9 11 ДЕКАБРЯ 2007 ГОДА

В этом месяце благодаря успехам, которых мы добились в Ираке, очередные группы наших военных вернутся домой.

Люди возвращаются.

Джордж У. Буш, 3 декабря 2007 года

Джеффри Сауэру предстояло стать одним из этих людей. Оставалось продержаться всего несколько недель.

Подполковник, как и Козларич, Сауэр командовал другим батальоном, прибывшим на ПОБ за несколько месяцев до 2-16, и всегда казалось, что его батальон именно на эти месяцы опережает Козларича и его людей по части всего, что им выпало. Например, в апреле, когда погиб Каджимат, Сауэр и его батальон находились посреди отрезка длиной тридцать один день, когда у них было убито девять человек.

— Посмотрите на этих ребят, — сказал он после девятого, перебирая их фотографии. — Замечательный парень… У этого была невеста… Четыреста отжиманий, четыреста приседаний… Кавалер Серебряной звезды, чтоб его…

— Мы все, когда приезжаем сюда, думаем, что о-го-го чего добьемся, — сказал он затем, зная что-то, чего Козларич тогда еще не знал.

Сейчас, в ноябре, зная еще больше о пределах наших достижений, он почти уже отбыл свой срок.

— Считаю ли я дни? — переспросил он однажды о том, чем военным не следовало заниматься, потому что это считалось такой же дурной приметой, как взять в столовой не коричневый поднос, а белый, как переступить порог не правой ногой, а левой. — Да.

Он объяснил, что ничего не может с собой поделать. Отправка домой уже так близка, сказал он, что каждый его солдат думает: «Я не хочу быть последним», и у него тоже были такие мысли, потому что впервые после приезда в Ирак ему приснился кошмарный сон с СФЗ: видишь, как налетает, а потом — пусто, все исчезает.

— Этот гребаный сон меня разбудил, еще бы.

Через несколько дней, когда он ехал по маршруту «Хищники», произошел настоящий взрыв, и все было точно так, как во сне. Ударило слева, и «хамви» окутало пылью, так что Сауэр перестал что-либо видеть, а потом он сказал, что знает ответ на вопрос, слышит ли человек что-нибудь в миг, который может стать предсмертным: нет, не слышит.

Потом, еще через несколько дней, случился новый взрыв — такой, какой ему и не снился, и который он услышал, да еще как.

Это произошло тихим воскресным утром вскоре после рассвета. Сотряслись все строения на ПОБ. Погнуло двери. Выбило окна. Это была не обычная ракета или мина, а что-то громче, страшнее. Не было ни сирены, ни иного предупреждения — просто внезапный взрыв такой силы, что показалось, будто наступил конец света, и прежде, чем кто-нибудь успел что-нибудь сделать — добежать до бункера или хотя бы залезть под кровать, — прогремел второй взрыв, а за ним третий.

День самодельных реактивных мин — так его потом назвали. Солдаты насчитали пятнадцать взрывов, хотя, возможно, иной раз принимали за взрыв стрельбу с вертолетов «Апач» или стук своего колотящегося сердца. Сколько бы их на самом деле ни было, взрывы происходили в течение двадцати минут, и, только когда опять наступила тишина, стала ясна дерзость этой атаки.

Было два длинных самосвала. Они свернули с маршрута «Плутон» напротив ПОБ и встали на земляном пустыре, за которым была цементная фабрика. Каждый был нагружен тысячами цветных пакетиков с картофельными чипсами сирийского производства, а под чипсами были спрятаны баллоны из-под пропана на рельсовых направляющих, которые обнажились, когда кузовы самосвалов поднялись и пакеты с чипсами съехали назад.

Эти баллоны были бомбами. Каждый был начинен шарикоподшипниками и взрывчаткой. 107-миллиметровой ракеты, прикрепленной к основанию баллона, как раз хватало, чтобы перекинуть его через высокую стену, окружавшую ПОБ. Перелетев через стену, баллон поворачивался носом вниз, падал на детонатор и взрывался с таким же грохотом и такой же разрушительной силой, как пятисотфунтовая бомба; осколки и шарикоподшипники разлетались во всех направлениях на сотни ярдов. Одна за другой бомбы взрывались в жуткой последовательности, пока пусковые установки наконец не были уничтожены с вертолетов ракетами «воздух-земля». Когда обломки грузовиков остыли настолько, что их можно было обследовать, солдаты обнаружили на одной из машин надпись, которая в переводе звучала так: «Из Священного Корана. Аллах дарует победу, и окончательное торжество близится». Другие послания пришли в форме текстовых сообщений на сотовые телефоны. «С вами случится мини-Хиросима, — гласило одно из них. — Как вам сегодняшнее утро? Ждите новых сюрпризов».

