Именно в этой перспективе мы рассмотрим теперь спор о чрезвычайном положении между Вальтером Беньямином и Карлом Шмиттом. Тайное досье этого спора, который в разных формах и с разной интенсивностью разворачивался между 1925 и 1956 годами, не слишком объемно: в него входят цитаты из «Политической теологии», приведенные Беньямином в его «Происхождении немецкой барочной драмы»; его curriculum vitae 1928 года и письмо Шмитту, написанное в декабре 1930 года, которые свидетельствуют об интересе и восхищении «фашистским публицистом–правоведом»[152] и которые всегда казались скандальными; кроме того, сюда попали цитаты и отсылки к Беньямину в книге Шмитта «Гамлет и Гекуба», изданной через 16 лет после смерти еврейского философа. Позднее это досье увеличилось за счет публикации в 1988 году писем Шмитта Визелю, написанных им в 1973 году, где Шмитт утверждал, что его книга о Гоббсе[153] 1938 года задумана как «ответ Беньямину… который никем не был замечен»[154].В действительности это тайное досье является более объемным, и нам его еще предстоит исследовать. Мы постараемся показать, что на самом деле в качестве первого документа в досье необходимо внести не толкование Беньямйном «Политической теологии», а прочтение Шмиттом эссе Беньямина «Критика насилия» (1921). Эссе было опубликовано в 47–м номере журнала Archiv für Sozialwissenschaften und Sozialpolitik, соредактором которого был Эмиль Ледерер, в то время профессор Гейдельбергского университета (а позднее Новой школы социальных исследований в Нью–Йорке) и один из близких друзей Беньямина. Следует обратить внимание на то, что между 1924 и 1927 годами Шмитт не только публикует в Archiv многочисленные эссе и статьи (среди которых и первая версия «Понятия политического»). Внимательный анализ его заметок и библиографии к его работам показывает, что уже с 1915 года Шмитт был постоянным читателем этого журнала (он цитирует, среди прочих, номер, предшествовавший тому, в котором появилось эссе Беньямина). Будучи постоянным читателем и одним из авторов Archiv, Шмитт вряд ли не заметил такой текст, как «Критика насилия», который, как мы скоро увидим, касался фундаментальных для него вопросов. Интерес Беньямина к шмиттовской доктрине суверенной власти всегда считался скандальным (Таубес определил однажды письмо, написанное Беньямйном Шмитту в 1930 году, как «мину, которая могла бы взорвать всеобщее представление об интеллектуальной истории Веймара»[155]). Пересмотрим этот скандал и попытаемся прочитать теорию суверенной власти Шмитта как ответ критике насилия Беньямина.
Цель эссе Беньямина — утвердить возможность насилия (немецкий термин Gewalt означает также и просто «власть») абсолютно «вне» (außerhalb) и «за пределами» (Jenseits) права, которое как таковое могло бы разрушить диалектику между насилием, которое устанавливает право, и насилием, которое это право поддерживает (rechtsetzende und rechtserhaltende Gewalt). Беньямин называет эту форму насилия «чистым насилием» (reine Gewalt) или «божественным насилием», а в человеческой сфере — «революционным насилием». Существование насилия за пределами права воспринимается самим правом как угроза, с которой невозможно примириться и которую ни в коем случае нельзя допустить; и это происходит не потому, что цели такого насилия несовместимы с правом, а «просто по причине его существования за пределами права»[156]. Задача беньяминовской критики — доказать реальность (Bestand) такого насилия:
Если насилию гарантируется реальность также и за пределами права, в качестве насилия чистого и не опосредованного, то этим демонстрируется также возможность революционного насилия, это имя мы должны приписать высшему проявлению чистого насилия со стороны человека[157].
Собственно характер этого насилия заключается в том, что оно не устанавливает и не поддерживает право, но отменяет его (Entsetzung des Rechts) и таким образом кладет начало новой исторической эпохе.
