от, о ком не может быть свидетельства, имеет, однако, имя. На лагерном жаргоне он зовется der Muselmann, мусульманин.
В так называемом Muselmann — на лагерном языке этим словом называли узника, оставившего всякую надежду и оставленного товарищами, — угасала та область сознания, в которой противостоят друг другу добро и зло, благородство и низость, духовность и бездуховное. Он превращался в ходячий труп, в средоточие физических функций агонизирующего тела. Мы должны будем, как ни больно это делать, исключить его из нашего рассмотрения[73].
В свидетельстве снова лакуна, на сей раз оставленная вполне сознательно.
Помню, однажды, когда мы спускались по лестнице, что вела в баню, к нам присоединили группу мусульман, как мы их впоследствии стали называть. Это были настоящие мумии, живые мертвецы. Их заставили спуститься вниз вместе с нами, чтобы показать их нам, словно желая сказать: смотрите, что вас ждет[74].
Эсэсовец неспешно прогуливался, глядя на мусульманина, который шел прямо на него. Мы все сгрудились по левую сторону — посмотреть, что будет. Это лишенное воли и разума существо, волоча ноги в деревянных башмаках, шло, не разбирая дороги, и угодило прямиком в объятия эсэсовца. Тот взревел от ярости и ударил его кнутом по голове. Мусульманин остановился, не понимая, что произошло. Получив еще несколько ударов — за то, что забыл снять шапку, — он начал испражняться, потому что был болен дизентерией. Когда эсэсовец увидел черную зловонную жидкость, стекавшую на башмаки мусульманина, он потерял рассудок от ярости. Он налетел на мусульманина и несколько раз ударил его в живот, а когда несчастный упал в свои собственные испражнения, стал бить его по голове и по спине. Мусульманин не защищался. После первого удара он сложился вдвое, а еще после двух–трех уже был мертв[75].
С точки зрения симптомов истощения можно выделить две стадии этой болезни. Для первой характерны потеря веса и прогрессирующая вялость движений. На этой стадии организм еще не слишком сильно изношен. Никаких симптомов, кроме замедления движений и упадка сил, у больных не наблюдается. За исключением повышенной возбудимости и характерной раздражительности, они не проявляют никаких других признаков расстройства психики. Трудно определить момент, когда первая стадия сменяется второй. У некоторых это происходит медленно и постепенно, у других очень быстро. Можно считать, что вторая стадия наступает приблизительно тогда, когда голодающий теряет треть своего обычного веса. Если он продолжает худеть, меняется даже выражение его лица. Взгляд становится мутным, лицо теряет подвижность, приобретая безразличное и печальное выражение. Глаза, глубоко запавшие в орбиты, подергиваются поволокой. Кожа приобретает пепельно–серый оттенок, становится тонкой и шершавой, как картон, и начинает шелушиться. Она делается очень чувствительной к всевозможным инфекциям, прежде всего к чесотке. Волосы истончаются, тускнеют и секутся. Череп удлиняется, скулы и орбиты глаз заметно проступают на лице. Больной дышит тяжело, говорит тихо и с большим усилием. На следующей стадии истощения образуются опухоли, небольшие или крупные. Сначала они появляются на веках и на ступнях, а потом проступают в разных местах в зависимости от времени суток. Утром, после ночного сна, они чаще всего видны на лице. Вечером, наоборот, на ступнях, голенях и ляжках. Днем из–за стояния на ногах жидкость собирается в нижней части тела. Постепенно, по мере того как истощение усугубляется, опухоли распространяются по всему телу, особенно если больному приходится часами стоять на ногах: сначала они переходят на голени, затем на бедра, ягодицы, половые органы и, наконец, на живот. К кожным инфекциям часто прибавляется диарея, которая может также предшествовать развитию опухолей. На этой стадии больной полностью теряет интерес к происходящему вокруг, изолируясь от любых контактов с окружающим миром. Если он еще в состоянии ходить, то передвигается в замедленном темпе, не сгибая колен. Так как температура у больного обыкновенно опускается ниже 36, он дрожит от холода. Издалека группа таких больных напоминает мусульман во время молитвы. Эта ассоциация нашла отражение в слове, которым в Освенциме обыкновенно называли узников, умирающих от истощения: мусульмане[76].
Мусульманин ни у кого не вызывал сочувствия и не мог рассчитывать на симпатию с чьей–либо стороны. Товарищи по заключению, постоянно пребывавшие в страхе за собственную жизнь, не удостаивали его ни единым взглядом. Для заключенных–коллаборационистов мусульмане были источником раздражения и постоянных забот, для эсэсовцев — всего лишь бесполезными лагерными нечистотами. И те и другие думали лишь о том, как избавиться от них любыми доступными способами[77].
Все доходяги, которые были отправлены в газовые камеры, имели одну и ту же историю, а точнее сказать, не имели никакой истории: они просто спускались все ниже и ниже, до самого дна, как горный ручей, который течет и течет, пока не достигнет моря. Оказавшись в лагере, они либо от присущей им беспомощности, либо от невезения, либо по неблагоприятному стечению обстоятельств быстро оказывались сломленными, не сделав даже попытки приспособиться: не учили немецкий, не старались разобраться в чудовищной путанице инструкций, положений и запретов, а превращались в ходячие трупы, и ничто уже не могло спасти их от селекции или смерти от истощения. Жизнь их коротка, а число бесконечно. Это они — мусульмане, доходяги, канувшие — нерв лагеря; это они, каждый раз другие и всегда одни и те же, бредут в молчании безымянной толпой, с трудом передвигая ноги; это они, уже не люди, с потухшим внутренним светом, слишком опустошенные, чтобы испытывать страдание. Трудно назвать их живыми, трудно назвать смертью их смерть, перед лицом которой они не испытывают страха, потому что слишком устали, чтобы ее осознать. Они живут в моей памяти без лиц, и, если бы мне дано было создать образ, вмещающий в себя все зло, причиненное в наше время человеку, я изобразил бы так хорошо знакомое мне изможденное существо со сгорбленной спиной и понурой головой, в лице и в глазах которого нельзя прочесть и намека на мысль [78].
Данные о происхождении термина Muselmann весьма противоречивы. Кроме того, как это часто бывает с жаргонизмами, здесь нет недостатка в синонимах.
Это слово появилось в Освенциме, откуда позднее проникло и в другие лагеря… В Майданеке оно было неизвестно, и для обозначения «живых мертвецов» использовалось слово Gamel (верблюд); в Дахау их называли Kretiner (тупицы), в Штутхофе — Krüppel (калека), в Маутхаузене — Schwimmer (имелось в виду, что они дрейфуют навстречу смерти), в Нойенгамме — Kamele (верблюды или, в переносном смысле, тупицы), в Бухенвальде — müde Scheichs (то есть расслабленные); наконец, в женском лагере Равенсбрюк их называли Muselweiber (мусульманки) или Schmuckstücke (висюльки, побрякушки)[79].
Основанием наиболее достоверного объяснения могло бы служить буквальное определение арабского слова муслим, которое обозначает человека, безусловно предавшего себя воле Бога. Именно это понятие лежит в основе легенд об исламском фатализме, достаточно широко распространенных в Европе начиная со Средних веков (в своем уничижительном значении термин этот существует и в европейских языках, например в итальянском). Однако в то время как смирение мусульманина основывается на убеждении в том, что воля Аллаха не перестает действовать ни на мгновение и определяет собой любое самое незначительное событие, мусульманин Освенцима, видимо, совершенно утрачивал волю и лишался рассудка:
…относительно более многочисленная группа людей, давно потерявших всякую волю к жизни. В лагере их называли мусульманами, то есть людьми во власти абсолютного фатализма. Их готовность к смерти была, однако, не проявлением воли, а напротив, результатом ее разрушения.
Они предоставляли событиям идти своим чередом, ибо все силы их были сломлены и обращены в ничто[80].
Есть и другие, хотя и менее убедительные, объяснения. Одно из них мы находим в Иудейской энциклопедии в статье «Мусульманин»:
Термин использовался прежде всего в Освенциме. Представляется, что он отражает характерные особенности внешнего вида узников лагеря: они ходили, пригибаясь к земле, с полусогнутыми, на восточный манер, коленями и с неподвижным, как маска, лицом.
А вот еще одно объяснение, предложенное Марсалеком: согласно ему этот термин отсылает к «традиционным движениям, которые арабы совершают во время молитвы, постоянно падая ниц и распрямляясь вновь»[81]. Можно, наконец, привести и то объяснение — правда, его невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть, — согласно которому Muselmann — это искаженное Muschelmann, «человек–раковина», то есть замкнутый и сосредоточенный на себе (Леви, вероятно, имел в виду эту интерпретацию, когда говорил о «человеке–скорлупе»).
Как бы то ни было, известно, что сами евреи с приводящей в трепет самоиронией говорили: в Освенциме нельзя умереть евреем.
Путанице в этимологии термина вполне соответствует неопределенность семантического и дисциплинарного контекста, в который этот термин должен вписываться. То, что Фейкель — врач по профессии, долгое время проработавший в лагерях, стремится рассматривать мусульманина как разновидность больного, страдающего особой, эндемичной для лагерей болезнью истощения, не может вызывать удивления. В определенном смысле начало этому направлению интерпретации положил Бруно Беттельгейм, опубликовавший в 1943 году в «Журнале патологической и социальной психологии» (Journal of Anormal and Social Psychology) исследование «Индивидуальное и массовое поведение в экстремальных ситуациях». В 1938–1939 годах — до того как его освободили по ходатайству Элеоноры Рузвельт — Беттельгейм на протяжении года находился в двух самых крупных на тот момент нацистских концентрационных лагерях для политических заключенных: Дахау и Бухенвальд. Хотя условия жизни в лагере в те годы нельзя сравнить с условиями Освенцима, Беттельгейм своими глазами видел мусульман и открыл для себя те невероятные изменения, которые «чрезвычайная ситуация» производит в личности заключенных. Мусульманин стал парадигмой исследований детской шизофрении, проведенных Беттельгеймом уже позднее, после эмиграции в Соединенные Штаты, а также послужил моделью, использованной им при создании Ортогенической школы, которую он открыл в Чикаго для лечения детей, больных аутизмом, — это была своего рода инверсия лагеря, где мусульман учили вновь становиться людьми. В детально разработанной им феноменологии детского аутизма, которую мы обнаруживаем на страницах «Пустой крепости» (1967), нет ни одной черты, для которой поведение мусульманина не служило бы смутным прообразом и парадигмой интерпретации.
