пучок, пока молодой вырастет: желудь хоть и пахнет, но не так».
К тысячелистнику у Данилы страсть, мало кому понятная, и то, что он больше всего любит его запах, объясняют одним: сызмала Коряк дубильным делом занимался с отцом и привык, чтобы в хате крепким, колючим, как нашатырь, дубовым настоем пахло. Сам же Данило говорит: «Мне оно что моченый дуб, что тысячелистник — как ладан, только лучше, потому что здоровья прибавляет…»
В питомнике Данило сторожует. Не так днем, как ночью, когда дикие свиньи выходят из берлог пастись: желуди роют в питомнике вот уже несколько лет, а лесникам убыток. Вот и наняли Данилу в сторожа. Он хоть и плохо видит, зато слышит как сова: уж проползет где-нибудь неподалеку — услышит и скажет: «Вон там уж не спит». А на глаза слаб. И удивляется: «Ну не наказание ли? На две сажени все мне словно в тумане, а звезды вижу, хоть какие бы маленькие ни были!»
Дальнозорок он.
Набив мешок всем необходимым, Данило выносит его во двор, закуривает на дорогу, потом возвращается в хату и говорит жене:
— Ну, я пошел, значит…
— Ты ж ночью там, смотри, без ружья не выходи, — наказывает она, покрываясь платком, так как должна проводить его до парома и переправить, чтоб сослепу в воду не упал. И больше ничего не добавляет, зная, что дорогой, если будет в том нужда, успеют обо всем переговорить.
И выходят. Данило с мешком и берданкой за плечами, она с беленьким узелком, в котором на неделю харчей собрано. Данило в стеганке и резиновых сапогах, и Полька (хотя уже давно не Полька, а Пелагея) в стеганке и резиновых сапогах. Только и разницы всей, что у нее голенища как раз по ноге, крепко икры охватывают, а у него хлопают: тонконогий Данило как быстро идет или бежит, так крылья старых суконных галифе обхлестывают ноги выше колен, аж присвистывают…
Данило шагает широко и смотрит куда-то перед собой, а Полька — под ноги. Случится ли где лужа или канавка, обводит Данилу за руку, как поводырь, приговаривая:
— Сюда, сюда… Вот так!
А он идет-ндет, да вдруг и остановится, ткнет пальцем вдаль:
— Гляди-ка, вон клюв аиста над туманцем краснеет.
— Ну да, так я и увижу… — говорит Полька, ибо знает, что и вправду не увидит: раз Данило видит что-то, так это уж невесть как далеко.
Потом луга кончаются, и они шагают по лесной тропке. Лес низовой, набрякший душной влагой и запахом разбухшей почки. И оба они, вдыхая его, думают об одном и том же: «Жить бы только и жить, да вот — старость…» — и вздыхают, и крепче держатся за руки, обходя лужи, как жених и невеста вокруг аналоя.
На солнечных полянах травы такие, что уже и на выпас годились бы, да какая от них сытость? Вода водой. В тени под орешником (рыбаки тут каждую осень удилища себе режут) прозрачно-зеленые стрелки ландыша, крапива из-под прошлогодней листвы лезет, молоденькая, еще не жгучая, как раз на борщ, тут и там торчат замшелые пни, пахнущие, если их вывернуть, старыми грибами и чуточку йодом.
Идут, а вокруг желтые цветы — аж кипят. Это жабье мыло. Ранней весной, когда еще не цветут ландыши, петушки и стройные сокирки, ребятишки носят в школу эти желтые, сочные цветы — ведь и они веселые, даром что не пахнут, лишь водой отдают, сырой землей и водяным маком.
Вот и сейчас школьники ватагой идут навстречу Даниле и Польке, только что с парома, видать. Хохочут, шлепают по лужам, разбрызгивают на них солнце, а в руках у каждого желтые букеты — жабье мыло…
— Добрый день, дядьку и титко! — уступают тропку.
— А, здрасьте, здрасьте! Никак в школу?
— Угу…
— Ишь ты, кавалеры… — улыбается самым маленьким Данило.
Они ему тоже улыбаются.
— Мы не кавалеры…
— Вон как! Ну, тогда… мужики!
— Ха-ха, хи-хи… Такое скажут!
— Паром с той стороны?
— Угу…
— Ишь ты, зайцы…
И расходятся. Детишки — бегом лугом, Данило и Полька — неторопливо, нащупывая сапогами твердь. А навстречу им еще двое лет по шестнадцать, а может, и по семнадцать. За руки взялись, друг на дружку не смотрят, и цветов ни у него, ни у нее — эти уже боятся желтого… Завидя старших, пошли порознь, низко наклонив головы, глаза прячут.
— Добрый день, — тихонько сказали, а миновав стариков, оглянулись и снова за руки взялись.
Полька улыбается тихо, под ноги себе, молодеет лицом. Потом:
— Когда-то, может, помнишь, как мы в такую вот пору гуртом в ладушки на лугах играли. Ты уже тогда на вечеринки похаживал, а меня в сумерки еще и за ворота отец не пускал…
— Это вон там, на Кудиншюй пуще?
— Ага. Тогда я тебя догнала, отдала ладку…
— Потому и отдала, что я не хотел убегать…
— Может, и так… А домой пришла, целый вечер ту ладонь, которой тебя тронула, к сердцу прикладывала, Господи, глупые мы тогда были.
— Не глупые, а молодые, — как можно значительней произносит Данило и бровями этак пошевеливает — то вверх их поднимет, то на глаза напустит — улыбается. Потом вздыхает: — Было, было, да уже не будет…
II обоим нм становится немножко грустно — знают, что и вправду не будет, потому и молча г.
Впереди слышны удары топора, эхо над водою разносится. Это паромщик чинит паром после зимы — пока есть время и никто не подоспел, чтобы переправиться на другой берег. Завидя Данилу и Польку, он снимает шайку и кланяется нм, потому что долго не виделись.
— Живы-здоровы?
— Да слава богу!
— Что там у вас, в Верхней?
— Весна…
— А новенького?
И разговорятся на часок, хотя это новенькое известно всем троим. А уже когда солнышко вымахнет из-за деревьев и настил на пароме задымит серебристым паром, просыхая, двинутся на ту сторону. За проволоку, что переброшена с берега на берег и провисла серединой в воду, берутся двое, паромщик и Полька, а Данило садится на мешок и смотрит вдаль по реке. К проволоке его не подпускают, чтоб не оступился как-нибудь да в воду не упал или руку в шкив не воткнул — уж такой он истовый в работе, суетливый.
И плывут: скрип-скрип, тьох-тьох — выпевает проволока, а вода паром обтекает и шелестит — упругое весной течение, воды много.
Пристав к берегу, Данило и Полька выходят, стоят некоторое время молча, посматривают в ту сторону, куда Даниле идти, потом Полька ему:
— Ну, ты ж берегись там…
А он:
— Смотри ж там за хозяйством… — Это так, по привычке, потому что хозяйства, считай, нет: куры, да наседка, да трое гусей остались с зимы на развод.
Дальше Данило идет сам, а Полька с паромом медленно отплывает на ту сторону, не оглядываясь. Он тоже ни разу не оглянется, только прислушивается, как проволока над водой высвистывает, забрасывает поудобнее мешочек на плечо и шагает петлистой тропкой, не обходя луж.
В питомнике ни души, даже следов человеческих нет — нетронутая земля. Только ровненькие, посаженные под шнур кленочки, тополя, дубки, ясени к солнцу тянутся и напрягаются в почках — вот-вот они лопнут. На краю плантации под старой, побитой молнией вербою жмется хата, точнее — не хата, а курень о четырех стенах. Это и сторожка, и хранилище для семян, и приют для добрых людей в непогоду. В прошлом году беленькая, подмазанная Полькой хата почернела за зиму, стекло в окнах покрылось желто-красными разводами и кружочками, радугой против солнца играет.
Данило открыл дверь, вдохнул сырой погребной тьмы, напоенной запахом подопревшего сена на топчане да прошлогодних семян акации, оставшихся невысеянными, и сел на порожке, чувствуя, что уже ни за что на свете, до смерти, до слепоты, не уйдет отсюда, с питомника, что только и жил всю зиму мечтой об этой минуте… И хотя его ждало много работы: нужно было вынести из хаты сено и желобки из-под семян, чтобы просыхали на солнце, протереть окна, разложить пожитки, чтобы всякая вещь свое место знала, поставить сеть на ручье, растыкать под потолком тысячелистник, чтобы укрепить влажный весенний дух в загородке, где стоял топчан, — он сидел на порожке неподвижно, улыбаясь, и шевелил пальцами дрожащих-мелкой дрожью рук, сложенных на острых коленях, в которых еще гудела усталость от далекой, непривычной после зимы ходьбы.
Наконец поднялся, наломал дровишек из усохшего куста черемухи и разжег костришко. Тоненькая струйка дыма медленно поднялась над сторожкой, над ветвями деревьев и разостлалась над ними прозрачным облачком. А немного погодя на горе, голо возвышавшейся за лесом, пронеслось, как над пропастью:
— А-га-га-га…
«О, уже хуторяне пасеку привезли, — подумал Данило. — Опять на то место, что и в прошлом году. Ну оно и правильно: в этом краю, если взять по Пслу, больше всего дикой яблони, а еще ж и терну, и черемухи сколько…»
— Это ты, Данило?.. — звонко спросили с горы.
«А кто ж еще», — ответил мысленно Коряк, решив, что горланить ему, старому человеку, не к лицу, а если кому-то нужно убедиться, он это или не он, придут сюда.
Ходил к нему всегда старший хуторской пасечник дед Прокипко — не про что-нибудь там мелочное поболтать, а про жизнь.
Он и разговор так начинал:
— Давай-ка, Данило, о жизни потолкуем… О каких чудесах за зиму слыхивал, а может, видел что-нибудь этакое необыкновенное?..
Коряк любил такой зачин, однако первый разговора не заводил, считая, что Прокипко старше его на целых пятнадцать лет, а значит, и мудрее, стало быть, за ним и первое слово.
— М-да… — начинал пасечник, свертывая цигарку из Данилового крепочка. — Жизнь наша что колесо: катится, катится, с горы на гору, с горы на гору, потом цоп — упало…
И начинался разговор.
— Ну, как эту зиму сторожевалось? — интересовался Прокипко, устраиваясь под вербой так, чтобы о ствол спиной опереться.
— Э, не спрашивайте, — отвечал Данило и принимался степенно, с длинными многозначительными паузами рассказывать, какое с ним недавно вот, уже весною, происшествие было. — Сижу как-то ночью под амбаром, курю, прислушиваюсь, что где творится. В правлении как раз совещание закрылось, люди расходятся. Чую, и ко мне кто-то направляется. Подошло, слышу, постояло, посопело. Хотел отозваться, спросить кто, а потом думаю: если ему нужно от меня что-то, скажет, не нужно — пойдет себе дальше…
При словах «постояло, посопело» Прокипко настораживался, поднимал на собеседника глаза, что делал очень редко, ожидая чего-то необычного, какого-то чуда, а Данило, помолчав, продолжал:
— Отсторожевал я, пошел домой, сел завтракать… Вдруг в двери стук — посыльный. Так и так, товарищ председатель вас вызывают. Прихожу. Только на порог, а он: «Так вы, Данило Кондратьевич, может, скажете председателю в глаза, откровенно, что не уважаете его, что он для вас не авторитет?» — «Почему? С какой стати?» — спрашиваю. «Ну как, — отвечает, — подошел вчера к вам, а вы курите, глазами смотрите и ни «здравствуйте», ни «до свидания». Я все ж таки председатель…» Говорю ему: «Слыхал, что подходил кто-то, а здороваться не здоровался, потому что не признал — вижу плохо». — «Ну да, — смеется, — звезды на небе, сами же говорили, видите, а председателя и за шаг не признали?» — «Да, — говорю, — может быть, и признал, если б немного дальше стояли». Обиделся…
Прокипко на то ни слова, попыхкает дымом, покачает головой да и подастся на гору на пасеку. А уже на другой день, снова заглянув к Коряку, скажет:
— Так, говоришь, обиделся… Угу… Ну пусть пообижается. А ты мне лучше объясни, ты ведь моложе, грамотней, почему оно так, что у нас двенадцать месяцев в году, а у калмыков тринадцать?
И это уж ему до вечера хватит рассуждать да удивляться, почему ж оно так…
Вообще Данило за много лет дружбы с пасечником заметил, что тот не любит былей («Я такое и без тебя Знаю, насмотрелся»), а все подводит разговор к чему-нибудь необычному, удивительному, хотя оно и придуманное, если не кем-то, так самим Прокипком…
Погрев над костром руки, занемевшие от мешка, и колени — они у него всегда мерзнут, — Данило вынимает сеть и идет на ручей ставить: до вечера, пока явится Прокипко, нужно ухи сварить.
В ручье воды мало, на вершок-два, но рыба есть, в большинстве вязь, который выходит в половодье пастись на луга, а когда вода спадает, возвращается в речку. Данило, считай, не ловит его и никогда не скажет, что ходил рыбу ловить, а скажет: «Перехватил двух на ужин».
Когда сеть выставлена — зияет вверху дырами, только внизу целая, заштопана суровой ниткой, — Коряк возвращается в сторожку, выметает из нее прелые грибы, проросшие по углам и под топчаном еще осенью, сушит, перетряхивает сено, раскладывает на полочках свое снаряжение, но самая приятная для него работа — развязать снопик тысячелистника и бережно, по одному стебельку, украсить им стены, низенький потолок, холодные темные уголки, а потом сесть на корытце, опрокинутое вверх дном, и дышать, дышать так роскошно, глубоко, что аж в груди пощипывает… Только после этого он может сказать леснику, Польке или Прокппке, что уже обжился и до самой осени даже и не помышляет в село возвращаться, разве что в воскресенье или когда гости из Харькова прибудут — дочь, зять да внучка.
О, то время для Данилы милое да желанное. Конается себе в питомнике, там бурьян выдернет, там саженец к палке привяжет, чтобы ровненько рос, ан глядь — мальчонка по тропке бежит и еще издали: «Дядьку, дядьку! Сказали тетка Полька, чтоб вы домой шли, ваши, хе-хе-ху… — никак не отдышится, — гости из Харькова приехали!»
Тогда уже Данилу не удержат возле сторожки ни дождь, ни град, ни камни с неба. Бежит за маленьким посланцем, хекает по-детски и гостинец ему на бегу тычет: молодых орешков, меду сотового, завернутого в широкий кленовый лист, или леща, пойманного на рассвете, — что под руку попалось, а галифе обматывается крыльями выше колен: хльось, хльось… «Хоть бы паром по эту сторону был!»
И не так ему дочка мила — хоть, конечно, кто ж родное дитя не любит? — как зять Игорь и внучка. Дочка — та больше к матери льнет, про тряпки шепчутся и про своп дела женские, а то, глядишь, и на карты кинут, когда никого из мужчин поблизости нет, а зять — о, то хлопец! Просторі, добрый, непьющий и образованный — инженер…
Приехал впервые в позапрошлом году — кто знает, что за человек, не виделись, не говорили, только приветы в дочкиных письмах приписывал. Словом, и свое будто бы, и чужое. Вошел в хату, подождал, пока жена с отцом и матерью наобнимается, сердитенький, правда, немного показался, брови так сдвинуты, губы лишь чуть-чуть в улыбке дрожат. Потом ребенка жене передал: «Здравствуйте, тату! Здравствуйте, мамо! — обнял, но, целовал трижды. — Так вот он и сам зять…» — сказал и так улыбнулся, что… как же ты его не полюбишь! Неразговорчивый только. Встанет утром, умоется, позавтракает — и за книжки, которые с собой же и привез. Одно их читает, одно читает да карандашом что-то черкает, а то закинет руки за голову и думает что-то.
— Разве ж, сынок, так отдыхают? — не утерпел как-то Данило. — Наелся, напился — и на боковую. На Маню вон посмотри, — про дочку. — Ни забот ей, ни печали, как говорится. Вот так нужно!
А он улыбнулся, тестя за плечо крепенько к себе прижал и так негромко:
— Тату, вы только не подумайте ничего такого… плохого, не в осуждение скажу ни вам, ни маме, ни жене, а ради истины: Маня, хоть она и ваша дочь, а моя подруга, и я ее люблю, не так живет, как мне — и, наверно, не только мне — хотелось бы. Для нее, тату, — только поймите меня верно, — для нее благо то, что лежит совсем рядом, что можно взять, потрогать рукой, купить, съесть, надеть или можно внешне себя и свое гнездо украсить, внешне — слышите? И она не одна такая. Пока что — и это особенно заметно, понятно, в городе — таких немало. Почему именно там? Потому, что вы, например, понимаете и знаете лес не только как зеленый массив, но и дух его жизни; землю не только как точку опоры, а как живое существо, речку, травы. Вот. И любите не для развлечения, а органически, с пеленок, как ребенок мать свою. А вот для Мани это развлечение, удобства, отдых, и не больше. Обыватель, тату, как сорока: любит все блестящее и забывает о собственных крыльях, а если и пользуется ими, то механически и опять-таки во имя поживы или для поисков блестящего. Вы меня понимаете?
Опи сидели в сарае среди запахов слежавшегося разнотравья и сухого прошлогоднего тысячелистника — он висел в пучках под низкими балками — и ласточкиных гнезд, у которых хлопотали ласточки, шугая сквозь двери во двор и со двора, из солнца на солнце. Игорь прижимал плечи тестя к себе все крепче и крепче, аж они хрустели в суставах.
«Крепкий хлопец, — подумал Коряк. — А посмотреть — такой хрупкий да маломощный…» Вслух же сказал:
— Понимаю, сынку, понимаю. Пересказать не перескажу, потому что слов таких, как ты, не знаю, однако понимаю, ей-богу, понимаю, а чего ж там?
— Это хорошо, это прекрасно, — шептал Игорь, пристукивая кулаком себе по колену и глядя куда-то мимо всего, что было перед глазами, — вдаль, как Данило, когда случалось выходить на простор. — Я сразу почувствовал в вас что-то такое… и полюбил, как отца, — своего родного я не знал, погиб. Но я говорю сложно, и вам трудно понять все, до капельки… Тогда вот так! Погодите, погодите… У человека, кроме тела, есть душа— ум и сердце… Вы воевали… Вспомните, когда вы шли в атаку, к вам приходило… ну, как бы вам сказать… самозабвение? Перед боем вы думали: вернусь или в последний раз иду? И, наверно, — это абсолютно естественно — боялись. А потом, когда двигались все, плечом к плечу, ура в ура, вы думали о себе, о собственной смерти? Нет! Вы видели перед собой всех и были уже не собою, а каплей всех, а в каждом вашем товарище была кайля вас! Вы были одно целое! Вы были тогда людьми людей! Такими должны быть мы, люди, мыслящие существа, всегда.
После этого разговора Данило, привыкший ложиться райо, если оставался дома, долго не мог заснуть. И хотя зять играл после обеда с ребенком, учил Маню ездить на велосипеде, крепко, одной рукой держа его за седло, и кричал по-мальчишечьи: «Право руля! Перед собой смотри, не в колесо!» — и смеялся радостно, и потирал удовлетворенно руки, когда Маня сама проехала весь двор, не упав, Даниле он уже казался не таким, как раньше, — вежливым, простым, работящим, «нашим Игорьком». А еще было немного страшно за дочку…
«Чего ему еще? — печально рассуждал старик, лежа рядом с зятем на сене, — готовились на рыбалку, так легли в сарае, чтобы женщин не тревожить до света. — Работа — лучшей не сыщешь: чистая, культурная… Одеты оба как с иголочки… Квартира, ребенок, еды вдоволь… Разве так живут, как мы когда-то?.. Вернулся с войны — не то что хлеба, хаты нет, негде притулиться. Сгорело все дотла.
«Люди людей…», «Как вы в бой ходили?..» Вот так и ходили… Бежишь на пули, волосы дыбом встают, пилотку сбрасывают, глаза, как луковицы, со лба прут, а бежишь, потому что все бегут, а душа та как струна — коснись и перервется… Разве там было когда думать?..»
Решил, что скажет зятю на рыбалке, как будет на то удобная минута: «Ты, сынок, про всех не очень пекись, а про себя больше заботься, потому что никто о тебе не позаботится».
Но так и не сказал, хотя и намеревался не раз: то клев перебьет, то не хотелось взгляда Игорева от поплавка отрывать — сосредоточенного такого, серьезного, а потом решил, что неудобно образованному человеку советовать что б там ни было, помялся, помялся да и смолчал: пусть живут как хотят, им виднее.
Вот уж и солнце село за гору. От нее на лес, на черемуховый цвет, который кое-где уже проклюнулся белыми глазками, легла широкая, до самого Пела, тень.
Данило стал на колени, хотел заглянуть в котелок, да только дыма набрал в глаза, зажмурился и так, зажмуренный, мешал щербатой деревянной ложкой запашистую уху из двух вязей — остальных выпустил, — раздумывая о том, что уж время бы и Прокипу прийти.
И как раз в этот момент на тропке, ведущей с горы к сторожке, послышался хруст сухого хвороста, а вскоре из дыма, покашливая, вышел и сам Прокипко с палкой в руке, в длинной стеганке, в той же шапке кожаной, потрескавшейся, что и в прошлом году. Но постарел, сдал пасечник: сгорбился сильней, верхняя губа с жиденькими, тронутыми прозеленью усами сильней запала…
— Добрый вечер, Данило! — руки не подал — не было у него такой привычки. — А что оно видать, что слыхать на белом свете? — Высидел целую зиму на печи, поглупел дед, так не терпится какое-нибудь чуто услышать, чтоб мозги расшевелить…
— Да какие ж там чудеса, — не спеша, степенно молвил Коряк. — Перезимовали, вот и слава богу. Теперь лето пережить надобно.
— И то верно… — Прокипко снял шапку, положил под вербой и стал усаживаться так, чтобы в спину не давило. — А знаку на небе никакого не приходилось видеть, как сторожевая? Говорят — я-то не слыхал, а люди поговаривают, — что летают сейчас в небе какие-то чудища и светятся, и сквозь них видно, как там в середине едят, пьют, гопака выбивают… Не слыхал? Гм… А я верю, потому что чудес на свете много было да и еще будет…
Потом они ели уху, подставляя под ложки высохшие старческие ладони, курили крепкий табак, занятый Данилой у соседа Ивана, и молчали. А солнечные лучи угасали над горой, где пасека; небо раздвоилось на синее — от степи, ночное, и красное — от горы, вечернее; с реки, где паром, доносился гомон и хохот (ученики как раз возвращались из школы, чтобы на этой стороне, лесом разбрестись тропками по нагорным хуторам) — надвигалась ночь.
Когда внизу меж стволами деревьев за рекой показался красный круг луны, Данило вошел в сторожку, нащупал топчан и лег — пока дикие свиньи выйдут пастись, можно немного отдохнуть. И думалось ему о том, что сейчас делает Полька, о чудищах, которые летают — или не летают — в небе, бог с ними, про детей и внучку где-то там, в далеком неведомом Харькове: хотя бы они пожили по-человечески, в мире, тишине и покое.
А в сторожке пахло солнцем, которое целый день грело земляной пол и стены, сухими теплыми ящиками из-под семян и тысячелистником. И грудь дышала легко, просторно, только щемило там что-то на самом донышке…
Светлой памяти Василия Шукшина
Если Саньку Бреусу не идти на работу — а случается это нечасто, — тянет его к людям. Не поговорить, нет.
Санько сызмала не говорлив, даже угрюм, потому и прозвали его Дикой. И не послушать чью-либо речь, потому что все, о чем в селе говорят, уже слышано и переслышано. Однако и в хате одному скучно, только мухи гудят да радио на стене шипит, уже года два как испорченное, а может быть, и пылью заросло.
Одевается и идет. В новых сапогах казенного кроя (сестра-офицерша прислала), синем галифе с кантами и суконной гимнастерке со стоячим воротником и белым подворотничком. А ко всему еще и фуражка военная, правда, без кокарды — тоже сестрин подарок посылкой. И галифе, и гимнастерка не по фигуре Саньку — видать, сестрин офицер подороднее, — только шея туго сидит в воротнике, твердая и загоревшая, да плечи распирают гимнастерку так, что и швы расходятся, и нитку видно. А галифе мешком. И, падевая его в воскресенье или на праздник, Санько каждый раз прикидывает, какой же в ширину этот никогда не виденный его зять? Или шурин? Или свояк?..
На улице за воротами Санько немного постоит, поглядывая туда-сюда из-под блестящего, низко надвинутого на брови козырька диковато черными глазами и раздумывая, куда податься: к магазину, или в клуб, или на автобусную остановку посмотреть, кто сядет, кто сойдет и куда направится — в село или на хутора. А то, бывает, выглянет в окошко какая-нибудь проезжая красотка в синих или красных очках, так можно и поразвлечься — подмигнуть или палец большой показать: хороша, мол, девка! Попадаются и такие, что и очки снимут и сделают глазки, а в большинстве случаев насмешливо скривят губы и отвернутся: пхе. Ну-ну, жмите дальше в свою пхекаловку…
За хатой Санько слышит в дикой груше и дальше в ольхах до самой речки соловьиные любовные игрища, на все голоса и подголоски трели — далеко, ближе, еще ближе и еще дальше — со всех сторон, словно в душу льются, и низовое эхо млеет от этих соловьиных страданьиц.
«Гляди ж ты, сколько их поналетело в нынешнем году, — думает Санько. — Как полная шапка пшена!»
А сам шарит глазами от хаты к хате, по выгону, под вербочками вдоль улицы. В будни тут, гляди не гляди, ни души не увидишь да еще весной — все на огородах, во дворах, на работах. А в воскресенье, если солнечно, люди выходят за ворота и сидят: кто на лавочке у калитки, кто на скамеечке, а кто шел да остановился погутарить — на корточки присел на молодой еще, чистой травке. Гу-гу, гу-гу — про политику, в которой не очень смыслят, про новую продавщицу (что ни попроси подать — корчит обиженную рожу), про торговлю с Китаем, что вроде бы снова будет, — кто-то где-то слышал, что китайские фонарики далеко светят, а основательней всего про то, как после дождя все в огороде в гору пошло.
Вон посреди выгона дед Лука сидит, в газету козырьком уткнулся — все что-то вычитывает! — и корову на привязи держит. Корова пасется среди чертополоха, отгоняет головой мух и вместе с веревкой дергает и Луку, так что иногда картузик падает с его головы на газету. Тогда Лука сердито поглядывает на корову, однако не ругается, кормилица ведь, а молча надевает картуз и снова впивается в газету.
— Что, дед, интересного вычитал? — окликает его Санько и смеется глазами, потому что, сколько помнит Луку, все он что-то в газетах ищет.
— Да вот пишется, — хрипло отвечает дед, — что приехал в Америку какой-то король с новой королевой… Так вот я никак и не соображу: как это с новой?
— Х-га-га, — снисходительно смеется Санько глубоким грудным смехом. — Чего ж тут понимать? Старую прогнал, а молоденькую взял. Вот вам и новая!
— Ну да! — сердится Лука. — «Прогнал»! Тебе все одно, что король, что мужик. Мелет черт те что… — И опять козырек в газету.
— Ха, дед! Короли до этого дела большие охотники, чем мужики! — скалит зубы Санько. И, подумав, добавляет круто, а глаза его как капли горячей смолы: — Вы лучше подумали б, где корову попасти, а то сдохнет на чертополохе!
Лука в ответ ни звука: что правда, то правда — худая корова.
А вон дед Ганжа греется у хаты на скамеечке, спину подставил солнцу, на палку руками оперся и смотрит угасшими глазками куда-то вдаль, за выгон, а видит ли что — кто его знает. Смерти, говорит, ожидает. Зимой в хате ждал ее, а теперь уже и во двор выходит. Нет ему смерти. Видно, еще не все грехи вспомнил и не во всех грехах покаялся. Потому-то она и не идет! — думает Санько и смеется про себя: х-га-га!
Такая вот улица — если не дед, так бабка, а то и никого.
Правда, еще Софийка Малашкова с ребенком на руках сидит под ветхим плетеньком. Не плетень, а срамота одна. А лучшего сделать некому: на хозяйстве она да две тетки, и обе никудышные, только едят да бранятся каждодневно, а самой Софийке не до плетня: раньше каждую ночь подпирала спиной чужие саран да вербы с париями, своими и заезжими, а теперь ребенка нянчить надо. Интересно, знает ли она хоть, от кого этот ребенок, х-га-га!.. Сидит, цветет щеками. Даже издали румянцы видать. А сквозь плетень, за плечами у нее, тянется к солнцу сирень молодая и тоже цветет.
Санько направляется к Софийке, перепрыгивая глубокие, еще с весны колеи — следы трактора, что молоковозку к большаку таскал.
— Гоп! Гоп! — весело и легко выдыхает Санько, перепрыгивая колеи, а сапоги — рып, рып! Хорошую обувь офицерам шьют, тряпичный хром так бы не скрипел.
— Привет, девка, то бишь молодка! — говорит, подходя к Софийке, и садится рядом на лавочке из ольховой доски, треснувшей вдоль. А Софийка пых — и щеки сразу как две розы. Такая уж она: только заговорят с ней или сама с кем-нибудь, так и в краску.
— Спит? — кивает Санько блестящим козырьком на ребенка, шевелящего в губах новенькую соску. — О, уже и соску где-то раздобыла…
— Брат Мишко с Донбасса прислал, — отвечает Софийка и легонько прикусывает нижнюю губу, чтобы не сказать Саньку ничего обидного за его приветствие, а то… он ведь бешеный, смола в зрачках сразу так и закипит.
— А я, гад, сколько в районе ни расспрашивал, нигде нет сосок, — смеется Санько, и трудно понять, шутит он или правду говорит.
— Как будто тебя просили… — пожимает плечами Софийка, легонько, чтобы не разбудить ребенка.
— Не просили, так сам слышу, как он каждый вечер буянит. Он что, больной?
— Не-а… Так, что-то нервничает, — вздыхает Софийка.
— А не зовет папу, х-га-га?..
Софийкины щеки наливаются сиреневым румянцем, брови беспомощно дрожат, и она отворачивается с ребенком.
— Шел бы, куда разогнался.
— А я никуда и не разгонялся, а пришел навестить, — мирно отвечает Санько и смотрит на Софийкину спину, выглядывающую из глубокого выреза в дешевеньком вылинявшем платье. Спина хрупкая, в золотом против солнца пушке. И родинок много, мелких, как маковники. Санько отводит взгляд, а все же видит краешек разгоряченной Софийкиной щеки, кудряшки за ушами, пучок длинных волос, туго перевязанных зеленой ленточкой — Просто, без бантика.
Санько коснулся пальцем кудряшки и спросил, притупи: глаз:
— Сама накручивала или так отроду?
Софийка повела головой и уклонилась.
— Иди уж своей дорогой. Смотрят вон все, мне только и не хватало, чтоб и тебя пришили…
И стала укачивать ребенка, резко, неумело, не покачивала — трясла. А Санько подпер щеки ладонями и тихо засвистел. «Фью, фью», — выводил тоненько, не песню и не марш, а какую-то пустяковину. Потом перестал свистеть и спросил:
— Это не от того, который говорил: «Я такой, как ты, во всей Золотоноше не встречал»?..
— А ты шпионил… — прищурилась Софийка и снова прикусила губу, боясь задеть яростную Санькину гордость. Ведь видела она не раз, как возле клуба бросал он на землю парней посильнее себя и как горели при этом его отчаянные смоляные глаза. И знала, что даже те из ее подруг, чье сердце томилось по Саньку, как и у нее когда-то, еще школьницей, боялись услышать от него желанное «идем».
— Не шпионил, — равнодушно ответил Санько, — а шел поздно с работы и услышал.
Софийка молчала. И молчание это было по-женски упрямо.
Саньку это понравилось. Правильно. А то раньше, бывало, вечерами возле клуба только и видишь: кто б из хлопцев ни причалил к Софийке, гляди, уж захватил рукой тоненький стан, шепчет что-то, смеется уверенно и ведет. А она только озирается беспомощно и идет. Разве это девка? Глина!
Санько сбил на глаза фуражку и посвистывал, сжав ладонями щеки, и слушал, как за соснами, в другом конце села трахкают молотком по железу, наверное, крышу у кого-нибудь перекрывают. А за Софийкиной хатой, в Крамаровском саду, шлепают картами и молчат. Пока кто-нибудь не выиграет. Тогда или смеются аж до кашля, или ругаются.
«Трах-тах-тах…» — доносится с поля из-за сосен и отдается в висках.
«…ах-ах-ах», — откликается эхом в соснах, и кто-то из картежников гудит:
— А вот людям и воскресенья нет…
— Да разве ж это люди? Это у Якова Великодного, — отвечают ему с тонкой усмешкой в голосе, — Пятый сарай вымахал и кроет.
— Угу. Хоть без бога в душе, зато под железом…
— И выпадет же счастье человеку. Высекли деникинцы за то, что седло офицерское украл, а там, гляди, сорок лет в революционерах и проходил! Теперь только ухмыляется…
Санько слушает разговор и насвистывает веселее. Он-то хорошо знает Великодного. Как и Великодный его. Подкараулил Великодный Санька когда-то давно, еще мальчонкой, в колхозном саду с полной пазухой антоновок и отдубасил. А Санько его в прошлом году пощекотал. За все! Встретил как-то в соснах ночью с мешком арбузов за плечами (Великодный вышел на пенсию и крал уже не днем, а ночью), посветил спичкой в лицо, залитое потом и жалобно искривленное с перепугу, затем сказал так весело, что у самого мурашки по спине побежали: «A-а, зто вы, Яков Опанасович! Мое почтение! Да не дрожите, я в суд не подам…»
И пощекотал.
А через несколько дней поехал Великодный в Полтаву и жил там с месяц, пока вставил все восемь зубов. Теперь, когда говорит, шепелявит…
«Это ж я к нему только раз и приложился. А если бы еще раз, х-га-га…» — думает Санько с легким сердцем и прислушивается к соловьям.
По эту сторону улицы слышится, будто где-то в глубине трели сливаются в одну и плывут, плывут над рекой, словно вешняя вода глубоким оврагом.