Это был первый случай использования в Ираке оружия, которое позднее распространилось на немалую часть Багдада и было названо военными «самой большой угрозой на данный момент» из-за своей способности разом убить «десятки солдат». Что хорошо — это что в результате первой атаки никто серьезно не пострадал. Но ущерб базе был нанесен значительный, вероятно, на миллионы долларов, и, когда взрывы прекратились и Козларич отправился оценить его размер, в какой-то момент он подошел к разрушенному трейлеру, около которого стоял Джеффри Сауэр.

Это был его трейлер. Когда поблизости начали падать бомбы, он лежал внутри, как раз просыпался. Взрывозащитные стены, окружавшие трейлер, приняли град осколков на себя, но взрывная волна деформировала крышу и стены, трейлер рухнул, и Сауэр, обхватив голову, ждал смерти. Взрыв следовал за взрывом — на сей раз он слышал их все. Наконец выкарабкался наружу, увидел дымящийся пейзаж, состоящий из поврежденных зданий и машин, и, когда подошел Козларич, он стоял с ошеломленным лицом и глядел на какое-то насекомое, ползущее по земле.

— Видишь этого жука? — спросил он Козларича.

Тот кивнул.

— Неделю назад я бы его раздавил. Но сегодня воскресенье, меня чуть было не урыли, и я оставлю его в живых, — сказал он, и, пока он продолжал смотреть на жука, Козларич продолжал смотреть на человека, которому вскоре предстояло ехать домой.


Домой: это было сейчас не столько конкретное место, сколько нечто из области воображения, понятие, никак фундаментально не связанное с теперешней жизнью. Свою роль тут играла разница во времени: когда в Америке всходило солнце, в Ираке оно заходило — но на девятом месяце пребывания это было не главное. Солдаты не могли толком объяснить Ирак даже друг другу; как они могли объяснить его человеку, не испытавшему тот мандраж, какой испытываешь, в очередной раз залезая в «хамви»?

Человеку, которого ни разу не застигала в сортире с хлипкими стенками ракетная атака? Который ни разу не обнаруживал, вломившись в дом в три часа ночи, маленькую пыточную комнату с забрызганными кровью стенами, с окровавленным матрасом, с резиновым шлангом, с нацарапанным на стене изображением обезумевшего лица, с полусъеденным куском хлеба? Который не испытывал, надавив на этот кусок подошвой, нового прилива ужаса оттого, что хлеб еще свежий? У которого не возникала, как у Брента Каммингза, навязчивая идея, что он ни в коем случае не должен стоять в своей комнате половиной ступни на полу, а другой половиной на купленном им, чтобы в комнате было уютнее, дешевом ковре, потому что однажды он вот так постоял, и в тот же день у них погиб солдат?

Если бы Каммингз рассказал об этом жене, разве могла бы она понять?

Если бы он рассказал об этом солдату, разве мог бы тот не понять?

Сейчас, на девятом месяце пребывания, где, собственно, он был — дом? Там, за океаном, где Стефани, жена Козларича, записала для него видеофильм: их трое детей поздравляют его с днем рождения? Или здесь, где он, чтобы его посмотреть, прервал свои дневные занятия?

«С днем рожденья, ча-ча-ча», — пели они.

— Моя ребятня, — сказал он. Прокрутил фильм еще раз. И еще раз, изумляясь тому, как они выросли.

Где был дом — там, где дети, где они растут день ото дня, незаметно? Или здесь, где отец видит их рост от случая к случаю, как дальний родственник?

Видеофильмы с дергающейся картинкой, поспешно написанные имейлы, нечастые телефонные звонки, обмен интернет-сообщениями — таковы были узы, связывающие «здесь» и «там», и пространство и время делали эти узы все более истертыми, все менее прочными.

«Погода в этот уик-энд была замечательная! — писала в октябре Козларичу его мать. — Листва меняет цвет, никакого ветра, температура — около двадцати по Цельсию! Есть у вас в Ираке какие-нибудь приметы осени, помимо более приемлемой температуры? Твои любящие мама и папа».

«Дорогие мама и папа! — писал в ответ Козларич. — У нас по-прежнему под сорок градусов. Листва цвет не меняет. С любовью, Ральф».

«Привет, любимый мой! Люблю тебя! Сегодня весь день провела в лихорадке: планировала нашу поездку», — писала ему Стефани по электронной почте в начале декабря; за этим вступлением шли разные сценарии, связанные с предстоящим отпуском Козларича и с их намерением поехать во Флориду. Она нашла информацию об авиарейсах, о скидках на билеты, о курортах, об отелях и сообщила ему все цены. Какой отель он предпочитает, этот или тот? Обычный номер или двухкомнатный? Отель или кондоминиум? С питанием или без? Диснейуорлд или Юниверсал? А может быть, Сиуорлд?[14] «ЖДУ-У-У-У ОТВЕ-Е-Е-ЕТА!!!!»