Ту роль, которую для заключенного играет внешняя среда, для ребенка исполняет внутренний мир. Оба они по разным причинам в конце концов начинают воспринимать мир одинаково[82].
Подобно тому, как дети–аутисты полностью игнорируют реальность, стремясь замкнуться в мире воображения, заключенные, превратившиеся в мусульман, перестают замечать реальные причинно–следственные связи между явлениями, подменяя их бредовыми фантазиями. Ложное косоглазие, шаркающая походка, навязчивая повторяемость действий, упорное молчание — все эти черты поведения Джоэля, Марчии, Лауры и других детей из школы, которых наблюдал Беттельгейм, указывали ему на возможное решение загадки, которой был для него мусульманин из Дахау. Термин «экстремальная ситуация» по–прежнему имел для Беттельгейма моральные и политические коннотации; равно как и мусульманин всегда оставался для него чем–то большим, чем просто объектом медицинского наблюдения. Коль скоро в экстремальной ситуации вопрос стоит о том, чтобы «остаться человеком или перестать быть им»[83], мусульманин становится своего рода подвижной границей, переходя которую человек перестает быть человеком, а клиническая диагностика уступает место антропологическому исследованию. Что касается Леви, чье первое свидетельство, обнародованное в 1946 году по запросу советских властей, носит название «Доклад о гигиенических и санитарных условиях жизни в концентрационном лагере для евреев в Моновице (Освенцим, Верхняя Силезия)», то для него достоверность того опыта, о котором он призван был свидетельствовать, никогда не подвергалась сомнению. «На самом деле предметом моего интереса является человеческое достоинство и его утрата», — заявил он в 1986 году в интервью Барбаре Кляйнер с иронией, которая, вероятно, осталась незамеченной[84]. Новый предмет этического рассмотрения, который открыл ему Освенцим, не допускал обобщающих заключений или терминологических различий, и, хотел он этого или нет, но потеря человеческого достоинства должна была интересовать его не менее, чем само достоинство. Этика Освенцима начинается — иронический намек на это мы можем обнаружить в риторическом заглавии («Человек ли это») — именно в той точке, где мусульманин, «свидетель par excellence», навсегда теряет возможность различать человека и не–человека.
В дополнение к этому Леви открыто утверждает, что пограничная область между жизнью и смертью, между человеческим и нечеловеческим, область, в которой существовал мусульманин, может иметь политическое измерение.
Мусульманин воплощает в себе антропологический аспект абсолютной власти в наиболее радикальной форме. В акте убийства власть, по сути, самоуничтожается : смерть другого прерывает общественные отношения. Морив голодом свои жертвы и доводя их до крайней степени деградации, власть, напротив, выигрывала время, что позволяло ей создать «третью империю» на границе жизни и смерти. И мусульманин, как и горы трупов, удостоверяет власть в ее полном триумфе над человеческой природой человека: даже продолжая жить, человек становится лишь фигурой без имени. Навязывая такое условие, режим достигает своей полноты…[85]
И вновь мы видим, что мусульманин — предмет медицинского описания и этическая категория, предельное политическое понятие и антропологический термин — остается существом, не подлежащим определению; существом, в котором непрерывно переходят друг в друга не только человеческое и не–человеческое, но и биологическая и общественная жизнь, физиология и этика, медицина и политика, жизнь и смерть. Поэтому «третий мир» мусульманина оказывается подлинным символом лагеря — не–местом, где все дисциплинарные барьеры рушатся, а все плотины оказываются сметены.
К парадигме «пограничной ситуации» и «экстремальных условий» в наше время часто обращаются как философы, так и теологи. Эта парадигма выполняет ту же функцию, что и чрезвычайное положение у некоторых теоретиков права. Подобно тому, как чрезвычайное положение позволяет обосновать и определить нормальный правопорядок, так лишь в контексте предельной ситуации — на самом деле она является разновидностью чрезвычайного положения — возможно судить и принимать решения о нормальном положении дел. Говоря словами Кьеркегора, «Исключение объясняет правило и само себя. Если вы хотите корректно исследовать правило, вам необходимо обратиться к исключению». Так, у Беттельгейма именно лагерь — чрезвычайная ситуация par excellence — позволяет решать, что есть человеческое, а что нет, и на этом основании отделить мусульманина от человека.
Как бы то ни было, Карл Барт, характеризуя предельную ситуацию, и прежде всего опыт Второй мировой войны, не без оснований заметил, что человек обладает уникальной способностью настолько хорошо приспосабливаться к предельной ситуации, что ситуация эта перестает нести в себе функцию различения.
Сегодня, — напишет Барт в 1948 году, — можно с уверенностью сказать, что, если бы такое было возможно, то на следующий день после Страшного суда разного рода бары и дансинги, издательские конторы, предоставляющие абонемент и подписку, группировки политических фанатиков, светские и религиозные посиделки с их неизменным чаепитием, а также приходские собрания непременно оправились бы от потрясения с наименьшими для себя потерями и спокойно возобновили свою работу. При этом едва ли что–то могло бы их всерьез затронуть или уничтожить: вряд ли они претерпели бы существенные изменения. Ни пожар, ни наводнение, ни землетрясение, ни война, ни чума, ни затмение солнца — словом, никакое даже самое немыслимое происшествие не могло бы причинить им настоящее беспокойство; равным образом ничто не могло бы даровать им подлинный мир. «Не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь»[86]. Поистине, это так![87]
Об этом невероятном свойстве предельной ситуации превращаться в привычку единодушно сообщают все свидетели, в том числе и те, кто выжил вопреки самым тяжелым условиям (например, члены Sonderkommando: «Чтобы выполнять эту работу, нужно было или сойти с ума в первый день, или привыкнуть»). Нацисты так хорошо понимали это неявное свойство предельных ситуаций, что даже не думали отменять чрезвычайное положение, введенное в феврале 1933 года сразу же после захвата власти, так что Третий рейх можно с полным основанием назвать «Варфоломеевской ночью, продлившейся 12 лет».
Освенцим является именно тем местом, где чрезвычайное положение полностью совпадает с нормой, а предельная ситуация становится парадигмой повседневности. Однако именно эта парадоксальная способность превращаться в собственную противоположность и делает предельную ситуацию столь интересным предметом рассмотрения. До тех пор, пока чрезвычайное положение и нормальная жизнь остаются, как это обыкновенно бывает, разделенными во времени и в пространстве, оба эти состояния продолжают быть непроницаемыми для исследования, хотя втайне одно всегда поддерживает другое. Но как только их сговор делается явным, что в наши дни происходит все чаще, они, так сказать, освещают друг друга изнутри. Помимо прочего это означает, что предельная ситуация не может быть более определена, как у Беттельгейма, через различие, скорее ее природа прочитывается как абсолютная имманентность, «бытие всего во всем». В этом смысле философию можно определить как мир, увиденный в предельной ситуации, ставшей нормой (некоторые философы именуют эту предельную ситуацию Богом).
Альдо Карпи, профессор живописи Академии художеств Брера, находился в заключении в лагере Гузен с февраля 1944 по май 1945 года. Выжить ему удалось, помимо прочего, еще и потому, что эсэсовцы, узнав о его профессии, стали заказывать ему картины и рисунки. В основном Карпи должен был рисовать по фотографиям портреты родственников заказчика, а также итальянские пейзажи и «венецианские статуи», которые изображал по памяти. Хотя Карпи и не был художником–реалистом, он, по понятным причинам, предпочел бы рисовать с натуры персонажей и сцены лагерной жизни, однако все это совершенно не интересовало его заказчиков, которые не выносили самого их вида. «Никто не хочет видеть сцены и персонажей лагерной жизни, — отмечает Карпи в своем дневнике, — никто не хочет видеть Muselmann»[88].
Мы можем найти и другие свидетельства этой невозможности смотреть на мусульманина. Одно из них, хоть и косвенное, особенно красноречиво. Несколько лет тому назад был открыт доступ к кинопленке, отснятой англичанами в только что освобожденном лагере Берген–Бельзен. Чрезвычайно тяжело вынести вид тысяч нагих трупов, лежащих в общих могилах или взгроможденных на плечи бывших охранников, — истерзанные тела, о которых даже эсэсовцы не решались говорить буквально (нам известно свидетельство, что их ни в коем случае нельзя было называть «трупами» или «телами», но только Figuren — фигуры, куклы). Ни малейшей детали этого вопиющего зрелища не было упущено, поскольку союзники в первое время намеревались использовать эти кадры для доказательства нацистских зверств и распространять их на территории самой Германии. В какой–то момент камера задерживается, будто случайно, на группе узников, некоторые из которых лежат, свернувшись в клубок на земле, а другие бродят подобно призракам. Продолжительность этих кадров — всего несколько секунд, однако этого достаточно, чтобы понять: перед нами мусульмане, чудом оставшиеся в живых — точнее, заключенные, состояние которых очень близко к состоянию мусульман. Если не считать рисунков, сделанных по памяти Карпи, возможно, это единственный сохранившийся запечатленный образ мусульман. Итак, тот же оператор, который минуту назад терпеливо снимал нагие трупы, чудовищные «куклы», распростертые на земле и сваленные друг на друга, не может вынести вида полуживых мусульман и снова начинает снимать трупы. Как заметил Канетти, горы трупов — зрелище, известное еще с древности, зачастую оно даже доставляло удовольствие сильным мира сего; однако вид мусульманина — это нечто абсолютно новое и невыносимое для человеческого глаза.
Именно то, чего никто ни за что не хочет видеть, представляет собой «нерв» лагеря, роковую черту, к которой неотвратимо приближаются все узники.
Состояние мусульманина было для заключенных источником постоянного ужаса, ведь никто из них не знал, когда его постигнет та же судьба и он превратится в мусульманина, первого претендента на то, чтобы занять место в газовой камере или быть уничтоженным каким угодно иным способом[89].
Пространство лагеря (по крайней мере такого, как Освенцим, объединяющего в себе функции концентрационного лагеря и лагеря уничтожения) может быть представлено в виде серии концентрических кругов, которые, подобно волнам, расходятся от расположенного в их центре не–места, где обитают мусульмане. Внешняя граница этого места на лагерном жаргоне называется Selektion, отбор жертв для газовой камеры. Поэтому главная забота узника лагеря состоит в том, чтобы скрывать свои болезни и психические расстройства, постоянно подавлять в себе мусульманина, который ежеминутно стремится обнаружить себя. Все население лагеря можно представить как огромный водоворот, вращающийся вокруг безликой бездны. Однако в этой безымянной пучине, как в мистической розе Дантова Рая, «являющей нам как бы наши очертанья»[90], запечатлен истинный образ человека. Больше всего человек боится уподобиться тому, что внушает ему отвращение, и поэтому мусульманина избегают все обитатели лагеря, так как в стертых чертах его лица они видят собственный образ.