«Это их до самого Днепра по лугам полным-полно», — размышляет Санько. Ему кажется, что соловьиное половодье это только до Днепра, а там открывается такая синяя ширь, что и глазом не охватишь. А над ширью той — тишина да чайки падают с крыла на крыло… (Санько ведь дальше Миргорода не бывал, и Днепр представляет себе по Гоголю, еще из школы: «Редкая птица долетит до середины Днепра. Пышный! Ему не г равной реки в мире…») к за Днепром, словно далекие облака в погожий день, возвышаются над водами горы, и золотые маковки церквей полыхают между ними. А в горах тех леса шумят вековые, и потому соловьев там не слышно, а разве что орлиный клекот падает с неба и ходят сумеречными ущельями люди — в овечьих шапках, с отважными синими глазами, спрятанными под брови, с медными топориками в руках вместо палок… Вот это люди! А тут… Пауки. Все грызутся: если не за курицу, так за межу, за солнце, что светит не в один лишь сто двор, а еще и в соседский…
Эх!
«Дотрепала все-таки ребенка, пока из пеленок не вытряхнула», — кинул косой взгляд на Софийку, которая неумело, торопливо пеленала младенца в новенькие пеленки из белого ситца.
— Давай подержу, — сказал хмуро и ощутил в груди терпкое незнакомое тепло: никогда еще детей в руках не держал. — Давай, давай, — протянул к Софийке две огромные, словно колыбель, ладони.
Софийка взглянула на эту «колыбельку», едва задержала на ней пугливые, измученные стыдом глаза, поколебалась — люди ведь кругом — и все-таки положила ребенка.
— Гляди не урони. — И теребила, теребила быстрыми пальцами пеленки, обертывая ими легонькое, как перышко, и — Санько чувствовал это сквозь пеленки — шелково-нежное тельце, пока не смастерила нарядный белый снопик, перевязанный красной лентой.
Санько не отдал этот снопик сразу, хотя Софийка протянула к нему руки, а положил к себе на колени и только тогда увидел два глазика — с просинью, как недоспевший еще терн в туманце. Глазки смотрели мимо Санька в небо и были такие спокойные, такие безмятежные…
— Ну, как живете на свете? — спросил Санько эти глазенки, но они даже не шевельнулись и так же безмятежно — ни удивления в них, ни заботы — смотрели в небо, только соска быстренько шевелилась.
Санько почмокал губами, как привык чмокать на лошадь, но глазенки все равно смотрели только в небо — цвели, да и все.
— Оно еще ничего не понимает, — сказала Софийка, чуть улыбаясь.
— Что — парень или девка? — спросил Санько и впервые посмотрел Софийке в глаза. Они были, как и эти два, — две большие с просинью ягодки терна. Софийка быстро прикрыла их ресницами, покраснела и сказала смущаясь:
— Не видишь, что ли: лента красная…
— Ну так что?
— Что… Значит, девочка.
— А-а…
— Давай уже.
Санько отдал ребенка, поднялся и сверху еще раз посмотрел в равнодушные к нему ягодки терна.
— Ничего, — сказал, улыбаясь мимо Софийки, куда-то в поле. — Вырастет — будет бегать в коровник матери помогать. Так что радуйся.
И пошел не попрощавшись, а ладони все еще чувствовали маленькое, шелковое сквозь пеленки тельце.
Солнце было уже высоко, но в молодом сосняке между рядами блестела паутина в росе — здесь еще таились тени, пахло мокрым песком и слезами живицы, и широкая оленья грудь Санька не дышала — пила густой сосновый дух. Тропка была узка, сосновые ветки покалывали иголками щеки, влажная щекочущая паутина липла ко лбу, ушам, щекам, а роса холодила плечи. Хорошо одному среди деревьев! Тишина, никто не зудит о своих заботах, никто не мозолит глаз, и Санько подумал, что вот выучиться бы на лесника и жить в лесу.
За соснами, у самого кладбища, на песчаном холме, еще совсем недавно стояла хата старого Хвыля-бондаря, а теперь осталась только печь, белевшая по ночам как привидение: перебрался Хвыль к сыну в район, а хату продал на снос. Голым, пустынным стал теперь этот уголок между соснами и кладбищем. Прежде здесь, бывало, только и слышишь: стук да стук, стук да стук до рассвета, в обед, вечерами при луне — Хвыль кадки делает. А в воскресенье, глядишь, везет Хвыль в город на базар одну-две кадки. Только тронь их пальцем — гудят, как кобзы… А Хвылиха тачку сзади подталкивает.
В полдень возвращаются в село — все люди автобусами или попутными, Хвыли же пешком, с тачкой, и на Хвылихе платок такой, что аж солнце к нему ластится — цветок на цветке. А у Хвыля ремень новый и глаза сливовые…
Ан нет. Есть кто-то на бывшем подворье Хвыля — слышно, как пила вжикает. Наверно, не все еще дерево перевез покупатель. Сосняк редеет, просветы становятся больше, уже и кресты на кладбище видно, и Хвылсву грушу — не культурную и не дичка, зато плодовитую. Грушки на ней родятся круглые, мягкие, как воск, и сладким кваском пахнут. Выросла ли хоть одна ватага мальчишек в селе, которые бы не ждали, когда на Хвылевой груше пожелтеют грушки? Даже те, у чьих родителей были хорошие сады, воробьиными стаями налетали ночью с кладбища на эту грушу.
Санько вышел из-за деревьев и увидел под грушей самого Хвыля. Старик стоял на коленях и пилил.
«Неужто грушу?!»
Так и есть.
Санько почувствовал, как перехватило дух, и стиснул зубы: никогда не думал, что Хвыль такой жадный.
— Бог в помощь, — хмуро обронил Санько, ощупывая глазами худые плечи Хвыля, что шевелились над пилой — она уже на ладонь вошла в грушу.
Хвыль выпрямился, поднял на Санька бесцветные водянистые глаза; слез в них — два полненьких наперстка: видно, от напряжения.
— Здоров, сынок. — И Хвыль долго-долго смотрел вверх на Санька. Узнавал.
— Пилите?
— Пилю, сынок. Уж не Санько ли ты Одаркин?
— Да.
— Пилю, — вздохнул Хвыль, охватив дрожащими пальцами острые колени.
— А не жаль?
— Жаль, — мирно ответил Хвыль, — да что поделаешь, когда нужно.
— Для чего — нужно?
— На крест бабке, сынок. Умерла моя старуха. Ты ее знал? Ага. Так нет уже бабки Мотри. Вот и думаю: ей из окоренка сделаю, а себе из верхушки, чтоб, как отбуду с этого света, не задавать людям хлопот. — И улыбнулся голыми деснами. — Сын-то говорит: давайте, папа, я в «Сельхозтехнике» железный маме сделаю, а я не хочу. Куда ж его — из трубы? Труба только гудит, пустая…
И снова взялся за пилу. Вжик-вжик… — брызжут из груши опилки. Хвыль уже не разгибал спины, и Санько неторопливо зашагал от него к кладбищу, где среди старых, почерневших белеет один почти новый крест — над матерью Санька. Они стоят в паре — материн и отцов кресты, только отцовский уже почернел, а материи еще не успел.
Санько снимает фуражку и стоит так, уставившись глазами в рушники, которыми кресты перевязаны: слиняли оба на весенних дождях, пожухли на солнце, и ветерок их не шевелит.
После смерти матери (Санька из-за ее болезни и в армию не взяли) прошло четыре месяца, потому и крест над нею еще не успел потускнеть и Санько еще не вжился в одиночество, а каждый день, возвращаясь с работы, представляет себе, что вот войдет он в хату, а на столе, на чистой скатерти — белая теплая гора под рушником (хлеба мать напекла); в хате чисто подметено, и пыльца с земляного пола еще кружится-поблескивает против солнца у окна… И от этого видения часто, придя домой, он брался рукою за щеколду и только тогда вспоминал, что двери заперты и нужно идти в сарай за ключом. Отец тоже не забывался, но он был… дальше. Иногда приходил в хату, чаще вечером, приходил не сам, а лишь его кашель и шепелявое посвистывание в груди, словно где-то совсем близко билась подо льдом быстрая вода. Отец вернулся с войны хромой и раненный в грудь. Так он и в колхозе работал то весовщиком, то сторожем, так и умер, хромой и раненый. А мать, как теперь часто кажется Саньку, будто и не хворала, а усыхала из года в год, как усыхает старенькая вишня: одна ветка цветет, другая только листья мелкие выбрасывает, третья — немая… Потом, когда ее хоронили, Санько, в первый и в последний раз целуя материны руки, ощутил губами, что они сухие…
Могилки были чистые: на прошлой неделе Санько их убрал. Люди тогда сошлись всем селом. Каждый к своему. Потому и убрано кладбище было, как светлица, — чистое и в рушниках. Санько тоже принес узел с пирогами — соседка, бабка Шкабурка, напекла — и с магазинным вином и водкой. Люди принимали из его рук полные чарки, брали горячие еще пироги и так, с пирогом в одной руке, с чаркой в другой, приговаривали: «Пусть же, сын, твоим отцу и матери земля будет пухом, а память вечная». Однако сочувствовать, заглянув в глаза Саньку, никто не решался.
На обеих могилах, отцовой и материной, взошли петушки, еще слабые по цвету, бледно-зеленые, но (Санько прикоснулся к ним пальцами) крепенькие уже и острые.
Петушки, петушки… Сколько помнит себя Санько, они каждую весну всходили возле хаты под окнами, росли наперегонки, заглядывали в окна лиловыми клювиками и сиреневыми гребешочками. И каждую весну бывали утра, когда мать входила со двора в хату с такими простыми и радостными словами: «Зацвели, сынок, наши петушки».
Теперь они уже никогда не будут цвести у хаты. Санько выкопал их недавно и принес в мешке сюда ночью, чтобы никто не видел: пусть живут тут, возле отца и матери. Они завели их возле себя еще молодыми, пусть петушки им и цветут.
Санько посмотрел на солнце. Оно показывало, что скоро уже пора и на работу, надел фуражку и пошел с кладбища.
А в соснах медленно и тихо вжикала Хвылева пила. И с Новоселовской улицы от поля лихо ухало над кладбищем:
«Трах-тах-тах, трах-тах-тах…» — Великодный крыл пятый свой сарай.
И Санько подумал, что и вправду железные кресты не годятся — великодневское трахканье и на том свете достает людей по трубам…
— Снилось, врроде бы террн рву и ем. Уже и спелый врроде, а террпкий… К чему бы это, не слыхала? — говорил жене Нюра, узкоплечий и сухогрудый мужчина, лицо которого, казалось, никогда не знало ни радости, ни гнева, ни печали, а имело одно лишь постоянное выражение — давней пугливой покорности, словно кто-то топнул когда-то на Нюру ногой и сказал: «Не смей!» С той поры он и не смел.
Говорил Нюра медленно, старательно произнося слова, и по-детски чеканил «р», точно пробовал раскусить волошский орех.
Еще нравилось Нюре слово «вроде», и лепил он его всюду, где только оно лепилось. Не потому, однако, что слово это навязло, а чтобы тот, кто слушает, не подумал, будто бы Нюра именно так и мыслит. Именно так мыслить Нюра никогда в жизни не отваживался, даже по мелочам. Пойдет, к примеру, дождь— Нюра будет долго всматриваться робкими глазками в мокрые стекла, почерневшие ветви в саду, увешанные каплями, вымытую до блеска железную крышу соседской хаты, потом скажет: «Дождик врроде пустился…» Станет солнце низко над землей, и тени от хат лягут поперек улицы — Нюра, если он во дворе, будет долго внюхиваться в закат, затем изречет: «Врроде бы солнышко садится…» Несут покойника, духовой играет так, что не в одном, а сразу в трех-четырех селах слышно, и в хатах, и в садах — Нюра поведает жене, причмокивая тонкими бабьими губами: «Врроде бы померр человек…»
Нюра только что проснулся, сидел на высокой кровати, свесив босые ноги, по очереди шевелил большими пальцами, свернутыми набок, к мизинцам, и по очереди рассматривал их.
— Так к чему бы это — террн? — переспросил чуть громче, нежели в первый раз, и не мигая смотрел постными глазами на жену, стоявшую к нему спиной. Она месила тесто, и плечи ее, едва ли не вдвое шире и толще Нюриных, мощно вздрагивали, и тесто в макитре постанывало.
— Тер-рн, да еще и тер-рпкий, не к добр-ру, — сказала она, твердо выговаривая слова и также с ореховым треском на «р».
— А с кем плохо, как думаешь? — съежился Нюра, словно от холода. — С Манькой, Ольгой или Еленой?
— Конечно, с Манькой, — быстро, уверенно ответила Цюриха. — В прошлое воскресенье, когда прриезжала, видел, как она ела? Ложка над борщом, а думка кто знает где.
Нюра словно бы задумался — перестал шевелить пальцами и смотрел мимо них в пол. Кровать, на которой он сидел, была деревянная, украшенная по филенчатым спинкам резьбой, изображавшей кленовые листья, и двумя темно-красными петухами, которые то ли вознамерились петь, то ли уже пели. Петухов нарисовали, должно быть, давно, стойкой, не теперешней краской, но местами она уже облупилась, поэтому у одного петуха не хватало ноги, у другого — полхвоста и одной шишки на гребне. Это, однако, не очень портило рисунок: видно было, что сотворил его человек с искрой божьей, а не какой-нибудь маляришка бродячий, и каждый, кто взглянул бы сейчас на вялое, словно стоячая вода, Нюрино лицо, на пугливые руки его, глаза, брови, даже уши, — ни за что не поверил бы, что молодцеватых этих петухов, напряженных в шеях, спинах и ногах, вывела когда-то рука смирного хлопца Ивана Кирячка, того самого, который, идя по селу, обходил каждую букашку на тропке, чтобы не повредить ей, и каждую ухабинку, чтобы не повредить себя. Идет, бывало, а глаза так и говорят хатам и собакам, людям и заборам, гусям и цветам вдоль завалинок: «Плохонький я. Не троньте меня…»
Не стал Кирячок бедовее после того, как женила его на себе пришлая с донецких степей всеумеющая и всезнающая дивчина Нюра, а еще будто сильнее сжался дутой и перенимал от супруги каждый ее кивок и все — вплоть до этого дребезжащего «р», за которым у Нюры-жены угадывалась отчаянная решимость одолеть любую житейскую неурядицу, любую беду, а у Нюры-мужа — лишь беззаветную преданность своей супруге. Поэтому если кто-нибудь из селян заведет разговор про Нюрино семейство, то непременно так: «Видел вчера Нюру», «Одолжил у Нюрихи» или: «Вон идут Нюры».
«Одевайся да идем в лавку, наберем мне на сар-ра-фан», — скажет, бывало, Нюриха мужу. Кирячок послушно оденется, снимет, как и жена, каждую пылинку на пальто или пиджаке, обдует со всех сторон новую хаковую фуражку, торжественно двумя руками водворит на голову, и идут. Она впереди — твердой поступью и по-лошадиному выбрасывая перед собой колени, он позади — стелет мелкие осторожные шажки, словно не по земле идет, а по тонкому льду, под которым бездна, еще и руки ладошками вниз поставит — не идет, а плывет, как девица-неженка.
В магазине Нюриха быстро и деловито перещупает сукна и штапели, разложенные рулонами на прилавке, потом вытрет платком губы (так солдат клацнет затвором перед тем, как крикнуть: «Стой! Стрелять буду!») и, уставившись в продавщицу настырными черными глазами, скажет:
— А что это вы, девчата, так затор-рговались, что уже у вас и на сар-рафан тетке ничего нет? А ну, поррой-тесь-ка под пррилавком…
Тем временем Нюра легонько перетрогает мизинцем товар, тот самый, что и жена, станет рядом с нею, хотя немного и позади, и промолвит:
— Что же это вы, девчата, так затор-рговались, что уже у вас врроде и на сар-рафан тетке нет ничего? А ну, порройтесь-ка под пррилавком…
Назад возвращались с товаром. Из-под прилавка. И Нюра, семеня за Нюрихой, довольный сам собою, говорит:
— Такой прродавсц пошел, что не пррикррикпешь, так врроде и из рук не выррвешь, — и заглядывает жене в лицо, причем ему приходится очень наклоняться, потому что Нюрпха приземиста.
— Зайдем к Прроням, — говорит ока, не прислушиваясь к речам мужа, потому что дело уже сделано и материя на «саррафаи» крепко зажата у нее под мышкой, — да скажем спасибо за молоко, может, еще рраз пр-ри-несут.
И сворачивают к Проням.
— Здрравствуйте, — говорит Нюриха, став посреди проновского двора, как оккупант, и быстро ощупывая цепким взглядом все дворовое хозяйство. — Пр-ришли сказать, что вкусное у вас молоко. Такое вкусное, что аж сладкое. Чем это вы кор-рову коррмнте? Даже не вер-рится, что пр-ростым сеном.
А Нюра из-за плеча:
— Да, да, такое вкусное, чю врроде аж сладкое. Думаем, чем это вы кор-рову коррмите?..
И прощаются.
— Будьте ж здорровы, пор-ра нам домой, заходите, ежели будет чего, — говорит Нюриха.
— Врроде пор-ра нам домой, — берется пальцами за козырек своей хаковой фуражки и Нюра.
Дорогой Нюриха скажет:
— Теперь вррут, принесут еще как-нибудь.
Нюра молчит, только цедит сквозь тонкие губы мудрую улыбку человека, который знает, как нужно жить на свете, а уже в хате, раздеваясь, скажет жене:
— Теперь вррут, принесут еще как-нибудь…
Дома Нюра, с тех пор, как женился, никогда и ничего по хозяйству не делал, потому что сначала жена, а со временем и все три дочери, Манька, Ольга и Елена, считали его человеком ученым и к черной работе не допускали. Так было, когда Нюра еще работал счетоводом в колхозе, так держалось и теперь, после того, как вышел на пенсию. Единственное, что он и знал и умел в жизни, — считать на счетах, даже не глядя на косточки, и носить в руке портфельчик так, чтобы он слегка кивал. Еще умел Нюра одеваться не как все селяне, а как счетовод, человек нерядовой: летом — в хаковый костюм с накладными карманами на груди и брюками навыпуск, под туфли; зимой — в длинное, чуть ли не до пят драповое пальто со смушковым воротником и белые, словно из лебяжьего пуха, — непременно белые — валенки. II ко всему этому — портфельчик. Хотя и ученический, давний, однако новый, потому что береженый. Оденется, оберет на себе каждую пушинку, Нюриха или кто-либо из дочерей подаст ему в руки портфельчик — и засеменит он в контору, помигивая белыми из-под пальто валенками. Если на дворе слякоть и Нюре придется где-то ухпя-титься рукой за плетень, чтобы не упасть, он останавливается и долго обтирает носовым платком испачканную о мокрый хворост ладошку. Потом он еще осторожнее будет переставлять ноги и высматривать каждую лужицу на тропке, чтобы вовремя ее обойти…
Теперь Нюра уже не ходит в контору. И вообще редко бывает на улице, особенно зимой. А если и выберется, то лишь для прогулки. Выйдет, станет посреди двора, повернется спиной к ветру, чтобы холода не наглотаться, спрячет голову в поднятый воротник и выстаивает — один носик из воротника да из-под шапки выглядывает, как скворец из скворечни. Если же ему захочется оглянуться вокруг, то воротник он не опускает и шеи не напрягает, а медленно и долго всем туловищем поворачивается, куда ему нужно. И снова стоит, неподвижный, словно плащаница[26], поставленная на попа. А руки — ладошками к земле. Причем на правой три меньших пальца поджаты, а большой и указательный растопырены, словно бы для того, чтобы считать на счетах, и когда в поле или над селом замаячит птичья стая, Нюрины пальцы сами собой откидывают невидимые кос точки: цок, цок, цок… Считает. Бывает, что и наклонится и выковырнет что-то пальцами из-под снега, медленно поднимет к глазам и рассматривает. Если это что-нибудь стоящее, отнесет его неторопливо в сени, положит и точно так же важно вернется на свое место; если же попадутся тряпка, ржавая проволока или прутик, опять обронит на снег, брезгливо растопырив пальцы, и снова замрет. Дышит «моррозным духом». А надышавшись, идет в хату, и посреди двора остается в снегу круглое, втоптанное валенками гнездышко.
В хате Нюра скажет Нюрихе: «Врроде пррогулялся чуток», — и, раздеваясь, станет обирать, как и перед прогулкой, каждую пушинку на пальто, шапке, валенках — тех, в которых когда-то бухгалтерствовал, белых.
Селяне — люд работящий, завистливый и непочтительный с теми, кто никогда тяжело не работал, а пенсию имеет большую, чем они. Те самые селяне, которые, когда Нюра еще был счетоводом, здоровались с ним почтительно, звали по имени-отчеству и откровенно заискивающе улыбались при встрече, теперь откровенно презирали Нюру, а заодно и все его семейство, часто и обидно высмеивали его меж собою, эти его «прогулки», белые валенки, портфельчик (и то, вишь, не забыли!) и всегда сходились на одном мнении: «Живут Нюры, как коты!» И ни один из них даже не догадывался — разве кто из более рассудительных да помягче сердцем понимал, как живется Нюре и Нюрихе с тремя перезревшими, никому не нужными дочерьми. Особенно зимой или осенью, когда в селе, то в той, то в другой хате зацветают свадьбы, разъезжают по улицам грузовики и председательский «Москвич», обвитые красными лентами, сплетаются в хмельной венок свадебные песни и бубен гудит до самого утра…
Тогда Нюра с женой, украдкой (она в хате, он в боковушке или наоборот) льнут лбами к оконным стеклам и следят за шумными свадебными караванами. А как сойдутся вместе, делают вид, что им совсем неинтересны эти всколыхнувшие все село празднества. Разве что Нюриха скажет про молодых:
— Он еще ничего собой, а она как выдрра.
Тогда Нюра обрадованно подхватит:
— Он врроде бы и ничего, а она точно, настоящая выдрра…
— Поставь рядом с нашей Маней, так и смотреть не на что… — добавит Нюриха.
— До нашей Мани ей врроде еще тянуться и тянуться, — еще сильнее обрадуется Нюра.
О старших, Ольге и Елене, молчат, а все про Маню. Она и вправду самая привлекательная из всех кюринских девчат: ростом, как и Нюриха, низенькая, дебелая, глаза черные, хотя и без материного огня в зрачках, а характер отцовский — мягкий и пугливый. Одним не взяла: когда идет, колени слишком вперед выбрасывает.
А про старших и говорить нечего: широкоплечие, как мужики, сухогрудые и, когда улыбаются, показывают все десна, бледные и некрасивые, — обе в отца.
Только и утешения, что все трое хорошо зарабатывают и живут в городе. Старшие ремонтируют асфальт на улицах, а Маня бетонщицей на строительном заводе.
— Там теперь столько умников рразвелось, что наши за ними к рработе покультур-рнее не прротолпятся, — скажет, бывает, Нюриха мужу, когда лягут спать. И Нюра долго потом ворочается на кровати с петухами и вздыхает тихонько, будто он тому виною.
Зато, когда односельчане допытываются у Нюры, где и кем работают его девчата, он отвечает твердо, даже с воинственной гордостью:
— Мои там, где государству сейчас нужнее всего: черноррабочими, — и кивает указательным и большим пальцем: цок…
С ним и не спорят, потому что неинтересно. Да и какой из Нюры собеседник, если он ничего в жизни не смыслит. Разве что сидит возле мужиков (бывает это очень редко и лишь в теплую погоду), слушает разговоры да улыбается тонко, а в подходящий момент, когда собеседники умолкнут и только курят, глядишь, изречет:
— Читал я в календаре, что помидорры и аррбузы врроде бы лучше ночью ррастут.
Или такое:
— Клубнику советуют в календарре каждую весну пррорреживать…
По субботам нюровские девчата, чаще всего старшие, приезжают домой, привозят родителям сладкий хлеб с изюмом, селедку, нежирную колбасу, хлеб черный ржаной, которым Нюра любит полакомиться с борщом, и прочие городские лакомства. И Нюра с Нюрихой, рассказывая нм сельские новости, о свадьбах, хотя и не сговаривались, молчат.
А как-то месяца три назад приехали все три дочки. Старшая и средняя, как всегда, с магазинными гостинцами, а Майя с хлопцем — в рабочей одежде, кирзовых сапогах и выгоревшем берете, из-под которого во все стороны кудрявились рыжие волосы.
— Привет, папаша! — сказал гость, лихо улыбаясь во весь рот.
И не успел Нюра даже руки поднять, как его хрупкая ладошка хрустнула в сильной пятерне хлопца.
— Добррого здорровья, — едва смог вымолвить Нюра и поднялся с кровати, на которой отдыхал после прогулки, а гость уже пожимал руку Нюрихе и говорил очень весело:
— Привет, мамаша! Ого, рука у вас — я вам скажу!
И уже снимал свою куртку, берет, и уже вешал их на вешалку у двери, а голова его так и пылала красными вихрами. Губы у хлопца были большие, толстые и тоже красные, как жабры у только что пойманной рыбины.
— Значит, так, папаша и мамаша, — стал посреди хаты, улыбаясь во все стороны. — Без лишних всяких переговоров. Зовут меня Ильком. Мы с Маней дружим. Уже третий месяц. Так что сами понимаете… — И захохотал, словно ветром по хате дунул, так беззаботно, так просто, что и Нюра с Нюрпхой, и старшие Нюровны, и Маня, стыдливо жавшаяся к двери, краснея и пряча глаза, — все смущенно и в то же время радостно заулыбались.
— А ты, хлопец, гляжу, такой, как и я: долго брроду не ищешь, — твердо, сквозь улыбку сказала Нюриха.
— Врроде бы не ищет, — растянул тонкие губы и Нюра.
— Я, папаша и мамаша, люблю так: без всяких парадов. С работы — прямо к вам. Прилизываться ни к чему. Какой есть. Правильно я говорю? — и подмигнул девчатам, которые тихонько хихикали, закрывая рты ладонями.
Дальше разговор вязался сам собой, будто этот Иль-ко никогда и не был чужим, только долго не приезжал. Он принялся рассматривать карточки на стенах, узнал Нюру и Нюриху еще молодыми, до свадьбы («Это вы, папаша? А это вы, мамаша? Ну?»), тыкал пальцем в головастых и большеглазых девчушек, что облепили Нюриху со всех сторон и диковато таращились в аппарат. «Это Елена. Это Оля. А это моя, уши наставила!»
И хохотал, и с ним хохотали все. А Нюра, немного оправившись от теплых, щекочущих «папаша» и «мамаша», незаметно закрыл подушкой безногого и полухвостого петуха на кровати…
Покончив с фотографиями, Илько озарил всех своей красногубой улыбкой и сказал Нюре:
— Значит, так: разговор разговором, а дело делать нужно. Где тут у вас, папаша, магазин?
— Врроде бы найдем! — бодро молвил Нюра, показывая все свои десны, и заторопился одеваться, чего прежде за ним не водилось.
А женщины выпорхнули в боковушку и там зашептались, засуетились, загремели посудой, и за всем этим чувствовалась радостная суета людей, которые не привыкли, не умеют как следует принять гостя.
В магазин Нюра шел не под заборами, тропкой, а серединой улицы, плечом к плечу с Ильком, и все говорил ему что-то и улыбался, наклоняясь, как и к Нюрихе, потому что Илько был хлопец невысокий, и все поглядывал на окна хат, мимо которых проходили, словно приглашая глазами, и улыбкой, и бодрой уверенной походкой: а глядите-ка, люди, кто со мной! И едва сдерживался, чтобы не похлопать Илька по плечу, как своего. И пусть все это видят, пусть несут новость из края в край села, чтобы все до единого узнали!
Тем временем Илько громко, чуть ли не на всю улицу рассказывал, что работает он на бетономешалке, что родители его из Яготинского района, что живет он, как и Маня, в холостяцком общежитии и зарабатывает неплохо: имеет два выходных костюма, плащ, пальто, транзистор, баян, еще и родителям («старикам») помогает. Одним словом: «Жить можно, а чо? Правда, папаша?»
И пока они шли — казалось бы, сколько там ходьбы от хаты до магазина! — Нюра успел уже полюбить хлопца как родного и даже прозвище ему, шуточное, конечно, придумал за эти его красные веселые, хотя немного и крупноватые, губы: краснопер!
«А каков крраснопер!» — думал, улыбаясь, и уже на подходе к магазину, где кучками стоял народ, осмелился все-таки похлопать Илька ладонью по плечу — вот так: чуть-чуть, вот так ласковенько, аж нежно.
Народу в магазине было немало, и Нюра громко сказал продавщице:
— Нам вон той, с красной полосочкой. «Экстра», или как там ее?
— Подождите, папаша, — сказал Илько, порывшись в карманах, и, превесело улыбаясь, подал Нюре еще трояк. — Берите две рядовых водки. Дешево и сердито!
— И то правда, — мигнул деснами Нюра. — Дешево врроде и серрдито. Две водки нам, девушка…
Ужинали чуть ли не до полночи. И все пили. Даже Нюра, который за всю свою жизнь ни разу не оросил губы хмельным зельем, опрокинул чарочку, опьянел, смеялся громко и уже смело, по-свойски, хлопал Илька по плечу, и то и дело наказывал дочкам и Нюрихе:
— А подбавьте-ка нам с Ильюшей погрребной капусты холодненькой!
— А ну, девчата, достаньте нам, мужикам, соленого аррбузика, прросвежимся немного! Да не все бегите, Маня пусть останется…
Женщины опрометью кидались к погребу, а Маня оставалась за столом, онемевшая, замершая от счастья, и пьяненький уже Илько, нисколько не стыдясь Нюры, тискал румянощекую, смущенную чуть не до слез, но покорную Маню своей могучей рукой за талию. Потом Иль-ко предложил спеть. И пел неплохо, выпуская из округленного, как у рябины, красногубого рта густые «а-а-а» и «у-у-у», но все Нюры потянули не туда, и песню пришлось оставить.
Утром молодые уехали, сказав, что у них билеты в какое-то очень интересное кино.
Однако нюровский праздник на этом не кончился. Дня через три Нюра с Нюрихой, одетые по-праздничному, с гостинцами в двух корзинах (несла их Нюриха), отправились в Яготин.
Гостевали почти двое суток, а вернувшись, ходили по селу от одних добрых знакомых к другим — к сожалению, было их немного — и рассказывали про сватов.
— Она такая, как вот я, — охотно рассказывала Нюриха. — Только ррыженькая и толще. Если бы нам с нею, скажем, прришлось набиррать чего-нибудь недоррогого на юбки, то мне нужно было бы на пять ррублей бррать, а ей — на семь с копейками.
— А он какой, сват-то? — любопытствовали знакомые.
— А он такой, как я, — опережал жену Нюра, чего раньше с ним не бывало. — Высокий, худенький и тоже гррамотный — учетчиком при трракторах. И хворробы у нас с ним похожие: у меня гастррит, и у него язва. Однако хозяин хорроший…
Теперь Нюра только тем и жил, что ждал будущей субботы. Бывало, лежит на кровати после прогулки или стоит посреди двора, прогуливаясь, глядишь, улыбнулся сам себе, промолвил тихо: «Дешево и серрдито… Придумал же… Кррасноперик этакий!»
Илько, однако, больше не показывался. И старшие Нюровны, и Маня, которая за эти два месяца наведалась домой только раз, говорили родителям, что ему теперь некогда ездить. Экзамены сдает в техникум при заводе. Нюра с этим охотно смирился, хвалил Илька («Гррамотный врроде, всюду прробьется»), хотя и было немного грустно: скучал по простецкой улыбке зятя, по его веселому и молодцеватому «Привет, папаша!». Нюриха же молчала, только присматривалась к девчатам твердыми черными зрачками.
Уезжая, Маня прятала глаза от родителей и тихо обещала, что в самый ближайший выходной приедет вместе с Ильком…
Теперь этот терновый сон…
И Нюра, глядя мимо пальцев на ногах в пол, припомнил, что Маня и вправду в прошлое воскресенье была не такой, как всегда, — смешливой, ласково послушной и внимательной, а будто уставшая и ко всему равнодушная. Припомнил и испугался:
— А может, этот террен и не в рруку! — сказал, однако, как можно бодрее. — Это если перред пятницей снится что-нибудь такое, тогда в руку. А это перред субботой…
— Может, и не в рру-ку, — тверже, чем всегда, ответила Нюриха.
Наконец приехала Маня, уже под вечер, хотя должна была быть с утра. Тихо, словно крадучись, вошла в хату и, обессиленная, бледная, оперлась плечом о дверной косяк. Нюра улыбнулся ей, босиком встал с кровати на пол и так стоял, прислушиваясь, не слышно ли топота в сенях. Но в сенях было тихо.
— А где ж это… дешево и серрдито? — спросил. И смотрел на Маню сначала растерянно, затем требовательно, даже гневно. — Илько где?
Маня шагнула к матери, которая пошла ей навстречу, и уткнулась головой ей в грудь.
Нюра молча оделся, равнодушно, как слепой, обошел жену и дочку и вышел во двор.
Там была весна. Журчали ручьи вдоль дворов на улице, светило низкое предзакатное солнце, плыли в вечернем небе журавлиные ключи, но Нюра словно не видел их и пальцами, указательным и большим, не двигал, как всегда, считая синекрылых птиц. Он стоял посреди двора ссутуленный, с опущенными вдоль пальто руками и невидящими глазами смотрел куда-то мимо хат, садов, огородов, даже мимо самого неба.
И все же изредка он чуть заметно улыбался и шептал что-то, тогда глаза его оживали, щурились на солнце и вновь делались невидящими.
Ужинали молча. Нюра ел быстро и сердито, а не смаковал, как привык это делать всегда. И когда Нюриха несла какое-то блюдо от печи к столу, выкидывая колени далеко вперед, сказал вдруг ядовито:
— Чего это ты выкидываешь колени, а?
Нюриха посмотрела на него испуганно, дрожащими руками поставила миску на стол и медленно пошла в боковушку, а Маня положила ложку и заплакала.
Нюра не утешал ее, а продолжал есть.
Ночью, уже где-то перед рассветом, Нюриха, спавшая с Маней в боковушке, прокралась к постели мужа в светлицу, прилегла рядом и стала гладить Нюрины плечи, голову, руки. Потом сказала, впервые за всю жизнь плача:
— Если б бедовее была, то бррехня… удерржала бы. А так, видишь… забрраковал…
— Если б инженерша или врачиха, так не забрраковал бы, — обронил Нюра во тьму. — Человека теперрь никто не видит.