«Стефани Кори! — ответил он ей. — С тобой и с детьми я согласен даже на шалаш. Деньги не проблема. Хорошо бы там был бассейн с подогревом. Смело делай выбор сама… Целую. Ральф Лестер».

«Ладно!! — написала она ему, и, не успев вполне осознать, что она не начала со слова „любимый“, он читал дальше: — Я на 2 часа вчера позже легла спать, чтобы написать тебе все подробности и ты мог участвовать в планировании поездки. Я знаю, тебе приходится там принимать множество решений и мне не следовало бы тебе этим докучать. Я 10 месяцев принимала тут все решения сама…»

Между тем Брент Каммингз позвонил домой и не знал, радоваться ему или огорчаться: его жена Лора сказала ему, что только-только вернулась с двумя их дочками из спорт-бара, куда они все вместе ходили каждую пятницу, когда он был дома. Это была их традиция, и его растрогало, что они и без него туда пошли, но потом Лора рассказала, что за столом у их четырехлетней дочки, у которой синдром Дауна, началась рвота, что она всю себя испачкала, что ее восьмилетняя сестра повторяла: «Позор, позор, позор», что официантка была в ужасе, что ей, Лоре, не хватало салфеток, что рвота не прекращалась, что люди по всему бару отводили глаза, прикрывали рты и носы, потому что не картошкой фри там запахло…

Между тем солдат, который был одним из снайперов, разбушевался, потому что он позвонил жене в час ночи по ее времени и она не ответила — где, черт возьми, она могла ошиваться в час ночи? Он перезвонил ей в два — опять нет ответа; где, черт возьми, она могла шляться в два ночи?

— Очень многих солдат, когда они приезжают домой, подстерегает катастрофа, — заметил однажды капитан Джеймс Тчап из группы психологической поддержки. — Это разрушенные отношения, надломленные отношения или отношения, отравленные подозрением. Страдают даже чисто функциональные, профессиональные связи.

Еще хуже, сказал он, то, что солдаты, отправляясь домой в краткосрочный отпуск, рассчитывают, что все у них сложится лучше, чем когда-либо раньше.

— Парни возвращаются из отпуска злые. Они хотели приехать домой и быть нормальными, но они не вполне нормальны, — сказал он и добавил: — Возвращение из отпуска в часть — худший момент всего срока.

Отпуск — это восемнадцать дней дома без камуфляжа, без бронежилета, без термостойких перчаток, без пуленепробиваемых очков, восемнадцать дней, когда не надо, проезжая мимо кучи мусора, думать, что в ней может быть спрятано, хотя большинство из них все равно думали, потому что восемнадцати дней мало, чтобы от этого избавиться. Для Козларича было делом чести поехать в отпуск в числе последних, поэтому он месяц за месяцем откладывал отъезд, в то время как его солдаты улетали на вертолетах и возвращались через три недели, имея что порассказать — каждый свое.

Специалист Брайан Эмерсон закончил отпуск в Лас-Вегасе, где во дворце бракосочетаний «Любящие сердца» (Sweethearts Wedding Chapel) заключил брак с девушкой, которая два года была его подругой; ее мать слушала церемонию издалека по сотовому телефону. Он потратил 5 тысяч долларов, похвастался он, когда вернулся, и это не считая кольца; большая часть ушла на отель «Белладжо».

— Люкс в пентхаусе, — гордо сказал он. — Полсотни с чем-то за сутки. Мы пробыли двое суток.

А потом настало время возвращаться.

— Хуже, чем когда в первый раз летели, — признался он.

Сержант Джей Хауэлл закончил отпуск в Брансоне, штат Миссури, в заведении под названием Dixie Stampede («Южное родео»).

— Вы там едите, и вам в это время показывают родео, — рассказывал он. — Тема — война между Севером и Югом. Входите, выбираете, на чьей вы стороне, Севера или Юга, они перед вами поют, танцуют, потом лошадиные скачки. У них есть оружие, даже свиньи есть, они тоже участвуют; там детей вытаскивают из публики, и дети гоняются за курами. Север против Юга. Мы уже несколько раз там были, и всегда у них кончалось вничью. Дети это обожают.

А потом настало время лететь в Ирак.

Главный сержант Ранди Уоддел просто поехал домой, и, как ни был он рад там оказаться, сердце его упало, когда он увидел, что его семнадцатилетний сын Джои ездит на пикапе, у которого пробег 160 тысяч миль, течет масло, течет трансмиссионная жидкость, разбитое окно заклеено пластиковым пакетом.