Примечательно, что, хотя все свидетели говорят о встрече с мусульманином как о самом сильном своем впечатлении, он крайне редко упоминается в исторических исследованиях, посвященных уничтожению евреев в Европе. Возможно, только сейчас, после более чем полувекового забвения, фигура мусульманина обрела видимость, и только сейчас мы можем оценить важность ее появления. Теперь парадигма истребления, до сих пор определявшая направление исследований о лагерях, допускает существование рядом с собой иной парадигмы, которая представляет истребление в новом свете, в каком–то смысле еще сильнее подчеркивая его жестокость. Освенцим — это не только и даже не столько лагерь смерти, сколько площадка для проведения немыслимого доселе эксперимента. Здесь, по ту сторону жизни и смерти, еврей превращался в мусульманина, а человек — в не–человека. Мы не сможем понять, что такое Освенцим, если прежде не поймем, кто или что такое мусульманин, и если не научимся, глядя ему в лицо, видеть в нем лик Горгоны.
Одна из перифраз, которую Леви использует, говоря о мусульманине — «увидевший Горгону». Но что именно увидел мусульманин? Что в лагере стало для него Горгоной?
Чем для греков являлась Горгона, описывает Франсуаза Фронтизи–Дюкру в своем исследовании, опирающемся как на литературные источники, так и на памятники скульптуры и вазовой живописи: взгляд этой чудовищной оплетенной змеями женской головы несет смерть, и потому Персею, которому в поединке с Горгоной помогала сама Афина, следовало отсечь эту голову, не глядя на нее.
Прежде всего, у Горгоны нет лица в том смысле, который греки вкладывали в слово prôsôpon — этимологически оно означало «то, что находится перед глазами, то, что являет себя взору». Лицо, на которое запрещено смотреть, лицо, несущее смерть тому, кто осмелится взглянуть на него, для греков — это отсутствие лица, и потому оно никогда не может быть обозначено словом prôsôpon. В то же время это невозможное зрелище представляется грекам тем, чего невозможно избежать. Примечательно не только то, что лицо Горгоны — лицо, которого нет, — бесчисленное множество раз изображалось в пластике и вазовой живописи, но и то, как именно оно изображалось.
Горгона, «антилицо», изображается всегда в фас… так, чтобы нельзя было избежать встречи с ее взглядом … antiprôsôpon Горгоны предстает взгляду во всей полноте, с неумолимой отчетливостью являя все признаки своей коварной притягательности[91].
Разрушая иконографический канон, предписывающий изображать человеческое лицо на стенке вазы в профиль, Горгона предстает перед зрителем лишенной профиля, как плоский диск без третьего измерения — не как реальное лицо, а как самодовлеющее изображение, нечто такое, что можно лишь увидеть или изобразить. Gorgoneion, символизирующее невозможность лицезреть, может существовать лишь как то, что нельзя не видеть.
Но это еще не все. Фронтизи–Дюкру проводит параллель между этой фронтальностью, нарушающей иконографический канон вазовой живописи, и апострофой — риторической фигурой, суть которой в том, что автор, ломая нарративные конвенции, напрямую обращается к своему персонажу или непосредственно к читателю. Это значит, что невозможность лицезреть, символом которой выступает Горгона, содержит в себе нечто подобное фигуре апострофы — требование, которое невозможно игнорировать.
Но в таком случае оказывается, что наименование мусульманина — «увидевший Горгону» — это не просто оборот речи. Если «увидеть Горгону» значит видеть невозможность видения, то Горгона не именует нечто такое, что находится или происходит в лагере, то, что увидел мусульманин и чего не мог видеть выживший в лагере. Скорее эта метафора означает невозможность видеть, свойственную тому, кто находится в лагере, тому, кто «достиг дна» и превратился в не–человека. Мусульманин не увидел и не постиг ничего, кроме самой невозможности видеть и постигать. Поэтому свидетельствовать о мусульманине, то есть пытаться проникнуть взором в невозможность видения, — непростая задача.
Образ Горгоны, вид которой обращает человека в не–человека, означает, что «в глубине» человеческого находится не что иное, как невозможность лицезрения. Однако именно то, что эта уже не человеческая невозможность лицезрения взывает к человечности — как апострофа, которую невозможно игнорировать, — именно это, и ничто другое, является свидетельством. Горгона и тот, кто взглянул ей в лицо, мусульманин, и тот, кто свидетельствует о нем, сливаются в единый взгляд, в единую невозможность видения.
Тот факт, что о мусульманах невозможно говорить как о «живых» в прямом смысле этого слова, подтверждают многочисленные свидетельства. «Ходячими трупами» называют их Амери[92][93] и Беттельгейм[94]. Карпи называет их «живыми мертвецами» и «мумиями»[95]; Леви пишет, что «трудно назвать их живыми»[96]. «В конце концов живые становятся неотличимы от мертвых», — пишет один из свидетелей лагеря Берген–Бельзен. «По сути различие между двумя этими категориями исчезающе мало… Однако есть и третья категория, к которой принадлежат те, кто лежит без сил, уже не в состоянии двигаться, но пока еще дышит.. .»[97] «Безликие тени», призраки, их место «на границе между жизнью и смертью», как гласит заглавие исследования, проведенного Рином и Клодзинским, которое до сих пор остается единственной монографией, посвященной этому вопросу.
Однако наряду с биологическим образом существует другой, который, как кажется, раскрывает подлинный смысл этого явления. Мусульманин — это не только и не столько граница между жизнью и смертью, сколько демаркационная линия между человеком и не–человеком.
И в этом все свидетели единодушны. «Они уже не люди, с потухшим внутренним светом, бредут в молчании безымянной толпой, с трудом передвигая ноги…»[98] «Они переставали реагировать на что бы то ни было и превращались в неодушевленные предметы. Одновременно с этим они лишались личности»[99]. Таким образом, оказывается, что существует предел, достигнув которого человек, хоть он и сохраняет человеческий облик, лишается человеческой природы. Этот предел — мусульманин, и лагерь преимущественно является его территорией. Но что означает для человека превратиться в не–человека? Существует ли особая «человеческая» природа человека, которую можно отделить от его биологической природы?
Ставка в игре в «предельной ситуации» — «остаться человеком или перестать быть им», превратиться в мусульманина или нет. Самым естественным и наиболее распространенным способом толкования этого предельного опыта является его интерпретация в моральных категориях. Речь идет о сохранении достоинства и уважения к себе — даже если в условиях лагеря ни то ни другое не могло найти выражения в соответствующих действиях. Беттельгейм, как кажется, имеет в виду нечто подобное, когда говорит о «последней черте», за которой заключенный превращался в мусульманина:
Тому, кто хотел остаться человеком, пережившим унижения и опустившимся, но все же человеком, и не превратиться в ходячий труп, надлежало прежде всего осознать для себя свою собственную последнюю черту, то есть момент, когда следовало любой ценой, даже под угрозой смерти, противостоять давлению… Требовалось понять, что за этой чертой жизнь теряет всякий смысл. Ты выживешь, но твое уважение к себе будет не просто подорвано, а полностью разрушено[100].
Естественно, заключенный отдавал себе отчет в том, что в предельной ситуации практически не оставалось места для свободного действия и реального выбора — зачастую они сводились к сохранению внутренней независимости в те моменты, когда ему приходилось подчиняться приказу:
Осознание собственных поступков не могло их изменить, но их оценка давала какую–то внутреннюю свободу и помогала узнику оставаться человеком. Заключенный превращался в «мусульманина» в том случае, если отбрасывал все чувства, все внутренние оговорки по отношению к собственным поступкам и приходил к состоянию, когда он мог принять все что угодно… Те, кто выжил, поняли то, чего раньше не осознавали: они обладают последней, но, может быть, самой важной человеческой свободой — в любых обстоятельствах выбирать свое собственное отношение к происходящему[101].
Таким образом, согласно Беттельгейму мусульманин — это тот, кто отрекся от минимальной области свободы и как следствие утратил последние крохи осознанного поведения и человеческого образа. Этот переход «последней черты» является поистине необратимым опытом, и потому для Беттельгейма он становится моральным критерием различения человеческого и нечеловеческого. Этот опыт не только лишает свидетеля всякого чувства сострадания, но и отнимает у него ясность сознания, так как заставляет смешивать то, что не следует смешивать ни в коем случае. Так, Гёсс, комендант Освенцима, представший перед судом в Польше в 1947 году, для Беттельгейма оказывается также своего рода мусульманином, хотя и «хорошо накормленным и прилично одетым»:
Хотя его физическая смерть должна была наступить лишь некоторое время спустя, он превратился в живой труп в тот самый момент, как принял управление Освенцимом. Он не стал мусульманином, потому что был хорошо накормлен и прилично одет. Однако он полностью утратил уважение и любовь к самому себе, лишился всякой способности чувствовать и быть личностью — он превратился в машину, которой начальники могли управлять нажатием кнопки[102].
Мусульманин становится в глазах Беттельгейма невероятной и чудовищной биологической машиной, лишенной не только нравственного сознания, но и способности чувствовать и реагировать на внешние раздражители:
Возникает вопрос, мог ли организм мусульманина вообще воспринимать сигналы спинного мозга, которые, активизируя лобные доли мозга, претворяются в ощущения и действия?[103] Заключенные превращались в мусульман, когда ничто уже не могло вызвать у них эмоциональной реакции… Хотя они испытывали голод, соответствующий сигнал не достигал мозга в достаточно отчетливой форме, чтобы произвести действие… Другие заключенные старались проявлять заботу о них, когда только могли, и пытались кормить их, но мусульмане уже не могли реагировать на проявления сочувствия[104].
Принцип «никто не хочет видеть мусульманина» оказал влияние даже на очевидца событий: Беттельгейм — выживший свидетель — не только искажает подлинные свидетельства (все свидетели согласны в том, что никто «не проявлял заботу» о мусульманах), но и не замечает, что приносит человеческие существа в жертву призрачной теории, превращая их в вегетативный механизм, единственная цель которого — любыми средствами разделить то, что в лагере сделалось неразделимым: человеческое и нечеловеческое.