Он сказал это так, словно знал это давно. Безо всяких «вроде бы». Знал!..
А на другой день, провожая Маню к автобусу, Нюра тайком от чужих глаз — даже оглянулся вокруг — торопливо достал из кармана новенький складной ножик с красной колодочкой и блестящим никелированным набором: шильцем, двумя лезвиями, большим и меньшим, ножницами и пилочкой, вложил Мане в руку и заговорщически зашептал:
— На… Передай. Скажешь: подарок от папаши. Только смотри не потеряй.
Маня взяла ножик и закусила дрожащие губы.
— Так и скажешь: от папаши, мол… Подарок.
На пристанционной улице за сверкающими на солнце путями играла музыка, кто-то охрипло срывался на песню, еще кто-то залихватски выкрикивал под баян в лад с танцем, и Иван подумал, что, наверно, там свадьба.
«Не эта ли школьница выскакивает за своего танкиста?»
Иван вспомнил девушку, совсем юную, похоже, восьмиклассницу, не старше. На ней было коричневое платьице с белым кружевным воротничком и туфельки на низком каблуке. Иван танцевал с ней в прошлое воскресенье под радиолу в деповском красном уголке, который и вправду был красным от лозунгов, диаграмм и плакатов.
Девушка пришла не одна, а с демобилизованным солдатом в танкистских погонах, в черном рубчатом шлеме и желтых крагах по локоть.
«Как на маневры приоделся», — подумал Иван.
Играли танго, и танкист прямо от порога, обняв девушку крагой за тоненькую талию и закинув голову назад, верно, для того, чтобы смотреть на нее чуть сверху (он был невысок), закружился в танце. По тому, как он улыбался, уверенно и небрежно, как выделывал ногами всякие кренделя, видно было, что солдат и в танце, и перед девушкой, и перед всеми чувствовал себя первым парнем на селе. На него и вправду смотрели все: девчушки восхищенно, хлопцы, которые еще не служили, благоговейно…
Ивану не досталось пары, и он блуждал взором от лозунга к лозунгу, читая их. Заметив, что новенькая смотрит на него через плечо танкиста, Иван отвернулся и вновь принялся читать. Однако заметил, что глаза у девушки карие, с золотом в зрачках и взгляд ее наивно доверчив.
Потом объявили «белый» вальс. Девушка, пряча глаза от солдата, который курил у двери и уже шагнул было ей навстречу, подошла к Ивану и, глядя в пол, сказала:
— Потанцуйте со мной…
Ее звали Наташей, и она ни разу не посмотрела Ивану в глаза. Даже когда он спросил, как ее зовут. Девушка танцевала не так легко и свободно, как с танкистом, а лишь послушно, даже покорно, и, кружась, Иван почти носил ее руках. Она была легонькой. И платьице ее школьное едва уловимо пахло нафталином.
«Дите», — подумал Иван.
Когда он вернулся на свое место, танкист подсел к нему, нервно пошлепал себя крагой по колену и сказал, контуженно передернув губами:
— Давай выйдем, друг…
Иван поднялся и первым пошел к двери.
«Начинается, — подумал, — штатская жизнь…»
Он работал в депо всего четыре дня после демобилизации, на том же станке, что и до службы. Ходил на работу во флотской робе «хебе», которую сэкономил (среди матросов это называлось «засундучить»), и бескозырке с новенькими лентами и якорями на них. Бескозырку он снимал в раздевалке и прятал в свой шкафчик, чтобы не замарать мазутом: пусть будет память. Так и работал у станка с непокрытой головой, подвязав белый, волнистый чуб куском мягкой проволоки.
На дворе было звездно и тихо. Лишь в котельной за сборочным цехом шипел нар и тускло поблескивали под фонарями вагонные колеса, которые Иван обточил вчера на старом своем «дейчланде».
Эта огромная шарманка иногда работала, как вол, целую смену и после смены, если нужно было «выручать» план, и Иван оставался на работе дотемна, иногда же, будто ей нашептали, внезапно останавливалась, и запустить ее было так же невозможно, как сдвинуть с места уставших волов. Рассердившись, Иван хватает полупудовый резец и запускал им в станок, а сам шел в соседний кузнечный цех, потому что станок и после взбучки молчал, лишь скорбно глядел на Ивана стертой никелированной табличкой:
«Deutschland, 1936»
В кузнечном Иван молча забирал у молотобойца молот и бил им так бешено, что кузнец, старенький дядько Сашко Буряк, уговаривал его мирным баском:
— Полегче, сынок, полегче, а то мы с тобой из оси саблю выкуем… — И, пританцовывая молотком то по наковальне, то по нагретой до соломенного цвета оси, спрашивал: — Что, станок обижает? Беда с нами, старыми работягами… Мне еще тридцати годочков не было, когда его привезли из самой Германии… Ну да пусть он отдышится немного, тогда и поладите, тогда он тебя и послушается…
Когда Иван возвращался в токарный, у станка уже топтался начальник депо, сутуловатый человечек, у которого на висках вечно блестели капельки пота. Свиридович — так все звали начальника депо — почти никогда не ходил, а бегал, и казалось, что он катится.
— Опять бил станок? — тонкоголосо напускался Свиридович на Ивана. — Варвар! Лудист! Не смей! — И катился ругать еще кого-то.
Нашептывал на Ивана коротконогий и низкорослый Сергей Тарануха, который точил всякую мелочь: гайки, винты, шайбы. Он был сварлив, придирчив и мелочен, как и детали, выходившие с его станка. Еще Тарануха любил торчать в получку у окошка кассы, чтобы подсмотреть в ведомости, кто сколько заработал.
Тарануха горбился над своим низеньким станком, скалясь, поглядывал на Ивана через плечо и был похож при этом на таракана, шевелящего усами. Иван нажимал на кнопку электродвигателя, ласково шепча: «Ну, давай, старик, давай», — и станок, мирно ворча, как дядько Сашко, начинал крутить колесо, снимая толстую, раскаленную стружку, от которой валил густой мазутный дым…
Танкист вышел не сразу и не один, а с двумя корешами. Они сверкали папиросами и держали руки в карманах.
— Слушай, полундра… — танкист грубо положил Ивану на плечо руку в краге, — я не хочу с тобой заводиться — ты служил, я служил, но знай: Натаха — моя королева, я хожу с ней уже вторую неделю… Так что отчаль…
Иван убрал с плеча его крагу и сказал:
— Прогони своих ассистентов. Иначе разговора не будет…
— Уф-ф, какой ор-рел, — деланно удивился один из юнцов. — Боря, — обратился он к танкисту почти умоляюще, — дай пощупать его за перышки.
— А может, отведем немного подальше? — предложил другой не устоявшимся еще баском. — А то он тут еще писк поднимет. Пусть наши спокойно потанцуют.
Оба они затягивались папиросами и старались выпускать дым Ивану в лицо.
— Брысь! — сказал Иван, чувствуя, как мышцы его наливаются каменной твердостью. — Не то заброшу на депо и лестницы не подставлю.
Танкист хохотнул, будто озяб.
— Словом, договорились, море, — сказал примирительно.
— Ты с «королевами» договаривайся, а со мной, если хочешь, постой, покури… молча. — Иван достал папиросы, протянул танкисту. — И сними ты эти дурацкие краги. Тебе что — холодно?
Он повернулся, чтобы идти, но юнцы с папиросами в зубах заступили ему дорогу и вынули руки из карманов.
— Что, козлики, хочется рóжки попробовать? — спросил Иван. — Ладно, только чур не пищать…
Он ловко схватил в охапку обоих сразу, точно обручем сковал, подержал минуту. — «Положить на землю — еще ум отшибу!..» — и швырнул юнцов на кучу высушенного для пескоструйного аппарата песка.
Уже в дощатом коридорчике, который вел в красный уголок, услышал:
— Ну, чу-удак, шуток не понимает!..
Танкист весь вечер танцевал только с той девушкой, недовольно гудел ей что-то на ухо, а она смотрела ему в глаза так жалостно, что Иван подумал с неприязнью: «Сестра милосердия…»
После танцев девушка быстро, не оглядываясь, пошла через пути, и танкист — краг он так и не снял — поспешил за ней следом. Отдаляясь, они мелькали по очереди то в желтом, то в красном свете на стрелках — она впереди, он позади.
Иван туже натянул бескозырку, чтобы ветер не сорвал на буграх из штыба — там всегда было ветрено, — и, засунув руки в карманы, посвистывая, напрямик пошел домой. На буграх он постоял, слушая, как от На-гольчанской шахты, тяжело пыхтя, старый паровоз толкает перед собой четыре вагона с углем. Вагоны были гружены с верхом, и куски антрацита сверкали от желтоватого света паровозного фонаря!
«Подсесть бы да сбросить парочку кусков пуда на полтора», — подумал Иван и улыбнулся: в детстве это была его работа и забава — подцепиться на вагон, столкнуть ногами несколько глыб антрацита напротив барака, в котором они жили вдвоем с матерью и еще десятком семей, а потом пробежаться рядом с паровозом, крича машинисту: «Дядя, пустите пар! Дядя, что вам — жалко?!» Пар этот пахнул горячей паровозной утробой и сшибал с ног сильной струей…
После службы на флоте Иван чувствовал себя в поселке еще не совсем своим и теперь заново узнавал и свою комнату в бараке, и старенький этот паровоз «Серго Орджоникидзе», и людей: сверстников своих, пришедших из армии раньше него (кое-кто даже успел жениться); школьных учителей, постаревших, как ему казалось, за эти годы; молодых женщин, которые еще так недавно, помнил он, были девочками, и он кружил с ними по аллеям парка, не чувствуя ни к одной из них ничего такого…
Он знал здесь каждую улочку и переулок, усыпанные шлаком дорожки вдоль заборов, чтобы не тонуть в осенней и весенней грязи, каждый дубок и куст боярышника в овраге с ручьем по дну. Но больше всего знал и любил эти вот бугры из штыба на месте бывшей сортировки, разбитой в войну. Между буграми, твердыми, слежавшимися, поросшими бурьяном, он играл с ребятами в прятки, разбойников, в войну и приходил домой черный, как шахтер после смены. Летом из-за штыбных бугров всходило солнце и сияло в окне их комнаты, уютной, чистой, с портретом отца на стене, совсем еще молоденького, в форме горного спасателя…
За путями, напротив депо, возле колодца стояла опереть с ведрами и коромыслами, и тот, кто брал воду, долго крутил ворот: колодец был глубокий. Иван знал это, потому что и сам, как подрос, каждый день бегал за пути по воду, и мать каждый раз наказывала ему:
— Гляди ж, сынок, под вагоны не лезь!
Разве могла она знать, какое это счастье, замирая сердцем (вдруг поезд тронется!), нырнуть под вагоны и очутиться как раз напротив колодца.
Где-то за колодцем жила эта девчушка с милосердием взрослой женщины в глазах. И, поймав себя на воспоминании о златоглазой девушке, Иван снова угрюмо-насмешливо подумал: «Сестра милосердия…»
Он шел на станцию к десятичасовому пассажирскому поезду. К этому поезду каждое воскресенье выходило столько народу, что перрон становился похож на городской бульвар. Так уж издавна повелось в поселке выходить к пассажирскому. Это стало обычаем, праздничным ритуалом. К пассажирскому шли, чтобы бросить письмо в ящик почтового вагона, встречать и провожать, шли высматривать его, чтобы, первым заметив тоненькую струйку дыма за семафором, воскликнуть: «Идет!» Но большей частью к пассажирскому выходили отдохнуть, показать себя и посмотреть на других, а может, еще и затем, чтобы стряхнуть с души будничное однообразие поселковой жизни, ощутить дорогу, движение и если уж самому не отправиться в странствие, то хотя бы утешиться мечтой о дальних далях, пожить ею шесть минут, пока стоит поезд. Потом проводить взглядом прощальный красный фонарь на последнем вагоне, что удаляется в степь, пойти выпить пива в тесном, многолюдном привокзальном буфете. Пиво было не последним поводом для того, чтобы выйти к пассажирскому, особенно для людей пожилых.
Молодежь ходила на станцию к молодежи, к беззаботным улыбкам и смеху, к взглядам значительным, стыдливо прячущимся под ресницами, к мороженому и Шурке Гвоздеву, широкоплечему парню в батистовой сорочке, сквозь которую просвечивался каждый Шуркин мускул, словно из гранита изваянный. Шурка приходил на перрон с баяном собственной работы и настройки. Блестели никелированные уголки на мехах баяна и перламутровые лады на планках, блестела золотая Шуркина «фикса» и собственные его зубы, тоже перламутровые («фиксу» он вставил, чтобы улыбка была ослепительней), и пел баян голосом, не похожим ни на какой иной баянный голос в мире. За Шуркой рядочками ходили под руку поселковые девчата, одетые будто на смотрины, в лучшие свои платья и туфельки, а хлопцы вразвалочку прохаживались отдельно, по двое, по трое, с видом, независимым ни от девчат, ни от Шурки, ни от его стоголосого баяна…
Так бывало весной и летом. А поздней осенью, когда наступали пасмурные, серые дни и туманы и когда в степи за терриконами — их пирамиды едва виднелись сквозь пепельную мглу, — завывали холодные ветры или срывались метели, к пассажирскому никто без надобности не выходил, и, постояв в сиротском одиночестве свои шесть минут, поезд двигался дальше.
Провожали его лишь дежурный по станции в красной фуражке и с круглым жезлом в руке да вороны на голых пристанционных деревьях.
Иван шел к пассажирскому, чтобы увидеть знакомую проводницу. Поначалу думал: забудется. Однако прошло уже три недели, как он вернулся домой, сошел с этого поезда, а она не забывалась. У нее были большие густокарие глаза и смуглое лицо — без красок. Скромное, тихое лицо.
Иван хорошо помнил свою мать еще молодою, когда она работала плитовой на Нагольчанской шахте. Белокурая, пышноволосая и синеглазая, мама была самой красивой, когда покрывала чистый, высокий лоб красной косынкой, низко, по самые брови, и туго, чтобы шахтная пыль не набивалась в волосы, поверх красной — еще одну, а третью, рабочую, дома не покрывала, а несла в узелке вместе с тормозном.
Если же мама, хотя случалось это и не часто, шла в гости или в кино, пудрилась и подкрашивала губы, Иван хмурился и молчал или ложился на кровать и отворачивался к стене: ему казалось, что она равнодушная и чужая ему перед этим своим зеркальцем.
Мама замечала это, склонялась над ним, гладила по голове (Иван сердито отталкивал ее руку) и говорила тихо, виновато:
— Я ненадолго, сыночек. Я скоро вернусь. Ты по будешь бояться, нет? Ты ведь у меня мужчина, такой милый, такой надутый ежик.
Ей не было еще и тридцати пяти, ей хотелось хоть изредка быть молодой и красивой.
Проводница чем-то напоминала Ивану мать, ту, в красной косынке над бровями. От Волновахи Иван ехал в купе одни, и она в пролетах между станциями рассказывала ему о себе, о своей матери, которая так же, как и мать Ивана, работала в шахте, пока там не хватало мужчин, а теперь на пенсии и любит пить пиво по воскресеньям с такими же, как и она, пенсионерами. Рассказывая о пиве, девушка тихо смеялась, по-детски вскидывая подбородок и глядя на Ивана из-под своих длинных ресниц. Работать она начала после окончания десятого класса, чтобы добавлять к материнской пенсии и свою копейку. Потом вышла замуж, быстро, сгоряча, так, как это делают сейчас почти все, и теперь у нее ребенок, девочка. Он, недавний ее муж, предлагает сойтись вновь, надоедает, но она не хочет: хватит. Так и живет с мамой.
На прощание, уже в тамбуре, Иван обнял ее. Она едва коснулась губами его щеки и, сгорая в румянце, сказала, что после отпуска, в воскресенье (она смотрела на календарчик), то есть сегодня, снова будет сопровождать свой пятый вагон. Иван стоял тогда с нею, пока не тронулся поезд, чувствуя себя виноватым перед матерью — за эти шесть минут он был бы уже дома, — но и уйти, не видеть эти шесть минут ее погрустневших глаз, ее горячего румянца, так и не угасшего после поцелуя-прикосновения, тоже не мог.
Все три недели Иван ждал этого воскресенья и забывал о нем разве что на работе, потому что «дейчланд» и после капитального ремонта не изменил своего нрава — работал как ему вздумается.
Еще не оборачиваясь на шаги, по крепкому запаху «шипра» Иван узнал Станислава Викентьевича Тура, нового начальника депо.
— Мечтаем? — спросил Тур, протягивая Ивану руку.
Одет он был парадно: в форменный инженерский костюм стального цвета с несколькими черными звездочками на рукавах кителя и петлицах, в фуражке с блестящими молоточками (видно, начищенными). Выл он только что подстрижен, выбрит и припудрен.
— Свадьбу слушаю, — неохотно ответил Иван.
Он, как и все деповцы, недолюбливал нового начальника. Старый, сутуловатый Свиридович был работягой и оборотистым хозяином. Он мог и умел призанять у людей, которые строились, досок на ремонт вагонов, потому что вовремя леса почти никогда не присылали: перемотать электромотор, чтобы не везти в центральные мастерские за сотню километров и ждать его потом целый месяц, а то и полтора; он вертелся как белка в колесе и всегда выкручивался, «вытягивая» план, а заодно и прогрессивку, которую и сам ждал каждый квартал, откровенно радуясь, что она будет: Свиридович имел семью из девяти душ. Не дать план на сто с лишним означало для деповцев обидеть старика, подвести, предать…
Тур, возможно, потому, что стал начальником легко и быстро — из десятого класса в институт, из института в депо — жил еще в себе, в своем инженерном звании, в своей должности, довольно высокой для небольшого поселка. Начальник шахты, главный врач, начальник депо — вот и все видные фигуры…
Чтобы подписать Ивану справку с места работы для вечерней школы, велел позвать его от станка к себе в кабинет и сказал важно, поигрывая то одной, то другой бровью:
— Это похвально, что вы, Срибный, хотите учиться. Я — за. Учитесь. Хоть в академии. Но не забывайте: главное — производство. Мне нужны колеса.
— Вам? — весело удивился Иван.
Тур покраснел, но сказал упрямо:
— Да, мне, поскольку я отвечаю за план.
Он был старше Ивана, может, на год-два.
Тура не любили за чрезмерно начальнические интонации, за приторный запах «шипра», что и в кабинете и в цехах исходил от него, как нар из котла. Деповцы прозвали Тура просто и ехидно — «начальник». «Сделаем, начальник», «Не знаю, начальник», «Ша! Начальник идет!..»
Ехидства он, однако, не замечал. А может, хотел одолеть его молчанием.
Тур какое-то время прислушивался к свадебному шуму, потом сказал, раскачиваясь на носках безукоризненно начищенных туфель:
— Наша пара женится, деповская. Нужно было бы сходить поздравить молодых. Как вы думаете, Срибный?
— Почему — поздравить? Вы же не председатель поселкового Совета, — сказал Иван. — Пойдите посидите за столом, выпейте, песню спойте, потанцуйте, если умеете.
— Некогда мне петь, товарищ Срибный, — вздохнул Тур и перестал раскачиваться. — Вон возле столярного цеха вагон с досками еще со вчерашнего вечера стоит, а разгружать некому. Не освобожу вагон сегодня, завтра плати штраф за простой. Сутки — шестьсот рублей. А чем их потом покрывать, а, Срибный? — с нажимом спросил Тур, мол, ты меня тогда в кабинете уколол, помню, а что бы ты делал на моем месте сейчас? — Придется взять человек четырех со свадьбы…
Иван взглянул на часы. Через десять минут должен был прийти пассажирский.
«А ведь снимет, гусак, испортит людям свадьбу!» — подумал, но вслух сказал:
— Не нужно никого снимать. Я один разгружу.
— Ну-у… — снисходительно улыбнулся Тур. — Четырехосный пульман — это, Срибный, шестьдесят тонн. Пусть дерево меньше потянет, пятьдесят. Представляете?
— Представляю, — ответил Иван и пошел к станции.
— Слушайте, Срибный! — уже вдогонку ему крикнул Тур. — Если вы действительно беретесь… Я завтра же оформлю вам наряд на сто рублей. Согласны?
— Посмотрим!.. — засмеялся Иван, — засмеялся не обещанию Тура (он знал, что такого наряда нормировщик ни за что не подпишет), а от радостного предчувствия встречи с нею, вот сейчас, через несколько минут.
Пока он бежал, пока пролез под тремя товарняками, пассажирский уже пришел. На перроне, как всегда в воскресенье, было многолюдно, пел Шуркин баян, прохаживалась парами и молодежь, мелькал и танкист в сбитом набекрень шлеме, но уже без краг…
Иван увидел ее еще от тепловоза, у того же пятого вагона, в котором он тогда ехал. Увидел и снова побежал. Потом пошел медленным шагом: она была не одна, из вагона вышел высокий, лысоватый мужчина в блестящем на солнце светло-сером костюме, курил и, улыбаясь, говорил что-то. Он держал за руку девочку, крохотную горошинку с крылатым красным бантом на головке. Иван остановился под акацией в конце перрона и смотрел то на нее, то на девочку — маленькую кареглазую маму. Иван видел, что она ищет его в толпе, что она не Слушает улыбающегося мужчину, даже на дочку, когда та ухватилась за ее юбку и что-то лепетала ей, не взглянула.
«Муж, — догадался Иван, — сопровождает…»
Зазвенел звонок, загудел тепловоз…
Она увидела его уже из тамбура, прижала свободную от флажка руку к груди и смотрела на него, страдальчески, жалобно, улыбаясь. Лучше бы она не улыбалась!
Поезд миновал станцию, во всех тамбурах спрятались желтые флажки, остался только в одном.
Когда поезд выписал дугу, поворачивая в степь, Иван еще раз увидел ее в открытом тамбуре с прижатой к груди рукой, снял к чему-то бескозырку, снова надел и, рассеянно поблуждав взглядом по перрону, пошел назад к депо. Шел и будто смотрел ей в глаза, говорил: «Пока ездила, пока в работе была, еще жилось как-то, да?.. А в отпуске заскучала… Или мать уговорила помириться? Или он наобещал златые горы?.. Теперь едет с тобой в Одессу на Привоз набрать вяленых бычков к пиву для теши за то, что она помогла тебя окрутить… Или на одесскую толкучку — купить тебе платье из кримплена, любовь новенькую купить, солнце незаходящее… Да? Что ж, пойдем вкалывать, раз такое дело… Не везет в любви, повезет в труде!.. Новый лозунг для красного уголка! Да?.. Ну, счастливо, счастливого плавания по жизни! Руби швартовые!..»
В котельной за черным от копоти самодельным столиком сидел дядько Буряк и гудел какую-то только ему известную песню. Он перешел в кочегары, еще когда Иван приезжал в отпуск.
— Постарел, сынок, кузня уже не по мне. Руки дрожат, вижу плохо… Пусть молодые куют.
В воскресенье дядько Сашко дежурил в котельной не один, а с четушкой. Топил чуть-чуть, лишь бы дымок с трубы — ведь баня пустая, — прикладывался к четушке, выпивая по глоточку, оживлялся и улыбался сам себе или гудел песни без слов. Потом дремал и снова прикладывался.
Иван поздоровался, сел у столика на блестящую от давнего мазута скамеечку и закурил.
— Вагон буду разгружать, — сказал дядьке Сашко. — Переодеться нужно, откройте мне баню.
— На кой черт тебе этот вагон! Жилы молодые рвать? — Дядько Сашко недавно дернул, был еще горяченький, бедовый и говорливый.
— Сто рублей начальник пообещал. Как раз на пальто… А кто ему такой наряд подпишет? Никто!
— Ни за что! — воскликнул дядько Сашко. — И плюнь ты на вагон! Давай-ка лучше по граммульке на душу капнем ради воскресенья.
— Нет, — Иван поднялся. — В другой раз, дядько Сашко.
— Так ты что, один думаешь тыщу досок выкинуть? Ведь тыщу раз пальцем шевельнуть, и тот онемеет, а это же доски ворочать. Эх! Молодость наша — глупость наша.
— Иначе штраф, — сказал Иван. — Шестьсот рублей… Он со свадьбы хотел забрать людей.
— Дело твое. Валяй. Помогать не приду, потому печем, сам из вагона скоро выпаду! — Лицо дядьки Сашка, поклеванное кузнечной окалиной, сморщилось в улыбке. — Выпаду из вагона, а вы, молодые, поедете дальше. Другой, слышь, говорит: пойду домой. А я никогда так не говорю. Я говорю: пойду на квартиру. Потому что все мы в жизни — квартиранты. Домой — это уже повезут…
Дядько Сашко засмеялся, закивал головой и пошел отпирать баню.
Иван разделся, аккуратно, как привык это делать на службе, сложил форму и спрятал в шкаф для «комсостава» — так называли в депо начальнический шкаф. Потом надел грязную, холодную от бетонных стен и пола тельняшку, штаны, кирзовые ботинки, подвязал волосы веревочкой и пошел к вагону.
Дядько Сашко семенил за ним и гудел:
— До тыщщи будет. Я знаю. Сам когда-то дурной был… Знаешь, дурость от чего? От здоровья! Слабосильный человек умнее, ей-богу. Ты, Ваиько, только не спеши, а потихоньку. И как выберешь столько, что нужно будет уже вверх бросать, тогда закладывай в петли возле дверей длинненький ломик, на него надевай трубу — я все найду — и шуруй: одним концом клади доску на трубу, за другой берись — и пуляй! Веселее пойдет. Я знаю. Нет, сто рублей не дадут. Нормировщик, очкарик этот, не подпишет. Двадцать пять от силы. И то скулить будет. Да ты на пальто, Ванько, еще триста раз заработаешь!
Иван сорвал пломбу, толкнул дверь.
Дядько Сашко заглянул в вагон и вскрикнул:
— Ай-я-я, сынок! Сырая доска. Ну, правильно. Сухих нам еще никогда не привозили. Так что затягивай ремень потуже, не то грыжу схватишь… — И пошел в кочегарку, сокрушенно качая головой.
Иван влез в вагон, и в грудь ему полился крепчайший дух сырой пихты, такой густой и вольный, что. он улыбнулся и сказал:
— Тайга!
Пятиметровые доски, холодные, пропитанные сибирской осенью и липкие от живицы, показались ему сначала легкими, как щепки, и за минуту он их выбрасывал по пять, а то и по шесть. Однако дальше они становились все тяжелее, тельняшка прилипла к спине, рукам, груди, и он снял ее. Силы будто прибавилось. К тому же солнце стало клониться к полудню, крыша вагона, откуда давила упругая горячая волна, поостыла, дышалось легче. Иван насчитал триста досок, которые выбрал одним духом, — так ему казалось, потом перестал считать, смекнув, что это утомляет, и решил только работать, кидать и все, впрячься и кидать. II думать только о чем-нибудь бодром.
Веселее всего жилось ему на тральщике, по крайней мере беззаботно. Там не нужно было каждый день учить уроки и переживать за каждую тройку, а случалось, что и двойку. Не за себя переживал: почти все хлопцы в его классе не любили «прилизанных» пятерок и считали «нормальную» тройку достойной всякого мужчины оценкой. Иван жалел маму, ее усталые руки, листающие дневник, красные от шахтной пыли и сквозняков глаза, обиженные до слез его «нормальными» тройками. Потому восьмой класс он закончил едва ли не на похвальную грамоту. И все же бросил школу, пошел в депо сначала буксомойщиком, потом учеником токаря.
Позже, когда он уже служил, мама написала, что женщин из шахты вывели и теперь она работает на поверхности лебедчицей, поднимает вагонетки с породой на террикон. Заработок, конечно, не тот, что в шахте, но ей, одной душою живя, больше и не нужно. Она часто присылала ему посылки с папиросами и яблоками, и папиросы всегда пахли яблоками, а яблоки — папиросами…
Виделась бухта меж береговыми скалами, в которой они стояли со своими тральщиками, виделась в штили, такая гладенькая, ласковая, залитая солнцем, и вздыбленная штормом: свинцово-тяжелые волны, мглистая стена серого горизонта, и ветер такой, что они завязывали ленточки под подбородком, иначе сорвет бескозырку, понесет в небо, как черную птицу, бросит белым баранам на гребнях свинцовых волн.
Под грохот шторма доски казались легче…
Вспомнился товарищ, родной, как брат, Саня Бэглых из Забайкалья, невысокий, дебелый хлопец, гитарист, баянист, заядлый танцор и спортсмен-пятиборец. Не давались ему так же, как и Ивану, только прыжки в воду. И все же, когда спортивной команде, защищавшей честь их экипажа на флотских соревнованиях, грозил «ноль» в графе «прыжки в воду», они с Саней согласились прыгать. И шарахались с пяти-, потом с десятиметровой вышки, перевертываясь в воздухе под раскатистый хохот судей и спортсменов-прыгунов, пока не закончились соревнования. Бэглых набил о воду синяки на груди, бедрах, икрах. И стал весь синий, потому что был тяжелее Сани. Им засчитали несколько очков, даже больше, чем следовало бы: за волю к победе, сказали судьи смеясь…
Саня любил «выбивать» для Ивана ДП — дополнительные порции. Схватит алюминиевую миску, протолкается к камбузному окошку: «Давай!» — приказывает коку. «Тебе?» — снисходительно спрашивает тот, пожмет могучими плечами и отвернется. «Корешу моему, — показывает Саня большим пальцем через плечо. — Ваньке Срибному». «А-а… — Кок накладывает полную миску плова и подает в окошко. — Я думал, тебе, шплинг!»
Семен по-настоящему страдал от того, что ему не разрешали ходить в строю правофланговым рядом с Иваном, а отсылали на «шкентель» — в последний ряд…
Когда досок осталось меньше, чем полвагона, Иван сел передохнуть и закурил: после папиросы не так хотелось есть. Сбегать бы домой перекусить — грязный, как трубочист: в вагоне перед досками был уголь, и сквозняком (Иван открыл и другие двери, чтобы ветерок дышал) вздымало черную пыль, а помыться и переодеться — жаль было терять время.
Солнце уже пряталось за желтую гору досок возле вагона и золотило угольную пыль, поднимаемую ветерком. Предвечерье пахло осенью, подгоревшей на солнце Листвой желтой акации, стынущей землей. Прошел рабочий поезд. Люди, ездившие в город на базар и потолкаться по магазинам, переговариваясь, двинулись со станции в поселок. А из открытых дверей кочегарки было слышно, как гудит дядько Буряк:
Накры-ылся он се-е-рою-уу шине-е-ллю
И ти-ихо-о родных спо-омина-ал…
В войну, когда наши уже возвращались назад, дядька Сашко тяжело ранило под селом Ребриково, тут недалеко, и он едва не умер, накрытый вместо серой шинели сырой землей от взрыва. Выпив четвертинку или за; кружкой пива, дядько не раз рассказывал Ивану, как ему тогда лежалось.
— Как в яме, сынок… Хлопчики меня тогда нашли, ребятишки ребриковские…
Может, и песню эту он стал петь с той поры.
И, опечалившись, Иван вновь принялся кидать доски. Теперь уже вверх: куча выросла едва ли не вровень с крышей вагона.
Вскоре пришел дядько Сашко, притащил трубу и длинный прут двухдюймового железа. С этим нехитрым блоком кидать стало намного легче, только толкай, но медленнее наполовину. Впрочем, Иван быстрее уже не мог: мышцы будто свело, они уже не болели, их нестерпимо жгло.
— Пойду разведу тебе пары да картошки испеку в топке у дверцы. Ты ж, поди, до сих пор ничего не ел? У-у, я, хоть бы и годочков десять мне скинуло, после-сотой доски упал бы. Эх, молодость наша, жеребеночек брыкливый, куда ты убежал?..
— Где там солнце? — спросил Иван. — Мне не видно.
— Заходит солнце, Ванько. Земли вот-вот коснется, — гудел дядько Сашко из-за кучи. — Хороший день нынче выпал, а тебе, должно быть, самый лучший!..
Иван прикинул, что работы осталось на час-полтора, досок сто с лишним. А если хорошенько приналечь — последние ведь! — то и за час можно управиться. Он по себе, еще со службы знал, что такое второе дыхание, хотя знал и то, как нелегко оно дается.
— Ой, погодите там, дайте пройти! — услышал звонкий, веселый девичий голос, оставил доску, которую уже нацелился было запустить почти вертикально в небо, и оперся руками на трубу.
«Поглядим, что там за красотка…»
Он чувствовал, как по спине катятся капельки пота, как дрожат ноги и бухкает в груди сердце. Чуб давно выскользнул из-под веревочки, кольцами повис над глазами и щекочет лоб.
Из-за кучи досок вышла девушка, та самая, что танцевала с танкистом, в том же коричневом платьице с белым воротничком и в платке, повязанном по-женски.
Она чуть согнулась набок, держа в руке полную авоську бутылок.
— Ой, это вы?.. — улыбнулась смущенно. — Добрый вечер…
— Добрый, — сказал Иван. — Что, не хватает? — кивнул на бутылки и тоже улыбнулся. — Уж не свашкой ли на свадьбе?
— Нет. — Девушка сверкнула на него золотистыми глазами. — Светилкою[27] у братика. А у вас разве не выходной?
— А у нас воскресник, — сказал Иван, закуривая, прищурился от дыма и спросил: — Мордвиновские бараки знаешь?
Она быстро кивнула, не сводя с него глаз.
— Ну, если ты не гуляешь, а на побегушках, мотнулась бы ко мне домой и принесла какой-нибудь «тормо-зок». Есть хочу, а сестренки под рукой, чтоб за едой послать, нет…
Он сказал это шутя, лишь бы что-то сказать — надоело молчать целый день. А еще ему не хотелось, чтобы она вот так сразу ушла.
Девушка спросила потупясь:
— А кто у вас дома?
— Мама.
Она покачала головой.
— Нет.
И, не попрощавшись, даже не взглянув больше на Ивана, пошла, почти побежала с тяжелой авоськой в руке.
Иван посмотрел ей вслед: «Светилка… махонькая».
И вновь принялся за работу.