— Ну, отправились мы, значит, присмотреть другой пикап, — рассказывал Уоддел, вернувшись в Ирак, Бренту Каммингзу, — и, боже ты мой, какие они дорогущие!

Больше всего, сказал он, им понравился подержанный серый «додж» в автомагазине «Тойота», пробег — 25 тысяч миль, но цена — 17 тысяч долларов. Всего 17 тысяч, сказал продавец, маленький такой, но энергии хоть отбавляй. Ничего себе «всего»!

Каммингз сочувственно покачал головой.

— И вот сижу я однажды вечером один у себя на веранде и думаю, — продолжал Уоддел. — Говорю себе: «Ранди, а вдруг ты не вернешься оттуда — ну, мало ли что, — а вдруг ты не вернешься домой, на чем тогда Джои будет ездить, если ты за отпуск ничего ему не купишь?»

Он ходил по веранде в одиночестве взад-вперед, рассказывал он Каммингзу. Отремонтировать старый пикап? Это, конечно, ему по карману.

— Или пойти купить ему машину и разделаться с этим, и тогда, по крайней мере, я поеду обратно в Ирак с чистой совестью, буду знать, что, когда я был дома, я совершил правильный поступок.

И я купил ему пикап за семнадцать тысяч.

— Ух ты, — сказал Каммингз.

— Дай расскажу, как я это сделал, — продолжил Уоддел. — Замечательно. Устроил ему сюрприз. Нашли мы, значит, этот пикап, поездили на нем, а потом пару дней была пауза, я за это время все оформил, пока он был в школе. И вот настал день, когда можно было ехать подписывать, — я все подготовил по телефону, — и говорю ему: «Джои, поехали опять в этот магазин „Тойота“, посмотрим, стоит ли там еще этот пикап». Он мне говорит: «Да какой в этом смысл? Все равно мы не сможем его купить. Мы ведь уже про это говорили. Слишком дорого». А я ему: «Поехали, потолкуем с ним. Может, уговорим на пятнадцать тысяч вместо семнадцати». И вот мы приезжаем, а пикап переставили, чтобы мне удобнее было его забрать. Подходим к одному из продавцов — этот меня не знал. Я спрашиваю: «Что с этим серым „доджем“?» — «Вы знаете, кто-то пришел сегодня утром и купил его». Ну-у-у, ты бы видел лицо Джои! «Я же говорил тебе, папа! Я же говорил тебе, что его уже купили! Говорил!» Я ему: «Давай войдем внутрь, найдем того человека и узнаем, что и как». Входим — и этот маленький сразу к нам подбегает. «Здравствуйте, мистер Уоддел, как поживаете, трали-вали…» Я ему говорю: «Я слышал, вы продали сегодня пикап, который вон там стоит?» Он отвечает: «Да, продали. Мы вам его продали!» Джои поворачивается, смотрит на меня, и я ему говорю: «Да, этот пикап теперь твой».

Вот как мы заимели этот пикап.

— Потрясающе! — сказал Каммингз.

— Неплохо вышло, — сказал Уоддел.

— Я потратил семь тысяч, — сказал Джей Марч, только что вернувшийся из отпуска и опять сидевший под деревом, с которого свисал мешок с ядом и дохлыми мухами.

— Хорош брехать, — сказал сержант, который сидел рядом.

— Правду говорю, — сказал Марч и стал описывать свои занятия после того, как ему исполнился двадцать один, прошла поминальная служба по Джеймсу Харрелсону и он отправился домой в Огайо на поиски новых слайдов для продолжающегося слайд-шоу у него в голове. — Первым делом я взял полторы тысячи долларов и повел моих двоих братишек в торговый центр, — начал он, но потом поправился: самое первое, что он сделал, — это снял на парковочной площадке у аэропорта военную форму и надел шорты и футболку, которые привезли ему братья. После этого они поехали в торговый центр. Ходили там три часа и покупали все, что хотели, распродажа или не распродажа, как будто вдруг заделались богатыми; он купил себе новые брюки, рубашку и спортивные туфли, всё белого цвета, белоснежное, потому что он хотел почувствовать себя чистым.

Из торгового центра он поехал домой, где его ждала вся прочая родня, и начались расспросы. «Что вы там делаете?» — спросили его. «Ну, выходим с территории…» — начал он и, плохо понимая, как это описать, стал вместо рассказа показывать им фотографии. «Хамви» Харрелсона в огне. «Хамви» Крейга сразу после того, как он погиб. Иракские дети в Камалии.