Что значит «остаться человеком»? Сложность ответа на этот вопрос и необходимость осмысления самой его постановки уже содержатся в требовании, с которым обращается к нам выживший свидетель: «рассудите, человек ли это?» Речь здесь идет, собственно говоря, не о вопросе, а о требовании (Примо Леви: «заповедую вам эти строки»[105]), которое ставит под сомнение саму форму вопроса. Как будто единственное, на что здесь можно рассчитывать, это на отрицательный или утвердительный ответ.
На самом же деле речь идет скорее о том, что значение термина «человек» смещается столь значительно, что трансформируется сам смысл вопроса. Есть некоторая ирония в том, что свидетельства Леви и Антельма[106], опубликованные в одном и том же году, уже в заглавиях словно вступают в диалог друг с другом: «Человек ли это?» и «Род человеческий». Согласно Антельму в лагере под сомнение ставится «квазибиологическая» претензия на принадлежность к человеческому виду, основополагающее чувство принадлежности к одному виду:
Отрицание человеческого достоинства актуализирует квазибиологическую претензию на принадлежность к человеческому виду[107].
Важно то, что вместо термина le genre humain[108], который он должен был бы хорошо знать, Антельм использует здесь технический термин espèce[109]. Но ведь говорит он о биологической характеристике в строгом смысле этого слова (приставка «квази» выступает здесь своего рода эвфемизмом, жестом научной корректности перед лицом фантастического), а не о моральной и политической общности. Именно об этом и следовало бы «рассудить» — а не о человеческом достоинстве, как, видимо, считает Беттельгейм. Задача тем более неясная и масштабная, поскольку совпадает с той, которую ставили перед собой эсэсовцы, что заставляет нас принять всерьез лагерный закон: «не люди, а свиньи».
Сколько бы те герои, которых мы знаем из истории и литературы, ни говорили о любви, одиночестве, страхе бытия и небытия или о мести, сколько бы ни восставали против несправедливости и унижения — мы, тем не менее, не думаем, что им когда–либо вдруг придется провозгласить в качестве единственного и предельного требования основополагающее чувство принадлежности к биологическому виду. Поэтому считать, что под сомнение ставилось само их свойство быть людьми, представляется нам ретроспективной проекцией чувства, ясное представление о котором могло возникнуть лишь позднее. И в то же время именно это чувство переживали узники лагеря непосредственно и постоянно, и именно оно и было пределом стремлений героев прошлого[110].
Что же это за «основополагающее» чувство принадлежности к человеческому виду? И существует ли оно вообще? Когда речь идет о мусульманине, многие, кажется, ищут ответ лишь на этот вопрос.
Свидетельство Леви начинается только после того, как дегуманизация уже полностью осуществилась, то есть тогда, когда говорить о человеческом достоинстве стало уже бессмысленно. Он — единственный автор, сознательно претендующий на то, чтобы свидетельствовать от лица мусульман, людей, достигших самого дна, уничтоженных и навсегда канувших в Лету. То, что каждый узник Освенцима в конечном счете так или иначе утрачивал человеческое достоинство, отражено во многих свидетельствах. Однако яснее всего это выражено в том отрывке из книги «Канувшие и спасенные», где Леви говорит о парадоксальном чувстве отчаяния, которое охватывало заключенных в момент освобождения: «когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным…»[111] Как мы можем убедиться, узник лагеря, сумевший в нем выжить, считает, что процесс деградации затрагивал всех без исключения, и признает, что, попав в лагерь, заключенный был обречен оставить человеческое достоинство и ответственность за его воротами.
Несомненно, чрезвычайно важно, что некоторые из них — благочестивый Хаим, молчаливый Шабо, мудрый Робер, отважный Барух — не сдались. Но свидетельство — не для них, не для «лучших». Даже если бы они остались в живых — а «лучшие умерли все»[112], — они бы не стали свидетелями, не могли бы свидетельствовать о лагере. О чем–то другом, быть может, о собственной вере или добродетели (что они и сделали, приняв смерть), но не о лагере. «Свидетели par excellence», или, иначе, те, о ком только и имеет смысл свидетельствовать, «уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать»[113], и говорить об их достоинстве и приличиях само по себе недостойно.
Когда один из друзей пытался убедить Леви в том, что его спасение имеет провиденциальный смысл и что он «выжил, чтобы свидетельствовать», тот ответил ему гневной отповедью («привилегия выжить и жить и результат кажутся мне несоизмеримыми»[114]), словно в Освенциме стремление сохранить в себе благость, пронести ее через лагерь в мир, живущий по нормальным законам, было недопустимо. В свете вышесказанного следует также рассмотреть мнение Леви о том, что «выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться, — лучшие умерли все»[115]. Худшими выжившие являются не только в сравнении с лучшими, то есть с теми, кому успешно приспособиться к лагерным условиям помешали личные качества, но и в сравнении с безымянным множеством всех тех канувших, чью смерть даже нельзя назвать смертью. В этом–то и состоит особая этическая апория Освенцима: это место, где сохранять порядочность недостойно, где тот, кто считает, что сохранил достоинство и самоуважение, испытывает стыд по отношению к тому, кто утратил их вскоре после того, как попал в лагерь.
У этого чувства стыда, что тебе удалось сохранить достоинство и порядочность, есть известное описание. Встречая нищих на улицах Парижа, Мальте замечает, что, вопреки его внешнему респектабельному виду и чистым воротничкам, они признают в нем своего и знаками дают понять это.
Воротник у меня чистый, и белье, и в таком виде я могу зайти в любую кофейню даже и на больших бульварах, преспокойно запустить руку в блюдо с пирожными и угоститься. И в этом не усмотрят ничего необычного, меня не обругают, не выставят вон, потому что рука эта — все еще рука человека из приличного общества, рука, которую моют четыре–пять раз на дню… Но есть две–три личности на бульваре Сен–Мишель, например, и на улице Расин, которых не проведешь, которым плевать на мои запястья. Они смотрят на меня и все понимают. Они понимают, что я — свой и только разыгрываю комедию… Им и не хочется портить мне музыку. Они ухмыляются и подмигивают… Кто они? Чего им от меня надо? Может быть, они меня подстерегают? И почему узнают?.. Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие. Они — отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный грязный след… И зачем та седая маленькая простояла со мной у витрины битых четверть часа, показывая мне старый длинный карандаш, бесконечно медленно выползавший из гадких скрюченных пальцев? Я прикинулся, будто разглядываю разложенные в витрине товары и ничего не заметил. Но она–то знала, что я заметил ее, знала, что я стою и ломаю голову над тем, что она такое выделывает. Потому что я прекрасно понял, что суть не в карандаше: я чувствовал, что это какой–то знак, известный отребью; я подозревал, что она манит меня куда–то, на что–то толкает. И самое странное — я догадывался о действенности договора, определившего этот знак, и не мог отделаться от ощущения, что тут нечему удивляться… А теперь дня почти не проходит без такого подвоха. И не то что в сумерках — среди бела дня, на самых людных улицах появляется вдруг маленький человечек или старуха, кивает, что–то мне показывает и вновь исчезает, будто сделав свое дело. Когда–нибудь им еще взбредет ввалиться ко мне в комнату, они ведь знают, конечно, где я живу, им ничего не стоит подольститься к консьержу[116].
Наиболее интересно в рассказе Мальте не то, что Рильке здесь блестяще изображает амбивалентность психологического состояния своего героя — между сознанием полной утраты человеческого образа и попыткой любыми средствами найти выход из этого положения: для персонажа Рильке погружение в бездну становится лишь приготовлением к ожидающему его восхождению к горним высям (hauts lieux) поэзии и благородства. Важно прежде всего то, что перед лицом «отребья» Мальте осознает, что все его достоинство — лишь жалкая комедия, которая может вызвать у понимающих зрителей лишь «ухмылки и подмигивания». Характерно и то, что для Мальте их вид и притязания на взаимное доверие столь невыносимы, что он в страхе готов поверить, будто они могут однажды явиться к нему домой, чтобы разоблачить его. Поэтому он находит убежище в Национальной библиотеке, среди своих поэтов, куда отребью вход навсегда заказан.
Возможно, до Освенцима еще никогда не были столь выразительно описаны поражение достоинства перед лицом человеческого в его предельном выражении, бессмысленность уважения к себе перед лицом абсолютной деградации. «Кожуру человеческую» и «человека–раковину», о котором говорит Леви, соединяет тончайшая нить. Легкий стыд молодого поэта перед парижскими нищими — словно сигнальный факел, предвещающий огромный, невообразимый стыд выживших в лагере перед канувшими.
Необходимо рассмотреть этот парадоксальный этический статус мусульманина. Мусульманин — это не совсем то, о чем говорил Беттельгейм: не символ последней черты; границы, за которой человек перестает быть человеком; моральной смерти, которой надлежит противостоять всеми силами, чтобы сохранить свое человеческое достоинство, а возможно, и жизнь. Для Леви мусульманин — это скорее зона эксперимента, в котором сама мораль, само достоинство человека ставятся под вопрос. Мусульманин — предельный образ особого рода, образ, в котором не только такие категории, как достоинство и самоуважение, но даже и граница этического теряют всякий смысл.
Очевидно, однако, что если мы устанавливаем границу, при пересечении которой человек перестает быть человеком и люди — все или по крайней мере большая часть — оказываются по ту сторону этой границы, это доказывает не столько бесчеловечность людей, сколько неудовлетворительность и абстрактный характер предлагаемой границы. В самом деле: представьте, что эсэсовцы позволили войти в лагерь проповеднику, и вот он силится всеми средствами убедить мусульман, будто даже в Освенциме необходимо сохранять человеческое достоинство и самоуважение. Поведение этого человека вызвало бы ненависть, а его попытка проповедовать тем, кто лишился не только способности внимать убеждению, но и каких бы то ни было остатков надежды на помощь со стороны людей («они были почти совершенно лишены поддержки»[117]), была бы воспринята как жестокое издевательство. По этой причине другие заключенные никогда не разговаривали с мусульманином, словно полагая, что молчать и избегать — единственный способ обращения с тем, кто живет, оставив всякую надежду на помощь.
Мусульманин был помещен в особую область человеческого существования — просто отрицать его принадлежность к человеческому роду означало бы согласиться с вердиктом СС, повторить их жест, которым одновременно с отказом в помощи утверждалась также никчемность достоинства и самоуважения. Но если существует особая область человеческого существования, в которой все эти понятия не имеют смысла, то их не следует считать основополагающими этическими категориями, ибо этика не вправе исключать из себя часть того, что свойственно человеку, сколь бы неприглядным или даже невыносимым это ни было.