В своем эссе Беньямин не упоминает чрезвычайное положение, несмотря на то, что использует термин Ernstfall[158], который у Шмитта появляется в качестве синонима Ausnahmezustand. Но в тексте присутствует другой технический термин из шмиттовского лексикона: Entscheidung — решение. Право, пишет Беньямин, «признает определенное местом и временем решение в качестве метафизической категории»[159]; но этому признанию соответствует в реальности только «странный и деморализующий опыт крайней неразрешимости всех правовых проблем (die seltsame und zunächst entmutigende Erfahrung von der letztlichen Unentscheidbarkeit aller Rechtsprobleme)»[160].
Доктрина суверенной власти, которую Шмитт развивает в своей «Политической теологии», может быть прочитана как точный ответ на эссе Беньямина. В то время как стратегия «Критики насилия» была направлена на утверждение существования чистого и аномийного насилия (насилия вне номоса), у Шмитта речь идет о том, чтобы снова ввести насилие в правовой контекст. Чрезвычайное положение является тем пространством, куда он старается заключить беньяминовскую идею чистого насилия, вписать аномию в само тело номоса. Согласно Шмитту, не существует чистого насилия, то есть насилия, которое находится абсолютно вне права, потому что в чрезвычайном положении оно включено в право через собственное исключение. Другими словами, чрезвычайное положение является диспозитивом, посредством которого Шмитт отвечает на утверждение Беньямина о существовании полностью аномийного человеческого действия.
Однако между этими двумя текстами существует еще более тесная связь. Мы видим, как в «Политической теологии» Шмитт отказывается от различения учредительной и учрежденной власти (то есть законно установленной), которым в книге 1921 года он обосновывал суверенную диктатуру, чтобы заменить его понятием решения. Подобная замена приобретает стратегический смысл, только если рассматривать ее как ответ на беньяминовскую критику. Различие между насилием, устанавливающим право, и насилием, поддерживающим право — которое стало мишенью для Беньямина, — в действительности соответствует шмиттовской оппозиции; Шмитт разрабатывает свою теорию суверенной власти именно для того, чтобы нейтрализовать новую форму чистого насилия, освобожденную от диалектических отношений учредительной и учрежденной власти. Суверенное насилие в «Политической теологии» противопоставляет чистому насилию беньяминовского эссе такую форму власти, которая не устанавливает и не поддерживает право, но приостанавливает его действие. В том же смысле, отвечая на идею Беньямина о конечной неразрешимости всех правовых проблем, Шмитт утверждает суверенную власть как место предельного решения. То, что для права оно не является ни внешним, ни внутренним, и то, что суверенная власть в этом смысле выступает пограничным понятием (Grenzbegriff) — необходимое следствие шмиттовской попытки нейтрализовать чистое насилие и обеспечить отношение аномии и правового контекста. И так же как чистое насилие, согласно Беньямину, не может быть признано посредством решения (Entscheidung)[161], так и для Шмитта невозможно «указать с ясностью… что может происходить, когда речь действительно идет об экстремальном случае крайней необходимости и его устранении»[162]. Однако посредством стратегической инверсии именно на этой невозможности основывается необходимость суверенного решения.
Если мы принимаем эти предпосылки, тогда тайный спор между Беньямином и Шмиттом предстает в новом свете. Беньяминовское описание барочного суверена в «Происхождении немецкой барочной драмы» может быть прочитано как ответ на шмиттовскую теорию суверенной власти. Самюэль Вебер проницательно отметил, что именно в тот момент, когда Беньямин цитирует шмиттовское определение суверенной власти, он вводит в него «легкое, но решающее изменение»[163]. Барочное понятие суверенной власти, пишет он, «развивается из дискуссии о чрезвычайном положении и делает важнейшей функцией монарха исключение этого положения (den auszuschließen)»[164]. Замена «решения» «исключением» подменяет шмиттовское определение тем же жестом, который отсылает к нему: принимая решение о чрезвычайном положении, правитель не должен каким–либо образом включать его в правовой порядок; напротив, он должен исключить его, оставить вне этого порядка.