— И моя бабушка в слезы, — сказал Марч. — Про погибших-то она знала, но тут она увидела, каково здесь живым. Траншеи с дерьмом и все такое. Я показал ей фотку, как «хамви» застрял в траншее с дерьмом, а она спрашивает: это что — ил, слякоть? Я ей объясняю, что это дерьмо, что эти озера по обе стороны — дерьмо и моча, и она не захотела дальше смотреть. Встала, пошла в другую комнату и стала заказывать по телефону мою любимую еду — цыпленка пармезан.

Марч продолжал рассказывать про свой первый день. Он пообедал чудесным цыпленком пармезан, купил свой первый легальный блок из шести бутылок пива, а потом с братом и друзьями отправился в гриль-бар «Янки» на конкурс мокрых футболок.

Он танцевал. Пил пиво. Пил текилу. Пил виски «краун ройял». Потом опять пиво. Потом коктейль «огненный доктор Пеппер». Потом что-то еще:

— Я даже не знаю, что это, на хер, такое было: они вскипятили что-то на огне и подлили в пиво.

Он танцевал с девушкой и сказал ей, что приехал в отпуск из Ирака, потом танцевал с другой и ей тоже это сказал. На нем были его новая белая рубашка, белые брюки, белые туфли, и ему было хорошо, легко, он был, конечно, пьян, дико пьян, но все же не настолько, чтобы не услышать, как выкликнули его имя и попросили выйти на сцену.

И вот они с братом вышли на сцену, сели спина к спине на два стула, между которыми торчал стриптизный шест, а потом на сцену выскочили шесть девушек в футболках, встали вокруг них в кружок и начали танцевать, а он кричал брату: «Ну все, братан, нам отсюда не выбраться!» Притащили шланги, и вот уже девушки танцуют в лужах, мокрые с ног до головы, и стаскивают футболки, и в этот ли момент к слайд-шоу у него в голове добавился новый слайд или чуть позже? Потому что чуть позже одна из девушек наступила на его новые белые туфли, наклонилась к нему, поднесла грудь к его лицу, и вот она уже влезает к нему на колени, становится мокрыми грязными ногами ему на бедра, хватается за стриптизный шест и пытается вскарабкаться ему на плечи, и теперь у него, пьяного в дым, в голове было одно:

Мои новые белые туфли!

Мои новые белые брюки!

Моя новая белая рубашка!

Опять он был грязный.

— Но я сообразил, что это не важно, — сказал он. — Деньги-то у меня еще были. Я мог завтра себе другую одежду купить.

И он начал смеяться, потом, когда кто-то крикнул в микрофон: «Добро пожаловать из Ирака», он громко ответил, поприветствовал всех, потом одна девушка ему сказала: «Давай я тебя домой отвезу», и вот они сидят в машине перед его домом, целуются, она снимает блузку — а потом…

— Я вырубился у нее на груди. Пьяный. Совсем уже никакой. Она меня будит. «Давай лучше как-нибудь в другой раз». — «Ага».

Так что он пошел домой, снова вырубился, и ему приснился взрыв.

«Братан, что с тобой?» — спросил брат, когда он сел в постели с выпученными глазами.

Он опять вырубился, и тут зазвонил телефон.

«Они меня вызывают! Они меня вызывают!» — завопил он, потом выкурил сигарету, потом вырубился еще раз, а потом уже было утро, к нему подошла бабушка, наклонилась, сказала: «На, выпей апельсинового соку», и он подумал: «Еще семнадцать дней».


В первые часы отпуска Нейт Шоумен, идя через аэропорт Атланты, не мог взглянуть никому в глаза. Бизнесмены, говорящие по сотовым телефонам, семьи на выходных — все это было для него слишком странно. Ненормальное как норма — так Каммингз называл Ирак, но тут было прямо противоположное: нормальное как ненормальность. Опустив глаза, чтобы не показывать своих переживаний, Шоумен отправился на пересадочный рейс домой — домой и к любимой девушке, плохо понимая, как теперь будет с ней разговаривать.

В последние часы отпуска он сочетается с ней браком, чего совершенно не намеревался делать, когда летел домой.

Нейт Шоумен был двадцатичетырехлетний лейтенант, чья серьезность и оптимизм по поводу войны заставляли людей думать о нем как о втором Козлариче, более молодом. Но ко времени отпуска оптимизма у него поубавилось. Первые несколько месяцев после приезда в Ирак он возглавлял личную группу безопасности Козларича, а потом его повысили до командира взвода в первой роте, и он стал непосредственно отвечать за жизнь двух десятков солдат, которые в жутком июне, в жутком июле, в жутком августе и в жутком сентябре закатывали глаза, слыша от Козларича его фирменное «все идет хорошо». Со временем Шоумен начал признавать, что не так уж они неправы.