Прошло уже немало лет с тех пор, как в академических кругах получила распространение концепция, зародившаяся в той европейской стране, которая имела самые веские причины терзаться угрызениями совести из–за Освенцима. Эта концепция претендовала выдвинуть своего рода трансцендентальное условие этики в форме общезначимого коммуникативного принципа[118]. Согласно этой любопытной концепции существо, наделенное речью, не может уклониться от общения с другими. Обладая в отличие от животных речью, люди, так сказать, обречены на то, чтобы оценивать свои действия в критериях смысла и значения. Тот, кто объявляет о своем нежелании вступать в коммуникацию, сам себя сбивает с толку, так как ему приходится сообщать о своем нежелании сообщать что бы то ни было.
В истории философии аргументы подобного рода не новы. Они появляются в тот момент, когда философ чувствует, что попал в затруднительное положение — когда земля родного языка начинает уходить у него из–под ног. С этой проблемой столкнулся еще Аристотель, когда в книге «Гамма» «Метафизики» пытался дать обоснование «наиболее достоверного из всех принципов» — принципа непротиворечивости.
Так вот, некоторые по невежеству требуют, чтобы и оно было доказано, ведь это невежество — не знать, для чего следует искать доказательства и для чего не следует. На самом же деле для всего без исключения доказательства быть не может (ведь иначе приходилось бы идти в бесконечность, так что и в этом случае доказательства не было бы); а если для чего–то не следует искать доказательства, то они, надо полагать, не будут в состоянии сказать, какое же начало считают они таким [не требующим доказательства] в большей мере. И все же можно и относительно их утверждения доказать путем опровержения, что так дело обстоять не может, если только возражающий против нас что–то высказывает; если же он ничего не высказывает, то было бы смешно искать доводы против того, у кого нет доводов ни для чего, именно поскольку у него их нет: ведь такой человек, поскольку он такой, подобен ребенку[119].
Поскольку все подобные опровержения опираются на некоторые принятые по умолчанию предпосылки (в данном случае на то, что оппонент непременно должен говорить), в них обязательно оказывается слепое пятно, имеющее вид исключения. У Аристотеля таким слепым пятном становится человек–растение (homoios gar fyto) — человек, который не говорит. Достаточно того, чтобы оппонент просто молчал — и опровержение, выдвигаемое Аристотелем, сразу же потеряет всякую убедительность. И дело не в том, что человек может по своему усмотрению вступить в разговор или уклониться от него. Ведь в действительности сама по себе способность вступать в общение с людьми не понуждает к говорению — тот факт, что язык всегда дан говорящему на нем заранее, вовсе не предполагает никакого обязательства общаться с другими людьми. Напротив, говорящий может каким–то образом обосновать требование вступить с ним в разговор только при условии, что владение языком не всегда влечет за собой коммуникацию и язык свидетельствует о том, о чем свидетельства быть не может.
Освенцим — это радикальное опровержение принципа обязательной коммуникации. Не только потому, что согласно единодушному свидетельству выживших любая попытка подвигнуть начальство или эсэсовцев к разговору имела следствием лишь палочные удары, или потому, что, как пишет Марсалек, «в некоторых лагерях любая коммуникация заменялась кнутом, так что заключенные иронически окрестили кнут der Dolmetscher, переводчиком». Равно и не потому, что «когда–с–тобой–не–разговаривают» являлось нормальным условием существования в лагере, где «твой язык за несколько дней присыхал к гортани, а скоро пересыхали и мысли»[120]. Решающий аргумент иной. Этим аргументом снова оказывается мусульманин. Представим себе на мгновение, что при помощи чудесной машины времени мы переместили в лагерь профессора Апеля и, поставив его перед мусульманином, попросили посмотреть, работает ли созданная им коммуникативная этика и в этой ситуации. Мне кажется, в этот момент было бы во всех смыслах этого слова уместно выключить нашу машину и остановить эксперимент. Потому что существовала опасность, что, при всех наших добрых намерениях, мусульманин вновь окажется исключенным из сферы человеческого. Мусульманин — радикальное опровержение всех возможных опровержений, он сокрушает последние метафизические бастионы, мощь которых казалась несокрушимой, так как их невозможно обосновать непосредственно, а лишь отрицая их отрицание.
Нас не должно удивлять, что понятие человеческого достоинства также происходит из правовой сферы. Правда, на этот раз речь идет о сфере публичного права. Начиная с республиканской эпохи латинский термин dignitas обозначал ранг и объем полномочий, соответствующий той или иной общественной должности, а также, по принципу транзитивности, и сами эти должности. Так, говорили о dignitas equestre, regia, imperatoria — всадническом, королевском, императорском достоинстве. Особенно показателен фрагмент, помещенный в разделе «Достоинства» (De dignitatibus) 12–й книги Кодекса Юстиниана[121]. В нем законодатель проявляет заботу о том, чтобы иерархия «достоинств» (не только традиционных — сенаторского и консульского, но и, например, «достоинств» префекта претория, препозита священной опочивальни, магистра скринии и других чиновников византийской табели о рангах) неукоснительно соблюдалась в малейших деталях. А также чтобы доступ к получению должностей (porta dignitatis) был закрыт для тех, чей образ жизни не соответствует занимаемому положению (обвиненных в бесчестии постановлением цензора или претора). Однако заслуга создания законченной теории достоинства принадлежит средневековым юристам и знатокам канонического права. То, как здесь переплетаются юриспруденция и теология, тем самым закладывая краеугольный камень теории суверенитета — учения о вечности политической власти, — показал Канторович в своей давно уже ставшей классической книге. Достоинство отделяется от своего носителя и превращается в фиктивную ипостась, своего рода мистическое тело, которое присоединяется к физическому телу чиновника или императора подобно тому, как божественная ипостась Христа соединяется с Его человеческим телом. Кульминационным пунктом этого процесса эмансипации становится принцип, бесчисленное множество раз повторенный средневековыми юристами: «достоинство бессмертно» (dignitas поп moritur; le Roi ne meurt jamais[122]).
Отделение достоинства от его носителя и вместе с тем их сущностное единство получает зримое выражение в обряде двойных похорон римского императора (а позднее и французского короля). Во время похорон восковое изображение умершего суверена, репрезентировавшее его «достоинство», как бы становилось живым человеком — его лечили и воздавали почести до тех пор, пока торжественно не предавали огню (funus imaginarium).
В одном ключе со специалистами по гражданскому праву осмыслить «достоинство» пытались также знатоки канонического права. Параллельно они выстроили теорию иерархии церковных «достоинств», которая наиболее полное выражение нашла в трактатах «О достоинстве священнослужителей» (De dignitate sacerdotum), предназначавшихся практикующим священникам. В этих трактатах, с одной стороны, сан священнослужителя возвышался над ангельским чином, поскольку на время мессы тело того, кто ее вел, становилось местом воплощения Христа; с другой стороны, авторы настаивали на этической ответственности, которую сан налагал на священника, чье поведение должно было соответствовать его исключительному положению (священнослужитель должен был воздерживаться от неправедной жизни (mala vita) — например, не прикасаться к Телу Христову, коснувшись прежде срамных частей женщины). Подобно тому как политическое достоинство суверена после его смерти воплощается в восковом изображении, святость священнослужителя продолжает жить в мощах святых (слово «достоинство», прежде всего во франкоязычных регионах, имеет также значение «мощи»).
После того как понятие «достоинство» проникает в трактаты по этике, ему остается лишь аккуратно воспроизвести — а затем и вобрать в себя — форму юридической теории. Изначально подразумевалось, что образ жизни и внешний вид чиновника или священнослужителя должны гармонировать с их рангом (дополнительным значением dignitas с самого начала было соответствие физического облика высокому общественному положению — в традиции римлян именно это качество мужчины является коррелятом venustas[123] женщины). Ныне же эта полая форма одухотворяется нравственным содержанием и узурпирует место и имя отсутствующего «достоинства». И подобно тому как право отделило persona ficta[124] от ее обладателя, так и нравственность, двигаясь в противоположном направлении, спекулятивными методами утвердила независимость поведения индивида от должности, которую он занимает. Теперь «достойной» считается такая личность, которая, даже занимая общественную должность, ведет себя так, как если бы эта должность ей принадлежала. Особенно хорошо это видно на примере представителей тех классов, которые после падения Ancien régime[125], утратили последние гражданские прерогативы, которые еще оставляла им абсолютная монархия. Уже в более поздний период то же явление можно обнаружить в низших слоях общества: они по определению были лишены всякого политического статуса, и просветители всех мастей стали читать им нотации о достоинстве и чести бедняков. И аристократы, и представители низов оказались вынужденными вести себя в соответствии со своим отсутствующим достоинством. Эта связь иногда получает словесное выражение в таких формулировках, как dignitatem amittere или servare[126]. В прежние времена эти выражения обозначали потерю или сохранение должности, сегодня — потерю или сохранение достоинства, принесение в жертву или спасение если не реального общественного статуса, то хотя бы его видимости.
После принятия расовых законов нацисты стали использовать для обозначения юридического положения евреев термин, содержавший указание на достоинство: entwürdigen. Еврей — это человек, полностью лишенный Würde, какого бы то ни было достоинства: просто человек — и именно поэтому не–человек.
Тот факт, что есть случаи и ситуации, в которых достоинство неуместно, был известен всегда. Одним из таких случаев является любовь. Влюбленный может быть каким угодно, но только не преисполненным достоинства, так же как невозможно заниматься любовью, сохраняя достоинство. Древние настолько крепко были в этом убеждены, что считали само имя любви несовместимым с понятием достоинства (verbum ipsum voluptatis поп habet dignitatem[127]) и относили любовные повествования к комическому жанру (Сервий свидетельствует, что четвертая книга Энеиды, которая современного читателя способна расстрогать до слез, рассматривалась как прекрасный образец комического стиля).
Эта невозможность примирить любовь и достоинство имеет глубокую основу. Dignitas — как в юридическом, так и в этическом смысле этого термина — является чем–то автономным по отношению к его носителю. Достоинство становится внутренним императивом, которым руководствуется человек, или внешним образцом, которому он должен соответствовать и сохранить любой ценой. Однако в чрезвычайных ситуациях — а такой чрезвычайной ситуацией является в определенном смысле и любовь — становится невозможным выдерживать даже минимальную дистанцию между реальным индивидом и образцом, на который он ориентируется, между жизнью и нормой. Это происходит не потому, что жизнь и норма, внешнее и внутреннее попеременно одерживают верх друг над другом, но потому, что они смешиваются до полной неразличимости, не оставляя места для достойного компромисса. (Апостол Павел об этом прекрасно знал, так как в Послании к Римлянам он определяет любовь как цель и исполнение Закона[128].)