Смысл столь существенного изменения становится ясным только на последующих страницах, где разрабатывается подлинная теория «суверенного не–решения»; но именно здесь противоположные прочтения переплетаются наиболее тесно. Если по Шмитту решение — это связь, соединяющая суверенную власть и чрезвычайное положение, то Беньямин иронически отделяет суверенную власть от ее исполнения и показывает, что барочный суверен по самой своей сути не может принять решение.
Антитеза монархической власти (Herrschermacht) и способности властвовать (Herrschvermögen) породила своеобразную, лишь по видимости обусловленную жанром черту барочной драмы, осмысление которой возможно лишь на фоне учения о суверенитете. Это неспособность тирана принимать решение (Entschlußfähigkei). Государь, которому надлежит принимать решение о чрезвычайном положении, при первой же возможности обнаруживает почти полную неспособность принимать решение[165].
Разделение суверенной власти и ее применения в точности соответствует разделению между нормами права и нормами осуществления права, на котором в «Диктатуре» основывается комиссарская диктатура. На введенное Шмиттом в «Политической теологии» понятие решения, которое стало ответом на беньяминовскую критику диалектики учредительной и учрежденной власти, Беньямин откликнулся анализом шмиттовского различения между нормой и ее применением. Суверен, который каждый раз должен принимать решение о чрезвычайном положении, является именно тем местом, где разделяющий тело права разлом становится незаполняемым: между Macht и Vermögen, властью и ее применением, открывается разрыв, который никакое решение не в состоянии заполнить.
Следствием этого дальнейшего смещения становится трансформация парадигмы чрезвычайного положения из чуда, каким она была в «Политической теологии», в катастрофу. «Ведь антитезой исторического идеала реставрации является идея катастрофы. Эта антитетика и сформировала теорию чрезвычайного положения»[166].
Неверное исправление, внесенное в текст Gesammelte Schriften[167] Беньямина, не позволило в полной мере оценить последствия этого смещения. Там, где беньяминовский текст декларировал: Es gibt eine barocke Eschatologie («существует барочная эсхатология»), редакторы с необычайным пренебрежением к какой–либо филологической осторожности исправили: Es gibt keine… — «барочной эсхатологии не существует»[168], хотя следующий пассаж являлся логически и синтаксически связанным с оригинальным прочтением: «и именно отсюда механизм, который собирает и экзальтирует все земное, прежде чем его настигнет конец (dem Ende)». Барокко знает eschaton, конец времен; но, как сразу уточняет Беньямин, этот eschaton пуст, ему не знакомы ни искупление, ни освобожденный потусторонний мир, он остается имманентным времени:
Потусторонний мир освобождается от всего того, в чем присутствует даже легчайшее дыхание мира, и барокко отбирает у него множество вещей, обычно не поддающихся какой бы то ни было артикуляции (Gestaltung), выводя их на свет в их высшем подъеме в грубом виде, чтобы освободить последние небеса и, превратив в вакуум, сделать их способными однажды с катастрофической силой поглотить землю[169].
Именно подобная «белая эсхатология» — которая не ведет землю в освобожденный потусторонний мир, но отдает ее абсолютно пустому небу — формирует барочное чрезвычайное положение как катастрофу. И именно эта белая эсхатология разрывает соответствие суверенной власти и трансцендентности, монарха и Бога, определявшее шмиттовскую политическую теологию. В то время как у Шмитта суверен «отождествляется с Богом и занимает в государстве место, в точности аналогичное тому, какое полагается в мире Богу картезианской системы»[170], у Беньямина суверен «заключен в тварном мире, он — владыка смертных созданий, однако сам остается таким созданием»[171].
Эта решительная ре–дефиниция суверенной функции предполагает иную ситуацию чрезвычайного положения. Оно больше не представляется тем порогом, который гарантирует связь между внутренним и внешним, между аномией и юридическим контекстом в силу закона и который действует во время своей временной приостановки: скорее оно является зоной абсолютной неразличимости между аномией и правом, где сфера творения и правовой порядок вовлечены в один и тот же катастрофический процесс.