— Я думаю, им трудно — да и мне трудно — слушать про большие шаги вперед, которые мы будто бы делаем, про улучшения, которые будто бы происходят, притом что мы точно знаем — я точно знаю, — что ни черта тут не изменилось с февраля, когда мы приехали, — сказал он однажды.

Тяжелее всего было в середине августа, когда СФЗ тяжело ранил двоих из его взвода. Два дня спустя остальные решили, что с них хватит. Его солдаты устали постоянно ждать, что их взорвут, устали каждый день подвергаться на КАП минометным обстрелам, устали слушать, что мы побеждаем, зная, что ничего подобного. Между собой они решили, что на следующее утро с территории не выйдут. Может быть, испортят свои «хамви». А может быть, просто откажутся, хоть это и будет означать невыполнение боевого приказа. Как бы то ни было, молодой командир Шоумен, когда до него дошли слухи об этом, понял, что назревает мятеж, и пошел к Козларичу за советом.

— Наведи порядок, — сказал Козларич.

И в конце концов Шоумен его навел, разработав вместе с двумя своими сержантами план: разбудить солдат среди ночи, когда они будут хуже всего соображать, и утюжить их, пока они не примутся делать, что от них требуется. Не самый, конечно, хитроумный план в военной истории, но, к облегчению Шоумена, он сработал. Один сонный солдат потащился к «хамви», за ним еще один, за ним еще один. Проблема была решена. Но по большому счету, разумеется, она не была решена.

К концу сентября, когда Шоумен отправился в отпуск, горячий молодой офицер, писавший домой серьезные письма: «Мы тут уже держим змею за хвост… Только не терять веры в успех… Надо довести борьбу до конца», сделался очень молчаливым. Со своей девушкой он поехал в бревенчатый домик далеко в лесу, однако даже там, в безопасности, в уединении, он не был склонен разговаривать. Но однажды все-таки заговорил и, когда, начав, не смог остановиться, словно стал одной большой солдатской раной, на которую срочно надо наложить жгут, у него возник еще один план, на этот раз более изощренный.

Элементами этого плана были поездка в лимузине в ресторан и букет роз, дожидающийся на стуле. Затем — бутылка вина и два бокала, на одном из которых было выгравировано: «Ты согласна выйти за меня замуж?», а на другом — «Скажи „да“».

— Да, — сказала она. — Да.

— А почему бы не сделать это сейчас? — спросил он.

— А почему бы не сделать это сейчас? — повторила она, и на семнадцатый день отпуска во дворе ее дома, в присутствии их родных и немногих друзей, оптимизм Нейта Шоумена к нему вернулся.

Они провели вместе ночь — и вот они уже прощаются в аэропорту. Пройдет полгода, прежде чем он увидит ее опять, и он хотел найти верные слова, которые продержались бы весь этот срок, а если понадобится — и дольше.

— Моя жена, — промолвил он наконец, впервые обращаясь к ней так.

Она засмеялась.

— Мой муж, — сказала она.

И с этим он вернулся в Ирак.


Адам Шуман тоже отправился домой. Но ему, в отличие от других, возвращение в Ирак не предстояло. Через пять месяцев после того, как он на спине стащил раненого сержанта Эмори по лестнице в Камалии, его, по выражению Дэвида Петреуса, емкость для плохих новостей уже не опорожнялась.

Этот срок в Ираке был у Шумана третьим. По его собственному подсчету, он провел здесь тридцать четыре месяца, то есть чуть больше тысячи дней, и то, что он в батальоне 2-16 считался одним из лучших, уже не имело значения. Война стала для него невыносима. Ему раз за разом представлялся первый убитый им человек — как он тонул в разлившейся грязи, тонул и смотрел на него. Ему представлялся дом, только что разрушенный артиллерийским огнем: вот медленно открываются ворота, вот выглядывает девочка с расширенными от ужаса глазами — девочка примерно такого же возраста, как его дочь. Ему представлялись другие ворота, другой ребенок — и стреляющий солдат, который не знал промаха. Ему представлялся другой солдат, тоже стреляющий, — тот, которого потом вырвало, когда он описывал, как видел через оптический прицел одну раскалывающуюся голову за другой. Ему представлялся он сам, как он глядел на этого солдата, когда того рвало, глядел и ел солдатский паек — курицу под соусом сальса.

Он все еще чувствовал вкус этой курицы.

Он все еще чувствовал вкус крови сержанта Эмори.