Еще и по этой причине Освенцим знаменует собой смерть и разрушение всякой этики, основанной на достоинстве и соответствии норме. Голая жизнь, к которой сводится человек, ничего от него не требует и ни с чем не соразмеряется: будучи абсолютно имманентной, она сама становится единственной нормой. «Предельное чувство принадлежности к виду» ни в коем случае не может быть названо достоинством.
Таким образом, та благость, которую выжившим удалось пронести через лагерь — если только имеет смысл говорить здесь о благости, — вовсе не является достоинством. Напротив, выжившие приносят из лагеря на землю людей чудовищную весть о том, что можно утратить достоинство и честь в такой степени, которую себе трудно даже представить, и что жизнь продолжается даже в состоянии полной деградации. И ныне это новое знание становится тем пробным камнем, на котором испытывается и которым измеряется любая мораль и любое достоинство. Мусульманин, будучи предельной формой этого знания, стоит на страже границ этики, формы жизни, которая начинается там, где заканчивается достоинство. И Леви, свидетельствующий о канувших и говорящий от их имени, — картограф этой новой terra ethica, бесстрастный землемер Muselmannland.
Пребывание на грани жизни и смерти — характеристика, которая, как мы могли видеть, постоянно повторяется в описаниях мусульманина, перифрастически именуемого «ходячим трупом». Вглядываясь в стершиеся черты его лица, наблюдая его агонизирующее тело, в позах которого видится что–то «восточное», выжившие сомневаются, что он все еще обладает мерой достоинства, подобающей живому человеку. Однако эта близость к смерти может иметь и другой, более шокирующий смысл, связанный с достоинством или отсутствием такового скорее у смерти, чем у жизни.
Как всегда, именно Леви удалось подобрать наиболее точную и вместе с тем наиболее ужасную формулировку: «Сомнительно, — пишет он, — что их смерть можно назвать смертью». Наиболее точную, потому что мусульманина характеризует не столько то, что его жизнь — уже не жизнь (этот вид деградации в определенном смысле был свойственен всем обитателям лагеря; кроме того, подобный опыт в принципе нельзя считать чем–то радикально новым), сколько то, что его смерть — это уже не смерть в подлинном смысле этого слова. Как раз именно в том, что смерть человеческого существа более не может именоваться смертью (не только потому, что она не имеет значения — такое уже имело место, — а потому, что не может быть названа этим словом), и заключен тот особый ужас, который мусульманин привносит в лагерь и которым лагерь заражает мир. А это означает — и в этом весь ужас слов Леви, — что эсэсовцы справедливо называли трупы Figuren. Там, где смерть уже не может именоваться смертью, трупы тем более не могут быть названы трупами.
Мы уже сказали о том, что смысл лагеря состоит не только в отрицании жизни; что внушаемый им ужас не исчерпывается ни смертью, ни числом его жертв; что в лагере уничижается не достоинство жизни, а достоинство смерти. Ханна Арендт в интервью, данном Гюнтеру Гаусу в 1964 году, описывает свои ощущения в то время, когда правда о лагерях начала распространяться во всех подробностях:
Раньше мы говорили: ну хорошо, у нас есть враги. Это вполне естественно. Почему бы нам не иметь врагов? Но это было совсем другое. Было так, будто разверзлась бездна… Это не должно было случиться. Я имею в виду не только количество жертв. Я имею в виду способы, производство трупов и так далее. Нет необходимости говорить об этом подробнее.
Это не должно было случиться. Там произошло нечто такое, с чем мы не можем смириться. Никто из нас не может[129].
Возникает впечатление, что каждая фраза несет в себе смысл столь тягостный, что говорящий вынужден прибегать к оборотам, представляющим нечто среднее между эвфемизмом и словами, которых прежде не существовало. Прежде всего любопытно повторенное дважды выражение «это не должно было случиться» — оно произносится тоном, по крайней мере на первый взгляд, гневным, который тем более удивительно слышать от автора самой смелой и откровенной книги нашего времени, посвященной проблеме зла. Это впечатление еще более усиливают последние слова: «мы не можем с этим смириться, никто из нас не может». (Предрассудок, по словам Ницше, происходит от неспособности воли принять то, что произошло, смириться с необратимостью времени и с тем, что «так случилось».).
О том, чего не должно было произойти и что, тем не менее, произошло, Арендт подробнее говорит далее: это нечто столь оскорбительное для слуха, что она упоминает об этом с неохотой и стыдом («нет необходимости говорить об этом подробнее») — «производство трупов и тому подобное». Впервые уничтожение людей в лагере сравнил с конвейерным производством (am laufenden Band) эсэсовский врач Фридрих Энтресс[130]— с тех пор оно повторялось и варьировалось бесконечное множество раз, не всегда к месту.
В любом случае выражение «производство трупов» подразумевает, что применительно к лагерю речь идет не о смерти в собственном смысле этого слова, а о чем–то бесконечно более оскорбительном, чем смерть. В Освенциме не умирали, там производились трупы. Неумершие трупы, не–человеки, чья гибель была обесчещена тем, что она была поставлена на поток. Именно это уничижение смерти является, согласно одному из возможных и весьма распространенных толкований, тем особым унижением, которому подвергал своих узников Освенцим, и подлинным именем того ужаса, который он в себе несет.
Однако то, что именно уничижение смерти составляет суть этической апории Освенцима, не вполне очевидно. Это доказывают противоречия, с которыми сталкиваются те, кто пытается рассматривать Освенцим с данной точки зрения. Как и те авторы, которые за много лет до Освенцима провозгласили девальвацию смерти. Первым из них, разумеется, был Рильке: именно он, как ни странно, стал источником, из которого Энтресс, непосредственно или опосредованно, заимствовал определение смерти в лагерях как конвейерное производство:
Теперь умирают на пятистах пятидесяти девяти [кроватях] . Разумеется, фабричным способом. При такой огромной продукции каждая смерть уж не отделывается столь тщательно; но ведь это не важно. Важно количество[131].
Тогда же Пеги, которого Адорно следовало процитировать применительно к Освенциму, говорил о том, что смерть в современном мире утратила подобающее ей достоинство:
Современный мир сумел обесценить то, что, быть может, обесценить труднее всего, потому что оно таково, что в самом себе, как бы в своем составе, содержит особое достоинство — какую–то исключительную неспособность поддаться обесцениванию: современный мир обесценил смерть.
Смерти, «пущенной в серийное производство», Рильке противопоставляет «свою же смерть» доброго старого времени, ту смерть, которую каждый носит в себе как «незреющий плод»: «она у тебя была», и «это тебе придавало особое достоинство и тихую гордость». Вся «Книга о нищете и смерти», написанная под тяжелейшим впечатлением от жизни в Париже, посвящена обесцениванию смерти в большом городе, где невозможность жить оборачивается невозможностью взрастить плод собственной смерти («а смерть великая есть плод нутра, и в нас он — долгожданная нужда»[132]). Характерно, что если не считать навязчивого обращения к образному ряду, связанному с родами и выкидышем («нашей смерти выкидыш рождаем»[133]), а также к метафорике зрелых / незрелых плодов («Своя же смерть висит и зеленеет // У них внутри незреющим плодом»[134]), «собственная» смерть отличается от других видов смерти лишь наиболее абстрактными и формальными характеристиками: оппозицией собственности / несобственности и внутреннего / внешнего. Перед лицом экспроприации смерти, свершившейся в наши дни, поэт ведет себя в полном соответствии с фрейдистской схемой борьбы Эроса и Танатоса — он интериоризирует утраченный предмет. Или можно сказать, что он поступает как меланхолик, представляя отчужденным от себя объект, а именно смерть, применительно к которой говорить о собственном и чужом просто не имеет смысла. Что именно делает «собственной» смерть камергера Бригге в его старом доме в Ульсгоре, которую он столь тщательно описывает как образец «царской» смерти? Об этом нигде не сказано ни слова, если только не считать того, что герой умирает в своем доме, окруженный своими слугами и своими собаками. Попытка Рильке возвратить смерти ее «особое достоинство» оставляет впечатление чего–то столь неподобающего, что в итоге сон крестьянина о том, как он заколол умирающего хозяина «вилами», начинает казаться осуществлением тайного желания самого поэта.
Выражение «производство трупов» впервые употребил еще в 1949 году Мартин Хайдеггер, который был наставником Ханны Арендт в середине 1920–х годов, когда она училась во Фрайбурге. По любопытному совпадению «производство трупов», как и у Леви, означает, что невозможно говорить о смерти применительно к жертвам лагеря уничтожения, ибо они не умирали в подлинном смысле этого слова — они были продукцией, производимой фабрикой смерти. «Они умирают массово, сотнями и тысячами», как говорится в тексте лекции о технике, которую философ прочитал в Бремене. Лекция носит название «Опасность» (Die Gefahr):
Умирают? Кончаются. Уничтожаются. Умирают? Становятся единицами хранения на складе фабрики трупов. Умирают? Ликвидируются без лишнего шума в лагерях уничтожения… Но умереть (Sterben) означает: испытать смерть в собственном бытии. Мочь умереть означает: мочь принять это решающее испытание. И мы это можем, только если наше бытие способно стать бытием смерти… Повсюду безмерная нищета безбрежной, жестокой смерти без смерти (ungestorbener Tode), и однако же сущность смерти остается сокрытой от человека[135].
Несколькими годами позднее Хайдеггера упрекали, и не без оснований, в этом по меньшей мере неуместном для автора, пусть и косвенно связанного с нацизмом, беглом упоминании о лагерях уничтожения (и это после нескольких лет молчания). С уверенностью можно утверждать только то, что узники лагеря были лишены права на достойную смерть, они были обречены сгинуть, умереть, не умирая — ситуация, напоминающая «выкидыш смерти» у Рильке. Однако как можно себе представить в лагере «мертвую» смерть, то есть смерть, вынашиваемую в собственном бытии? И имеет ли смысл применительно к Освенциму различать собственную и несобственную смерть?