…Он выбрасывал уже последнюю доску, когда услышал от противоположных дверей вагона:
— Подайте мне руку, а то я сама не влезу.
Она стояла с белым узелком в руках, в темной одежде и смотрела на него снизу вверх.
— Вот, — подняла узелок, — «тормозок» вам…
Иван спрыгнул на землю, стал против нее и молчал растерянно. Потом легонько взял ее за плечи — она отвернулась и смотрела в землю, — улыбнулась ласково:
— Ты… Вы что, и вправду подумали? Я ведь пошутил! — Иван поискал подходящее слово и добавил: — Пошутил я… сестрица. Ей-богу!
— Нет-нет, я вижу. Вы вон даже похудели. Поешьте, а я доски покидаю. Хорошо?
Только теперь Иван заметил, что она в рабочей одежде, и засмеялся:
— Уже все. Вагон пустой. И я скоро пойду ужинать домой. Так что спасибо.
— Но ведь то домашнее, а это свадебное… угощение, — сказала она и, развязав узелок, подала Ивану.
— Ну, если угощение, тогда попробуем. — Иван сел на деревянный ящик для запчастей и крупного вагоноремонтного инструмента и быстро, хотя руки и не очень слушались его, управился со свадебным лакомством.
— А это что за штука? — спросил, рассматривая пышный, душистый цветок с румяными лепестками.
Девушка засмеялась тихо, сияя белыми зубами.
— Шишка. На свадьбу такое пекут: шишками называется. Я сама такую придумала — чтобы цветочком — и испекла тайком, потому что светилкам нельзя шишки делать.
— Почему?
— Не знаю… Говорят так.
— Разве вы уже работаете, что у вас спецовка есть? — спросил Иван.
— Тут, в сборочном цехе. На кране. Вы заходили к нам, когда на работу поступали. Я несу деталь, а вы прямо под нее идете… Звонила, звонила — даже не глянули.
— Сколько же вам лет? — удивился Иван.
— Семнадцать. И четыре месяца… Завтра будет.
В котельной заскрипели двери, загудел дядько Сашко, потом умолк, верно, прислушиваясь, и позвал:
— Эй, Ванько! Ты уже отвоевался? Иди поешь картошку, пока горячая. И — в баню. Я тебе такого пара напустил, что аж кипит.
— Иду, — отозвался Иван, поднимаясь. — Спасибо, маленькая, — сказал девушке. — На свадьбе оттанцую…
За станционными деревьями всходила луна, там было красно, и сквозь листву виднелись сонные вороньи гнезда.
— Можно, я вас подожду? — спросила девушка тихо.
…На другой день, утром, Иван стоял у станка, окутанного прозрачным синеватым дымом и сверкавшей под осенним солнцем металлической пылью.
Тур подошел к нему, улыбаясь глазами, обдав привычным «шипром» и несколько торжественно пожав руку, сказал:
— Спасибо, Срибный. Молодчага вы. Только понимаете… Нормировщик не подписывает наряд на сто рублей. На двадцать пять, не больше… Я подписал, а он… Да и главбух против: нарушение финансовой дисциплины.
— А штраф? — улыбнулся Иван. — Шестьсот рублей, как?
Тур улыбнулся в ответ:
— Штраф — это было бы законно.
— Ничего, переживем! — сказал Иван.
— Ну, нет, я кое-что придумал, — возразил Тур. Выключайте-ка станок и пойдемте со мной…
Он привел Ивана на склад, красный вагон без колес, и сказал ушастому, долговязому кладовщику:
— Выдайте, пожалуйста, товарищу Срибному форменную шинель. Под мою ответственность. — Подумал, поиграл бровями, поднимая то одну, то другую, и добавил значительно: — Вы не возражаете, если, так сказать, в знак дружбы будете носить такую же, как и у меня, шинель?.. Солидарность, так сказать.
— Солидарность? Что вы, начальник!..
Иван перекинул через плечо шинель и направился было к цеху. Потом обернулся. Тур стоял в дверях склада тоже с шинелью на руке, красный и обиженный.
— Не то, Станислав Викентьевич… Извините, конечно… Но я скажу. Свою солидарность со мной вы имели возможность продемонстрировать вчера. Проще было бы…
И пошел к станку, прислушиваясь к радостному пению кранового звонка в сборочном.
Устин сидел против печи на низенькой скамеечке и чистил картошку, а на печи позевывала Оляна и, отзевавшись, спрашивала квелым, как у больной, голосом:
— Устин… опять толсто чистишь?
— А тебе что, сквозь печь видно? — улыбался Устин, показывая два верхних зуба, потому что больше зубов у пего не было.
— Да я же слышу, как в ведро бухает, будто корки арбузные, — стонала Оляна и вновь принималась зевать, долго, со сладким изнеможением. — О господи, вот прицепилось-то… — удивлялась. — И что такое с человеком творится? Ах-ха-ха-ха-ха-ха-а-а… Тьфу! Видно, пора уж мне помирать.
И умолкала. И долго лежала, прислушиваясь, что скажет Устин.
Устин ничего не говорил. Только очищенные картофелины в чугунок с водой шлепались.
Печь уже топилась, в ней тихо шипело, потрескивало, и в хате пахло холодным дымком: дрова только разгорались, трухлявые, мокрые; когда Устин колол их на рассвете, из-под топора пена брызгала.
Уже года три, как Устину не спится. То ревматизм разбудит, то сон дурной. Не та мешанина из видений и реальности, что всем снится и Устину тоже снилась, пока был молод, а какие-то отрывки из того, что пережил. Видеть все это не хотелось, поэтому Устин вставал, одевался и шел хлопотать по хозяйству: выводил козу в леваду и привязывал на травке позеленей, колол дрова, вытаскивал из колодца никем еще не початую после ночи воду (еще, гляди, и звезда или серпик старого месяца блеснет в ведре, когда высаживает его на сруб), а управившись, растапливал печь. Не для того, чтобы угодить Оляне, об этом Устин даже не думал никогда, просто он любил начинать день любой работой еще до света.
Просыпался Устин, и шевелилась на печи Оляна, зевала, постанывала и бубнила сердито: «Поменьше нужно книжек тех глотать, тогда и спаться будет». И, как только Устин выходил из хаты, снова засыпала.
Устин и вправду читал много и каждый день. Чаще всего это были учебники для пятого класса, которые остались от сыновнего учения: география, естествознание, история… Даже арифметику Устин читал, не все, правда, а задачки. Сядет за стол, сложит руки, будто ученик, и четко, как перед учителем: «Вес сливок составляет шестнадцать процентов от веса молока. Сколько сливок получится из двенадцати тонн молока?» Прочитает и задумается на минуту. Потом вскинет голову, радостно, как ребенок, засмеется и скажет: «Да сколько же? Должно быть, уйма!»
Попадались Устину и книжки про жизнь. Он читал их так же старательно, как и учебники, но ни одной не верил. «Ловко накручено!» — только и скажет, бывало. Или молча отдаст библиотекарше и попросит: «Мне что-нибудь такое, чтоб не выдуманное…»
Уже рассвело до синего в окнах, и стекла будто зацвели предутренним небом. Оляна слезла с печи на лежанку и принялась зевать еще и на лежанке. При этом она подперла щеку рукой, будто приготовилась петь, вдохнула полную грудь воздуха так, что тело все затряслось, и с тем же сладким изнеможением протяжно зевнула «Зевки», как называла свой недуг Оляна, начинались у нее с икоты, что нападает на людей после сытного обеда, а потом уже шли сплошные «ах» да «хо-хо-оуу». Кончалось тем, что Оляна, вздохнув и тупо уставившись в пол, говорила: «Опять зевки напали, теперь целый день голова болеть будет…»
И теперь уже до вечера она станет прислушиваться к самой себе: начнет болеть голова или не начнет?
— Вроде как светает, — сказала Оляна с лежанки.
— Так, как и вчера было, — отвечал Устин рассудительно. — Сначала ночь, потом утро, а потом уже день, — и глядел на картофелину, которую чистил, и улыбался, ссутулив узкие плечи.
Иногда же, если ночью Устина не крутил ревматизм, прибавлял и такое, к примеру:
— Удирает ночь-ворона, потому рассвет на нее свистнул… — И брови его, куцые, серенькие, козыречками, вздрагивали.
В хате стояла молочно-синяя мгла и едва ощутимая прохлада, что вкрадывается под осень в хаты, где пол не деревянный, а земляной и стены утлые, только на глине и держатся. Говорил сын Петро, добрый ласковый хлопец, худой и востроносенький, как и Устин (он работал в Полтаве шофером на молоковозе): «Давайте, папа, я хату кирпичом обложу. Все теплее будет, да и со стороны красивее». Но Устин не согласился: зачем улоицу тратиться? Сошлись на том, чтобы крышу перекрыть, потому что в селе под соломой хат уже не было. И выходило, будто Устин беднее всех…
И перекрыли. Шифером. А когда пошли на леваду поглядеть издали, как оно теперь, то увидели, что труба, красная, глазурованная, наклонилась и хата словно Сгорбилась…
Петро порывался лезть поправить, а Устин смеялся и говорил: «Пусть так! Ровно поставь, подумают, что тут молодые живут, здоровые, а так сразу видать — никудышные!..»
Устин дочистил картошку, положил нож на пол и закурил. Не закурил — припал к цигарке и кашлял, утирая слезы скрюченными пальцами, и счастливо улыбался — то цигарке, то картошке в чугунке, то пламени в печи. Это была первая его цигарка сегодня, такая желанная, такая крепкая, что от первой же затяжки он вроде бы захмелел. А тут еще рассвет выдался ясный, прозрачный, не утро, а точно веселый такой мальчонка. На дворе повсюду лежала роса: на пожухлой осенней траве, под стрехой в хлеву на паутине, что пауки с вечера наткали, на капусте в огороде… А левада вся была сизая.
Устин любил погожие рассветы. И часто про эту свою любовь говорил: «Мне, ежели рассвет ясный, так жизнь будто сызнова начинается! Будто я еще такой вот! — и показывал ладонью, какой он ростом от земли паренек. — Да еще как приснится что-нибудь хорошее, а не дурное, тогда мне рай земной…»
А стекла нежно румянились, и в хате словно потеплело — вот-вот взойдет солнце над степью.
Оляна, постанывая, добралась до лавки, села и руки в подол сложила. Долго сидела так, блуждая взглядом по хате. Узко прищуренные глаза ее, казалось, не видели, а сама она лишь прислушивалась к тому, что делается в ее, Оляиином, теле: в груди, в пояснице, в ногах, в животе… Оляна любила и умела слушать свое тело. Но сегодня оно молчало. Нигде ничто не крутило, не кололо, и кровь в жилах не «бухкала», как это часто Оляне чудилось.
— О, уже давится, давится той цигарякой, — скривив рот, посмотрела на Устина, который снова надсадно закашлял…
Этими словами она каждый день начинала ссору. Устин только улыбался и молчал. Он был счастлив и не хотел разлучаться со своим счастьем вот так, с утра. Потому и молчал. Но чаще выходил из хаты и кашлял во дворе, и смотрел сквозь слезы на солнце, на росы, близкие и далекие, и улыбался всему, что видел.
— Когда-то люди вставали рано богу молиться, а ты ругаться, — сказал Устин и опять закашлял.
Но Оляна уже не слушала его, смотрела в окно. Во дворе на колышке висел закопченный горшок. Все вроде бы, как и вчера было, и вдруг горшок.
— Кто это повесил нам горшок на кол? — спросила Оляна.
Устин поднялся со скамеечки — штаны под коленками гармошкой, суставы хрусь, хрусь, словно два сухих сучка отломились — тоже взглянул в окно.
— Да, видно ж, кто-то принес и повесил, раз висит, — шевельнул бровями-козыречками.
Оляна прищуренными глазами уставилась на него, уголки рта презрительно дрогнули.
— Прине-ес, пове-есил, — передразнила. — Какой же это дурак принес бы его тебе и повесил! Это ж наш горшок, я в нем курам варю!
— А него ж тогда спрашиваешь? — усмехнулся Ус-тип. — Раз наш, значит, наш.
— Потому что сразу не узнала, а теперь узнала. Иди козленка перевяжи, ему пастись уже не на чем. Пове-есил…
Устин накинул старенький солдатский бушлат, что сын когда-то из армии принес, взял скамеечку под мышку и отправился на леваду, радуясь, что пришла ему благодать: солнце красное, дымы из труб, трава по-осеннему холодом пахнет… Кури досыта, беседуй с козленком, если молча сидеть надоест. А то еще наставишь ему ладонь, он лбом в нее целится безрогим, встает на дыбки и целится. Недавно вылупился, а уже норовит драться.
Целый день вот так сидел бы на леваде и любовался белым светом, если б кости не мерзли…
Здоровье Устиново еще тридцать лет назад забрали войны — одна с немцами, другая, без передышки, с японцами. И так его побило в первом же бою на Дальнем Востоке, что еле-еле отлежался. Дослуживал уже не как солдат, а как полсолдата — охранял пленных японцев.
Вернулся домой в сорок шестом и от полустанка шел до села пешком. Степью шел. В куцей шинели (длинные все были на Устина широки, а те, что как раз, короткие), в кирзовых сапогах с просторными голенищами, такими просторными, что ветер в них гулял, да тугим, полным под завязку вещмешком за плечами. Шел и то улыбался, оглядывая все вокруг, то смахивал слезы.
«Бегут, и все, и ничего им не сделаешь!»
Дважды тяжело раненный и один раз почти убитый, Устин только здесь, в степи, поверил, что уцелел и идет вот домой.
Идти было далековато, двенадцать километров, и Устин шагал широко, разбрызгивая большими сапогами рыжие лужицы: видно, недавненько пробежал степью дождь. Впереди в предвечернем мареве виднелся Безводный колодец с журавлем, похожим на одинокую унылую птицу. Устин хорошо знал Безводный колодец — стерег когда-то возле него коров, ночевавших в загоне, а днем возил молоко на молочарню. Неглубокий, засоренный всем, что ветер песет в непогоду, Безводный колодец и в самом деле был издавна сухим — ушел из него родник. Однако на цепи от журавля еще висело деревянное ведро, окованное ржавыми обручами, старое, рыжее от высохшего мха. В ветреные дни ведро тихо и жалобно пело, а когда шли дожди, в нем собиралась вода и долго скатывалась по капле на дно колодца.
«Что-то не видно ведра. Украли, должно быть, или осколком отбило…»
Чуть правее Безводного колодца увидел Устин и Жовнирову мельницу, что так же, как и до войны, одиноко стояла посреди степи на высоком кургане. Издалека видно, не мелет и сейчас, как и прежде не молола.
Солнце уже коснулось земли и сеяло на степь красную пыльцу. Вот-вот спрячется! Да оно и лучше прийти домой вечером, рассуждал Устин, меньше глазеть будут. Правду говоря, ему неловко было за куцую, измятую в дороге шинелишку, за длинные тонкие свои ноги в широких кирзовых голенищах. Можно бы, конечно, снять шинель и нести ее на руке, пусть бы видели люди новешенькую гимнастерку с орденом и пятком боевых медалей, но тоже как-то…
«Нет, уж лучше в сумерки прийти».
И, подумав так, побежал длинноного, по-журавлиному, и сидор тяжело подскакивал у него на спине. Село хотелось увидеть засветло хотя бы издали, хату свою обгоревшую (писала Оляна, что до сих пор не покрыли, потому что некому и нечем, а накидали сверху соломы и вывели стожком, лишь бы дожди не залили). Так и шел дальше то крупным шагом, то бегом, то божком. А грудь побитая хрипела и поскрипывала.
И все-таки увидел: и хату свою, уже с верхом, падши-тую новой желтой соломой, и село внизу под лиловым заревом — солнце уже зашло, — и синеватые дымы в желтых садах и над всем понизовьем.
Воспоминание это — как шел степью, как бежал на закат, как дохнуло на него вдруг влажной прохладой с левад — было самым дорогим в жизни, и он часто согревал им уставшее уже сердце. А дальше вспоминать не хотелось, и, может, оттого все, что было потом, что гнал от себя работой, цигарками с кашлем и разговорами, приходило к нему ночью: мол, ты от меня бежишь, так я тебя во сне догоню! И догоняло, и крутило вместе с ревматизмом и ранами старыми, пока Устин не просыпался и не принимался за какую-нибудь работу. А может, то и не сон был, а лишь забытье, иначе как же так: спишь и чувствуешь, как пахнет вишневый цвет, что еще в сумерки вошел в хату…
Добрался до села, когда уже стемнело. В хате не светилось. На лавке сидел Петько и плакал. Устин дрожащими пальцами расстегнул шинель, снял ее вместе с вещмешком и пошел к Петьку.
— А чего это хлопчик плачет? — еле вымолвил сквозь давящий клубок в горле. — А чего плачет этот хлопчик, а?
Петько, притихший, как только Устин переступил порог, съежился на лавке у окна и сказан, всхлипывая:
— Штрашно…
— Чего ж тебе страшно?
— Ночи…
Устин взял его на руки, обцеловал стриженую головку и прижал к щеке. А дышать было так трудно…
— Это ведь тато твой пришел, — поднял пальцем подбородочек сына. — Гляди, тато! Не узнаешь, я? А где ж наша мама?
— Козу Маньку пошла доить, — заикаясь, сказал Петько.
И тут вошла Оляна. Стала у порога, вся в черном или сером, с белой крынкой в руках…
— Ой, боженька… — обронила глухо, и в голосе се послышалась Устину не радость, а испуг.
«Отвыкла», — подумал нежно. Подошел, взял из ее рук теплую от молока крынку, поставил возле ведра с водой на лавке. И только тогда обнял женины плечи.
Чужие какие-то они были. И руки чужие, вялые. Да и Устин обнял неуклюже, словно мальчишка.
«Оба мы отвыкли…»
Зажгли свет. Орден и медали Устиновы тускло заблестели в щербатом свете коптилки — она горела лишь одним уголком фитиля. Оляна положила на грудь Устина руки — они пахли козьим молоком, — прижалась к ним лицом и заплакала.
— Ну, будет, будет, — голос Устина дрогнул. — Живой ведь…
Потом все трое сидели за столом, и Устин выкладывал то, что принес за плечами с войны: плоский немецкий котелок, в котором что-то позванивало, флягу в шерстяном чехле, алюминиевую ложку с вилкой, что складывались пополам, карманный ножик, при котором тоже были куцые ложка и вилка, и пилочка, чтоб ногти спиливать; четыре метра материи байковой, которую выдавали на зимние пор і янки, и столько же материи на портянки летние; два казенных полотенца, галифе синее (командир роты, который прошел с ним обе войны, подарил на прощание); два форменных ремня, брезентовый и кожаный, пилотку, двупалые рукавицы. Все бы то новое, блестело и пахло новым. Напоследок Устин достал из мешка две банки рыбных консервов, шесть селедок, завернутых в хрустящую бумагу, и сухую, потрескавшуюся солдатскую буханку.
— Ты, что ли, и не ел в дороге ничего? — спросила Оляна.
— Кабы не ел, так и не добрался бы? — весело сказал Устин и наклонился к Петьку. — Ну-ка, сыпок, давай сюда кармашки живо?
Петько, несмело улыбаясь (зубик один у него был щербатый, и улыбка выходила жалкая), наставил карман.
Устин высыпал в него красные кедровые орешки.
— Вишь какие? Это каленые. Вон еще что есть на свете! Белочки любят их грызть и дети, маленькие и большие, как ты! Грызи…
Потом схватил новую пилотку, ловко надел ее на стриженую головку, сунул руку в котелок, достал оттуда блестящую, как из золота, медаль и, взволнованно сопя, пришпилил к рубашке Петька.
Ужинали долго и вкусно. Оляна внесла из сеней кусок сала холодного, полбутылки горилки (от кровельщиков осталось, сказала), нарезала свежего хлеба, а буханку солдатскую убрала прочь.
— Это пусть на сухари будет.
— А я думал, у вас тут голодуха. Всюду сейчас не густо у людей, — говорил Устин и ел, ел, краснея в скулах от радости, от чарки и от всего.
— Я ж козлят продала недавно, да и прикупила хлеба мешочек да сала два куска. А так людям да еще тем, Кто хитрить не умеет, хоть зубы на полку клади… — рассказывала Оляна.
Петько тем временем залез на печь, щелкал орешки, украдкой поглядывал на отца и, затаив дыхание, слушал, как позванивают его медали.
— Коза выручает, — хвалилась Оляна. — И молочка понемногу дает, и козлят двух-трех каждый год приводит. Немцы козьего мяса не любили, потому и не забрали… Курица есть одна рябенькая. Может, заквохчет на весну, цыплят высидит. А больше ничего…
— Выкрутимся, — бодро сказал Устин. — Главное — живы…
На другой день Устин с Оляной и Петьком вышли на люди. Устин обошел вокруг хату, оглядел верх. Ладно сделано, на совесть. Дерево хорошее, не палочки какие-то, ушито гладко, и стреха подстрижена ровно.
— Кто же делал? — спросил.
— Да… всем миром, — смутилась вроде Оляна. — Колхозом.
— Ничего, живы будем, отработаем.
И двинулись через выгон в село, к лавке, к конторе колхозной, туда, где людей погуще. Устин был в новом галифе с красными кантами, что блестели на солнце, в темно-зеленой гимнастерке, туго подпоясанной широким кожаным ремнем (брезентовый, тот пусть на будни), при ордене и медалях, в пилотке набекрень, из-под которой торчал вверх густой завиток рыжеватого чуба.
Оляна и Петько тоже были в чистом, хоть и не новом. Оляна несла в узелке материю к портнихе, чтобы заказать из байки кофту себе, а из тонкого — две рубашки для Петька. Устин вел сына за руку, то и дело наклонялся к нему, говорил всякие ласковые слова, а глаза, серые, ясные, как и у Петька, сияли счастьем и доверием ко всему миру.
Петько крепко держал отца за руку и посматривал на него снизу, потом, не выпуская руки, забежал немного вперед и, уловив отцовскую улыбку, сказал:
— А к нам Филипп ходил!
Устин, как улыбался сыну, так и не успел погасить улыбки.
— Какой Филипп, сыноша?
— Да какой там, к ляду, Филипп, — засмеялась Оляна и, прищурившись, посмотрела на Петька. — Мелет бог знает что, а ты слушаешь. Хату крыли, вот и ходили люди.
Петько насупился и умолк.
Устину, однако, в тот же день рассказали, какой Филипп, когда и зачем приходил в его хату…
— Что ж ты хочешь, если у него ключи от колхозной кладовой, — кричал в самое ухо Устину довоенный еще товарищ его Сергей Левый (под конец войны Сергея ранило и контузило, так что стал он глуховат) и нервно подергивал куцей культей в рукаве выношенного синего пиджака. — Он, гад, этими ключами не одну хату, где подходящая молодка была, отомкнул… Стервец… И ключи те языком заработал, стервец. Все люди на собраниях как люди: сидят, слушают, что им говорят. А он как выступит, как начнет: мы обещаем, мы залечим раны, мы берем на себя… Ясно, на себя! А кто ж за нас тут что сделает, спросить бы? Думал я, что хоть после войны болтунов меньше будет, а оно одинаково… Ну, ему ключи, бери, залечивай раны!.. Наел, напил рожу красную, чуть не лопнет, теперь парубкует. Ха! Брови подбривает, стервец! Одним словом, плюнь и отвернись, у тебя дите. Вот оно твое. Пошли выпьем за встречу, за то, что живы-здоровы, хоть я, вишь, с одной клешней остался…
Ночевать домой Оляна не пришла, и только тогда Устин, оглушенный выпивкой и тем, что услышал, понял: Левый, да и не только он, говорил правду. Не спал всю ночь, ждал: вот-вот скрипнет дверь, войдет жена с сыном и скажет, что были они у тетки на хуторе, да и задержались. А еще скажет, что про Филиппа — злой наговор, зависть людская: как-никак хату, почитай, заново поставила и кусок хлеба есть. Ну, бывало, заходил, пробовал увиваться… Хату помог покрыть, чтобы как-то ее завлечь… А больше ничего такого…
Устин поверил бы. Он и ждал ее чуть ли не до третьих петухов, чтобы поверить. Не простить — поверить, да на том и конец.
На другой день не выходил, даже во дворе никто его не видел. Сидел в хате, заперев дверь, чтобы тоже никого не видеть. Приходили соседи, известно для чего — рассказать… Не открыл. Прибегал Левый, должно, чтобы выпить и потом надоедливо, до черной тоски утешать. Он добрый мужик, чистосердечный до глухоты.
Оляна и вправду была у тетки на хуторе. И тоже сидела при запертых дверях. Боялась, что вот-вот Устин нагрянет. Петька выслала во двор поиграть: если наскочит, то пусть первым увидит сына.
«Бог даст, — утешала тетка Оляну, — обойдется. Побесится, побесится, а потом еще и просить придет. Вот увидишь. Он только со стороны глянуть — мужик, а тут вот, — тыкала себя пальцем в грудь, — ягненок божий. Погладь, приголубь, и заблеет…»
Устин не пришел ни в тот день, ни на следующий, и Оляна отважилась наведаться домой. Да и тетка советовала: «Иди, потому вчера он за то кипел, а завтра рассердится, что долго нет, еще хуже будет. Сегодня как раз идти и нужно. — И добавила скороговоркой: — Ты Петька, Петька ему сразу на очи…»
Двери были закрыты, и в окнах темно. Оляна, деревенея, толкая впереди себя Петька, вошла в хату. Никого. Шинели на гвоздике у двери нет, пахнет табаком, кучка денег на столе…
Села на лавку, прижала к себе Петька и запричитала:
— Ушел батько, сыночек… Бросил нас, окаянный… Чтоб ему добра не было, как вот так над дитем… над родным дитем так издеваться… О-о…
Петько тоже плакал и дрожал.
А Устин шел степью, той, что и позавчера, и нес в глазах не людскую — собачью обиду. На все и на всех.
Никто в селе не сочувствовал Оляне, узнав, что Устин ушел из дома, ни женщины, ни тем более мужчины, и это ее злило еще сильнее.
Встретила как-то Филиппа, спросил: «Что, бросил? — Посмотрела на него моляще из-под низко повязанного платка, совета и сочувствия ожидая. — Ха-х! Нужно было держать!» — и пошел. Галифе туго обтягивает икры над приспущенными хромовыми голенищами, широкозадый и толстоплечий, а холка над воротником, как репа, тугая. Кобель!..
С той поры Оляна стала напускать на себя всяческие хворобы и плакать. И плакать ведь не тишком, а на людях: на работе, перед соседями… Люди не железные, к тому же Устин где-то, а Оляна вот она, рядом, мучится. Стали ее жалеть, утешать, и скоро уже не она, а Устин был виноват во всем. Ну, погонял бы там день, два или запил на неделю. Это по-нашему. А он сразу бросать. Да еще с дитем. Видал, куражится! И кто бы подумал, до войны такой тихоня был…
И Оляна вновь ожила. Начала покрывать голову высоко, по-девичьи, как и раньше, смеялась, пела, когда заводили песни, возвращаясь с поля, и, чтобы отвернуть людей от доброй памяти об Устине, рассказывала женщинам, как весь хутор не пускал ее за него замуж и как Устин ее добивался.
— Ведут меня к нему, а наши, хуторские — и подруги мои, и бабы постарше — плачут да за фату меня держат: «Не ходи, Оляночка, не ходи. Да погляди ж, какой он долговязый да зубастый…'! Не послушала, дуреха, пожалела. Бегал ведь следом, как собачонка, на коленях просил… — и вздыхала.
А женщины, те, что слушали, хоть и охочи посочувствовать беде сестринской, прятали коварные усмешечки, теперь уже над Оляной — ну, уж если Оляна красавица…
Зимой Оляна получила от Устина триста рублей и примолкла. А когда поздней ночью Филипп трижды легонько постучал в окно, не открыла.
Устин работал на заводе кочегаром, потому что никакой профессии не имел. Да и здоровье после ранений было такое, что на лучшее место не станешь. А в кочегарке хоть и тяжело смену отжариться, зато потом двое суток отдыха. И подработать можно на товарной станции, или на складах, или в магазинах, где с грузчиками туговато. Не себе добывал лишнюю копейку — на работе спецовку давали, в выходные военное носил, — домой хотелось как можно больше послать. Он и думал, и говорил всегда так: дома, домой. И тогда сердце его ныло, Петько… Хлопчик стриженый, щербатенький на одни зубок, медалькой играет…
Попадалась ему и молодка. Заводская. Ужин в кочегарку носила, беседовали. Сердечная женщина, но… Ни разу не откликнулось ей Установо сердце — сидела в нем щербатенькая Петькова улыбка.
На работе Устина уважали. Молчаливый, работящий, покладистый. Нужно отработать две смены, как бы ни устал, не откажется. Выйти на субботник или в цеху помочь в последние дни месяца, если там запарка, как не помочь людям. И таскает тачкой мусор или стружку из-под станков, как усердный конь…
Один недостаток знали за Устином: не любил тех, которые на собраниях выступают. Если кто по делу, еще терпел, и то не всегда.
— А ты возьмись сам и сделай! — кричит с места. — Или мне скажи, я сделаю. Трибунщик!..
Это терпели: правильно.
Но, лишь только кто-нибудь выступал с обещанками, Устин словно с цепи срывался. Проталкивался вперед, махал кепкой и кричал:
— Стоп! Ты чего хочешь, а? Чего ты хочешь? — а глаза бешеные, сам дрожит, чуб дыбом, как шерсть у волка на загривке. — Хочешь об ноги потереться, чего размурлыкался? В командиры норовишь прорваться? Скажи! Вот так прямо и скажи всем: хочу! А то: я, мы… Ямыкало!
Собрание одобрительно гудело, а те, кто сидел в президиуме, наклонялись друг к другу и перешептывались, строго кивая головами. Это поначалу. А когда привыкли, улыбались: что поделаешь, болезнь у человека, тоже выступить хочется, хотя бы уж вот так…
— Товарищ Хомченко, вы давайте по существу, про дело, — скажут из президиума.
— А он про дело? — кричал Устин. — Вот дело! — и протягивал свои длиннющие руки.
— Ну, хорошо, хорошо. Вы сядьте и успокойтесь, — поднимался из-за стола председательствующий и деловито объявлял: — Слово имеет…
Устин шел на свое место, и собрание провожало его сочувственными улыбками, а если попадал в точку (бывало, что и ошибался от злости), хлопали. Однако в праздничные дни Устина не обходили ни грамотами, ни премиями: трудяга, ничего не скажешь.
К кочегарке, пропахшей углем, паром и шлаком, Устин привык больше, чем к койке в общежитии. Шуруй топки, нагоняй «атмосферы», а выпадет передых, сиди, на огонь гляди, а перед глазами рассвет над низиной у реки, над болотами и болотцами. Над большими и туманы больше и гуще, над меньшими и туманы меньше, прозрачнее. Кусты боярышника — как шатры между ними. А осень как отзовется… Осень Устину по сравнению с весной — картинка. Все тогда не вянет, а цветет! Леса — красным боярышником, седыми осокорями, твердожелтыми листьями на дубах и густо-зелеными на берестах, а солнце — как подсолнух, так низко, что, кажется, ручкой бы достал. И земля осенью пахнет лучше, чем всегда. Усталостью пахнет. Разве не устанешь, вон сколько народивши — и людям, и всему живому. Попробуй!
На третью весну Устин получил письмо от Петька. Буквы большие, как жуки.
«Здравствуйте, тату!!! — прочитал Устин и закашлял. — Перо мое заскрипело, а сердце мое заболело! («Это, поди, та лиса научила», — подумал Устин про Олянину тетку.) Тату! Приезжайте! Я вас буду ждать! Я буду ждать вас возле лавки. Там все встают. И вы вставайте там. До свидания! Петро Устинович Хомченко!»
Устин, наверно, так и состарился бы в кочегарке, а может, устав жить одиноким, пристал бы в приймы к какой-нибудь заводской вдове и доживал свой век с тоской в обнимку, если бы не то Петьково письмо…
Вечером, как придет кто на посиделки, Устин рассказывает про японцев.
— У них не так вот, как у нас, ложки. У них палочки. И так они быстро ими орудуют… Клац-клац-клац — глядишь, мисочку и подчистил. Да еще если б лапша или макароны, тут и я, и всякий сумеет палочками взять. А то рис! Поди-ка зернышко ухвати ими, А командир роты у нас был чудак такой, веселый хлопец. Поехал в город и привез мешок ложек. Пусть, говорит, попробуют ложками, раздайте им ложки. Сумеют ли? Раздали им ложки — едят не хуже нашего! Да все подхваливают: «Рус холосо, рус холосо!» Еще бы не хорошо. В ложку-то больше наберешь. Потом — это как мы уже начали их понемножку домой, в Японию, отпускать — который уезжает, так и ложку с собой берет. «Лозка самать холосо!» — и смеется.
— Садись-ка ужинать, — прищурившись, смотрит на него Оляна, — а то этими японцами голову мне так за-, бил, что целую ночь будет болеть. А может, еще и завтра.
Устин подвигается к столу, заглядывает в миску и улыбается. Есть он любит. Не наедаться, а есть. Когда набирает в ложку, брови-козыречки поднимаются вверх, такие напряженные, что аж дрожат, а когда несет ко рту, губы тянутся ей навстречу и улыбаются.
Оляна снимает кофту, постанывает, охает, зевает и взбирается на печь. А Устин берет растрепанный, пухлый учебник ботаники и вычитывает шепотом ученые слова в житии грунтов, трав, деревьев и вод.
Потом, уже в постели, он будет долго размышлять о мудрости земли, забываясь в полусне и снова просыпаясь с ласковой надеждой услышать хрипловатый после дремоты петушиный голосишко…
Еще Степану Деревянко не было и тридцати пяти, как он умер. Доконала человека неизлечимая болезнь.
В пятницу к вечеру приехал из Кременчуга, поужинал молоком, так как ничто ему уже не шло, кроме молока, прилег полежать с дороги, изнемогший (иль после ужина телу томительно стало), и сказал жене:
— Видать, я, Маня, сегодня не буду машину в гараж отгонять. Переночует и у ворот. Пойди, если не очень устала, подмети в кабине и дверцы заодно запрешь, — и протянул жене ключи от машины.