Его надо было отправить домой. Так сказали специалисты из группы психологической поддержки после того, как он наконец сдался и признал, что думает о самоубийстве. Разъездной психиатр, который бывал на ПОБ каждую неделю, определил у него депрессию и посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР) — диагноз, становившийся на этой войне обычным. По данным внутренних исследований, у 20 процентов солдат в Ираке проявились симптомы ПТСР — от ночных кошмаров, бессонницы, учащенного дыхания и сердцебиения до депрессии и навязчивых мыслей о самоубийстве. Согласно этим данным, во время второго и третьего срока службы в боевых условиях риск ПТСР и тяжесть симптомов существенно возрастают и стоимость лечения сотен тысяч солдат, страдающих расстройством, может в конечном итоге превысить затраты на войну как таковую.

О том, что к ПТСР надо относиться серьезно, говорят все исследования, однако армейское мышление, которое издавна рассматривало душевное расстройство как слабость, как трусость, так и не избавилось от подозрительности в отношении любого диагноза, не имеющего зримых подтверждений. К примеру, солдат, потерявший ногу, — это солдат, потерявший ногу. Потерю ноги нельзя симулировать. То же самое относится к пулевым и осколочным ранениям, к последствиям взрывов реактивных мин, к ожогам, вызванным СФЗ. Это были, так сказать, законные повреждения. Но расстройство сознания? Однажды, в начале их пребывания в Ираке, солдат залез на крышу местного полицейского участка, снял с себя все, что на нем было, поднялся по лестнице на сторожевую вышку и средь бела дня на виду у всех, кто находился в этой оживленной части Нового Багдада, начал вопить во всю глотку и мастурбировать. Что это было — признак душевного расстройства, как думали некоторые, или рассчитанный поступок труса, желающего поехать домой, как чем дальше, тем сильнее подозревал Козларич? Стараясь это понять, Козларич раз за разом возвращался к тому обстоятельству, что солдат посреди своего якобы психического срыва сделал паузу, чтобы снять шестьдесят фунтов обмундирования и снаряжения и полезть по лестнице налегке. Это наводило на мысль о сознательности поступка. Похоже, этот солдат отнюдь не потерял контроль над собой. Похоже, это просто был скверный солдат, трус, предатель. Кончилось тем, что его отправили на родину, но не лечиться, а предстать перед трибуналом и отбыть тюремный срок.

Козларич воплощал в себе двойственное отношение к этому военных. С одной стороны, он поддержал идею о том, чтобы его солдаты после особенно травмирующих событий проходили собеседование в группе психологической поддержки, работавшей на ПОБ. Но когда Козларич сам нуждался в таком собеседовании после того, как 4 сентября увидел на обочине дороги останки троих своих солдат, он ясно дал понять, что никакой подобной помощи ему не требуется. «Не нужны мне все эти глупости», — сказал он Каммингзу, но Каммингз, который лучше знал, что ему нужно, попросил специалиста из группы психологической поддержки как бы невзначай заглянуть к Козларичу в кабинет. Час спустя специалист все еще стоял в дверях кабинета, ненавязчиво задавал вопросы, и после его ухода Козларич признался Каммингзу, что чувствует себя намного лучше. Он понимал, что сейчас произошло, и был этому рад, но все равно категорически не хотел, чтобы его когда-либо видели входящим в медпункт и исчезающим за дверью с табличкой «Психологическая поддержка». И к сообщениям о подлинных или мнимых психологических проблемах у солдат, продолжавшим поступать, он по-прежнему зачастую относился скептически, ставя старый добрый пехотный диагноз: «Он просто баба».

По поводу Шумана он, однако, ничего такого не сказал, потому что всем было ясно, что с ним случилось: замечательный солдат дошел до края.

— Он тоже ранен, по-настоящему ранен, — сказал однажды Рон Брок, помощник батальонного терапевта, когда Шуман готовился покинуть Рустамию навсегда. — На теле шрамов нет, но загляни ему в сердце, в голову — там шрам на шраме.

Это видно было по его беспокойным глазам. По дрожащим рукам. По трем флаконам с лекарствами в его комнате: одно от сердцебиения, другое от тревожных состояний, третье от ночных кошмаров. Это видно было по заставке на экране его ноутбука — ядерный взрыв и надпись: «Е…ТЬ ИРАК» — и по дневнику, который он вел с тех пор, как приехал.

Первая запись — от 22 февраля:

Ничего особенного сегодня. Сдал белье в стирку, получаем ящики со снаряжением. Ночью в 2.30 был минометный обстрел, ни разу близко не попало. Мы на ПОБ Рустамия в Ираке. Тут неплохо, хорошая столовая и удобства. Но масса всякой херни, которой надо заниматься. На сегодня все, пожалуй.

Последняя запись — от 18 октября:

Я потерял последнюю надежду. Чувствую, конец мой близок, совсем-совсем близок.