Очевидно, что в «Бытии и времени» смерть наделяется особой функцией. Она предстает местом экзистенциального опыта, именуемого «бытием–к–смерти» — этот опыт выражает, возможно, самую суть хайдеггеровской этики. Это так, потому что выступающая в этом опыте «решимость» превращает повседневное, состоящее из болтовни, двусмысленностей и уклонений несобственное бытие, в которое человек всегда уже заранее и прежде всего брошен, — в собственное. И анонимная смерть, всегда обращенная вовне и никогда не присутствующая в подлинном смысле, становится наиболее собственной и непреодолимой возможностью. Дело не в том, что в этой возможности заключено какое–то особенное содержание, и не в том, что благодаря ей человек может стать чем–то или сделать что–то. Напротив, смерть, рассматриваемая как возможность, абсолютно пуста и не имеет особого статуса: она есть лишь возможность невозможности всякого способа поведения и всякой экзистенции. Именно поэтому решимость, которая в бытии–к–смерти испытывает во всей полноте эти невозможность и пустоту, избавляется от всякой нерешимости и впервые полностью присваивает свое несобственное бытие. Таким образом, опыт безграничной неспособности существования оказывается для человека тем путем, следуя которым, он может, перестав скитаться по миру, где царит Da[136], сделать возможным свое собственное фактичное существование.
Тем более значимым является подход к рассмотрению Освенцима, предложенный на конференции в Бремене. Лагерь оказывается местом, где невозможно испытать опыт смерти как наиболее собственной и непреодолимой возможности, возможности невозможного; местом, где не происходит присвоения несобственного и фактичная область неподлинного не знает ни инверсий, ни исключений. Вот почему в лагерях (как, впрочем, и повсюду в эпоху безусловного господства техники) бытие смерти подвергается остракизму и люди не умирают, а превращаются в продукт производства — трупы.
В этом месте следует задать вопрос, не привело ли философа к противоречию влияние Рильке, четко отделявшего собственную смерть от несобственной? В этике Хайдеггера то, что возвышается над неподлинной повседневностью, идеальное царство, вознесенное над царством реальности, не называется подлинным и собственным бытием. Эти категории означают не что иное, как «видоизмененное утверждение несобственного», высвобождающее лишь фактически наличные возможности экзистенции. В согласии с изречением Гёльдерлина, которое Хайдеггер неоднократно вспоминает («Но где опасность, там вырастает // И спасительное»), именно в предельной ситуации лагеря становятся возможными присвоение и избавление.
Но тогда следует найти другую причину, почему Освенцим оказывается изъятым из опыта смерти: эта причина должна ставить под вопрос саму возможность подлинной решимости и тем самым расшатывать основания хайдеггеровской этики. Лагерь — это место, где всякое различие между собственным и несобственным, возможным и невозможным практически стирается. Ведь принцип, согласно которому единственным содержанием собственного является несобственное, подтверждается здесь, превращаясь в обратный ему принцип: единственным содержанием несобственного является собственное. И подобно тому, как в своем бытии–к–смерти человек подлинно присваивает неподлинное, существование узников лагеря в своей повседневности и безличности направлено к смерти. Присвоение несобственного становится невозможным, так как несобственное полностью сделалось бременем собственного, и каждое мгновение своей фактичной жизни люди живут «к смерти». Это означает, что в Освенциме невозможно отличить смерть от остановки биологических процессов, различить умирание и «ликвидацию». Амери, отвечая Хайдеггеру, писал: «После освобождения становится возможным думать о смерти, не думая при этом обязательно об умирании и не испытывая тревоги от этой мысли»[137]. В лагере это невозможно. И не потому, что мысль о способах умерщвления (инъекция фенола, газовая камера или избиение до смерти) вытесняла мысль о смерти как таковой (как, кажется, думал Амери), а потому, что там, где мысль о смерти приобрела материальное воплощение, там, где смерть была «тривиальной, обычной, бюрократической»[138], она становилась неотличимой от умирания, умирание — от своих видов и, наконец, смерть — от производства трупов.
Грета Салус, одна из выживших в Освенциме, чье свидетельство всегда звучит истинно, однажды написала: «никогда не следовало бы вынуждать человека претерпеть все то, что он может вынести, вынуждать его видеть, что в страдании, доведенном до предела, не остается ничего человеческого»[139]. Эта формулировка очень точно воспроизводит специфическую «модальность» лагеря, его исключительный бытийный статус — особую реальность, в которой, по свидетельству выживших, непреложная истинность существования сочетается с абсолютной невозможностью помыслить это существование. Если бытие–к–смерти создает возможное из опыта невозможного (смерти), то в рассматриваемом случае невозможное (массовая смерть) производится из испытанного во всей полноте опыта возможного, из исчерпания его бесконечности. Таким образом, лагерь предстает наиболее полным выражением нацистской политики, которая мыслила себя, говоря словами Геббельса, как «искусство делать возможным казавшееся невозможным» (Politik ist die Kunst, das unmögliche Scheinende möglich zu machen). Именно поэтому в лагере действие, которое составляет суть хайдеггеровской этики — присвоение несобственного, превращение существующего в возможность, — оказывается бесполезным, именно поэтому «сущность смерти ускользает от человека».
Тот, кто прошел лагерь — неважно, сгинул он или выжил, — вынес все то, что мог вынести, и даже то, чего не хотел и не мог вынести. Было бы неправильным сказать, что в этом «страдании, доведенном до предела», в этом исчерпании возможного не остается «ничего человеческого». Человеческие возможности здесь вторгаются в область нечеловеческого, человек выдерживает даже не–человека. Отсюда преследующая выжившего тоска, «неотступный недуг … не имевший названия», тоска, в которой Леви узнает атавистическую тоску Книги Бытия — «сидевшую в каждом тоску tohu vavohu… где нет человека»[140]. Это означает, что человек несет на себе печать нечеловеческого, что в самой глубине его духа зияет рана бездушия, царит бесчеловечный хаос, злонамеренно посеянный в его существо, способное на все.
Как тоска, так и свидетельство относятся не только к тому, что сделано или пережито, но и к тому, что можно сделать или пережить. И нечеловеческой оказывается именно эта мощь, эта почти беспредельная способность терпеть, а вовсе не события, действия или бездействие. Как раз опыта этой мощи были лишены эсэсовцы. Эти палачи в один голос продолжают твердить, что они не могли поступить иначе, что они только исполняли долг. Действие, совершаемое без возможности не действовать, называется Befehlnotstand, необходимость исполнять приказ. И они, говоря словами Эйхмана, починялись kadavergehorsam, как трупы. Разумеется, палачам также приходилось переносить то, что они не должны были (а иногда и не хотели) переносить, однако, как остроумно заметил однажды Карл Валентин, они в любом случае «не находили в себе сил это перенести». Именно по этой причине они оставались «людьми» и не приобрели опыта «нечеловеческого». Эта неспособность «мочь», возможно, никогда не была выражена со столь ослепительной ясностью, как в речи Гиммлера 4 октября 1943 года:
Большинство из вас должны знать, что означает, когда рядами один к одному лежат 100 трупов, или 500, или 1000. Выдержать все это до конца и остаться при этом порядочными людьми, за незначительными исключениями, подчас называемыми человеческой слабостью, — вот что делает нас твердыми. Это страница славы в нашей истории, которая никогда не была и не будет написана…[141]
Так значит, не случайно эсэсовцы, лишь за незначительными исключениями, оказались неспособны свидетельствовать. В то время как жертвы свидетельствовали о том, как их существо утратило человеческую природу, ибо они вынесли все, что могли вынести, палачи же, пытая и убивая, оставались «порядочными людьми» и не вынесли того, что, однако же, могли вынести.
И если предельным воплощением этой предельной способности страдать является мусульманин, то становится понятно, почему эсэсовцы не могли видеть мусульманина и тем более свидетельствовать о нем:
Они были совсем обессилены и позволяли делать с собой все что угодно. Нельзя было найти никакой общей почвы, никакой возможности разговаривать с ними — отсюда презрение: я не мог понять, как можно было до такой степени опуститься. Совсем недавно я прочитал в книге, что заяц–беляк каждые пять или шесть лет бросается в море, чтобы умереть, и вспомнил о Треблинке[142].
Идея о том, что труп заслуживает почтительного отношения и что смерть обладает особым достоинством, изначально не принадлежала к сфере этики. Ее истоки следует искать скорее в архаическом субстрате права, сложившемся в ту эпоху, когда право было неотделимо от магии. Почести, воздаваемые телу покойного, и забота о нем имели целью помешать душе умершего (а точнее, его призраку или двойнику) остаться в мире живых и стать для него угрозой (larva[143] римлян, eidolon[144] и phasma[145] греков). Погребальные обряды были призваны превратить это докучливое и сомнительное существо в дружественный и могущественный дух предка, с которым устанавливались четко регламентированные правилами культа связи.
Однако архаическому миру были известны и такие магические практики, целью которых было, напротив, на долгий срок сделать невозможным это примирение. Иногда речь шла лишь о том, чтобы нейтрализовать враждебность призрака. Таковым было назначение чудовищного ритуала mascalismos: выступающие части трупа убитого (кисти рук, нос, уши и т. д.) отрезали и нанизывали на веревку, которую затем пропускали под мышками у мертвеца, чтобы тот не смог отомстить за нанесенную ему обиду. Оставление без погребения (именно это стало причиной трагического конфликта Антигоны и Креонта) также являлось разновидностью магической мести — ритуалом, исполняемым над трупом умершего, который после этого был обречен остаться larva навечно и никогда не обрести покоя. По этой причине в греческом и римском архаическом праве требование хоронить умерших было столь строгим, что в случае отсутствия трупа предписывалось предать земле колосс, своего рода ритуального двойника покойного (чаще всего это было деревянное или восковое изображение умершего).
В очевидном противоречии с этими магическими практиками оказываются, с одной стороны, изречение Гераклита «Трупы на выброс пуще дерьма», а с другой — евангельское требование предоставить мертвым хоронить своих мертвецов (отзвуком которого уже внутри христианской церкви стал отказ францисканцев–спиритуалов от официального обряда погребения). Таким образом, очевидно, что переплетение и контрастное сочетание этих традиций — магико–юридической и философско–мессианской — определяет амбивалентное отношение к достоинству смерти в нашей культуре начиная от самых ее истоков.
Возможно, наиболее сильно эта амбивалентность проявляется в том эпизоде из «Братьев Карамазовых», где речь идет о невыносимом зловонии, исходившем от трупа старца Зосимы. Монахи, толпившиеся у кельи святого старца, быстро разделились на тех, кто усомнился в святости его жизни (таковых было большинство), так как достоинство усопшего очевидным образом не было явлено — ведь вместо того чтобы источать благоухание святости, он в самом скором времени начал разлагаться, — и тех, весьма немногих, кто знал, что участь трупа не позволяет делать выводы этического свойства. Смрад, витавший над головами маловерных монахов, чем–то сродни тошнотворному запаху, распространявшемуся над лагерем из труб кремационных печей, недаром прозванных «дорогой в небеса». В зловонии этих печей некоторые также видят символ наивысшего оскорбления, нанесенного Освенцимом достоинству смертных.