Майя, жена Степана, уже давно не любила мужа, как прежде: раз человек слабеет из года в год, день ото дня, то где уж там любви быть. За жалостью нет ей места в душе. А жалость эта каждодневная — и к нему, и к себе. Бывает, и уставшая придет Маня с фермы — известно, какая там работа, — а нет-пет и взглянет в зеркало: брови еще молодые, блестят просинью (такие черные), в стане тонка, даже под сношенным мужниным пиджаком угадаешь, что тонка; груди высокие, девичьи совсем (одного лишь ребенка и родила за двенадцать лет замужества) — жить бы да любиться…
Иная уже давно, конечно, подпустила бы к себе кого-нибудь из парней (разве мало теней в садах лунной ночью?) да и доцветала бы потихоньку, хоть и краденая, а все отрада. Так ведь это иная, не Маня. Не слушалось ее сердце разума, хотя тот, бывало, и искушал томными весенними ночами: никого не принимало.
— Чудная ты… — гудел ей как-то прямо в лицо и потупленные глаза Сергей Батюк, самый молодой из бригадиров, недавний солдат. — Думаешь, я не вижу, как тебе живется… — И крутил пальцами пуговицу на Маниной жакетке, расстегивая.
Было это вечером, в телятнике. Наклонилась к яслям последнего теленка привязать, а Сергей — откуда только и взялся — схватил за стан обеими руками, и пальцы дрожащие к груди побежали…
Потом расстегивал пуговицу. Долго, только вчера крепко ее пришила. А когда расстегнул и груди стало просторно, сказала:
— Пусти.
И ушла. А уже от ворот обернулась:
— Теленка привяжи. Не то сбежит, сам искать будешь…
В тот вечер пришел с работы Степан вконец уставший и захотел искупаться. К тому же была суббота. В корыте мылся. И Маня, натирая ему спину намыленным носовым платком, закусывала губу, чтобы не заплакать: так и спотыкалась рука о Степановы косточки, а колени его торчали из корыта такие острые, что хоть стреляй из них. Не заплакала, однако. Ведь все поймет…
Взяла ключи, веник, тряпку и пошла к машине. Степан был шофер (как и хозяин) отменный. Все под его руками так и пело: двор подметет — не двор будет, а светлица; хлевок сделает — так это уже терем; яблоню посадит — так это уже будут яблоки, а не одно название. Такой. А машина? Что она, если подумать, — цацка? Куча железа, да и только. Ан нет: каждую пылинку сдует, прежде чем за руль сесть. И моет каждый день. Если не сам, то ее, Маню, позовет, чтобы помогла. А может, чтобы вдвоем, чтобы и она рядышком. Но бывало это редко Чаще сам управлялся. «Ты и без того устала», — скажет. И гладит, гладит ее глазами. Спиной к нему повернешься — и спиной чувствуешь — гладит…
Подмела кабину, сиденье, приборы, стекло протерла, заперла дверцы (научил как-то) и пошла в хату.
А через минуту выметнулась на крыльцо, новенькое, струганое, зеленое под вечерней луной, и упала.
— Ой, люди добрые!.. Ой, людоньки! — только и выстонала.
Услышали соседи — хаты ведь рядышком, набежали со всей улицы. Кто протолпился — в светлицу, кто нет — к окошкам прильнули. И смотрели молча. На диване, застланном чистым ряднышком, в серой сорочке с белыми пуговицами — вечная та сорочка! — лежал Степан. Руки сложены на груди (любил так отдыхать), а глаза в потолок, только в потолок смотрят…
Закрыли ему глаза — кто-то из старших женщин. А мужчины кинулись к Майе, подняли бесчувственную, отнесли на руках в боковушку. И дочку, тоже Маню, игравшую с детьми в другом конце улочки, позвали.
С того и начались похороны.
Кто-то побежал к председателю колхоза домой сказать, что так, мол, и так, что нужен гроб и духовой оркестр; кого-то послали за матерью Степана — она жила за мостом — и наказывали шепотом: «Ты ж, гляди там, сгоряча не говори, а намеком». Кому же дела никакого не досталось, те еще долго стояли за воротами, вздыхали, сокрушались над Маниным горем — такая молодая и уже вдова — и вспоминали Степана. Уже вспоминали.
— Еще вчера прихожу, а он как раз вишни кропит в саду веником. «Одолжи, — говорю, — гвоздочков шалевочных». — «Сейчас, — говорит, — дядя, сколько вам?» Потом еще и перебрал: который негодный — погнутый или шляпка сбита — откинул, а хорошие дал. Такой молодец. Другой не признался бы, что они у пего есть…
— А я как-то гляжу: несет в мешке саженец груши, верхушечка выглядывает. А самого уже ветром качает. Для кого ж ты, думаю, человече, эту грушку сажать будешь, если сам плода ее не попробуешь?..
— Ну ты это уж зря, Галя (такие сейчас были чуткие, что не Галька, а Галя). Разве только для себя живешь?
И расходились потихоньку, вздыхая, по лунной улице. Только машина Степана осталась у ворот, и от ее мотора еще исходило тепло.
А через день с утра копали землекопы яму Степану. Выкопают на штык и садятся передохнуть: твердая земля, суглинок, стенка идет как цементированная. Садятся, закуривают и молчат. Это до завтрака. А как позавтракали, с доброй чаркой, известно, веселее копали и чаще становились на перекур — до полудня ведь было еще далеко.
Желтела глина вокруг ямы, светило солнце из-за соснового бора, что чуть слышно шумел у самого кладбища, и пахла белая акация. А пчел, пчел на ее цветах — каждая гроздь словно позолотой живой покрыта, — шевелится.
— Неудачную пору выбрал Степан, — заговорит кто-нибудь из землекопов просто так, чтобы не молчать. — Пора-то какая, пора! Хотя бы до осени продержался.
— Будто он сам выбирал.
— Скажи ты, как оно получается, — вздохнет кто-то. — Одному выпадет целая жизнь, еще и пенсия, а другой и не наработается досыта.
— А это уже кому каким аршином отмерено: одному длинным, другому коротким, а третьему четверть.
— Может, хлопцы, кто-нибудь в генделик смотается? — «Генделик» — буфет над дорогой против кладбища, — а то, понимаешь, тоска…
— А и в самом деле…
— Да и я такой, что не против…
— За Степанов новый дом…
— Вестимо…
— Валяй, Иванько, ты самый младший.
И долго звенят мелочишкой: кому ж интересно трояк или рублевку показывать…
До полудня, однако, яма выкопана и подчищена, и землекопы, закинув лопаты на плечи, с дымом в глазах (после генделиковой) и негромким разговором двигаются к Степанову двору: попрощаться ведь нужно.
Издали Степанова усадьба словно в свадебном торжестве. Людей во дворе и у двора полным-полно, и все в белом (парко); цветы, красные и желтые, белые и синие, взывают к солнцу в самодельных венках из сосновых веток, машина с опущенными бортами в красном — его, Степанова, машина. Венчает Степана с землей…
Землекопы, дойдя до ворот, снимают кепки, ставят лопаты под забор, и толпа, расступаясь, дает им дорогу к хате. Глаз хлопцы не прячут: у всех они сейчас красные, так и не разберешь отчего.
Попрощались, вышли, вновь лопаты в руки взяли.
— Выносить будут… — шепот по толпе. — Вон духа-чи готовятся.
Нетутошние «духачи». Привезли из районной автобазы. У одного труба желтая, у другого белая, та старая, та новая, а барабан украшен по ободу крест-накрест вишневой бархатной тесьмой: вроде как цирковой. Музыканты тоже, как и трубы, и барабан, — с бору да с сосенки: одни, старый, лысый, все потеет да утирается рукой; другой, парнишка еще, хорошенький, румянощекий, стережет испуганными глазами дверь, откуда будут выносить покойника; третий, дебелый парень, выбритый до синевы, а на шее щетина и не тронута (поленился побрить и шею), шарит глазами по молодицам, а в глазах— полынная одурь. Поведет шеей сюда, поведет туда — щетина о воротник вжикает. Труба у него белая, в царапинах и самая большая.
Но вот на крыльце стал председатель, молодой еще, стриженный под низкую круглую крестьянскую польку, сверкнул вставными зубами на солнце, словно улыбнулся, и сказал устало:
— Значит, так, хлопцы-шофера, давай заходи на вынос тела.
Люди зашевелились. А лысый «духач» повернулся к своим, приложил трубу к губам, и вся его капелла тоже приложила.
Тем временем в хате затопали сапогами, из открытых окон, от которых исходил запах горящих свечей, выплеснулись во двор прощальные причитания, лысый топнул ногой, вот так, с присядкой, и полилась жалоба над селом, в поле, на молодую рожь и пшеницу, в сосну, разомлевшую на солнце… Закрылись женщины белыми платочками, понурились мужчины, а поднятые венки запахли молоденькой живицей. Сухо шелестели бумажные цветы, всхлипывали люди, а председатель стоял на выходе из ворот и распоряжался деловитой тихой скороговоркой:
— Пара за парой с венками выходи, пара за парой, потихоньку и в ногу старайтесь, тогда совсем другой вид…
А оркестр, хотя немного и вразноголосицу, надрывал свою медную душу, глушил плачи, и гроб со Степаном немо плыл над головами, словно сам собою.
— Да хозяин же ты мой дорогой! — закричала Маня таким нечеловеческим криком, что, пожалуй, не заглушили бы его все оркестры мира, и забилась в руках у женщин. — Зачем же переступаешь ты в последний раз порожечек родной, тобой струганный, тобой слаженный, твоими ноженьками благословенный?.. Не оставляй нас, родной, не оставляй одними-одинешенькими на свете!
— Ой, папочка миленький! — крикнула Маня-маленькая, бледная и охрипшая, тоже черным неподрубленным (видно, от материи оторванным) платочком покрытая, в чистом, хоть и неглаженом платьице в красный горошек. Ее подхватили на руки и стали утешать.
— Ведь никогда ж и никому, — захлебывалась Маня-жена, — не сказал ты ни слова лживого, ни слова лукавого, ни хитрости какой… Да никто ж не запомнит, чтоб ты полдела сделал, все до конца, все до конца, добрая душа моя, хозяин мой и заступник…
И люди печально кивали головами и думали каждый про себя: «Чем дорожила, то и оплакивает… Не мужа, вишь, а хозяина». И не было в этих мыслях осуждения.
А Степан плыл вверху торжественно-равнодушный и кудрявый. И был на нем лучший, ни разу не надеванный за каждодневной работой и молчаливым ожиданием смерти костюм и вышитая синим — к синим глазам — сорочка, и брови черные на маленьком усохшем лице, гордо заломленные, шелком поблескивали на солнце.
Когда гроб поравнялся с воротами, Маня закричала умоляюще-отчаянно:
— Ой, не выносите его, не выносите его, люди добрые, за ворота, ведь это же навеки… — И умолкла, повисла на руках, поддерживающих ее, как подломленная ветвь.
— Ой сынку, сынку, — тихо и ласково, уже без слез, причитала мать Степана, закрыв глаза черной против седины рукой, — прости меня, мое дитятко, что в такую недолгую жизнь тебя вывела… Да если бы я знала, если б ведала твой недуг, то день и ночь себе его у бога вымаливала бы… Да пусть же никто не узнает, как тяжко дитя хоронить, а матери оставаться… Ох, сынку, сынку… Ты ж, бывало, придешь навестить, да еще с порога: «Может, вам, мама, дровец наколоть, может, водички свеженькой вытащить, может, торфу сухонького прикупить…» А сам, господи, как паутиночка светишься… Недаром же ты мне, сыночек, каждую ночь виделся, с малых лет и до последнего дня… И все только головушка твоя, только головушка: то на леваде среди конопли, то на лугу среди желтых одуванчиков играясь, то в саду среди вишневых веточек в белом цвету, то склоненная над рубаночком, то над внученькой в кроватке, то над моей старой сединой… Недаром же, недаром виделось все это, господи…
И умолкла, как родник, отдавший воду.
Тогда заговорил Манин отец, маленький сутуловатый человечек в старинной сорочке с манишкой и больших кирзовых сапогах:
— Зачем же было, сынок Степа, так подводить меня, а? — спрашивал он с ласковой укоризной в немощном, почти женском голосочке. — Ведь ты, когда просил у меня Маню, обещал: «И жалеть женушку буду, и любить и перетрудиться не дам», а теперь покинул, как есть… Для чего ж было такую надежду непрочную давать мне, старому, а?..
А впереди венков несли портрет молодого еще, живого Степана. Улыбающийся, при погонах, солдат кудрявый; в глазах искры добрые и веселые, а за ними печаль далекая.
Тужили по Степану товарищи, идя по обеим сторонам машины, положив руку на кузов или просто так, головы склонив. Тужили молча, только в горле закаменело: первого однолетка хоронили, первую разлуку товарищескую переживали. Ведь выросли с ним, как в одной семье с братом, в недостатках и работе, по лугам пеньки сбивая на топливо, солому среди ночи в самые лютые вьюги воруя, песни вечерами девчатам напевая про матушку, что
Як обідать сідає,
Та и ложечки считає…
Одна ложка лишня є…
Десь у неі дитя є…
Одбилося од роду,
Як той камінь у воду…
Тих был Степан в компании и молчалив, как тень. Однако без него всегда и компания не компания: ни ходится, ни поется, ни с девками не играется. И все-то он делал всякий раз молча, неожиданно: выбился из сил товарищ, санки с дровами таща через сугробы, Степан свои бросил, вернулся, подпрягся молчком, тянет изо всех сил, а за ним и все бегут помочь; некому песню вывести высокую, Степан берет первым голосом, хотя у него и баритон, а взяв, уж выведет; тонет кто-нибудь в проруби, провалившись на коньках по шею, Степан первым к нему подползает с ремнем в зубах. Потом все смеются и выхваляются, как тащили беднягу, и Степан со всеми улыбается — молча…
Шли, склонив головы, терлись у кузова и жалели, что не на плечах несут друга, а машиной везут, потому что так сказано было: выносить будут шоферы, товарищи по работе, а повезет машина — Степан на ней работал, так пусть она и проводит своего хозяина в последний путь. А за руль Ленька Одаркин сядет, ученик Степана. И Ленька, правду сказать, хорошо вел машину, ровненько, не дергая, не подгазовывая без надобности.
Возле ямы духовой оркестр умолк. Гроб тихо сняли с кузова десятки рук, так как теперь шоферам помогали и Степановы товарищи, и стало очень тихо вокруг, только люди вздыхали, да стонала обессилевшая Маня, да пчелы звенели над ямой. Одна даже села на кисею, покрывавшую Степана, поползла-поползла к рукам, сложенным на груди, коснулась их жальцем и взлетела… А председатель тем временем достал из кармана сложенный вчетверо листок, кашлянул в тишине и сказал:
— Товарищи! Сегодня мы прощаемся с лучшим шофером нашего колхоза Степаном Тимофеевичем Деревянко. Шофер первого класса, заведующий гаражом, чуткий товарищ и советчик по работе, Степан Тимофеевич неоднократно отмечался премиями правления колхоза, был награжден радиолой и пятью грамотами, а портрет его не сходил с доски Почета — и нашей, и районной. Кроме того, Степан Тимофеевич был прекрасным учителем и воспитателем молодых водителей. — Тут председатель поднял глаза от бумаги, поискал учеников Степана в толпе и сказал: — Вот и Ленька у него учился, и Ратушный Микола, и Гузий Олекса без Степанова совета не обходился, чуть какая неисправность, правда ж, Федор? Ну, об этом хлопцы сами скажут. — И вновь стал читать про то, что «самые ответственные дальние поездки правление колхоза поручало Степану Тимофеевичу Деревянко и было уверено, что он никогда не подведет», что «машина его в любую погоду, днем и среди ночи была на ходу, как часы» и т. п. — Печально, очень печально, товарищи, — сказал председатель, складывая бумажку, — но ничего не поделаешь: смерть не спрашивает. Спи спокойно, наш товарищ и друг, Степан Тимофеевич! Ты будешь вечно жить в нашей памяти…
— Да где ж он будет жить, где ж он будет жить! — вскрикнула Маня-жена, словно сквозь сон. — Если нет уже его, нет!
— Я говорю: в памяти будет жить, — смутился председатель, кашлянул, выпрямился и произнес громко: — Слово имеет Ратушный Микола.
Ратушный боком вышел из толпы, стал у Степанова изголовья и сказал, запинаясь и перекладывая кепку из руки в руку:
— Я знаю товарища Деревянко еще сызмальства, а как пришел из армии, так и работали вместе. Встретил как-то, я тогда в клуб в кино пришел, еще в солдатской форме, помню, встретил и говорит: «Куда собираешься на работу, Микола?» А я говорю: «Не знаю, еще не думал». А он: «Иди, — говорит, — шофером, если хочешь, я тебя сам и научу, а потом поедешь и сдашь на права. А хочешь — на курсы поступай…» Ну, я возле него, считай, и научился, как-никак дома. А в Полтаве только экзамены сдал на права, ведь так просто не дают их… Вот. А как-то помню: разобрал карбюратор, а собрать не могу, это дело морочливое… А тут как раз и Степан Тимофеевич случился. «Давай, — говорит, — сюда…» Не успел я и закурить, гляжу, раз-раз — уже собрал. Поставили, завелась… Вот. Руганью не брал, а все добрым словом умел как-то. Потому и слушались все… — Ратушный умолк и быстро-быстро мял пальцами кепку, потом повел по толпе взглядом, словно искал у нее совета: говорить дальше или хватит? И решился — А если от себя сказать, от души, то… всяких людей много на свете — в армии видел, у нас тут и везде, но таких, как Степан, не избыток… Не знаю, как это сказать, ну… Лучше было бы сказать «на здоровье», чем «вечная память». — И так же боком, с кепкой в обеих руках, пошел в толпу.
А в тишине, залегшей на миг, среди затаенного дыхания слышен был шепот:
— «Говорю, не завалялось ли у тебя, Степан, гвоздочков шалевочных с десяток? А он: «Сейчас, дядя…»
— Может, еще кто скажет, товарищи? — спросил председатель. — Может, ты, Ленька?
Ленька наклонил голову и покраснел:
— Не умею я на людях говорить… — произнес тихо.
— Ну, тогда, что ж, — вздохнул председатель и скосил глаза на гроб. — Тогда пусть родные прощаются.
И ударил оркестр и вопли разом, и снялись галки с кладбищенских деревьев, рванулись в небо и стали кружить, а пчелы, как и прежде, хлопотливо и работяще пили цвет акации и шевелились в нем живым золотом.
— Ой, Степочка!.. Ой, хозяин мой, заботушка!..
— Дяденька, родненький, не накрывайте папу!..
— Ой, сынку мой, орлик!..
И тут гулко застучали по гвоздям молотки, посыпалась земля в яму, и гроб закачался на рушниковом полотне, погружаясь.
Рвалась из рук родичей и соседей Маня-жена, падала коленями на глину, сдирала безумными пальцами платок с головы и просила-выстанывала:
— Ребенка, Маню, уведите, пусть она не видит, пусть не слышит…
А сама, одеревеневшая, угоревшая от горя, с воронено-черными бровями на побледневшем липе, сухими, аж жгущими карими глазами и большими синими тенями под ними, чувствовала на себе взгляд Сергея Батюка и гнала, гнала его лихорадочной мыслью: «И не стыдно!.. Ой, что же это такое?.. А Степан, а горе, а память?!»
Сергей, бригадир, и вправду стоял напротив, и вправду смотрел на нее меж головами, только на нее, и хотя в глазах его стояла печаль, Маня чувствовала, помнила его испуганное дыхание и настойчивые, сильные молодые его руки.
«Ой, проклятые они, проклятые!.. — словно бы утопала в горячей мгле, шепча: — Разве так можно, господи?..»
Кто-то набрал ей в ладонь земли и высыпал в яму, кто-то отводил от гроба и утешал:
— Перестань, моя деточка… Себя пожалей, ведь никто не поможет и никто его не вернет.
Падала и падала земля в яму — из рук и с лопат, и падал вместе с нею шепот:
— Царство небесное…
— Пухом…
— Царство…
— Пухом…
Потом на месте ямы вырос желтый холмик, укрылся запахом живицы от венков, и люди стали потихоньку расходиться по всему кладбищу.
А Степан остался под сосновыми венками в самодельных цветах, и осталась вместе с ним тихая улыбчивая его любовь, про которую он не раз и не одному говорил, бывало, в сердечной беседе:
«Так люблю, когда на яблоню в спелых яблоках слепой дождь идет… Тогда они и плачут словно бы, и смеются… Страх люблю!..»
Ивану Чендею
Вначале августа, когда в Ковбыши, большое село, лежа шее на берегах узенькой речки в зарослях камыша и чернотала, съезжаются к родителям все бывшие ковбышевцы, что вскоре после войны подались из дому искать постоянного заработка и выходных по воскресеньям, когда во дворах только и слышно: «Папа, как у вас теперь напрямик в магазин ходят?», и отец, захмелевший от радости, бодро объясняет: «Да как? Так вот прямо огородами и шагай. А там левадой. Ты что, забыл?», или: «Мама, как у вас насчет стирального порошка? Нет? Так я пришлю по приезде» и т. п. — в начале августа, солнечным субботним утром, приехали гости и к Никифору Дзякуну и Параске Дзякунке: сын Павло, рыжий, пучеглазый, уже с брюшком и в капроновой шляпе в мелких дырочках; невестка Рита, толстенькая, румянощекая и угодливая (про таких говорят: «Только в хату — уже своя»), и годовалый внук Борька, некрикливый, глазастый бутуз с реденьким, как у отца, чубчиком.
— Ну вылитый папка! — счастливо стрекотала Дзякунка, обцеловывая внука. — Гляди, Никифор, и нозд-рички такие, как у Павлуши маленького были, и попка тяжеленькая… — Параска тоже была рыжей, как огонь, сын Павел пошел в нее, а внук в Павла, оттого и радовалась. А натешившись с Борькой, принялась целовать невестку да благодарить ее, что так угодила, что внука такого «хорошенького» подарила.
Приехал Павло не поездом и не автобусом, как многие другие ковбышевцы, а собственным «Москвичом» табачного цвета. «Москвич» был новый, и все в нем блестело: краска, стекло, никелированные буфера, циферблаты на приборах… Сиденья были застланы двумя легкими коврами, а заднее и боковые стекла завешены репсовыми шторками. Все это Павло приобрел загодя, когда первые детали для его будущей машины еще только отливались где-то на заводах.
Из-за «Москвича» Павло и не женился так долго, хотя было ему уже за тридцать. Сначала думал: брать жену на сто пятьдесят рублей в месяц, да еще живя в общежитии, не годится. Когда же дали ему за стаж и молчаливое трудолюбие комнату в новом доме и перевели из слесарей в мастера, рассуждал так: соберу денег на машину и все, что к ней нужно — ковры, шторки, брезент и металлические канистры под бензин и масло, тогда и жену можно искать, а если жениться сейчас, то машины уже не купишь, ухнут деньги на мебель, одежду и всякие мелочи, что вздумаются жене, потому что женщины все такие.
Даже в отпуск к родителям не ездил три последних года. Ведь, чтобы поехать, крути не крути, а полторы-две сотни плакали: дорога, подарки, новый костюм… Не заявишься ведь в поношенном! Поэтому брал отпускные, клал на книжку и снова работал.
Теперь Павло имел все: квартиру, жену, машину, сына, двести рублей заработка вместе с премией, и чувствовал себя так, как ему хотелось: спокойно, уверенно и независимо.
«Москвича» к отцу во двор тотчас не завел, а оставил у ворот, только стекла закрыл брезентовыми фартучками, специально для этого сшитыми, и колеса накрыл обрезками, что остались от тех фартучков, чтоб не жарились на солнце.
— Ты, Павел, туда бы его, под грушу, в холодок, поставил, — советовал старый Дзякун, любовно и осторожно поглаживая «Москвич» ладонью.
— Ничего, пусть пока тут постоит, чтоб под рукой был, — важно отвечал Павло.
Отец понял и умолк, только покашливал значительно, подпушивал большим пальцем усы и улыбался тонко: правильно, пусть люди видят, через выгон со всех сторон видно.
Пока в хате варилось и жарилось, мужчины время от времени выходили со двора к машине, медленно похаживали вокруг нее или просто стояли, как два аиста у гнезда с аистятами.
— Так сколько же людей под твоим руководительством? — спросил сына Никифор.
— Вся смена, отец. Двадцать семь человек.
— О-о! — подбрасывая брови вверх, сказал Дзякун. — Немало. Ты ж с ними ладь, потому люди — это такое: не угодишь одному, другому — съедят.
— За это будьте уверены. Я еще в полковой школе научился с ними обращаться, когда был помкомвзвода по строевой подготовке. Тоже тридцать душ было. И все слушались… У меня так: делаешь свое дело — делай. А нет — покаешься…
Мимо машины и отца с сыном в новых шляпах (Павло привез старику точно такую же шляпу, как у самого) проходили люди, почтительно здоровались, на что Павло отвечал, глядя поверх их голов на речку: «Засссте!»
Кое-кто и останавливался, поздравлял гостя с приездом, Никифора с гостями, расспрашивал, где и кем Павло работает, какие деньги зарабатывает, а напоследок обходил машину, заглядывал в кабину сквозь щели между шторками и интересовался, сколько «это добро» стоит.
— Ну-ка, Павлуша, скажи! — трогал сына локтем Никифор и напряженно-радостно ждал ответа: сумма-то не шуточная!
— Все деньги, — с холодной улыбкой, мало похожей на улыбку, отвечал Павло и смотрел своими неподвижными рыбьими глазами мимо любопытного дядька.
Одет он был в новенький костюм, почти такого же цвета, как и «Москвич», обут в новенькие желтые туфли на толстой белой подошве, а тугую, в рыжих конопатинах шею крепко стягивал воротник нейлоновой сорочки. Когда он разговаривал с дядьками, руки держал сложенными на груди и медленно и независимо раскачивался, становясь то на носки, то на каблуки новых своих туфель, причем разрез на пиджаке сзади то сходился, то расходился.
Тем временем в хате не умолкал разговор.
— Павлушу на работе ценят, — рассказывала Рита, подметая пол мокрым веником. — Премия каждый месяц идет, две грамоты получил…
— Да он у нас такой, что и сделает, и промолвит, если нужно, и старшего послушается, — радовалась Дзякунка. Лицо ее, освещенное пламенем из печи, казалось румяным. — И сызмала такой.
— В квартире у нас, — продолжала Рита, — все есть: гарнитур житомирский, холодильник «Донбасс», телевизор «Огонек», стиральная машина «Нистра», пылесос… «Буран», правда, потому что «Ракет» в это время в магазинах не было. Денег хватает и на каждый день, и на книжку Павлуша в зарплату кладет каждый месяц. А бывает, в субботу и воскресенье проскочит в Ростов или Ворошиловград — все равно ведь делать нечего. Глядишь, десятку, а то и две подработал. Нужно ведь как-то машину окупить. Да и на бензин…
— А как же, — соглашалась Дзякунка. — И людям услужит, и копейку заработает Оно так: копейка рубль бережет! Ешь, Боренька, ешь, мой сластенушка, гам, — нежно щебетала внуку, который стоял у лавки, брал двумя пальчиками кружочки жареной картошки, разложенной на газете, чтобы остыла быстрее, и молча, сосредоточенно отправлял их в рот Когда картошка кончалась, Борька оборачивался к бабушке, устремив на нее неподвижные отцовские глаза, и говорил:
— Есе атоськи.
Дзякунка хватала со сковороды, шипевшей на жару, подрумяненные кружочки и, перебрасывая их с ладони на ладонь, бегом несла внуку.
— Сейчас нельзя гамочки, моя крошечка, — раскладывала картошку рядочками и дула на нее. — Остынет, тогда — гам.
И спрашивала у невестки:
— Где же вы, доченька, крестили внучка-то моего сахарного? Есть у вас там церковь поблизости?
— Нигде не крестили, — ответила Рита. — Кумовьев назвали, так, шутя. Павлушиного начальника цеха и его жену, а не крестили.
Дзякунка аж руками всплеснула.
— Боже ж мой, выходит, он у вас так некрещеным и живет?
— Так и живет, — смутилась Рита. — А что же гут дурного?
— Э, дочка, нельзя так. Не годится. Не щенок ведь, а человек. Нет, нет. Завтра, даст бог, воскресенье, поедем в Опошлю или Покровское и окрестим. Как же без этого… Без этого никак нельзя…
— Да я и не против, — поколебавшись, сказала Рита. — Только Павлуше не говорите, нельзя ему.
— Ну, раз нельзя, так нельзя, — перешла на шепот Дзякунка. — Автобусом съездим, тут недалеко. Мы скоренько. А скажем — на базар.
…Обедали долго и со значением: Павло принес из ба-гажппка старательно завернутую бутылку «Российской», сам разлил всем поровну, сам и тост провозгласил:
— Ну, за встречу!
— И чтобы все было хорошо, — вставила Дзякуика.
— Все в наших руках, — сказал Павло.
— Если умеешь жить, то все хорошо и будет, — многозначительно изрек Дзякун.
— За здоровье наших родителей: и моих, и твоих, Павлуша, — сказала Рита и чокнулась со свекром и свекровью.
Выпили и принялись за еду: жареную картошку с малосольными огурцами, холодный куриный борщ на сливках и желтках, пышные пироги со всякой начинкой и сметану. Только Борька уже не ел, молча влез деду на колени, трогал его за усы и сосредоточенно сопел. Дзякун растрогался, легонько прикусил новыми, недавно вставленными зубами розовый палец внука, а невестке сказал поучительно:
— Теперь, дочка, твои родители — и Павлушины родители, а Павлушины родители — и твои.
— Уж так хочется сватов увидеть, хоть одним глазком. — медовым голосом пропела Дзякунка. Она уж и захмелела, и чуть было не проговорилась о завтрашних крестинах, да вовремя спохватилась. — А тут ведь и недалеко. Сколько, старый, от нас до Шишак?
— Напрямик верстов семьдесят будет, — прикинул Никифор.
— А я вот сколько ни наблюдаю в жизни, — медленно и таким тоном, что принуждает слушать, сказал Павло, — так сделал вывод: жениным и мужниным родителям видеться не следует. Эти не понравятся тем, те — этим, слово по слову… Те нашепчут дочке, эти — сыну. И пошло: ругань, ссоры…
Никифор даже подкашлянул удовлетворенно: ай да умница, шельмец! В самом деле, кто бы это гнал новенькую машину грунтовой дорогой до Шишак и обратно? Что она, даром досталась? А сваты, ежели захотят ближе познакомиться, приедут и автобусом.
После обеда Павло торжественно открыл чемодан и раздал подарки: матери черную с фиолетовым отливом плюшевую жакетку, так густо посыпанную нафталином, что и в хате тотчас запахло промтоварным магазином, и глубокие галоши на красной подкладке, а отцу серый в елочку костюм за шестнадцать рублей и сорок две копейки. Рита подарила свекру зеленую нейлоновую рубашку с твердым, словно лубяным, воротничком, а свекрови вязаную кофту и донской пуховый платок — все дорогое и красивое.
Никифор тут же все и надел: пусть смотрят люди, что дети привезли. А Дзякунка спрятала свое добро в сундук, сожалея, что не может и она, как муж, нарядиться в новое — не сезон.
Потом Рита укачала Борьку, взяла тяпку и отправилась на огород, хотя ее и отговаривали, а Павло завел машину под грушу, переоделся и пошел в сарай отдохнуть на душистом нынешнего года сене.
Когда в сарай на цыпочках вошел Никифор, чтобы посмотреть, хорошо ли сыну лежится да не продувает ли его через какую-нибудь щель, Павло спросил у него сквозь дрему:
— А рыба, отец, в нашей речке есть?
— Есть, сынок. Щучки, караси, лини… Раки случаются, но мало. Если хочешь, возьму завтра сети у Семена Портновского, и пойдешь с кем-нибудь из хлопцев потешиться.
— Я и один поймаю. Лишь бы сеть хорошая, нерваная.
— И то дело, — согласился Никифор, рассуждая про себя, что и тут правда на стороне сына: сам что поймал, то и твое, а ежели вдвоем, на двоих и делить нужно.
В хате Дзякунка торопливым шепотом рассказала мужу, что внук их некрещеный, что завтра они с Ритой — только чтобы Павлуша, упаси бог, не узнал — поедут в Опошню или в Покровское прямо домой к священнику и что Рита на это согласилась.
— Вот какую жену Павлуша нашел, — захлебывалась радостным шепотом Дзякунка. — Такая уж умница, такая культурная, да еще и простая!
— Павлушка наш ни в чем промашки не даст, — рассудительно молвил Никифор. — У него и на работе порядок, и дома, и в машине. Видела, как там все застелено и блестит? О-о-о!
И радовались оба.
Потом решили: позовут на завтра Дзякункину сестру-бобылку, чтобы печь истопила и приготовила все к столу, будто просто так, ради гостей. А еще условились, кого звать: только своих, родичей. И пересчитали всех по пальцам. Набралось немало, душ пятнадцать, так пятерых, из хутора, забраковали: услышат от кого — пообижаются да и забудут, а не услышат — еще лучше.
Кончили совет тем, что Дзякун сказал:
— Купишь в Опошне мяса. Нажарим под картошку котлет штук сорок. Я когда-то, как был в районе, ел в чайной, хорошо.
Никифор отсчитал из своего кошелька десять рублей от пенсии и дал их жене.
— А сумеем ли? — обеспокоилась Параска.
— Почему же это не сумеем, — ответил Никифор. — Я попрошу у директора машинку и мясо прокручу, а вы с Ритой слепите. Не велика мудрость.
Потоптался по хате и двинулся к двери.
— Пойду посмотрю, как там машина.
На другой день, как только солнце поднялось над опошнянскими крутоярами, Дзякунка и Рита с Борькой на руках, празднично одетые, были уже на базаре. Купили все быстро, и Дзякунка между делом расспросила у местных торговок, где лучше окрестить ребенка — тут или в Покровском. Бабы наперебой советовали ехать в Покровское: там батюшка молодой, бас у него хороший да и молитву читает всю. А тутошний уже такой старый хрыч, что только кряхтит да кашляет и ни читать не видит, ни по памяти не вчешет — забывает.