Несомненно, решающим документом в досье Беньямин — Шмитт является восьмой тезис о понятии истории, составленный Беньямином за несколько месяцев до смерти.
Традиция угнетенных, — читаем мы здесь, — учит нас, что переживаемое нами «чрезвычайное положение» — не исключение, а правило. Нам необходимо выработать такое Понятие истории, которое этому отвечает. Тогда нам станет достаточно ясно, что наша задача — создание действительно чрезвычайного положения (wirklichen Ausnahmezustands), тем самым укрепится и наша позиция в борьбе с фашизмом[172].
Тот факт, что чрезвычайное положение стало правилом, это не просто доведение до предела того, что в «Происхождении немецкой барочной драмы» представлялось его неразличимостью. Не следует забывать, что и Беньямин, и Шмитт видели перед собой государство — нацистский рейх, — в котором чрезвычайное положение, объявленное в 1933 году, так и не было отменено. То есть с юридической точки зрения Германия находилась в ситуации суверенной диктатуры, результатом которой должно было стать решительное упразднение Веймарской конституции и установление новой конституции, фундаментальные особенности которой Шмитт старается определить в серии статей, написанных между 1933 и 1936 годами. Однако Шмитт не мог принять того, что чрезвычайное положение целиком смешивалось с правилом. Уже в «Диктатуре» он утверждал, что если рассматривать любой законный порядок лишь как «латентную или периодически возобновляющуюся диктатуру»[173], то дать адекватное определение понятию диктатуры невозможно. «Политическая теология», несомненно, безоговорочно признавала примат исключения, так как оно делало возможным установление сферы нормы; но если правило в этом смысле «существует только благодаря исключению»[174], то что происходит, когда исключение и правило становятся неразличимыми?
В шмиттовской перспективе функционирование правового порядка опирается в конечном счете на диспозитив чрезвычайного положения, цель которого — обеспечить применение нормы через временное приостановление ее действия. Когда исключение становится правилом, машина более не может функционировать. Таким образом, неразличимость нормы и исключения, сформулированная в восьмом тезисе Беньямина, объявляет шах теории Шмитта. Суверенное решение уже не в состоянии реализовывать задачу, которую ставила перед ним «Политическая теология»: правило, которое теперь совпадает с тем, благодаря чему оно живет, пожирает само себя. Но именно такое смешение исключения и правила реализовал Третий рейх, и то упорство, с каким Гитлер организовывал свое «двойное государство», не издавая новой конституции, служит тому подтверждением (в этом смысле попытка Шмитта определить новое материальное отношение между фюрером и народом в нацистском рейхе была обречена на провал).
Именно в этой перспективе следует читать сформулированное в восьмом тезисе беньяминовское различение между действительным чрезвычайным положением и чрезвычайным положением как таковым. Как мы могли видеть, это различие уже присутствовало в трактовке Шмиттом диктатуры. Шмитт заимствовал термин из книги Теодора Рейнака «Об осадном положении» (De l’état de siège); но в то время как Рейнак, говоря о наполеоновском декрете от 24 декабря 1811 года, противопоставлял действительное (или военное) чрезвычайное положение (état de siège effectif) фиктивному (или политическому) чрезвычайному положению (état de siège fictif), Шмитт в своей упорной критике правового государства называет «фиктивным» такое чрезвычайное положение, которое, преследуя цель до некоторой степени гарантировать индивидуальные права и свободы, претендует на то, чтобы являться юридически отрегулированным. Как следствие он решительно обличает неспособность юристов Веймарской республики различать фактические действия президента рейха на основании статьи 48 и процедуры, регулируемые законом.