Амбивалентность отношения нашей культуры к смерти достигает кульминации после Освенцима. Это особенно заметно у Адорно, который хотел представить Освенцим своего рода историческим водоразделом, утверждая не только, что «после Освенцима поэзия уже невозможна», но и что «после Освенцима любая культура вместе с любой ее уничижительной критикой — всего лишь мусор»[146]. С одной стороны, он, как кажется, разделяет взгляды Арендт и Хайдеггера (к которым, впрочем, не испытывает ни малейшей симпатии) на «производство трупов» и говорит о «массовом производстве смерти по сходной цене»; с другой — с презрительным негодованием отвергает рассуждения Рильке (и того же Хайдеггера) о «собственной» смерти.
Знаменитая молитва Рильке, — читаем мы в Minima Moralia, — в которой он просит Бога даровать каждому собственную смерть, всего лишь жалкая уловка: при помощи этой уловки он пытается скрыть тот факт, что люди просто подыхают, и все[147].
Эти колебания выдают неспособность разума точно определить характер преступлений Освенцима. Освенцим обвиняют по двум статьям, на первый взгляд, противоречащим друг другу: с одной стороны, говорят о том, что он явил собой безусловный триумф смерти над жизнью; с другой — ему ставят в вину уничижение смерти и надругательство над ней. Оба этих обвинения — как, возможно, и всякое обвинение, являющееся по определению юридическим действием, — неспособны проникнуть в суть оскорбления, нанесенного Освенцимом, подвести его под статью, по которой его следовало бы судить. Как и в случае с головой Горгоны, которую невозможно — и нежелательно — увидеть, мы сталкиваемся с чем–то до того неслыханным, что единственный способ сделать его понятным — применить к нему одновременно наиболее предельные и наиболее близкие нам понятия: жизнь и смерть, достоинство и бесчестье. Но мусульманина — этот подлинный ключ к Освенциму, «нерв лагерной жизни», тот, кого никто не хочет видеть и кто образует лакуну в любом свидетельстве, — не охватывает ни одно из этих понятий. Поистине он — призрак мертвеца, которого наша память неспособна похоронить, привидение, которое мы не можем изгнать, и поэтому нам следует заставить себя с ним считаться. Порой он предстает как существо, которое кажется живым, но на самом деле лишено жизни; иногда он оказывается тем, чья смерть не может быть названа смертью, но лишь производством трупа. Как мертвая зона внутри жизни, как область жизни в царстве смерти. В обоих случаях, коль скоро уничтожается сущностная связь человека с тем, что делает его таковым, а именно со святостью жизни и смерти, под вопрос ставится сам человеческий статус человека. Мусульманин — это нечеловек, который упорно выдает себя за человека, он есть само человеческое, неотделимое от нечеловеческого.
Если это так, возникает вопрос: что же именно имел в виду выживший, когда говорил о мусульманине как о «свидетеле par excellence», единственном, чье свидетельство является общезначимым? Как может нечеловек свидетельствовать о человеке, как может тот, кто по определению неспособен свидетельствовать, быть подлинным свидетелем? Ведь у названия «Человек ли это» есть, очевидно, и этот смысл: имя «человека» присваивается прежде всего нечеловеку, а важнейшим свидетелем о человеке оказывается тот, чья человеческая природа полностью разрушена. Иными словами, человек — это тот, кто может пережить человека. Если мы назовем «парадоксом Леви» тезис «Мусульманин — это свидетель par excellence», то понять Освенцим — если это вообще возможно — мы сможем лишь тогда, когда одновременно постигнем и смысл и бессмысленность этого парадокса.
Мишель Фуко предложил политическое объяснение обесценивания смерти, происходящего в наши дни. Концепция Фуко связывает этот феномен с трансформацией власти в Новое время. В своей наиболее традиционной форме территориального государства власть может быть определена как право жизни и смерти. Это право по природе своей асимметрично, так как реализуется прежде всего как право смерти и затрагивает жизнь лишь косвенно — как воздержание от права на убийство. Поэтому Фуко характеризует суверенитет посредством формулы «предать смерти или сохранить жизнь». Когда в XVII веке рождается полицейская наука, а в механизмах функционирования и в экономике государства забота о жизни и здоровье подданных начинает занимать все более важное место, суверенная власть последовательно превращается в то, что Фуко называет биологической властью. Место древнего права предавать смерти и сохранять жизнь занимает его инверсия, определяющая биополитику Нового времени и выражающаяся формулой «заставить жить и позволить умереть».
Тогда как в условиях суверенного права смерть была тем феноменом, в котором проявлялась самым очевидным образом абсолютная власть суверена, теперь смерть, напротив, олицетворяет момент, когда индивид ускользает от всякой власти, обращается к самому себе и отступает в некотором роде в самую частную область[148].
Отсюда — прогрессирующая дисквалификация смерти: она утрачивает характер публичного ритуала, в котором принимали участие не только отдельные люди и семьи, но и в определенном смысле общество в целом, и становится чем–то, что нужно скрывать, глубоко интимным делом.
Смерть Франко, фигуры, которая дольше других в двадцатом столетии оставалась воплощением древнего суверенного права жизни и смерти, стала рубежом в процессе перехода к новой медико–биологической власти — власти, которой так хорошо удается «заставлять жить» людей, даже когда они мертвы. Смерть Франко сделалась линией фронтального столкновения двух моделей власти. Для Фуко, однако, эти два вида власти, на мгновение сливающиеся в теле суверена, остаются сущностно чуждыми друг другу, и их различие выражается серией концептуальных оппозиций (индивидуальное тело / население, дисциплина / механизмы регуляции, человек как тело / человек как вид), которые обозначают переход от одной системы к другой на заре Нового времени. Разумеется, Фуко прекрасно понимал, что эти два вида власти и характерные для них техники могут в некоторых случаях проникать друг в друга, однако с концептуальной точки зрения они остаются различными. Это взаимопроникновение двух моделей власти становится проблемой в тот момент, когда мы приступаем к исследованию крупных тоталитарных государств современности, и прежде всего нацистского государства. Происшедшая в нем беспрецедентная абсолютизация биологической власти «заставлять жить» сопрягается с абсолютной генерализацией суверенного права «предавать смерти» так, что биополитика непосредственно совпадает с танатополитикой. Это совпадение, в фукинаской перспективе, представляет собой самый настоящий парадокс, который, как и всякий парадокс, нуждается в объяснении. Как может быть возможно, что власть, целью которой является принуждение к жизни, реализует свое безусловное право предавать смерти?
Ответ на этот вопрос, предложенный Фуко в курсе, прочитанном в 1976 году в Коллеж де Франс, общеизвестен: именно расизм позволяет биологической власти обозначить разрывы в биологическом континууме человеческого вида, возвратив таким образом принцип войны в систему «принуждения к жизни».
В биологическом континууме человеческого рода появление рас, их различение и иерархия, оценка одних рас как высших, а других как низших становится средством фрагментации биологической области, ответственность за которую взяла на себя власть; средством сместить внутри населения одни группы по отношению к другим. Короче, средством установить разрывы биологического типа внутри области, которая представляется именно биологической областью[149].
Попытаемся продолжить анализ, начатый Фуко. Основная цезура, конститутивная для биополитической сферы, пролегает между народом и населением — благодаря ей в самых недрах народа возникает население, то есть тело, по сути своей политическое, превращается в тело биологическое, применительно к которому речь уже может идти о контроле и регуляции рождаемости и смертности, здоровья и болезни. С рождением биологической власти любой народ обретает двойника — население, любой демократический народ становится одновременно народом демографическим. Очень отчетливо эту изначальную цезуру в нацистском рейхе обозначает Закон о защите наследственного здоровья немецкого народа 1933 года. За этой цезурой следует другая, которая выделяет в общей массе гражданского населения граждан «арийского» и «неарийского» происхождения. Новая цезура из «неарийцев» выделяет собственно евреев (Volljuden) и «смешанных» (Mischlinge) — тех, чьи дед или оба деда были евреями, но кто не исповедовал еврейской веры и на момент 15 сентября 1935 года не имел родственников–евреев. Впрочем, границы биополитических цезур подвижны — всякий раз они вычленяют в жизненном континууме новые зоны, соотносящиеся с этапами Entwürdigung[150] и прогрессирующей деградации. Так неариец превращается в еврея, еврей — в перемещенное лицо (umgesiedelt, ausgesiedelt), перемещенное лицо — в интернированного (Häftling), пока разделение по биополитическому принципу не достигает последнего предела. Этим пределом является мусульманин. В тот момент, когда узник лагеря становится мусульманином, расистская биополитика оказывается по ту сторону расового принципа и проникает в сферу, где производить разделение более невозможно. Здесь непрочная и неясная связь между народом и населением разрывается окончательно, и нашему взору открывается своего рода чистая сущность биополитического — абсолютная, неделимая, та, которая не может никому принадлежать.
В свете сказанного становится понятной решающая роль лагерей в нацистской биополитической системе. Они не являются только лишь местом смерти и уничтожения, но прежде всего — местом производства мусульман, предельного выражения биополитической сущности, которую можно выделить в биологическом континууме. Дальше — только газовая камера.
В 1937 году на секретном совещании Гитлер впервые употребил предельное биополитическое понятие, на котором стоит остановиться подробнее. Имея в виду Центрально–Восточную Европу, он сказал, что эти территории следует превратить в volkloser Raum, пространство без народа. Как следует понимать эту весьма оригинальную формулировку? Речь здесь идет не о пустыне, не о географическом пространстве, лишенном жителей (ведь регион, о котором он говорил, был густо населен разными народами и нациями). Правильнее сказать, что эта формула описывает базовый биополитический механизм, который может действовать в любом пространстве и посредством которого народ превращается в население, а население — в мусульман. Таким образом, volkloser Raum — это название, обозначающее внутренний двигатель лагерной системы, задуманной как биополитическая машина, которая, однажды начав работать в определенном географическом пространстве, превращает его в абсолютное биополитическое пространство, Lebens– и Todesraum[151], где человеческая жизнь оказывается по ту сторону всякой предицируемой биополитической идентичности. И смерть здесь — всего лишь эпифеномен.