Покровского попа застали дома. Он стоял на крыльце в хромовых офицерских сапогах и новой, видать, вокресной рясе, сыпал курам пшеницу из ковша и рокотал басом:
— Цыпоньки-цыпоньки, путь-путь-путь…
Завидя прихожан, он нисколько не смутился, кивнул приветливо и сыпал курам до тех пор, пока не кончилось зерно. Потом отнес ковш на веранду, вернулся и сказал:
— Пожалуйте.
Батюшка и вправду был молод, красив лицом, хорошо выбритым вокруг желтоватой, с золотистым блеском бородки, еще и духами крепко пах. Последнее Дзякунке не понравилось. «Надушился, как жених», — подумала.
В светлице, завешанной иконами — в рушниках зі без рушников, стоял полумрак, потому что окна с солнечной стороны были закрыты ставнями, в красном углу тихо горела лампадка, и пахло пирогами с капустой.
Рита с Борькой, посапывавшим во сне, остановилась у порога и спрятала глаза под ресницами. А Дзякунка трижды перекрестилась на иконы, что едва мерцали в свете лампадки, потом сказала:
— Мальчика, святый отче, привезли окрестить. Не откажите, пожалуйста, а то мы издалека.
— Кума? — спросил поп, взглянув на Риту.
— Невестка, батюшка. А это внук — Борька, — поторопилась с ответом Дзякунка.
— Угу. Креститься умеете? — поинтересовался батюшка у Риты. — Нет? — вздохнул не тяжело и не печально, а как человек, которому это не в новинку, включил электрическую плитку и поставил на нее большую эмалированную миску с водой. Потом подошел к Рите, заглянул в лицо Борьке и сказал ласково:
— Спит младенец. Пусть поспит, пока вода согреется. А креститься, женщина, нужно так: складываете троеперстие, осеняете им лоб. Потом на живот, на правое и левое плечо. Попробуйте. — И чуть улыбнулся.
Рита подняла руку, ставшую вдруг тяжелой, и перекрестилась.
— Вот так, — удовлетворенно прогудел отец. — Просто и красиво. Обычаи предков своих нужно знать.
И обратился уже к Дзякунке:
— Кто же будет держать младенца? Вам, вы ведь знаете, нельзя. Матери тоже.
— А если матушку попросить? Может, она… Мы ведь в такую даль забрались… Уважьте, святый отче, — стала просить Дзякунка.
— Хорошо, — согласился поп. Попробовал пальцем воду, снял миску и поставил ее на стул, ближе к иконостасу.
— Крижмо есть? — спросил, идя к двери, за которой позванивала посуда и бубнило радио.
— Есть, отче, есть, — торопливо ответила Дзякунка и вынула из корзинки свернутый ситец.
Через минуту батюшка вернулся и надел епитрахиль, тускло сиявшую серебром и золотом, и в светлице стало еще торжественней. Потом вошла и матушка во всем темном, поздоровалась тихо, взяла из рук Риты Борьку и улыбнулась ему ласково.
Батюшка правил службу на память и быстро, как бы хороший плотник тесал. Бас его приглушенно рокотал и то становился громче, то переходил в проникновенный шепот; время от времени он трижды крестился, упруго и размашисто (тогда крестилась и матушка), и кланялся иконам — только головой, как избалованный вниманием публики актер или старорежимный офицер.
Борька, голенький, завернутый лишь в ситец — «крижмо», глазел на лампадку и не рвался из матушкиных рук.
Но вот батюшка умолк, взял со столика ножницы и выстриг в Борькином чубчике крестик, приговаривая: «Во имя отца, и сына, и святага духа». Затем матушка разоблачила Борьку, подала голенького на руки батюшке, и тот окунул его ножки в воду — раз, второй, третий, приговаривая через паузы: «Во имя отца… и сына… и святага духа. Аминь».
Рита чувствовала себя словно в полусне, будто в том, что совершалось сейчас, замкнулся весь мир и не было на дворе ни солнца, ни поповских кур, ни накатанной до ослепительного блеска дороги из Огюшни в Покровское.
— Дар божий, — мягко пробасил батюшка и чем-то намазал Борьке лобик, ножки, ручки.
— Отрекаетесь ли от дьявола? — строго спросил у матушки, чуть повернув к ней голову.
— Отрекаюсь, — покорно прошептала матушка.
— Дуньте и плюньте.
Матушка трижды легонько дунула и трижды легонько сплюнула. А когда священник пропел: «Елице во Христе креститеся и влекотеся», — отдала Борьку Рите и сказала:
— Можно одевать. А крижмо возьмите себе… Далеко вам охать? Ничего, скоро будет автобус, — потрогала бледным пальчиком Борькин нос, улыбнулась и, кивнув свекрови и невестке, вышла.
— Сколько с нас? — шепотом спросила Дзякунка.
— Как со всех, так и с вас, — вздохнул батюшка. — Пять. А если ребенка держит матушка — восемь.
Дзякунка достала из-за пазухи белый узелок, развязала его зубами и пальцами подала попу теплую десятку.
«Ишь отхватил за какие-нибудь полчаса», — подумала неприязненно и попросила смиренным голоском:
— За упокой, батюшка, запишите Никиту, Марфу и новопреставленного Семена.
— Хорошо, — пообещал поп, даже не пробуя запомнить имена усопших, откинул полу рясы и достал из кармана хорошо отутюженных брюк сдачу.
Когда очутились за воротами-, Рита сказала, чуть прищурив влажные желудевые глаза:
— Такой красивый, приветливый…
Дзякунка заметила тот девичий прищур.
— Еще бы! За десятку можно и в ангела обернуться, — сказала сердито. — Айда быстрее к автобусу, а то печет так, что и мясо пропахнет, будут тогда нам крестины.
И впервые подумала о невестке нехорошо:
«Ишь ты, как быстро пригляделась. Для такой хорошую уздечку нужно…»
Павло проснулся поздно и, пока отец ходил за сетью, успел собрать одежду на рыбалку: нашел в сарае старую отцовскую рубаху, рваную на локтях, латаные, отцовские же, штаны, не сходившиеся ему в поясе (пришлось добавить петельку из веревочки), да ссохшиеся сапоги с отставшей подошвой.
Так в рваном и к речке надумал было идти, но отец отговорил:
— Нет, сынок, ни к чему это… Мужику, конечно, и в таком можно было бы выгон проскочить. А тебе, при твоей должности, при своей машине, костюм вон какой — и в такую рвань рядиться… Ты лучше бери сеть, а я это обмундирование пронесу под полой. Торбу-то захватил?
Павло показал большую брезентовую сумку, сшитую одновременно с фартучками на стекла, — воду в радиатор заливать.
И двинулись: впереди Павло в новом костюме, туфлях и шляпе, позади Никифор с торбой, тряпьем и сапогами под полой.
— Если бы солнышко сильнее припекло, — говорил Дзякун, — вода быстрее бы потеплела, и рыба стала под берег, а сейчас она гуляет.
— Я и гулящую поймаю, — сказал Павло.
У реки он переоделся в лохмотья и сразу стал никаким не заводским мастером и не солидным гостем, а обыкновенным ковбышевским дядьком. Так мгновенно опростился, что даже хохотнул, оглядев себя. А Никифору аж обидно стало от этого сыновнего вида: словно обратился Павло из пана в холопа…
«Хоть бы никто не увидел», — подумал он и посоветовал сыну:
— Ты вон там, Между Хвойливскими камышами, лови. Там линьки водятся, и с берега не видно, как оно да что. А я потом приду с одежей.
И поспешил домой помогать жениной сестре хозяйничать, потому что знал, какая из нее повариха аховская. Разве не опрокинула как-то на рождество чугун холодца! Потом оправдывалась жалобно и гундосо: «Да оно ж, тут печет, а там течет, а тут еще и ухват слетел». Никифор даже сплюнул сердито, вспомнив тогдашний случай, и почти рысцой махнул в село.
Павло забрел в воду, ахнул сразу по грудь и весело заржал, так она была холодна. «Плохо, что штаны не застегиваются. Нужно было все-таки свой комбинезон надеть, — покаялся. — Да ведь новенький совсем еще…»
В первую заставку попалась в сак щука, зеленая и быстрая. Павло несколько раз хватал ее, но все неудачно, щука выскальзывала из рук, пока не плюхнулась в воду.
— Вот уже и нет одной, — сердито пробормотал Павло. — Так наловишь, разиня!
А тут вдобавок обожгло в паху, словно старой крапивой так, что ахнул и процедил сквозь зубы: «У-у, дубина. Пожалел комбинезон, пропади он пропадом!»
Поставил еще раз и долго толок ногами, поднимая ил со дна и приговаривая: «Давай-давай!» Потом рывком вытащил снасть — пусто, только ряска, тина, камышовые дудки да улитки. Солнце светило прямо в сеть, и все это зеленое добро из водяного царства ослепило глаза колкими, хрустальными лучиками. Павло стал медленно перегребать пятерней тину и вдруг: ляп-ляп — карась, широкий, в ладонь, и красный, словно из меди. Не рассматривая, отправил в брезентовую торбу, что намокла и тарахтела.
Потом он уже не чувствовал, кусало его или нет, а тихо крался между кувшинками, раздвигая их грудью, неслышно погружал сеть, орудовал ногами и весело, по-мальчишечьи, выкрикивал: «Валяй в сеть, щучка-паршивка! Валяй, говорю!»
Когда поймал вторую щуку, подумал: «С той было бы уже две».
Иногда останавливался передохнуть и слушал, как позади него шипят, укладываясь на свое место, листья кувшинки, как солнышко греет сухие плечи, а вода под берегом уже не студит грудь, облепленную рубахой, а согревает, нежит мягко, что так бы вот и заснул в ее теплых объятиях. В тихих закоулках у самого берега вода была такая прозрачная, что просматривалось дно, нежно-зеленая водяная травка, мелкая рыбешка, стоящая косячками против тихого, чуть приметного течения.
Неподалеку, на чистоводне, оставляя за собой два тонких водяных уса, плыл уж. В груди у Павла похолодело, но он вдруг вспомнил, что ужи не кусаются, что еще в детстве носил их, холодные, гибкие веретена, за пазухой, и успокоился. От первого этого воспоминания о детстве проснулись и другие… Как голышом ловил старой корзиной без ручек вьюнов и окуней, как едва не каждый день летом и зимой продирался по лесу сквозь заросли с топориком за поясом, и каждый пень был для него не просто пень, а счастливая находка; как пас коровье стадо вот тут, на приречных лугах, и пек в кизячном жаре степную картошку, такую песчанистую, что и хлеба к ней не нужно было; как ходил лунными вечерами со своими однокашниками сосновым бором посреди села — «парубкувал», — а так как девчонки-подростки охотнее льнули к старшим хлопцам, они, младшая братия, сделали себе бубен, раздобыли где-то старенькую балалайку и сманивали их этим нехитрым оркестром к себе, хотя еще и понятия о том, как целоваться, не имели, а только хорохорились: тарахтели в бубен, тренькали на балалайке, горланили парубоцкие песни и затягивались по очереди фабричной папиросой.
Потом его провожали в ФЗУ, и девчушки поли ему под бубен с балалайкой прощальную:
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
И Настя Кушнировская пела, выговаривая не «друзья», а «друздя». А когда прощались за руку, чего никогда прежде не делали, и расходились, Настя сунула ему в ладонь надушенный дешевыми духами платочек с двумя буквами, вышитыми зеленой ниткой: Н + П. Выходит, любила… А он, вместо того чтобы обнять, приласкать девушку, ставил ей подножку, когда шли бором, так, будто нечаянно, или толкал плечом на молодую сосенку и придурковато хохотал… Да… Видел ее однажды, когда приезжал три года назад к отцу. За офицера вышла. Красивая стала, полненькая, щеки блестят… Ну да и он не прогадал. Рита жена хорошая, хотя и погуливала в прошлом, слышал от хлопцев по работе. Зато сейчас ни-ни. Оно и лучше, если смолоду покрутит, замужем смирнее будет. Дурь-то выветрится!..
— Эге, что же это я стою, — упрекнул самого себя. — Там первую щуку прозевал, теперь размечтался. За это время уже, пожалуй, с десяток поймал бы.
И принялся ловить: то молча, то с радостными восклицаниями, если попадалось что-нибудь подходящее.
В полдень пришел Никифор с костюмом, туфлями и шляпой. Только тогда Павло вышел на берег и, ощущая томительную дрожь в ногах, помылся и переоделся.
— Во набрал! — удивился Никифор, поднимая горбу с рыбой. А сам подумал: «За что ни возьмется, чертов хлопец, все у него получается!»
Назад шли не спеша, потому что Павло здорово натрудил ноги, едва переставлял их и думал с сожалением: «Если б та, первая, не ушла, как раз нормально было бы. Пятнадцать штук. А так только четырнадцать». И та, первая — пятнадцатая, щука казалась ему сейчас самой большой.
— Если уж звать кого-нибудь из чужих, так только нужных людей, полезных, — сказал Павло. — Председателя колхоза или еще кого, кто вам пригодится.
— А что председатель, — осторожно возразил Дзякун. — Пока на работу ходили, и председатель — председатель. А сейчас ему до нас дела нет, а вам до него. Пшеницу у механизаторов покупаем, пенсия по закону идет. Разве вот лесника, Митрия Лободу, позвать. Это такой человек, что без него не обойдешься: дров нужно — к Митрию, сена корове на зиму — к Митрию, коней огород вспахать или торфу привезти — опять к Митрию.
Так и порешили: звать лесника да еще директора школы с директоршей. Последних Павло пожелал. Как-никак люди они культурные, уважаемые в селе, к тому же, если бы не директор, быть бы Павлу в до сих пор простым слесарем. Разве не директор тащил его до седьмого класса, можно сказать, за уши: просил, умолял, заставлял — и все-таки вывел в люди? Он. Ведь первое, о чем спросили у Павла, когда выдвигали в мастера, — какое образование. Семь классов. Не пять и не шесть, а семь! Может, это и выручило, потому что кандидатур на бригадирство было три.
И еще договорились: родичи сойдутся и сами, а Митрия Лободу и директора с директоршей следует привезти машиной. Это раз. Второе: родичи, как люди свои, будут пить и самогонку, чужим нужно взять магазинной, потому что «неудобно». Митрий, правда, такой, что и горячую смолу надурницу будет пить, а директора и директоршу следует угостить по-культурному…
К вечеру стали сходиться гости, близкие и дальние родственники Дзякунов: братья, сестры, племянники и племянницы, даже один внук, сержант сверхсрочной службы. Женщины, перецеловавшись, скоренько развязывали узелки и совали Борьке гостинцы, со всех сторон осматривали Риту, новую свою родственницу, и удовлетворенные, принялись помогать потрошить рыбу, накрывать столы. Мужчины же уселись под грушей возле «Москвича», задымили ради воскресенья и предстоящей гулянки дорогими папиросами и завели свой разговор: расспрашивали Павла про тот край, где он живет, про то, есть ли и до сих пор в Ростове знаменитые ростовские урки, про работу, квартиру и опять-таки про заработки. И за всем этим у каждого таился главный вопрос: где можно взять такие деньги, чтобы купить машину? Однако об этом молчали, считая, что это «не нашего ума дело». Только сержант-сверхсрочник ни о чем Павла не расспрашивал, а сам, улучив минутку, когда все умолкли, порывался рассказать и начинал издалека: «А вот в нашей части, где я в данный момент служу…» Сержант только что приехал в отпуск и теперь с нетерпением ждал, когда он кончится: ведь в части его уже, наверное, оформили на новое, непривычное и красивое звание — прапорщик! Однако сержанта слушали не так внимательно, как Павла, — каждый служил в свое время — и часто прерывали.
Когда солнце коснулось камышей над рекою, Павло расчехлил машину и поехал за почетными гостями, размышляя дорогой, как быть: забрать директора с директоршей и Лободу вместе или привезти отдельно. И что купить: коньяк и шампанское или водку и вино. Так, сомневаясь, и в магазин вошел.
В магазине было многолюдно, как и в любое воскресенье; мужики брали по «маленькой» и шли к реке «потолковать»; бабы раскошеливались на рыбные консервы и миргородскую воду; детвора толпилась за конфетами.
Павло поздоровался со всеми своим «засссте» и, чувствуя, что все смотрят на него, неожиданно для самого себя сказал продавщице:
— Две — коньяка, две — шампанского.
И выложил на прилавок четыре десятки, хотя нужно было три.
Когда выходил с бутылками, услышал за спиной шепоток, от которого приятно заныло в груди:
— Кто это?
— Да Павло Дзякунов, не узнал, что ли?
— Ишь ты, каким козырем стал.
— Денежный, поди, черт рыжий!..
Директор школы Иван Лукич, а по-ковбышевски просто Лукович, встретил Павла во дворе с помойным ведер ком в руках — кормил поросят, растрогался вмиг, как всегда, до слез и стал извиняться, что не может в таком виде обнять дорогого гостя. Лукович был человеком мягкого, даже нежного характера, больше всего любил деятельность и имел в селе множество обязанностей: директорствовал, читал лекции на фермах и полевом стане, собирал местный фольклор, заведовал народным музеем, пел в клубном хоре, играл главные роли в пьесах, которые сам же и ставил, редактировал «Комсомольский прожектор», был членом сельисполкома и председателем товарищеского суда, а если ковбышевским футболистам нужно было защищать честь колхоза, бегал в длинных трусах по полю, сияя седым чубом, и пронзительно свистел в судейский свисток…
Выслушав приглашение Павла ехать в гости на машине, Лукович умоляюще замахал рука. ми:
— Что ты, что ты, Павлик, мы люди негордые, придем и пешком. Сколько ж тут ехать!
И закричал жене, копавшейся в огороде:
— Наташа Филипповна! Бросай тяпку да переодевайся, Павлуша вот зовет нас в гости.
Он проводил Павла к машине и все говорил:
— Повырастали мои орлики, разлетелись по миру. Вот и ты мужчина уже, полноценный гражданин. Да так оно и должно быть. — И прибавил по-латыни любимую свою, заученную еще в институте фразу: — Теmрorа mutantur, et nos mutamur in illis[28].
Митрий Лобода, уже заметно хмельной, согласился ехать не сразу.
— Мне сегодня звонили из области, представитель едет. Работу будет проверять, — сказал и посмотрел вдоль улицы так, будто «представитель» вот-вот должен был показаться из-за крайней хаты. В селе знали, что Митрия хлебом не корми, а дай повеличаться службой. Если к нему, например, обращался за помощью кто-нибудь из рядовых селян, Митрий говорил: «Некогда сегодня. Жду представителя из района»; если же кто поважнее — председатель кооперации, бригадир или продавец из магазина, брал выше — «из области».
Так и стояли перед воротами: Митрий не торопился идти во двор, Павло — садиться за руль, зная, что «полезные люди» любят показать характер. И чем ниже должностью, тем больше.
— Ну что ж… — начал Павло после долгого молчания и шагнул к машине. — Если такое дело, то…
— А может, его сегодня и не будет, черт-ть его знает! — быстро сказал Митрий.
Через минуту он уже хлопнул дверцей, опустил стекло и откинулся на спинку сиденья.
— Гони! — кинул небрежно, будто Павло был его собственным шофером.
Павло не обиделся. Привык терпеть подобных людей, потому лишь улыбнулся и погнал машину.
— Много бензина жрет? — спросил Митрий так, будто он тоже имел машину и она «жрала» много бензина.
— Смотря какая дорога, — ответил Павло.
Дальше не нашлось о чем говорить, даром, что когда-то вместе учились в школе, писали чернилами из бузины, играли в снежки, ухаживали за девчатами, приманивая их балалайкой, обклеенной газетами, чтобы не рассыпалась, и самодельным бубном.
Когда это было!
Гулянки крестин, однако, не вышло. Началось с того, что Домаха, Дзякункина сестра, которая командовала у печи, забыла про рыбу, и та пригорела одним боком. Промахнулся и Дзякун, подпоивши лесника в кладовке, пока договаривались с ним об ольхе на шалевку. А так как разговор предстоял откровенный, то и сам выпил. Митрий, опьянев, стал угрюм и задирист, ни с того ни с сего обиделся, что перед ним не поставили, как перед директором, коньяка, и с вызовом, сухо блестя глазами, пил домашнюю рюмку за рюмкой, причем только с сержантом.
— Служба! — кричал через стол. — Давай вдвоем! За армию. Люблю армию! Там нет сильно грамотных и сильно культурных. Там все равны! Пьем за армию.
Директор, чтобы как-то образумить своего бывшего ученика, пересел к нему, гладил по плечу, шептал на ухо, наверно, что-то ласковое и примирительное, — лицо его так и светилось отцовской лаской, но это, кажется, еще сильнее разъяряло Лободу, он вырвался из объятий и, в упор глядя на Павла, спросил:
— Ты, хамаршельда! Слышишь? Признавайся: на чем имеешь навар, что таким паном прикатил, а? Заработал? Брехня! Молчишь! Тот-то и оно!.. Солдат, начинай:
Дальнневосточная-я,
Опорра прочная-я…
— Та закусывай, Митрий, — холодно сказал Павло.
— Что — Митрий? У Митрия, думаешь, денег меньше, чем у тебя? Дудки! У Митрия, если хочешь знать, на каждом дубу хромовые сапоги висят! И на каждой ольхе!!!
— Не нужно, не нужно, Митенька, — ворковал директор. — Висят, верим. Вот и хорошо. А теперь споем. Помогай, Наташа Филипповна.
И начал чистейшим тенором:
Ой, гаю мій, гаю,
Зелений мій гаю,
Чом на тобі, гаю,
Листя — листячка немає?…
Митрий и в самом деле притих, словно ребенок, склонил голову на грудь и тихо заплакал.
— …А вот в- нашей части, где я в данный момент служу, — рассказывал Рите сержант, перекрикивая песню, — у каждого младшего командира, как и у офицеров, три формы: парадная, выходная и рабочая. В данный момент на мне парадная…
— А почему бы мне не выпить, Лукович, скажите? — с пьяной деликатностью допрашивал директора Дзякун, когда песня кончилась. — Почему? Ежели ко мне сын приехал? Да еще какой! Вы ведь не дадите соврать: если б не такое время, как тогда было, разве не выучился бы мой Павел на инженера или еще на кого? Выучился бы. У него и сейчас двадцать семь душ. И все слушаются. Потому что умеет…
— Павлуша — золото, — соглашался директор, лакомясь неподгоревшим рыбьим боком, — уважительный, выдержанный… Золото!
Услышав этот разговор, Митрий Лобода выбрался из-за стола, нетвердой походкой подошел к Павлу и крепко, как арканом, обнял его за шею.
— А помнишь, друг Павло, как мы с тобой… У-у-у! Не вспоминай! Думаешь, я забыл? Нет! Это твоя молодица? — ткнул пальцем в Риту. — Эй, молодица, приезжая! Хочешь, я тебе расскажу, каким твой муж в детстве, еще до ФЗУ, был?.. Ну? Рыжий, скупой, пучеглазый… И стервец! Только ты, Павлуша, не обижайся, я по-дружески… — Митрий засмеялся хрипло. — Ей-богу, не вру! А теперь гляди: пан, хамаршельда! Нет, скажи хоть ты, потому что он не хочет, на чем он навар имеет, а?
— Домой, Митенька, домой. Спать, — ласково советовал Лукович. — А завтра со свежими силами за работу.
— Нет, пусть скажет! — пьяно хохотал Митрий и так сжал Павлу шею, что тот побагровел, поднялся с лесником на плечах и потащил его из хаты.
Очутившись за воротами на лавочке, Митрий скрипнул зубами, глубоко вздохнул и сказал уже сквозь сон:
— Нас не проведешь… Не-е-ет…
На дворе, низко над полтавским шляхом, светила полная луна. От хаты и сарайчиков лежали на земле длинные тени. Под завалинкой, облитые светом из окна, цвели и по-ночному свежо пахли желтые гвоздики, а под грушей прохладно блестел «Москвич».
Павло постоял посреди двора, прислушиваясь к немотной тишине в селе, и пошел к машине снимать аккумулятор, рассуждая, что тут, конечно, можно было бы этого и не делать, но кто его знает, на грех, как говорится, и курица свистнет…
В хате запели хором про «Ой ти, Галю», и Павло, отвинчивая аккумулятор, тоже подпевал:
Поїхали з нами,
З нами, козаками,
Краще тобі буде,
Ніж у рідной мами…
Семьдесят лет прожил Свирид Хорошун и ни разу в жизни не стоял на базаре в ряду, чтобы выручить свежую копейку. Покупать приходилось: во время нэпа — коня, в войну — соль, спички и самодельное мыло, после войны пуд ржи как-то купил, чтобы грядку засеять. А торговать не торговал, хотя и было чем: картошка родилась хорошая и много, лук, чеснок, огурцы, яблоки в саду, груши, сливы синие венгерские, вишни… И все хорошего сорта, к тому же с молодого дерева, так как Хорошун дважды за свою жизнь сад, считай, заново пересаживал. Потому и родило как напоказ. Сушилось на узвар, засыпалось сахаром в бутылях, чтобы потом выиграться на самое лучшее питье — наливку. А больше раздавалось. Не всем, правда, а тем, кого Свирид считал людьми стоящими — не хитрыми, не подхалимистыми, работящими, каким был и сам: в работе — вол, в совете — мудрец, в компании — певец и весельчак.
За пятьдесят своих косарских лет никому не уступил Свирид Хорошун первой ручки, хотя были мужики и посильнее его, да, видать, не было у них той хватки в косьбе, какую имел Свирид. Случилось, правда, как-то, еще до войны, что Хорошун шел не первым в косарской цепочке, а вторым — за покойным Василем Карым. И не потому, что Василь косил лучше Свирида. Нет, просто председатель подговорил Василя поставить рекорд. Карый не был хвастунишкой, так и сяк отбояривался, потому что знал: не перекосит Свирида, хотя и здоровей его, и моложе на целых десять лет. Однако председатель настоял, и пришлось взяться за гуж. В селе до сих пор помнят, как все это происходило, и рассказывают младшим, даже детворе, чтоб учились быть рассудительными и не гонялись за ветром — его ведь все равно не догонишь. Если, к примеру, кто-нибудь брался за непосильное, его предупреждали: «Смотри, чтоб не получилось, как с Карым, — поднатужился, а потом и грех был». Это покультурнее. А большинство говорили напрямик: «Гляди, чтоб не пришлось подштанники стирать, как Василю Карому на рекорде».
А дело было вот как. До обеда Василь махал косой изо всей мочи — опередил косарей на целую ручку, хотя и исходил потом, а после обеда то ли съел мужик что-то не то, то ли переволновался, ну а к речке застирываться бегал. Это все видели, и домой пешком не дошел — на подводе доставили. Свирид, косивший вторым, несколько раз пускал косу почти у самых пяток Василя и говорил мирно: «Может, Василь, хватит?» Не насмехался, а просто так говорил, жалея хлопца. На другой день опять косили, и Свирид, как всегда, шел первым, потому что Василь слег. Так и не уступил Свирид своего косарского первенства никому — ни на сороковом году жизни, ни на пятидесятом. А там пошли комбайны, косилки, и косари стали не нужны.
Еще Свирид лучше всех подавал в барабан молотилки, и если он, а не кто-нибудь из подменных, стоял у барабана, машинист преспокойно спал под паровиком на соломе — не боялся, что барабанщик пошлет в барабан перетрушенный сноп и маховик сбросит ремень или еще что-нибудь случится от неловкости подавальщика. Машина гудела ровно, как улей с пчелами.
Можно было бы насчитать немало работ, в которых Свирид Хорошун был первым, но слишком уж много их переделано стариком за его век.
На пенсию вышел Свирид в шестьдесят пять, с медалью за хорошую работу и приемником «Рекорд», который подарило ему правление колхоза.
Теперь время Свиридово проходило в домашних хлопотах, вечерних беседах с одногодками да за курением. Жены у него не было никогда, потому что в войну с немцами, еще кайзеровскими, повредил ему осколок ту часть тела, которую Свирид называл «аппаратом». На старости, конечно, можно было бы взять какую-нибудь бабу просто для пары, чтобы хоть стирала да есть варила. И охочие случались — сами приходили свататься. Но Свирид уже так привык жить бобылем, что даже в переговоры с ними не вступал. Не хочу — и все тут.
На старости Хорошун сделался таким скупым, что дальше уже и некуда: сгнила доска в заборе — новой не вставит, хотя досок у него достаточно и даже дубовые есть; потеряла какая-нибудь машина охапку бамбука напротив его двора — куда тот бамбук везли и для чего, неизвестно, — Свирид первым выбежит на дорогу, притащит бамбук в сарай. И сколько потом сельские рыбаки ни просили у него на удилище, всем отвечал: пусть лежит, пригодится. Падают в саду фрукты, гниют в траве, винный дух от них на все село разливается, а никому и яблочка не даст, хотя бы попробовать. Соберет, обрежет гниль и посушит тоненькие зеленые кружочки или на сок в корытце передавит. Одним словом, скряга скрягой. Селянам даже смотреть на него жаль: рехнулся человек. Или о смерти забыл. А ведь про смерть грешно забывать. И то еще удивительно: в молодости, когда человеку все нужно, раздавал, что имел, на все стороны, а теперь, когда ничего уже не нужно, кроме солнца в затишке, тепла в хате для старых костей да еды, легкой для уставшего желудка, — все под себя гребет. В кладовке высыхают в плетеной корзине сотни яиц, стоят вдоль стен мешки с сушеными фруктами, изгрызенные мышами на муку, весной из них какая-то мошка тучей во двор летит. В хлеву на перекладинах шашель точит новые доски — пятидесятки, сороковки, тридцатки… По углам кадки рассохшиеся, наполненные до краев сосновыми шишками, золой, окаменевшей известью и желтым мелом, которые уже никуда не годятся. Дрова поросли грибком; хворост, нарубленный кто знает когда, слежался и сгнил в середине; снопы соломы ржаной, побитые мышью… Только бамбуку ничего не сделалось, потому что растение это нездешнее, ни один вредитель его не трогает.
— Дедушка, зачем вам все это? — допытываются у старика и молодые, и пожилые соседи.
— А на то, — отвечает Свирид. Или молчит, будто и не слышит.
Он-то знает, для чего ему все это. Кто-кто, а он знает. Ночами, когда не спится старому, возвращаются к нему кони-года, и каждый год целый, словно день, потому что слежался в памяти, и дней тех много, ясных и черных, счастливых и несчастливых. Ясные молчат, светят далекими тихими звездами и, как звезды, не греют. А черные стращают:
«Забыл, как ты копался весной в грязи, когда еще вода с грядки не сошла, да искал вымерзшую, сплюснутую в оладушек картошину, чтобы растереть ее с горстью кукурузной муки, а потом испечь на сухой сковороде горькую лепешку?..»
«Забыл, как ходил в обмотанных рукавами от старого ватника галошах, что смерзлись за день и клещами сжимали ноги?..»
И наутро, проснувшись и позавтракав куском хлеба с яблоком или кружкой вишневого чая, принимался Свирид хлопотать по хозяйству. Если же делать было нечего, шарил во дворе, в саду или на дороге — может, найдется что-нибудь подходящее. Увидит в траве фасолину, выпутает из спорыша и принесет в хату — в горшок с фасолью положит; заприметит усохшую веточку на яблоне или груше — взбирается к ней по-стариковски неловко, чтобы обломить, — ив сарай ее, к дровам.
И так каждый день. Не живет, а охотится. На глазах у всего села, вызывая у людей жалость, или смех, или издевку. Но Свирид этого не то что боялся, а будто и не замечал.
«Смейтесь, смейтесь, посмотрим, кто плакать будет».
Боялся он единственной родственницы своей, племянницы Марфы, тоже одинокой, пожившей уже молодицы. Прибежит она, бывало, принесет горячих пампушек, меду базарного кружечку, а то и борща в горшочке горячего, и если он не успеет заметить ее еще издали и позапирать свои арсеналы, то Марфа, кажется ему, так и впивается взглядом в его добро.
«Ишь, пожирает, пожирает, будто она его наживала!» — думал Свирид зло и норовил хотя бы собою загородить двери кладовки, хлева или подступы к погребу. Да разве прикроешь, если она делает вид, что в хлев разогналась, а сама уже, глядь, в погреб шастнула.
«Как моцоклет!»— возмущался Свирид.
Более едкого сравнения не находил, потому что больше всего в жизни ненавидел мотоциклы. Может, потому, что сосед-тракторист вот уже десять лет будил его до рассвета своей двухколесной машиной.
«Дыр-дыр, дыр-дыр!» — передразнивал Свирид, услыша, как сосед заводит мотоцикл. Еще и вслед ему, когда тот выезжал далеко за село и мотора уже не было слышно, дыркал и плевался.
И не елся ему ни мед племянницын с пампушками, ни теплый хлеб с борщом.
«Подлизывается, думает, за ложку меду завещание на хозяйство скорее выудит. Ждет, видать, не дождется, пока дядька ноги протянет. Ну да подожди, подожди…»
Ему и в голову не приходило, что Марфе больно смотреть на него, старого, изнуренного работой, едой всухомятку и бессонницей от мыслей, как бы приумножить свое добро; что копается она в его тайниках только для того, чтобы спасти хотя бы то, что можно, ведь все же пропадет, не из чего будет дядьке и супа сварить зимой! Сгниет от старой прошлогодней картошки молодая, насыпанная сверху, превратятся в труху от старых свежие сушеные фрукты…
«Ишь ты, перещупывает! — бубнил Свирид. — Щупай, щупай!.. Еще не скоро будет сладко! Еще мой ворон не скоро прокаркает…»
Свирид решил не умирать до тех пор, пока космонавты не найдут еще одной земли с людьми и пока он не узнает, какая там жизнь: есть там правители или нет, верят ли те люди в бога или нет, а если верят, то в какого — отца, сына или святого духа. Главное же, как там строят хаты: так, как у нас, или, может, не так? У нас, например, окна в стенах, а у них, может, в потолке — кто знает.
Бывает, идет кто-нибудь мимо Свиридова двора подвыпивши— а есть и трезвые да глупые, — увидят старика за какой-нибудь работой, и:
— Стареем, дед?
— Конечно, не молодеем, — Свирид на это.
— А не страшно умирать, дед?
— Не знаю. Когда буду умирать, приходите, скажу.