Беньямин еще раз формулирует эту оппозицию, чтобы обратить ее против Шмитта. После низвержения любой возможности фиктивного чрезвычайного положения, в котором исключение и норма различаются пространственно и во времени, действительным чрезвычайным положением теперь становится положение, «в котором мы живем» и которое совершенно неотличимо от правила. Здесь исчезает любая претензия на связь между насилием и правом: здесь нет ничего кроме зоны аномии, где действует насилие, не имеющее какого–либо правового обличья. Беньямин разоблачает попытку государственной власти аннексировать аномию посредством чрезвычайного положения и показывает ее истинное лицо: эта попытка представляет собой юридическую фикцию (fictio iuris) в полном смысле этого слова, которая претендует на то, чтобы сохранить право приостановлением его как силы закона. На смену праву теперь приходят гражданская война и революционное насилие, то есть человеческое действие, отказавшееся от каких–либо отношений с правом.
Теперь ставка в споре Беньямина и Шмитта о чрезвычайном положении может быть определена более ясно. Этот диспут разворачивается в той же зоне аномии, которая у одного любой ценой должна поддерживаться в отношениях с правом, а у другого — столь же неумолимо избавлена и освобождена от этих отношений. Таким образом, в зоне аномии отношение насилия и права находится под вопросом — в конечном счете речь идет о статусе насилия как шифра человеческой деятельности. На жест Шмитта, который раз за разом пытается вписать насилие в правовой контекст, Беньямин противопоставляет ответ, способный обеспечить чистому насилию существование вне права.
По причинам, которые мы должны будем постараться прояснить, эта борьба за аномию для западной политики оказывается столь же решающей, как gigantomachia peri tes ousias («гигантомахия вокруг бытия») для западной метафизики. Чистому бытию, чистому существованию как последней метафизической ставке здесь соответствует чистое насилие как предельный политический объект, как «дело» политики; а онто–теологической стратегии, направленной на захват чистого бытия в сети логоса, — стратегия исключения, которая призвана обеспечить взаимосвязь аномийного насилия и права.
Дело обстоит так, будто и право, и логос нуждаются в аномийной (или алогичной) зоне приостановки их действия как основании своего взаимодействия с реальным миром. Право, кажется, может существовать только посредством захвата аномии, так же как язык может существовать только посредством захвата неязыкового. В обоих случаях спор разворачивается вокруг пустоты: аномия, правовой вакуум, с одной стороны, и чистое бытие, свободное от любого определения и реального предиката, — с другой. Для права таким пустым пространством является чрезвычайное положение как учреждающее измерение. Отношение между нормой и реальностью предполагает приостановку действия нормы, так же как в онтологии отношение между языком и миром предполагает приостановку денотации в форме языка (langue). Но столь же существенным для правового порядка является то, что эта зона — пространство человеческой деятельности вне соотношения с нормой — совпадает с крайней и подобной призраку формой права, в которой оно раскалывается на чистую действенность без применения (форма закона) и чистое применение без действенности (сила закона).
Если это действительно так, то структура чрезвычайного положения еще более сложная, чем мы предполагали, и обе части, которые борются в нем и за него, еще более тесно переплетены друг с другом. Подобно тому, как по отношению к игре победа одного из двух игроков не является чем–то вроде исходного состояния, которое требуется восстановить, а служит лишь результатом самой игры, так и чистое насилие — термин, которым Беньямин обозначает человеческую деятельность, не устанавливающую и не поддерживающую право, — не является изначальной формой человеческой деятельности, которая в определенный момент была захвачена и вписана в правовой порядок (так же как для говорящего человека не существует до–языковой реальности, в определенный момент подпадающей под действие языка). Скорее в этом споре о чрезвычайном положении чистое насилие выполняет ту же роль, что победа в игре оно вытекает из этого спора и только в этом смысле оказывается предпосылкой права.