— Неужели так ни разу про смерть и не думали?
— А зачем про нее думать? Придет — окликнет.
— А куда вам, дедушка, хочется попасть — в рай или в ад?
— Куда пошлют.
— Разве, дедушка, и там начальство есть, а?
— А как же! — уже весело скажет Свирид, потому что чувствует еш. с силу в теле, почему бы не пошутить. — Без начальства нельзя!
Когда же от села в район пустили автобус и селяне, кому было с чем, взяли моду ездить в городок на базар, зажил Свирид как никогда. Наберет две корзинки яиц, отвезет — деньги; зарежет двух-трех петушков, продаст — деньги; сбудет мешок сушеных фруктов — деньги.
Трижды в неделю базар. И три дня эти для Свирида — праздник.
Сначала не очень-то у него покупали. Стоит ошарпанный дедок, фуражка разве что курице на гнездо сгодилась бы, сам такой дохлый, стеганка вату показывает, сапоги, штаны — срам один. Потому и обходили. Тогда сообразил Свирид, что покупатель не просто человек с деньгами, а продавец не просто человек с товаром, иначе почему же у тех, кто лучше одет, охотнее и покупают. И приоделся, не отличишь в ряду от других: стеганка новенькая, крепко держится на швах, сапоги солдатские с вывернутыми передками, фуражка черная суконная, приятно тяжеленькая… О! Сразу дело закрутилось колесом. Не пройдет и полчаса, глядишь, размели все, что привез. Так, что хоть вторую ходку делай!
За лето научился и торговать. Привлекал покупателя не разудалыми выкриками: «Кому еще, подешевле отдаю, а ну подходи!» — а лаской и правдой:
«Вот крашанки[29]. Одна в одну. Рубль за десяток».
«Вот яблоки на узвар. Антоновские. Как солнце. Рубль за кучку».
«Вот петух. На совесть кормленный. Шесть прошу…»
И это была чистая правда: яйцо одно в одно, сушка и вправду из антоновки и вправду как солнце, петух откормленный действительно на совесть.
Однако продавал Свирид не все, нет. Ибо знал из опыта, что деньги не всегда в ходу: что захотел, то на них и приобрел. Деньги порой не больше, чем бумажки, которые только хрустят. Бывало такое. Поэтому завел у себя в кладовке тайник — соорудил закром с крышкой под замок и держал в нем: три центнера пшеницы, мешок кукурузы, несколько горшков фасоли, мешок сушеных вишен — словом, то, что долго сохраняется.
И зажил старик крепко, уверенно, как маленькая, однако сильная держава: голыми руками ее не возьмешь. Порой даже ловил себя на мысли, что ему хочется, чтобы наступил черный день или хотя бы тень этого дня. Вот тогда Свирид сказал бы тем, кто над ним насмехался: «А что?» Опомнившись, однако, гнал эту мысль прочь, стыдясь ее, покашливал, хмурился, сердитый сам на себя, и говорил вслух: «Пусть живут люди, зачем же так». И вновь уважал себя, как прежде.
А вечера какие приятные наступили для Свирида! Раньше, бывало, сиди, скучай, жди, пока сон старческий поздний придет, слушай, как в уголках мыши грызут добытое каждодневным трудом. К тому же кот облепился, только спит да парубкует ночами, стервец… Как человек. Пока есть у пего всего вдосталь — роскошествует, лодырничает; нет — скулит. Ну и порода!..
Теперь не то. Теперь затопит Свирид печку — ужин приготовить (ведь для того, чтобы корзинки к автобусу таскать, сила нужна, а чтобы сила была, есть нужно хорошо), сядет, праздничный, на стульчик напротив огня и разравнивает ладонью деньги на колене. Потом сложит их в стопку и придавит чем-нибудь тяжеленьким: пусть слежатся, немятые деньги и в руки брать приятнее.
С мелочью хлопот побольше: часть нужно оставить на сдачу, часть обменять в магазине на бумажные. Потому долго звенит серебришком, пока рассортирует.
Когда выручка пересчитана, Свирид вкладывает ее между страницами евангелия так, чтобы знать потом, где какая валюта лежит: десятки в главу «От Матвея», пятерки — «От Луки», трояки — «От Иоанна», рубли — за обложку. Потом спрячет книжицу на печку, прикроет всяким тряпьем и чихает так, словно кнутом щелкает — душит его пыль, которой это тряпье пропитано. Отчихавшись, — слезает с печи, ходит по хате от двери в угол, до иконы, почерневшей Варвары-великомученицы, туда-сюда, туда-сюда, бух-бух новыми сапогами. И под стук новеньких каблуков тянет его маршировать: припоминалась служба в солдатах и песни, которые пели в походах, не-теперешние, а тогдашние. И он запевает, хотя и хрипловато, зато по-молодецки, чеканя слова под каждый шаг:
Все вым-пе-лы выоть-ца и це-пи гремят,
Послед-ний парад наступа-а-ет,
Вра-гу не сдае-от-ца наш гор-дый «Варяг»,
Поща-ды никто не жала-а-ет…
Но вдруг остановится посреди хаты, словно наткнувшись на невидимую стену, скажет: «Тьфу! Как сдурел!»— и укладывается спать на жесткую деревянную кровать, которая умеет скрипеть на все голоса.
За два года торговли на базаре, летом, а как выпадет теплый денек, так и зимой, набралось у Свирида денег столько, что евангелие уже не закрывалось, и он, поколебавшись, отнес их на почту. Колебался долго, потому что никогда и ничего еще своего кровного не отдавал в чужие руки, непривычно как-то и страшновато: а ну как не отдадут! Скажут, где, дед, деньги взял? И не отдадут. Когда же узнал от людей, что государство не только сберегает трудовую копейку, но еще и проценты платит, отнес. Подать, правда, не сразу подал, а спросил у Сашки-почтаря, молодого еще, вечно торопящегося куда-то хлопца в очках, который, говоря, глотал по полслова:
— А сколько это, Сашко, за год процентов набежит, если я тебе шестьсот сорок два рубля сдам?
Почтарь схватил ручку, застрочил на бумажке какие-то цифры, шептал, черкал так, что из-под пера мелкие капельки чернил брызгали, потом сказал:
— Де'тнадца' 'блей и десят' коп, д'шка.
— Ты не спеши, — урезонил его Свирид. — Это тебе не марочки, а деньги.
— Де-ят-над-цать… — по складам повторил Сашко.
Свирид удовлетворенно прокашлялся и вытащил деньги, завернутые в платочек и завязанные узлом.
— Пересчитай. И выписывай книжечку, пусть лежат у тебя.
Дома рассмотрел книжечку как следует: полистал, слюня палец, посмотрел листочки на свет. Ничего, волночки какие-то нарисованы синенькие, цифры печатные. Только тонкая очень. И вздохнул: с деньгами было лучше, веселее. А это так себе, книжечка, и все.
Как-то зимой, когда началась оттепель — каплет каждый лень, туманы, — стало Свириду трудно дышать. Так трудно, что воздух, казалось, только до горла доходит, а дальше нет. «Может, это она и есть?» — подумал Свирид и попросил соседей, чтоб позвали Марфу.
Прибежала, перепуганная, глаза лихорадочно горят. Что, как, чего вам, дядя? Может, купить что-нибудь, врачиху вызвать? Не нужно. Разве врачиха бог? Пора, видно, оттого и забирает… Ишь ты, как обрадовалась! Врачиху…
— Пойди перепиши книжку на себя, — сказал твердо. — Вон там, на печке. В евангелии… Похоронишь как надо, по всем правилам.
И чуть не расплакался.
— Да чтоб поминала, гляди. Там есть на что.
Марфа плакала. А он лежал, сложив руки на груди, и торжественно смотрел в потолок.
— Креста железного не ставь. Дубовый закажешь. Там, в сарае, дубок под соломой спрятан. Попа не нужно. Нет сейчас путных попов. Музыки тоже не нужно. Певчие пусть поют…
Оттепель стояла долго. Марфа каждый день сидела возле дядьки — отпросилась на работе. А наступили морозы, Свирид поднялся. Как будто и не было ничего. И снова позвал Марфу.
— Принеси книжечку. Пойдем завтра перепишем назад. Видно, не пора мне еще…
И так каждую зиму, каждую осень: то сляжет Свирид, то встанет, то Марфе книжку завещает, то назад отписывает.
«Сердце у вас, дедушка, здоровое, как у младенца, — сказала как-то врачиха, молоденькая и веселая. Сама пришла, услышав о болезни старого. — Только питаться нужно лучше…»
А теперь уже и летом не всегда хорошо старому. Особенно когда задождит.
А жаль. Проценты на книжке растут, как грибы вокруг пенька. Уже до тысячи добирается.
Если болезнь отпускает, Свирид выходит со двора, сидит под забором на лавочке, шаткой, подгнившей, у самой земли. Издалека его и незаметно: забор серый, и Свирид серый. Только бородка белеет. По пей и узнают старика. И здороваются, считай, с нею.
Сидит и смотрит на дорогу, недавно заасфальтированную, шумную — машина за машиной, туда-сюда. Куда они едут? Что везут? Ага, вроде как ящички повезли новые.
«Вот если б упал хоть один, — думает Свирид. — Ладные ящички».
А это вовсе и не ящички. Это прокомбинатовская машина вату в район повезла людям на одежду…
Пришел как-то к Свириду завклубом Семен, рыжий длинный парнишка. Завел разговор о том о сем. А потом:
— Нет ли у вас, Свирид Леонтьевич, чего-нибудь такого, чтобы в народный музей его? Вышитой сорочки, шапки старинной или крайки[30]?
— Такого нет, — ответил Свирид. — Косу возьми, если хочешь, в сарае висит, наклепана, тряпкой промасленной обмотана, — как часы.
— Коса у нас уже есть, — вздохнул Семен, поднимаясь.
— Тогда шагай дальше, — буркнул Свирид. И заерзал на лавочке, ища спиной солнце.
Завклубом ушел, а Свирид долго молчал, жмурясь на ясный день, на машины, что мчались одна за другой по горячему блестящему асфальту, потом сказал сам себе хрипло и обиженно:
— Только бы жить… Да ниточка рвется. Эхма! — И закашлялся отчаянно, и засмеялся сквозь хрипоту, и стал вытирать тощие слезинки под глазами.
Поздней осенью, когда листья в садах уже опали и остались только на сирени да на верхушках тополей, к хуторскому завмагу Степану Безверхову приехала из Донбасса младшая из трех дочерей, Катря, и объявила, что выходит замуж. Катря пробыла в Донбассе, верно, около года — работала в шахтерской столовой то ли буфетчицей, то ли официанткой, — однако никто на хуторе, где всё и про всех знают, не надеялся, чтобы она так быстро нашла себе пару.
Родителей это известие не очень обрадовало, однако не так уж и опечалило, потому что подходящих женихов среди хуторских хлопцев было негусто, а Катре повернуло уже на третий десяток — как ни жаль, отдавай-, замуж когда-то нужно, Расспрашивали только, когда л где будет свадьба, кем работает будущий зять и каков он собой Катря устало отвечала, что свадьбу желательно было бы сыграть здесь, на хуторе, — ей все же веселей будет: как-никак среди своих; что избранник ее работает на шахте инженером-экономистом, а о том, каков он собой, сказала:
— Приедет — ему шахта дает «Волгу» на два дня, — сами увидите. Мне нравится. А вам… Вам ведь с ним не жить.
Спокойно сказала, но с такой недевичьей печалью в глазах, что родители поняли: каким бы там хлопец этот ни был, а отговаривать дочку или затягивать со свадьбой не следует…
Катрю положили спать в светлице на ее еще девичью кровать, с горой подушек, чуть не вровень с рисованным ковром на стене.
На том ковре из старого байкового одеяла заезжий маляр изобразил синее круглое озеро, двух долгошеих лебедей, которые целовались клювами, и все это обсадил большими красными и желтыми цветами— тоже круглыми.
В сие глине было чисто и уютно, как бывает только в катах, где не сыны, а дочки. На стенах, украшенные рушниками, висели портреты всех трех Степановых девчат — тонколицых, кудрявых, с чуть испуганными глазами: видно, что фотографировались впервые в жизни. Они были похожи друг на дружку, как близнецы, может, потому, что фотограф-портретист из Полтавы подрисовал им брови всем одинаково ровно.
Катря блуждала взглядом от пор грета к портрету, мечтательно улыбалась, потом сказала отцу и матери, сидевшим рядышком на лавке прошв кровати и печально смотревшим на дочку:
— Он ничего. Только строгай и неразговорчивый. Вы, когда он приедет, не очень приставайте к нему с разговорами да расспросами, а то еще что-нибудь не так скажете… Это я прошу.
Степан промолчал, только суетливее, чем обычно, зашарил по карманам, ища папиросы, а Степаниха сказала тихо:
— Да что ж мы, враги своему дитяти? Уж как-нибудь постараемся угодить.
Когда дочь задремала, старики тихо вышли в другую комнату и уселись на теплой лежанке рядышком, так же как сидели в светлице. Долго молчали. Степаииха вздыхала, а Степан курил. Потом сказал:
— Видать, штука!
— Да уж какой попался, — печально ответила Сте-паниха.
Свет не включали. Степаниха на ощупь постелила постель — себе на железной кровати, которая горела в войну, однако еще держалась, мужу — на лежанке. Степан тем временем пошел в хлев, бросил корове в ясли охапку сена, что-то сердито бормоча, потом ни с того ни с сего ударил корову навильником и сказал:
— Повернись, стерва собачья! — И сразу у него отлегло от души, стало жаль и корову, и жену, которая все умела терпеть и никогда не ссорилась, а только вздыхала, и дочку — последнее свое утешение. Думалось, приведет в дом хорошего парня, хозяина молодого, и будут жить на всем готовом, для них же приобретенном, а им с женой будет к кому на старости голову приклонить, потому что старшие дочки, тоже не дождавшись сватов в хату, поехали искать свое счастье — одна в Сибирь, по вербовке, другая на целину. Ехали ненадолго, а остались там навсегда. Повыходили замуж, обзавелись детьми, теперь только письма кое-когда шлют да дописывают после «До свиданья». «Целуем вас, папа и мама, семья Андреевых». Это старшая. А средняя, характером помягче да поласковей: «Целуем вас, дорогие папочка и мамочка, семья Евтушенковых». Приезжали как-то с детишками и мужьями. Ничего хлопцы. Бойкие, разговорчивые, собой хороши. Внуков и внучек навезли полдвора — щебетунчиков маленьких. «Дедушка, а это как называется?» — «Цеп». — «А что им делают?» — «Молотят». — «Как?» — «А вот так».
«Бабушка, а кому это такой большой чугун картошки?» — «Паци, деточка». — «Паци? А кто это? Поросенок?!» И хлопают в ладошки да подпрыгивают: «Паця-паця, паця-паця!»
Говорил зятьям: «Оставайтесь, хлопцы, тут. Хаты вам всем хутором поставим в одно лето, приусадебные участки колхоз нарежет такие, что сады за два-три года выгонит, как из воды; телочку, поросят дам на развод, на новое хозяйство». А они: «У нас, папаша, там родные, там квартиры, заработки неплохие — чего же еще?»
Правильно, конечно. Кто ж свое родное бросит или от добра добро искать станет?
Теперь и Катря вылетает из родительского гнезда. Оставайтесь, папа-мама, ни с чем, живите, как знаете. «Мы вам на старости все вместе помогать будем, а если захотите — к себе заберем». Спасибо, дети. Вот только кто воды подаст, как захвораем, кто деда дедом назовет и на плечо кто попросится, чтобы повозил, как лошадка, кто бабке дров наколет или попросит сказку рассказать, кто за садом присмотрит, чтоб не захирел, а цвел-разрастался каждую весну, кто отцовскую да материнскую песню запоет зимними вечерами?
«Заберем». Вон Килину Волоховскую забрали было дети. Хата два лета пустая стояла, ребрами светила, стекла радугой переливались, словно их кто дегтем намазал, садик по самые ветви бурьяном зарос. Не двор, а заброшенная могила, только ежи по ночам в бурьяне хрюкали да одичавшие коты глазами светили. Продать бы, но кто ж ее купит, если все в странствия пустились. А этим летом вернулась Килина. «Тут родилась — тут и умру, — сказала дочке и зятю. — Если хотите, чтоб мать дольше прожила, не вывозите меня никуда, не трогайте с места». И снова ожила усадьба, сад стал чистым, хата белыми стенами красуется, а ежи и коты исчезли.
«Заберем»… Эге-ге! Разве что мертвых. Тогда — все равно.
Корова шуршала сеном, похрустывала сухими стебельками и похлестывала Степана хвостом. Степан уже не сердился на нее, отмяк душой. Еще немного постоял посреди двора, прислушиваясь, как набирает силы ветер. Голые деревья в саду не шумели, а трубили в осенние свои трубы.
Не спали долго. Решили со старой, что завтра нужно позвать Кузьму Белокобыльского, мастера резать свиней, и заколоть годовалого кабана пораньше, чтобы к вечеру уже и с колбасами управиться — до субботы ведь осталось всего три дня, а холодца можно будет и в четверг наварить; масло подсолнечное решили взять готовым, обменяв на маслобойне на семечки; мука была своя. Степаниха прикидывала, кого позовет стряпать, а Степан рассуждал вслух, сколько нужно будет самогонки, если пригласить на свадьбу всех родственников и хуторян:
— Андрюшка выгнал сегодня две бутыли. Давал пробовать — хороша: в ложке горит и на пол капает — горит. Скажу, чтоб придержал. Завтра Мотря Решетковская собирается гнать, думаю, не пожалеет на такое дело. Да и Федор, брат, без своей не живет. А еще в лавке возьму ящик, ведь сваты тоже, наверно, приедут.
Так за хлопотами забылась и печаль.
— Одним словом, как-нибудь утрясется, — сказал Степан, зевая, и вскоре уснул, а Степаниха еще долго ворочалась, вздыхала, тихонько всхлипывала и задремала уже перед первыми петухами.
— Как же, дочка, свадьбу будем играть? — спросил утром Стенай, свежуя уже внесенного в хату кабана. — По-старому или по-новому?
Катря одной рукой помогала матери хлопотать у печи, а другой придерживала под грудью концы большого цветастого платка В этом платке, старинном, еще бабкином, сберегаемом на дне сундука, как самое драгоценное сокровище, которое каждой осенью перекладывали листьями ореха от моли и для запаха. Катря была похожа на хорошенького обиженного ребенка с глазами огромными, полными взрослой печали.
— По-новому, папа. Посидят люди, погуляют и разойдутся.
— А может, и дружек поводила бы да пригласила людей на свадьбу, хотя бы родичей, тех, кто поближе? — несмело спросила Степаниха.
— Какие там дружки, мама, — улыбнулась Катря. — Да и кто тут из моих ровесников остался…
— Ну хоть фату наденешь?
— Надену, если хотите.
— И то слава богу, — обрадовалась Степаниха.
— Теперь такая мода пошла, что по-нашему уже ничего не делают, — подкинул резчик Кузьма Белокобыльский, прищуривая единственный свой глаз. Он резал сало на широкие полосы, потом ровненько делил на куски и, густо посыпая солью, складывал в крепко слаженный немецкий ящик из-под мин. — Теперь так: раз, два — и в дамках! А бывает, сегодня свадьбу отгуляли, а завтра — га-га! — глядишь, молодую уже и в родилку отвезли!
Катря покраснела, низко наклонила голову и вышла в светлину. А Степаниха сказала сердито:
— И такое же смелет при дитяти, что, господи, прости и помилуй.
— А что, разве не правда? — обиделся Кузьма. Он был добрый человек, подначивать не любил, а всегда говорил простосердечно, как думал, потому и не понял, за что на него рассердились.
— Хватит вам, — вмешался Степан. — Подавай, мать, свежину[31] на стол да будем завтракать.
После доброй чарки Кузьма растрогался и раза три пожелал Катре, чтоб ей с мужем «жилось, как с горы катилось», чтоб детей «навела» побольше да не забывала отца с матерью в «чужом, далеком краю». Кузьме казалось, что Донбасс где-то за морями да горами высокими.
Катря прилегла бочком на подушки, закрыла глаза платком и заплакала, а Степан, побагровев после стакана «домашней», часто заморгал, быстренько завязал в узелок резчику на гостинец кусок грудинки, два куска сала и, поблагодарив за помощь, выпроводил Кузьму за ворота.
— Перестань хныкать! — прикрикнул с порога на жену, заметив на ее щеках красные от печного огня слезы. — Что это тебе: свадьба или похороны?!
Степапиха быстренько утерлась и сказала так, словно и не она только что плакала:
— Без тебя знаю, что свадьба. Ты вон с утра нализался, так тебе и все равно, а матери, может, и поплакать хочется.
Степан смолчал, как всегда, когда бывал навеселе, прошел в светлицу, погладил дочку по голове, как гладил когда-то маленькую, и сказал:
— Не плачь, Катюша, не горюй. Тут, видишь, такое дело: не век же тебе жить при родителях. Достань-ка лучше мне одежу, пойду лавку открою, потому уже и так поздно.
В лавку Степан пришел, как новая копейка: в широких галифе прочного синего сукна, хромовых сапогах и куртке из той же материи, что и галифе. Еще и тонкими дочкиными духами благоухал — Катря попрыскала ему воротник.
Люди, толпившиеся у лавки, встретили Степана вежливенькими приветствиями, а не руганью, как это бывало всегда, когда завмаг опаздывал, — знали все: у человека хлопоты.
— Хлеба набирайте, чтоб хватило до самого понедельника, — объявил Степан. — Потому, как мне некогда будет, сами понимаете. А еще дочка просила — да и мы со старухой просим, — чтоб приходили в это воскресенье на свадьбу.
Хуторяне учтиво благодарили, расспрашивали, где будет гулянье да кто жених.
— На дворе посидим, если погода будет стоять, чтоб все поместились. А жених — главный инженер на шахте, — приврал Степан, думая, что «Волга», на которой приедет зять, свое дело сделает: кому б еще дали гнать такую машину за четыреста километров, как не главному инженеру…
Люди почтительно кивали головами, те, которые жили ближе к Степану, обещали одолжить столы, стулья и посуду, и все брали хлеба с избытком.
Женщины сразу же расходились, а мужчины терлись у прилавка и, когда последняя молодица, нагрузив полную корзину хлебом и ситро, вышла, вроде бы полушутя, с улыбочками да подмигиванием, заегозили возле Степана:
— Может, Кондратович, ради такого случая того… до десяти… — И начали шарить по карманам, доставая мятые рубли, а кое-кто копался за пазухой для вида: мол, чего спешить поперек батьки в пекло, может, завмаг на радостях и свою выставит.
Степан и вправду отмел ладонью кучку денег, сказав: «Заберите, я угощаю», накинул на двери крюк и достал из-под прилавка две бутылки «Столичной».
После двух пили еще и третью, закусывая консервами из камбалы, хлебом и пряниками, похваливая всех Степановых дочек за красоту и за то, что вот так ловко сумели «пристроицца» в жизни, пока Петра Малинюковского, знаменитого хуторского певца, не потянуло на песню. Тогда Степан легонько хлопнул ладонью по прилавку и сказал:
— Хватит, хлопцы, у меня еще работы да работы.
Мужчины, кто пошатываясь, кто ступая тверже, чем нужно, разошлись, а Степан запер лавку и отправился в село приглашать брата Федора, музыкантов и председателя колхоза, рассудив, что телевизора молодым он, конечно, не подарит, потому что они не колхозники, а соломы корове на подстилку или дров при случае выписать не откажет.
Из села Степан вернулся навеселе, и так ему стало жаль Катрю и себя с женой, что он заплакал. Однако бодрая мыслишка о том, что выдает дочь не за кого-нибудь, а за главного инженера шахты (повторив свою выдумку брату, председателю колхоза и еще нескольким селянам, Степан и сам поверил в нее), успокоила, он умолк, вытер пьяные слезы и заснул, как был — в сапогах, праздничных галифе и шелковой рубахе.
В воскресенье с самого утра во дворе у Степана уже толклись люди: родственники, соседи, старухи. Ставили в ряд столы от самых ворот до сада, мастерили лавки из желтых, хорошо выструганных досок, а в боковушке и сенях все, даже пол, было заставлено мисками с холодцом, узваром и киселями. В светлице на столе, обставленный свечками из чистого воска и украшенный калиной, красовался каравай; на кровати были разложены новенькое белое как снег платье невесты, фата, прозрачно-матовая, как березовая ветка в инее, венок и белые туфельки, еще не вынутые из коробки. Все это привезла Катря.
Свечки тихо горели, пламя на них колебалось, когда кто-нибудь открывал дверь в светлицу, и в хате стоял церковный дух. Катря сидела в красном углу, покрытая уже не по-девичьи, а как замужняя, тем же бабушкиным платком, и, не мигая, смотрела на свечи, Стряпухи, возившиеся в боковушке, улучив минутку, когда Степаниха выходила за чем-нибудь в погреб или кладовку, перешептывались меж собой:
— А Катря сидит, как с креста снятая.
— Видать, не очень сладкое будет замужество…
— Да и жениха нет, а ему еще вчера пора бы приехать…
На дворе распоряжался Федор, младший брат Степана, высокий, крупный мужчина с такими же, как и у Степана, тугими румяными щеками и острыми карими глазами, правда, более скрытными, чем у старшего брата, — может, потому, что Федор часто прищуривал их, словно целился в кого-то.
— Вон тот большой стол посредине застелите самой лучшей скатертью, там будут сидеть жених с невестой и гости, — командовал женщинами Федор. — А вот те два, что по бокам, можно застелить и теми, что похуже, там посадим родителей и родичей. Дальше — для всех, можно и клеенками: не велики господа!
Голос у Федора был громкий и веселый, парубоцкий голос. Женщины охотно покорялись ему, хихикали и старались быть ближе к Федору, а он не упускал удобного случая одну ущипнуть, другую обнять за плечи и скользнуть пальцами по натянутой грудью кофте или шлепнуть пониже поясницы. Жена Федора, бедовая, нарядная, быстрая в работе, видела все это, однако не сердилась на мужа, а смеялась вместе со всеми и щебетала:
— Федя, ты бы и меня хоть разочек обнял, как вон ту Гальку, что аж дух у молодицы захватило!
— С тобой я и дома наобнимаюсь!
— Э, дома оно не так приятно! А в темненьких сенях — будто чужой!
Пора стояла, как в бабье лето. Из-за сада сквозь голые ветви желто сияло солнце, пахло еще не подгнившей, росяной листвой, холодной после ночи — она лежала под каждым деревом пышными кучами, а с поля тянуло ароматом вспаханной земли и осенней стерпи.
Степан хлопотливо метался по двору, то показывал, где что нужно взять, то высылал мальчишек по очереди бегать за хутор и выглядывать, не видно ли от дороги легковой машины, то ходил вокруг столов и, тыча пальцем да шевеля губами, уже в который раз подсчитывал, сколько людей поместится.
К обеду начали сходиться гости, и у каждого под полой если не бутылка, то две, а то и целая четверть. Пришли и музыканты из села: Иванушка-скрипаль, у которого верхняя челюсть выдавалась вперед, а нижняя немного запала; глаза у Иванушки были большие, серые и глядели на мир с доверчивой добротой; Шурко — баянист и завклубом, белочубый и застенчивый хлопец, который зимними вечерами, если в клубе никого не было, сидел в пустом фойе и сочинял свою музыку; Василь Кривобок — мастер играть на сопилке и конюх в больнице, который привез с войны один-единственный трофей — фабричную сопилку отличной работы; четвертым музыкантом был Мишко Мышлык, бубиист и колхозный шофер, который мог выбивать на бубне локтями, коленями, подбородком, головою и выкрикивал под гопак, краснея и вытаращивая глаза: «А давай-давай-давай! Гоп-ца! Га-ца-ца!» Музыканты, потихоньку переговариваясь меж собой, пробовали инструменты, а Иванушка и Шурко настраивали скрипку: Шурко давал ноту, ведя ее долго, а Иванушка побренькивал струнами, то подтягивая их, то отпуская. Потом, для пробы, проиграли одно коленце из белорусской польки, сложили инструменты на скамье возле хаты и закурили: Степан не велел играть, пока не приедет жених.
К двенадцати часам двор был полон народу. Мужчины, видя, что свадьба затягивается, сели за крайние от сада столы и принялись играть в карты. Все они, как один, были в теплых выходных куртках, желтых или черных кожаных шапках, галифе и хромовых сапогах. Женщины цвели цветастыми платками, как маковая грядка, а детвора играла в ладки, шныряя между взрослыми, как воробьи между голубями, за хатой, за хлевом и погребом.
Но вот прибежал запыхавшийся мальчик, посланец Степана, и крикнул:
— Едут, едут!
Мужчины быстро собрали и припрятали карты, поднялись и следом за детворой да женщинами двинулись к воротам. Тут уже стояли четверо хлопцев из тех, которые еще не женаты, пересмеивались и перемигивались, ожидая жениха: они должны были брать магарыч и чувствовали себя немного неловко. Степан вертелся возле них и шептал то одному, то другому:
— Вы ж, хлопцы, глядите, того… делайте дело ладком да мирком, чтоб, не дай бог, драки не затеяли, а если что, я вам своей ведерко выставлю.
— Своей, дяденька, неинтересно!
— Ты, Кондратович, не мешай хлопцам. Что ж то за свадьба без магарыча за молодую.
В конце хутора поднялась пыль — ленивая, осенняя; куры, раскинув крылья, метнулись с дороги под плетни, и «Волга» на полной скорости подскочила ко двору. Толпа притихла, подалась вперед так дружно, что ворота затрещали. Из машины вышли трое: два молодых человека, среди которых трудно было опознать жениха, потому что оба они были одеты одинаково хорошо: в белых нейлоновых сорочках с галстуками, сурово-торжественных черных костюмах и новеньких «болоньях». Третьей была женщина, видно, мать жениха, сильно напудренная и с ярко накрашенными губами.
«Ишь ты какая пани сваха у Безверхих…», «Который же из них жених, а который боярин?» — зашептали в толпе, проталкиваясь вперед либо становясь на цыпочки.
Хлопцы-магарычники тоже растерялись: с которого же требовать магарыч?
— Просим дорогих гостей во двор, — поклонился Федор и обеими руками указал на калитку.
«Невеста!» — крикнул кто-то в тишине, и все обернулись к хате: там на крыльце стояла Катря — в белом просторном платье, скрывающем талию, калиново-серебряном венке над короной аккуратно причесанных волос и длинной фате, которую, словно волну тумана, держали на руках девочки и молодицы в старинных вышитых рубахах и цветных платках с длинными шелковыми кистями — румяные, улыбающиеся, взволнованно-любопытные, им не терпелось поскорее увидеть жениха: кому навстречу вывели такую красавицу? Катря стояла, опустив руки вдоль тела, от чего ее узенькие плечи стали еще уже, белая тонкая шея, которой словно никогда не касался солнечный луч, стала еще длиннее; голову Катря чуть наклонила и исподлобья смотрела через головы хуторян туда, на улицу. Глаза Катри сияли тихой смущенной улыбкой, а губы дрожали от волнения (сроду на нее не смотрело столько людей), она прикрыла их пальцами и не пошла — поплыла к воротам, как пава.
— Гляди, какую красавицу вырастил Степан, — зашептали женщины.
— Дева непорочная — да и только…
— И куда наши хлопцы глядели?..
— А что б она тут делала — за свиньями ходила?..
— Вон, вон жених, гляди: к калитке идет!..
Жених — это был хлопец лет двадцати восьми, с жиденьким чубом, зачесанным наискосок редкой расческой, чуть ли не ниже Катри, однако широкий в плечах, суровый лицом, немного изнеженным и бледным, — чуть улыбнулся Катре и протянул было руку, чтобы открыть калитку. Но тут один из парней заступил ему дорогу, набычил голову и буркнул:
— На магарыч давайте.
— Что? — не понял тот.
— На магарыч, говорю, давайте. Нашу девку берете, нужно выкупать.
— Это, извините, так у нас заведено, — объяснил Федор, щуря на жениха улыбающиеся глаза, — ставить магарыч за дивчину.
— Гм., — гмыкнул жених и, высоко поднял одну бровь. — Что ж, пожалуйста. — Достал из кармана кошелек, медленно перебрал деньги и протянул хлопцу новенькие, еще не бывшие в употреблении пятьдесят рублей.
— Вот так! — восторженно выдохнула толпа, а хлопец спрятал хрустящую бумажку и сказал уже милостивее:
— Теперь заходите.
Молодой взял Катрю под руку и повел к хате узеньким коридором, потому что хуторяне не очень расступались: каждому хотелось поглядеть на приезжих вблизи. У порога уже постелили коврик — новое рядно в черную и красную полоску, тканное еще до войны, а за ним стояли Степан с миской зерна и серебряных монет и Степаниха, она немного сгорбившись, а он — навытяжку, как солдат, с двумя орденами и полдюжиной медалей, приколотых негусто, чтобы их казалось больше. Катря трижды поклонилась родителям, а жених лишь голову склонил. Степан посыпал молодых зерном и деньгами, потом сказал как можно торжественнее:
— Живите, дети, в мире и согласии.
Степаниха тоже что-то прошептала, поцеловала Катрю и зятя, который стоял, все так же склонив голову, и закрыла глаза платочком.
Музыканты лихо ударили «Ойру» — и молодые двинулись в хату.
— К чему эта комедия? — недовольно шепнул жених Катре на ухо. — Собрались бы родственники, скромно, тихо…
— Пусть делают как хотят, — кротко ответила Катря..
Пока родичи толпились в светлице, знакомясь, — приезжая сваха при этом ни с кем целоваться не пожелала, а только подавала руку, называя себя Клавдией Константиновной, — стряпухи быстренько накрывали столы, выставляя пироги и сметану, соленья, вареную капусту, свежую колбасу в кольцах, а девочки и молодицы, которые держали Катре фату, вынесли каравай. Свечки сразу же погасли, зато калина непорочно рдела в солнечном луче, как свадебное знамя. Федор выставлял на столы самогонку в трехлитровых бутылях — сизую, синеватую, чистую, как слеза, — и вскоре над столами словно туман отстоялся — так много было бутылей. А над туманом тем, напротив каравая, где должны были сесть молодые, словно церковки с серебряными куполами, возвышались три бутылки шампанского.