Тем более важным становится правильное понимание значения выражения «reine Gewalt» («чистое насилие») — фундаментального для эссе Беньямина технического термина. Что здесь означает «чистое»? В январе 1919 года, то есть примерно за два года до написания эссе, в письме к Эрнсту Шоену, в котором заново рассматриваются и развиваются мотивы, ранее уже разработанные в статье о Штифтере, Беньямин дает очень тщательное определение «чистоте» (Reinheit):
Ошибочно предполагать чистоту, которая заключена где–то в себе самой и которая должна быть сохранена… Чистота сущности никогда не является безусловной и абсолютной, она всегда подчинена некоему условию. Это условие разнится в зависимости от сущности, о чистоте которой идет речь; но оно никогда не находится в самой сущности. Другими словами, чистота любой (конечной) сущности никогда не зависит от самой этой сущности… Для природы вне ее самой находящееся условие ее чистоты — это человеческий язык[175].
Это не субстанциальное, а реляционное понимание чистоты является для Беньямина настолько существенным, что и в эссе 1931 года о Краусе он пишет: «в источнике творения находится не чистота (Reinheit), а очищение (Reinigung)»[176]. Это означает, что чистота, рассматриваемая в эссе 1921 года, носит несубстанциальный характер, свойственный насильственному действию как таковому; другими словами, различие между чистым и мифически–юридическим насилием заключено не в самом насилии, а в его соотношении с чем–то внешним. Каково это внешнее условие, Беньямин отчетливо заявляет в начале эссе: «Задача критики насилия может быть определена как раскрытие его отношений с правом и правосудием». Следовательно, и критерий «чистоты» насилия будет заключен в его отношении с правом (в действительности в эссе тема правосудия рассматривается только в отношении целей права).
Тезис Беньямина состоит в том, что в то время как мифически–юридическое насилие это всегда средство достижения некой цели, чистое насилие никогда не является по отношению к цели (справедливой или несправедливой) всего лишь средством ее достижения — законным или незаконным. Критика насилия не оценивает насилие в его отношении к целям, достичь которые насилие стремится в качестве средства, но ищет «критерий, различение в самой сфере средств, вне зависимости от целей, которые они преследуют»[177].
Здесь появляется тема — она мелькнула в тексте лишь на мгновение, но его было достаточно, чтобы пролить свет на все эссе, — насилия как «чистого средства», то есть как парадоксальной фигуры «средства без цели»: средства, которое, оставаясь таковым, все же рассматривается независимо от целей, которые преследует. В таком случае проблемой становится не обнаружение справедливых целей, а скорее «определение насилия другого рода, которое, конечно, не могло бы быть законным или незаконным средством для достижения этих целей, а которое вообще относится к ним не как средство, а каким–то иным образом (nicht als Mittel zu Ihnen, vielmehr irgendwie anders sich verhalten würde)»[178].
Каким может быть это иное отношение к цели? К понятию «чистого» средства следует применить также и те соображения, которые мы только что развивали в отношении значения термина «чистый» у Беньямина. Чистота проистекает не из некой особой внутренней характеристики, отличающей это средство от юридических инструментов, а из его отношения к ним. В эссе о языке чистым называется не тот язык, который является средством передачи некого сообщения, но тот, который непосредственно сообщает сам себя, то есть простую и чистую сообщаемость. Аналогично «чистым» именуется такое насилие, которое не служит средством достижения некой цели, а есть средство само по себе, соотносящееся лишь с собственным бытием. И так же как чистый язык, не являясь другим языком и не обладая по отношению к естественным языкам общения неким особым местом, проявляется в них и демонстрирует их как таковые, так и чистое насилие лишь обнаруживает и ниспровергает отношения между насилием и правом. Далее, вводя тему насилия, Беньямин заявляет, что в случае гнева насилие никогда не является средством, а лишь проявлением (Manifestation). В то время как насилие, выступающее средством установления права, никогда не разрушает собственных отношений с правом и таким образом наделяет право статусом власти (Macht), «теснейшим и необходимым образом связанной с насилием»[179], чистое насилие обнажает и разрывает связь между правом и насилием и в конце концов может оказаться не насилием, которое управляет или исполняет (die schaltende), а насилием, которое лишь действует и проявляет (die waltende). И если связь между чистым и юридическим насилием, между чрезвычайным положением и революционным насилием оказывается настолько тесной, что кажется, будто двое игроков на шахматной доске истории двигают одну и ту же пешку — силу эакона, или чистое средство, — тем не менее различие между ними скрывается в разрыве связи между насилием и правом.
Именно в этой перспективе следует понимать утверждение Беньямина, появившееся в его письме к Шолему от 1 августа 1934 года, что «зашифрованное писание без приданного ему ключа уже не писание вовсе, а просто жизнь»[180], а также мысль, высказанную им в эссе о Кафке, что «право, которое более не применяется, а только изучается — вот это и есть врата справедливости»[181]. Писание (Тора) без своего ключа является шифром закона в чрезвычайном положении, которое Шолем, не подозревая, что он делит эту мысль со Шмиттом, все еще считает законом, который имеет силу, но не применяется, или применяется, но не имеет силы. Этот закон — или скорее эта сила закона — согласно Беньямину уже не закон, а жизнь, та жизнь, что в романе Кафки «идет в деревне под замковой горой»[182]. Жест, более свойственный Кафке, состоит не в том, чтобы, как утверждает Шолем, поддерживать закон, который больше не обладает значением, а в том, чтобы показать, что закон перестает быть законом, в каждой точке смешиваясь с жизнью.
В эссе о Кафке разоблачению мифически–юридического насилия со стороны чистого насилия в качестве остатка соответствует таинственный образ права, которое больше не применяется, но лишь изучается. Следовательно, после отмены связи права с насилием и властью возможна другая фигура права; однако речь идет о праве, которое больше не имеет ни силы, ни применения, подобно тому, в изучение которого погружается «новый адвокат», листая «наши древние кодексы»; или, возможно, тому, которое имел в виду Фуко, когда говорил о «новом праве», свободном от любой дисциплины и от любых отношений с суверенной властью.
Каким может быть смысл права, пережившего таким образом собственное низложение? Трудность, с которой здесь сталкивается Беньямин, соответствует проблеме, которая может быть сформулирована (и действительно, впервые она была сформулирована в раннем христианстве, а затем в марксистской традиции) в следующих терминах: что происходит с законом после его мессианского исполнения? (Именно этот вопрос предлагает апостол Павел своим современникам–евреям.) И что происходит с правом в бесклассовом обществе? (Именно об этом спорили Вышинский и Пашуканис.) На эти вопросы Беньямин хочет ответить своим прочтением «нового адвоката». Естественно, речь идет не о переходной фазе, которая никогда не приводит к завершению, к которому она должна была бы привести, и не о процессе бесконечной деконструкции, поддерживающей право в состоянии призрачной жизни и более не способной с ним справиться. Решающим здесь является то, что право — не применяемое, а изучаемое — это не справедливость или правосудие, а лишь врата, ведущие к нему. Путь к правосудию открывает не отмена, а дезактивация и бездействие права — то есть иное его применение. В точности то, чему стремится помешать сила закона, поддерживающая право в действии за пределами его формальной приостановки. Персонажи Кафки — и именно поэтому они нас интересуют — имеют отношение к этой призрачной фигуре права в чрезвычайном положении и стремятся, каждый следуя своей стратегии, «изучать его» и дезактивировать его, «играть» с ним.
Однажды человечество начнет играть с правом, как дети играют с вещами, вышедшими из употребления, но не для того, чтобы вернуть им их каноническое применение, а чтобы решительно освободить их от него. То, что появляется после права, является не неким присущим и исходным значением применения, предшествующего праву, а новым применением, которое рождается лишь после него. Применение, зараженное правом, должно быть освобождено от собственного значения. В этом освобождении состоит задача изучения или игры. Эта исследовательская игра представляет собой путь, открывающий доступ к правосудию, которое во фрагменте работы Беньямина, изданном уже после его смерти, определено как состояние мира, представляющегося благом, абсолютно неподвластным и недоступным праву[183].