Когда на порог вышли молодые и сваты, музыканты грянули туш, потому что ничего другого подходящего не придумали, а это было знакомое: на торжественных собраниях играли, когда колхозникам вручали премии и грамоты.
Первому, как представителю власти, дали слово председателю колхоза.
— Дорогие товарищи, — сказал председатель, худой мужчина с длинным носом смирного человека и с глубоко запавшими щеками, — это хорошо, что мы выдаем сегодня Катрю Безверхову, но это и плохо. Хорошо, что человек нашел свое счастье — тут не радоваться нельзя, и плохо, потому что не Катря привела мужа в наш коллектив, а ее от нас забирают. Это — минус. Вот я и говорю: товарищи девчата и молодицы, которые не замужем, принимайте приймаков. — Тут председатель и сам засмеялся вместе со всеми, даже жених передернул губами, словно улыбаясь. — Заманивайте мужчин в наш колхоз! А мы, со своей стороны, будем строить вам хаты и давать лучшие участки. Вон в старом колхозном саду — разве не земля? Да там, как писал наш земляк Николай Васильевич Гоголь, воткни дышло, а вырастет тарантас! Так что милости просим. За это и выпьем!
— Правильно! — загудели мужчины, наливая себе в стаканы прямо из бутылей. — Говорит, как другой по бумаге читает.
— Правильно! — закричали женщины, те, что позадорнее, тянулись рюмками к молодым, к председателю, осторожно, чтобы не залить закуску, а музыканты еще раз проиграли туш.
Потом пили за родителей невесты и жениха, причем кто-то из подвыпивших, верно, еще до свадьбы, задиристо выкрикнул:
— А где ж это сват донбассовский? Или, может, посаженого отца молодому выберем, а?
— Свата нашего дорогого, — поднялся с рюмкой Степан, — срочно вызвали на совещание в Ворошиловград! Так что он отсутствует по государственным делам, и я пью за него заочно!
Степан сказал это так торжественно, а сваха, Клав-дня Константиновна, так важно сложила ярко-красные уста свои, что кое-кто из хуторян наклонил голову, пряча улыбку…
Жених поморщился и что-то шепнул Катре, а та умоляюще посмотрела на отца: мол, я же вас просила…
Воспользовавшись тишиной, которая залегла на миг, из-за крайнего от сада стола поднялся Омелькович, грузчик при сельпо и первейший выступала на всех колхозных собраниях. Брат Омельковича работал где-то в Астрахани юристом, летом наезжал в село и консультировал всех обиженных, вот и Омелькович взял моду говорить грамотно и официально.
— Тарщи! — громко и уверенно изрек Омелькович. — Фактицски, юридицски и практицски перед нами уже не жених и невеста, а муж и жена!..
Катря залилась румянцем и спрятала глаза, жених высоко поднял бровь и смотрел на оратора с нескрываемым презрением, а остроязыкая жена Федора быстробыстро застрекотала:
— Что ты, Омелькович, несешь-то? Ну как скажет, ей-богу, так словно в пепел дунет!
За столами грянул хохот, а Омелькович придурковато заморгал и сказал:
— Юридицски они уже расписаны, значит — все, возврата к холостой жизни нет, разве только через развод. Вот что я хотел сказать!.. — И победно сел.
Музыканты, хоть и были навеселе (перед их скамьей поставили две табуретки с самогонкой и холодцом), поняли, что речь Омельковича нужно как-то замять, перемигнулись и врезали польку-бабочку, по тут поднялся дед Лавро, знаток и блюститель свадебного обряда, махнул музыкантам, чтоб затихли, и сказал, дождавшись полной тишины:
— Кхи, а почему это ты, Катря, не перевязала жениха платком? Разве ты не хочешь привязать его к своему сердцу?..
— Верно! — зашумели женщины. — Это как следует!
А за столами, где разместились мужчины (если сядешь рядом с женой, разве выпьешь по-человечески!), загудели:
— Ежели захочет в гречку скакнуть[32], так и на веревке не удержишь, ги-ги-ги!..
— Что-то очень манежится. Такое пфе только газеты читает да телевизор смотрит…
Катря медленно встала, выдернула тоненькими пальцами платочек из-под рукава — новый, шелковый, заглаженный в ровный квадратик, — ласково улыбнулась нареченному. Тот поднялся, подставил руку, словно для укола. Когда платочек на его рукаве сверкнул шелковым клинышком, свадебная компания, словно сговорившись, дружно крикнула:
— Горь-ко!.. Горь-ко!.. Горь-ко!..
Катря всем телом потянулась к жениху, готовая, казалось, хмелем обвиться вокруг него, закрыть глаза и лететь в поцелуе, как в пропасть… А жених, напрягшись в шее так, что аж воротник врезался, едва дотянулся сжатыми губами до Катриной щеки и коснулся ее — горячей, как огонь.
— Не так-ак? — завопили женщины.
— Так, как впервые, давай!
— Как наедине!
— Горько!
— Покажи, как инженеры целуются!
— Ха-ха-ха!..
— И-и-ги-ги!..
— Язычники, — тихо сказал Катре жених, когда они, поцеловавшись, сели, и пригубил из рюмки — она дрожала в его руке, а Катря выпила свою до дна и ответила мирненько:
— Люди как люди. Ты лучше выпил бы, как все.
Жених сурово взглянул на нее сбоку, однако промолчал и еще крепче сжал губы.
Женщины завели песню, простую, не свадебную, потому что понимали: если «у нашей княгини» еще как-то подходит невесте, то «у нашего князя» уж никак не подходит жениху. Такой напыщенный — и князь?! Нет!
Катря, осмелевшая после двух рюмок шампанского, тоже пристала к песне, сначала потихоньку, словно сама себе напевала, когда же мужчины могучими басами заглушили запевавшую, взяла вдруг первым, звонким и чистым, как фонтанчик на дне криницы, голосом:
Ой, братіку, сокілоньку,
Ой, братіку, сокілоньку,
Та візьми ж мене на зимоньку…
От песни этой старинной, до краев налитой печалью песни, с которой выросло не одно поколение хуторян и не одно поколение ушло на тот свет, у женщин дрожали на ресницах слезы, мужчины хмурились, глядели грустно и трезвели, словно и не пили, а Грицко Байрачанский витал своим дрожащим тенором высоко-превысоко, как одинокая птица под облаками. Казалось, не десятки людей пели эту песню, а одна многоголосая душа… Еще вчера Алексей Цурка слонялся возле клуба пьяненький, ища «врага» своего, чтобы отвести душу, а найдя (то был бывший бригадир), подходил к парнишкам и умолял первого попавшегося: «Ванька, пойди затронь бригадира, пусть он тебя ударит, а я ему морду набью…» Еще недавно Параска Жмуркова с пеной на губах грызлась с соседкой Ялосоветой Крамаренчихой за межу, когда пахали на зиму… А сегодня все они плечом к плечу сидели за столами и пели песню, знакомую еще с детства, и были похожи на послушных детей одних отца-матери. Они это были — и не они.
— Вот дают хохлы! — восхищенно сказал жениху парень, приехавший вместе с ним на «Волге». Громко сказал, надеясь, должно быть, что его за песней не услышат. Однако Федор Безверхий, сидевший неподалеку за семейным столом, все-таки услышал, прищурил острые глаза и спросил:
— А вы сами, извините, откуда будете?
— О, я, папаша, издалека, — снисходительно ответил молодой человек. — Я из Винницы. То есть родители оттуда. А-я коренной донбассовец.
— A-а, это далеко, — хохотнул Федор. — Это у вас, в Виннице, говорят «рабый», вместо «рябый»?..
— Когда-то говорили, а сейчас — нет.
— Ну, тогда давайте выпьем за ваши края, — осклабился Федор. — По полному, чтоб дома не журились, как говорится.
Выпил, утерся платком и крикнул певцам:
— А чего это мы такую грустную завели? Разве веселее нет для такого дня?
— Ну, давайте «Із сиром пироги…». Давайте?
Но тут снова поднялся дед Лавро и сказал:
— Кхи, эту песню на моей памяти никто у нас никогда не пел. И не нужно. Потому что, если б казаки бились за девчинонёк и пироги, так мы уже были бы турками. Пусть лучше музыканты играют, а то зачем же их позвали…
— Мне мою, хлопцы, — выбрался из-за стола Лука Илькович Власенко, бывший кавалерист и ротный повар, а теперь сторож при сельмаге. Всю свою жизнь, и довоенную и послевоенную, Лука Илькович танцевал на гульбищах только «Барыню». «Барыней» его и прозвали, а свой рассказ о прошлом он начинал так: «Когда служил я в кавалерии, то шашка у меня была длинная и на колесике…»
— Грей, Мишка, бубен, — распорядился Иванушка-скрипаль.
Мпшка-бубнист поджег клочок газеты, немного подержал над пламенем свой самодельный инструмент из собачьей кожи — и бубен загудел, как колокол. Иванушка прижал скрипку подбородком к плечу, поднял смычок, Василь-сопилкар послюнил языком мундштук сопилки, Шурко-баянист взял аккорд, а Лука Илькович стал в свою любимую позицию: положил ладонь правой руки на затылок, левой подбоченился и выставил вперед укороченную раненую ногу. Потом сплюнул сквозь зубы и сказал:
— Ну?!
Иванушка коротко взмахнул смычком — и баянист медленно, чеканя каждый такт, на одних басах заиграл выход. К басам незаметно подкралась скрипка и, сладенько вскрикивая, как лукавая молодица, пошла с ними в паре; за нею ручейком влилась в мелодию и сопилка, только бубен молчал, выжидая удобного случая…
Лука Илькович крадучись пошел по кругу, припадая на левую раненую ногу, а правую выбрасывая перед собой ровно, как аист, — глаза прищурены, короткие седые усы встопорщены, — подпирал верхнюю губу нижней, представляя капризницу-барыню. А Мишка-бубнист, будто насмехаясь над той великой пани, скривил набок большой рот и приговаривал в такт музыки:
Е-е-е ба-ри-ня ла-са, ла-са
до лю-бо-ві, у-да-ла- ся,
ба-ри-ня цяць-ка,
ба-ри-ня киць-ка…
Их-их, и-хи-хих — залились смехом медные погремушки на бубне и сразу умолкли.
Що не вечір, то и новий, —
захохотал бубен.
Що не вечір, то и другий!
И мгновенно мелодия закружилась, словно вихрь.
Бариня — кицька!
Бариня — ласка!
— А давай-давай-давай! — не своим голосом завопил Мишка, краснея и выпучивая глаза. — Гоп-па! Га-ца-ца!..
Лука Илькович и сам что-то выкрикивал, молол ногами пыль, взмахивал руками, как ветряк крыльями на сильном ветру, выгибал тело и туда и сюда, и так и сяк, и казалось, не танцует он, а кувырком ходит… Потом дол — стал как вкопанный, и все, даже те, которые видели старого в танце не раз и не два, подумали: все, устал, конец. А Лука Илькович, выждав нужный такт, пустился вдруг снова, с такой яростью шлепая себя ладонями по икрам, бедрам, груди, по шее и подошвам, что уже и музыки не было слышно, а только одни хлопки. («После каждой «Барыни», — жаловался не раз Лука Илькович дядькам. — у меня все тело в синяках, и ладони, и пальцы — чарки не удержишь. Тьфу!»).
— Ну, дают! — выкрикивал сквозь смех «коренной донбассовец» и толкал жениха под бок.
Тот тоже смеялся — уже не скупо, искренне, и оказалось, что смех у него тихий, мягкий, как у восторженного парнишки, а зубы ровные и белые. Он обнимал Катрю за талию, чувствовал под пальцами ее остренький твердый живот, и приятная теплая волна отцовской радости омывала его.
— Выпьем, Катюша? Вдвоем. Выпьем за…сказал тихо.
Она догадалась за кого, опустила глаза и снова подняла их на него — грустные, прекрасные, влюбленные до самозабвения, и кивнула:
— Я капельку, мне ведь уже нельзя, а ты все.
Ей хотелось обнять сейчас и дядьку Луку, и музыкантов, и всех гостей за то, что ее любимый снова стал таким ласковым и добрым, как в первые дни их знакомства…
— Молодец, дядько! — закричали гости, когда музыка умолкла и Лука Илькович, покачиваясь от усталости, направился к столу. — Качать танцора!
— Качайте, — согласился Лука Илькович, — только глядите не упустите, а то, если и другую ногу покалечу, тогда конец «барыням»…
Сильные хлопцы-трактористы несколько раз подбросили дядька выше стрехи, под всеобщий хохот хуторян, отнесли к столу и налили полный стакан — как премию. Музыканты тоже уселись вокруг своих табуреток с холодцом и водкой. А за столами, где сидели мужчины, был слышен вкрадчивый голос известного на весь сельсовет трепача Самойла Шкурпела:
— Поньмаш, черт, забегаю я, значить, в Берлин и спрашиваю: «Где тут Гитлер?» Гляжу, трясется один в толпе среди немчуков, усы вот так вот столбиком, чубчик набок и с белым флажком в руках… А сам в штатском… Гляжу: бочком, бочком, за спины прячется. «Хенде хох! — говорю. — Попался, фон гад?» — и автомат ему в грудь наставил. «Ком за мною», — говорю…
— Ну и брехло ты, Самойло. Гитлер ведь сгорел!
— Погоди, погоди, — обиделся Самойло, — ты сначала дослушай, а потом обзывай… Вот, привожу в штаб, а там таких, как мой, целая очередь стоит, душ триста. Двойники, поньмаш…
— Так ты сам забежал в Берлин или с войсками?..
— С войсками, но я был в авангарде.
— …А я, когда служил в кавалерии, — уже едва владея языком после «премиальной», молвил Лука Илькович, — то шашка у меня была длинная и на колесике…
— Да-а, — отозвался младший Самойлов брат Семен, — когда я служил в Карелии, вызывает меня как-то раз командир полка и говорит: «Бери, сержант Шкурпела, семьдесят тягачей, сам во главу колонны и аллюром в тундру за лесом, а то нечем солдатам баню топить…»
— …Думаешь, почему тот опошнянский Кольчик так много зайцев в прошлом году набил и всех — с левого дула? Потому что оно у него крестиком золотым прострелено… И перед каждой охотой он себе глаза волчьей желчью мажет — тогда видать ему черт те куда…
— …Это правильно, что внедряют воспитание молодежи. Потому что фактицски она забыла, что к чему. Меня, бывало, в сорок шестом Захарко вызовет в сельсовет и говорит: «Собери хлопцев-допризывников, построй — и марш-бросок под Зинькивскую гору». Так я выстрою да как крикну: «Арш!» — так, брат, бояцца. А практицски бегут. И ты бежишь. Бежишь и чувствуешь за плечами ответственность…
— И никакой этот жених не инженер, а слесарь… — заговорил впервые за все гулянье Данило Шкабура, который никогда никому ни в чем не верил, а говорил всегда: «Все это брехня».
— Как не инженер? — спросили у него.
— А так. Инженеры не такие.
— А какие же?
— Не такие…
Были уже и пьяненькие. Первым отвели в хату и уложили на горелую кровать председателя колхоза, потому что Степан ему, как начальству, подливал крепчайшего первача и до тех пор, пока не свалило человека со стула. Председателю еще до того, как он упал, говорили: «Может, пойдете, Иван Лукич, в хату да отдохнете?» Но он обиделся: «Кто? Я? Нет-нет… Я свой взвод в бою никогда не оставлял — и вас не оставлю!»
Алексей Цурка бродил от стола к столу, упирался чуть ли не в каждого красными, как моченые сливы, глазами и спрашивал: «А где бригадир?» Приставал даже к хозяину: «A-а, Степан Кондратович… И-и сюда, поближе… Не хочешь, боишься… Знаем, как ты торгуешь… Пшено как продавал, а? Три кила пшена — пол-кила конфет растаявших в нагрузку. А сам брал те к-конфеты, тот солидол? Знаем!..»
Из-за сада, казалось, сразу за ним, поднималась против полуденного солнца огромная, в полнеба, синяя туча, дул холодный ветер, и вскоре пошел густой косой снег, лапчатый и мокрый, первый снег.
Молодые пошли в хату — легко одеты были и замерзли. К тому же пора было собираться в дорогу.
Один за другим, поблагодарив хозяев за хлеб-соль, стали расходиться и хуторяне, в большинстве женщины и дети. Мужчины же перенесли несколько столов в затишек, шумели, пели охрипшими с перепоя голосами, а кто уже был совсем пьян и тонкий на слезу, тот плакал, вспомнив давние свои обиды, или от жалости, кто» знает к кому…
Наступили сумерки, когда молодые, одетые уже подорожному, сваха и товарищ жениха вышли из хаты и направились к воротам, возле которых их уже ждала заведенная «Волга». Катря и Степаниха плакали» то и дело припадая друг к другу, жених морщился, как от боли, а Степан, бывший под доброй чаркой, уже в который раз твердил ему:
— Ты ж, сынок, не обижай Катрю. Она у нас жила, как ласточка в гнездышке, ни горя, ни нужды не знала, так гляди. Женой она тебе будет золотою — верь отцу. А мы вам в любое время и сала, и колбасы домашней, и курицу пришлем. А надо будет, картошки подкинем багажом, сколько захотите… Веришь? Я такой. Для своих — все!
— Верю, папаша, верю, — успокаивал его зять, держа руки в карманах плата. — Спасибо, не волнуйтесь, все будет хорошо.
— А вы, сваха, — обнимая Клавдию Константиновну и целуя ее в сухие напудренные щеки, ворковал Степан, — глядите ж там. Если что не так будет делать, подскажите, научите, но не обижайте. Она ж у нас… — И махнул рукой. — А мы вам… Пишите, что нужно, — все будет…
Молодые и гости, простившись, сели в машину. Хлопнули дверцы, сильнее загудел мотор, и машина, срывая снег, помчала улочкой, оставляя за собой две черные полосы от колес.
— Да моя ж ты деточка дорогая, когда ж я теперь тебя увижу!.. — вскрикнула Степаниха и зарыдала.
Федор с женой подхватили ее под руки и повели в хату, а Степан, сгорбившись, пошел к столам, где гудели мужчины.
Машина выскочила за хутор, подсвечивая фарами чашечки на телеграфных столбах, и помчала к большаку, а Катря все смотрела и смотрела в заднее стекло, за которым уже едва виднелись хаты, укрытые снегом, поблескивал кое-где свет на столбах и в окнах, а когда хутора не стало видно, склонилась мужу на грудь и занемела, только плечи ее мелко дрожали.
Усадьба Юхима Кравчины у самого луга, каждый год & заливается паводком, и ничего стоящего на ней не родится, разве что кормовые бураки да еще конопля — высокая» толстая, как лоза, годная не на пряжу, а скорее на топливо. Про картошку и говорить нечего: никудышная, кормовая картошка. Юхим каждую осень продает ее в районном городке или в Полтаве — горожанам лишь бы крупная, — а себе покупает полевую, разваристую.
Зато сено у Кравчины самое лучшее — густое, буйное, косу не потянешь, как вызреет. К тому же из всякой травы. Не сено — чай.
«Сейчас так: у кого сено, у того и деньги», — рассуждает среди мужиков Юхим и, довольный собою, своим умением хозяйничать, улыбается, глядя в землю, и подбородок легонько пальцами поглаживает.
С ним соглашаются, потому что каждый может помножить четыре-пять копен сена и две-три отавы на шестьдесят, а то и семьдесят рублей. С огорода таких денег не выручишь. Соглашаются, похваливают Юхима в глаза. А за глаза смеются: что ж это за хозяин, если не помалкивает о какой-то своей выгоде. Разве умные так делают? Если ты умный, то, построив, к примеру, новую крепкую хату, не хвались, а лучше поплачься: «Не хата получилась — шалашик, холодно зимой, хоть собак гоняй. Кирпич, видать, недожженный (или пережженный), Черт его знает». Вырастил хорошие помидоры, говори: «Никудышные в этом году помидоры, завязалось такое — одни пупырышки». Все знают, что это вранье, однако уважают, потому что считают такого человека разумным. Хозяин! А то вот еще. Есть у тебя в загашнике деньги, а тут пришли занять, божись: «Да нет, мил человек, даже на соль, пусть меня громом побьет!» Проводи просителя из хаты да еще и с порога, вдогонку ему скажи: «Были бы, так разве я что — пожалел? С дорогой душой бы…»
Юхим этого не любит. Юхим любит наоборот. Поделятся на его одной-единственной яблоне-райке десятка три яблочек, хвастается в компании: «Ну и яблок же у меня нынче уродило… Листьев не видать. Словно пчелиный рой обсел — золотистые такие да краснобокие…» Или: «Ну и бураки ж у меня в этом году… Один — на пуд тянет. Как ведра». Пойдет рыбу удить, поймал не поймал, а прихвастнет: «Сегодня на зорьке рыбачил. Недолго и сидел, а на две сковороды набралось».
Незлобивые мужики на это лишь головами согласно кивают, а те, кто полукавее, пряча занудливую- улыбку, спрашивают, будто и не коварно, а с искренним любопытством: «Расскажи-ка, Юхим, как ты миня в позапрошлом году ловил…»
Юхим свертывал цигарку и неторопливо так заводил: «A-а, то было. Пошел я как-то на рассвете туда за Оступ, только закинул снасть, стал закуривать, гляжу, поплавка нет, как и не было, уже и конец удилища в воде. Подсек, тяну. Чувствую, крупненькое что-то. Вытащил, а там одна голова от миня… То ли я сильно подсек?!»
Тут уж все слушатели, даже почтенные мужики, смеются. А тот, кто спрашивал, еще и присолит: «Я бы на твоем месте, Юхим, эти твои райские яблочки давно бы обтрусил, а то ведь ветки поломает ко всем чертям…»
И ну хохотать: и над тем, что у Юхима, кроме яблоньки-райки, ничего больше не растет (сколько ни сажал — вымокает), и над тем, что сена у него родят, и над пудовыми бураками, и над рыбой…
Юхим обиженно моргает обгоревшими у горна рыжими ресницами, бросает компанию и, ссутулясь, идет в кузницу, а вслед ему: «Га-га-га! Ках-ках-ках!» Чтоб знал, как хвастаться, чтоб знал!
А Юхим разводит погасшее за болтовней горно, пшакает мехом так, что искры аж из трубы летят, и бормочет: «Смешно им, видишь ли, смешно. Кугутня чертова! Вот придет который да попросит: «Сделай, Юхим, то, сделай се, шиш сделаю».
Однако проходит день-два, Юхим забывает обиду и никому ни в чем не отказывает. И заказчики знают, как легко к нему подкатиться. Нужно только стать на пороге кузницы, кашлянуть раз-другой и сказать эдак ласково, вроде бы от души: «Здравствуй, Евдокимович! Как оно сегодня куется-клепается? Слава ли богу? А я вот шел улицей, слышу, молоточек твой так и поет, так и поет… Вот уж послал тебе бог дар в кузнечном деле!» Это лукавые. А кто хитрить не хочет или не умеет, тот скажет: «Ты, Юхим, за вчерашнее не сердись. Мы ведь не со зла, а так, по глупости, можно сказать…»
«Да я что ж, не понимаю, что ли, — мирно отвечает Юхим, а самому так сладостно, так приятно на душе становится. — Давай, что там у тебя». И мастерит между делом, что бригадир по наряду дал, тому щеколду, тому петли дверь навесить, тому тяпку стальную — «вечную». А если нет срочной работы, закрывает кузницу и идет в сосновый бор — «хоть там подышать не чадом да окалиной». Бор начинается сразу же за кузницей и тянется косогорами над рекой до самого дальнего села Бирок. Юхим увязает в песке, чувствует под подошвами сапог каждую шишку и прислушивается к постукиванию дятла где-то поблизости. Останавливается, закуривает цигарку и смотрит, как тот вертит головкой и орудует клювом.
«Экий кузнец-молодец», — думает Юхим, пыхкая дымом. И дальше идет, к понизовью, поросшему ольшаником, от которого тянет болотом и перемокшим в воде сушняком: тут ему легче всего дышится и прохладно после кузницы. Потом при случае Юхим ни с того ни с сего спросит у собеседника:
«А знаешь ли ты, какая птица самая работящая? Нет? Так я скажу. Дятел. — И постучит твердым, давно не стриженным ногтем по наковальне. — Воробей — это босяк. Налетел во двор, прыг-скок между курами, поклевал-поклевал, нахватался и улетел. Голубь — ленивый, выпятит зоб и ходит, ждет, когда накормят. Сорока — ворюга, на живое бросается. Сойка — цыганка: что увидела, то и стащила, спрятала на зиму. Скворец — как враг на сады налетает. А дятел — ууу… Трудяга. Изо дня в день, и летом, и зимой, все стук да стук, как плотник долотцом или, как я вот, молотком. И скажи, как у него голова не болит!..»
У Кравчины едва ли не самое большое во всей округе семейство: он с женой Мотрей, которая еще девочкой прибилась в двадцатые годы в Чернечью слободу из Екатеринослава, когда там был неурожай, пятеро детей — это только младших, которые еще не вылетели из родительского гнезда, — да старая, как мир, Кравчиниха, Юхимова бабушка. И все обуты, одеты, сыты (из-за редкости кузнечного ремесла Кравчина хорошо зарабатывает), все с покладистым характером, а дети к тому же хорошо учатся: младшие в слободской школе, старшие — в районной десятилетке. Юхим любит похваляться детьми, как и своим хозяйничанием, однако не при них.
«Маслом кашу не испортишь, а детей похвалой — мигом», — ласково поучает он Мотрю да старших своих сыновей и дочерей, которые уже обзавелись семьями. Это когда у Юхима хорошее настроение. А бывает он таким постоянно, если только не голоден. Если же голодный, то злее человека во всей слободе не найдешь. Поэтому в предобеденный час, когда из колхозного двора через луга доносится перезвон Юхимова молотка в кузнице, дома у него уже начинается суета: выносится во двор низенький круглый столик, потому что Кравчина летом, при хорошей погоде, обедает под яблоней в холодке; вытаскивается из колодца ведро холодной воды (если борщ покажется отцу горячим, то миску ставят на ведро, чтобы борщ быстрее стыл); перемываются и перетираются крашеные деревянные ложки, хотя они и без того чистые; приготавливается чистый рушник отцу на колени и ставится к столу отцова скамеечка. Только тогда Мотря велит самому младшему сыну Кольке бежать на кладбище и выглядывать, когда будет идти отец. Колька, худенький, чисто одетый мальчик с умными глазенками, шлепает босыми ногами по тропке между подсолнечниками и гудит, как машина. Высматривать отца на обед — это самая большая для него радость, наипочетнейшая обязанность, которая досталась ему от старших братьев и сестер. Колька выбегает на кладбище, самое высокое место в слободе, садится на горячий от солнца чабрец между могилами, смотрит на колхозную усадьбу по ту сторону лощины и напряженно прислушивается. Вот уже молоток в кузнице перестал вызванивать. Колька видит, как отец запирает дверь, чуть слышно щелкая запорами, но бежать домой не торопится: ждет, когда Юхим достигнет лощины. Кравчина идет медленно, заложив руки за спину, не глядя по сторонам и не останавливаясь со встречными: не до разговоров — наработался и проголодался. Когда же он опускается в лощину, сначала по колено, потом по грудь, по плечи, потом прячется с головой, Колька вскакивает, как перепуганный заяц, и несется по тропке назад, только кресты и памятники мелькают у него перед глазами.
— Идет отец! Слышите, ма?! Идет! — кричит, запыхавшись, Колька, а глаза горят как жаринки: он первым увидел отца!
Детвора ищет свои стульчики, сделанные отцом, ставит к столику, однако никто не садится. Мотря выносит кувшин с теплой водой, полотенце, мыло и кусочек гладенького обтертого кирпича.
Войдя во двор, Юхим обводит суровым взглядом все семейство и, заметив, что кого-то из детей нет, спрашивает:
— А где же Поля?
— У нее сегодня шесть уроков, — отвечает кто-нибудь из школьников.
Юхим закатывает рукава — руки у него по запястье синевато-рыжие от дыма и окалины, а выше белые: некогда им загорать, — берет из рук Мотри мыло, кирпичик и отмывает копоть. Дети молча, почтительно смотрят, как отец, стиснув зубы, трет руки кирпичом, а кто-то из старших говорит:
— Может, папа, вам жесткую мочалочку купить? В городе есть.
— Тверже кирпича ничего нет, — отвечает Юхим.
Умывшись, он первым садится за столик, за ним бабка Кравчиниха, сухонькая, согбенная девятью десятками лет, тонкорукая, одетая, как всегда, опрятно, во все длинное и просторное. А уже потом усаживаются дети.
Юхим пробует борщ и, если он не очень остывший и не очень горячий, спрашивает:
— А где перец?
Кто-нибудь из детей подаст ему стручок перца, который лежал под чьей-то ложкой, и говорит радостно:
— Вот, папа. Спрятался!
Юхим отламывает темно-красный кусочек перца, кидает в миску, потом высыпает с ладони еще и зернышки.
— Не много ли, отец? — замечает Мотря. — Детвора языки попечет.
— Кому много будет, тот попросится, — отвечает Юхим.
Детвора ест молча: кто же «попросится», если отец такой борщ ест!
Юхим зачерпывает полную ложку, медленно подносит ко рту и какое-то время смотрит на нее, как на врага, потом хлеб! — громко, сердито и коротко, словно кнутом щелкнул, — и ложка сухая. Хлёб! Хлёб! Хлёб! — медленно и ожесточенно. Если кому-то из старших детей попадется куриный пуп или печенка, Юхим скажет, перестав хлебать:
— Отдай, Маня, находку Кольке, он ведь меньше тебя.
А Мотря при этом еще и добавит:
— Он у нас сегодня молодец, маме дров к печке наносил и отца бегал виглядать.
Юхим молчит: маленького иногда не мешает и похвалить.
Бабушка ест из отдельной мисочки, потому что ей нужно долго разжевывать. Юхим никогда не обходит ее вниманием за столом и, если она, бывает, не доест борща, или тушеной картошки, или каши молочной, спрашивает:
— Что это вы, бабуля, так плохо сегодня едите?
— Доживешь до моего, — отвечает Кравчиниха, — и тебе еда не будет в радость, моя детка. Раньше, когда помоложе была, хотелось есть, да нечего было, теперь вдоволь, да не хочется.
Детворе чудно, что бабуся называет отца деткой, и кто-нибудь из старших спрашивает, почтительно улыбаясь:
— Разве папа — детка?
— Все мы, детки, дети. И старые, и малые, — отвечает бабушка и смеется — немо, без единого звука.
Это «мирный» обед. А бывает и так, что Мотря чем-то не угодит Юхиму. И чаще всего — очень горячим борщом. Тогда на Кравчину находит голодное бешенство. Он хватает миску, бегает с нею вокруг хаты, ища ветра, а найдя, принимается веять ложкой борщ, как веют зерно для помола, и кричит так, что соседские собаки лай поднимают.
— Мало меня у горна печет?! А? Мало?!
Если же ветра нет, Юхим подхватывает на руки чуть ли не ведерный чугун с борщом и тащит к колодцу.
— Опускай в воду! В воду, говорю! — командует Мотре и обвязывает чугун так, чтобы дужка была.
«Что там за суматоха?» — удивляются те, кто не часто бывает на этом краю села.
«Да у Кравчпны обедают», — равнодушно поясняют соседи кузнеца, привыкшие к этому. Они так привыкли; что, если кто-то на кого-то кричит, ему говорят: «Чего ты вопишь, будто горячего хлебнул!»
После обеда Юхим сразу же добреет и становится еще ласковей и разговорчивей, чем всегда.
— Про что тебе на завтра урок задали? — воркует он сыну или дочке и гладит чуб или косички.
— Про перпетуум-мобиле, папа.
— А что ж это такое?
— Вечный двигатель, папа.
— Гм, — произносит Юхим и надолго задумывается— И что же, есть такой двигатель?
— Нет, папа.
— Правильно, нет такого! — радуется Юхим. — Ничего вечного нет.
— А вы, папа? — мигает глазенками Колька.
Юхим хохочет и говорит:
— А я, сыночек, вечный. Я как тот перепетмобиле! И ты подрастешь — и ты будешь вечным двигателем. Кто работает, тот и двигатель.
— А кто не работает? — допытывается Колька.
— А кто не работает, тот свистит, — смеется Юхим.
Но больше всего любит он учить младшенького сына, еще не школьника, грамоте. Станет смирно, как солдат, прижмет растопыренные пальцы к бедрам и Кольке:
— А ну-ка скажи, какая это буква?
Колька склоняет голову набок, прищуривает умненькие глазенки и быстро-быстро отвечает:
— «И», папа, только без точечки вверху.
— А это? — Юхим выбрасывает руку в сторону.
— «Ге», папа.
— А это? — радуется Юхим и как можно круглее ставит руки на пояс.
— А это «фе».
— А это ж какая?! — уже выкрикивает в счастливом азарте Юхим и ставит только одну, левую руку на пояс.
— А это, папа… — Колька нарочно делает паузу, а Юхим напряженно ждет, и, когда на лице у него появляется уже чуть приметная тень досады, Колька, смеясь, говорит:
— А это, папа, «э-э-эр»!
Старшие дети, которые тоже прошли по очереди отцовскую «школу», обнимают Кольку и хвалят, а Юхим вдруг хмурится и говорит:
— Ну хватит. Марш за уроки, а я пошел на работу.
Дети неохотно расходятся каждый к своему делу — не так уж часто выпадает побыть с отцом, а Юхим, заложив чистые, отмытые кирпичом руки за спину, идет в свою кузницу. Дорогой он с удовольствием останавливается поговорить, если кто случится навстречу, сам напрашивается сделать что-то такое, чего, кроме него, кузнеца, никто в слободе сделать не сумеет: если Кравчина не голоден, он каждому рад услужить, каждому не пожалеет доброго слова или совета, даже насмешникам своим. И потом до самых сумерек вызванивает его молоток по наковальне — веселенько и ловко, словно зазывает людей в прокопченную кузницу у соснового бора. А если умолкнет, это значит — притомился Юхим, снял свой жесткий брезентовый фартук, побитый искрами, и, растирая правую руку — она уже частенько стала неметь, — пошел к понизовью подышать ольховой прохладой.