День за днем моя беда набирает силу, как шторм, хочет проглотить меня целиком и унести в неизвестность. Этой-то неизвестности я и боюсь. Почему я не могу просто сдаться и позволить ей сожрать меня? Зачем я так отчаянно борюсь, если опять и опять результат один: наказание за то, чего я и вспомнить не могу? В чем я провинился? Сил нет продолжать эту проклятую игру.

Только и вижу теперь, что мрак.

Он был, как говорится, готов. В последний день, собрав вещи, сдав оружие, он ждал вертолета, на котором ему предстояло отправиться к жене, только что сказавшей ему по телефону:

— Я боюсь того, что ты можешь сделать.

— Ты знаешь, что я никогда не причиню тебе вреда, — проговорил он в ответ и, дав отбой, побродил по базе, сходил в парикмахерскую, вернулся к себе в комнату и там сказал: — А что если она права? Что если я когда-нибудь совсем сойду с катушек?

От этой мысли ему стало очень нехорошо. Но ему от любой мысли теперь делалось нехорошо.

— Служишь тут тысячу дней и доходишь до такой точки, когда наступает день сурка. Каждый день — одно и то же, одно и то же. Жара. Вонь. Чужой язык. Никакой сладости во всем этом. Одна горечь, — сказал он. Он вспомнил первоначальное вторжение, когда ничего такого еще и в помине не было: — Словно сидишь в первом ряду на самом замечательном фильме, какой видел в жизни. — Вспомнил перестрелки в течение своего второго срока: — Я очень это любил. Всякий раз, когда в меня стреляли, это было самое эротическое переживание на свете. — Вспомнил, как в ходе нынешнего срока довольно рано начались плохие ощущения: — Влезаю в «хамви», мы едем, и такое чувство, будто сердце в горле стучит. — С этого началось, сказал он, а потом случилось с Эмори, а потом случилось с Кроу, а потом серия взрывов, один за другим около него, а потом пуля оцарапала ему бедра, а потом случилось с Достером, а потом он стал просыпаться с мыслью: «Твою мать, я еще здесь, это же ужас, это ад», которая сменялась мыслью: «Убьют меня сегодня наконец?», которая сменялась мыслью: «Сам себя угроблю», которая сменялась мыслью: «Зачем сам? Пойду укокошу из них, сколько смогу, пока они меня не укокошат».

— Мне начхать было, — сказал он. — Я хотел, чтобы это случилось. В общем, кончить побыстрее, сам себя или они меня — не важно.

Самое поразительное, что никто не догадывался. Все это уже было тут как тут — сердцебиение, одышка, потные ладони, лихорадочный взгляд, — но по-прежнему в нем только и видели, что замечательного солдата, каким он всегда был, того, кто никогда не жалуется, кто выносит раненых на спине; и когда он вдруг начал настаивать, чтобы во время каждой поездки его местом было правое переднее в головном «хамви», никто не подумал, что он хочет погибнуть, все решили, что это самоотверженность подлинного лидера.

И этот-то замечательный сержант Шуман в один прекрасный день вошел в медпункт, открыл дверь с табличкой «Психологическая поддержка» и попросил помощи у Джеймса Тчапа. А теперь он летит домой.

Он вспомнил слова, которые сказал ему Тчап: «С твоим авторитетом ты, может быть, станешь примером для многих: люди поймут, что не надо стесняться сюда идти».

— От этого у меня стало хорошо на душе, — сказал он. А вот когда у него на душе было совсем неважно — это накануне отъезда, когда он велел одному из командиров своих звеньев собрать все отделение.

— В чем мы проштрафились?

— Ни в чем, — ответил он. — Просто собери всех.

Они пришли к нему в комнату, он закрыл дверь и сообщил, что завтра уезжает. Сказал и самое трудное: что это связано с его психическим состоянием. Сказал:

— Я даже толком не понимаю, что со мной такое. Знаю только, что я не в порядке.

— Надолго? — спросил один из солдат после паузы.

— Не знаю, — ответил он. — Может быть, совсем больше не приеду.

Они окружили его, стали жать ему руку, хлопать по плечу, по спине и произносить ободряющие слова, какие могли прийти в голову девятнадцати-двадцатилетним парням.

— Береги себя, — сказал один.

— Хватани там за меня пивка, — сказал другой.

Никогда в жизни он не чувствовал себя таким виноватым.

Утром в день его отъезда они отправились на задание, а он остался на базе, и, после того как они уехали, он не знал, чем заняться. Постоял немного один. Наконец вернулся к себе в комнату. Включил кондиционер на полную. Когда стало так холодно, что его пробрала дрожь, он оделся потеплее и продолжал сидеть под струей воздуха. Начал смотреть на своем компьютере «Апокалипсис сегодня» и нажал «паузу», когда Мартин Шин сказал: «Когда я был здесь, я хотел быть там; когда я был там, я мечтал об одном — вернуться в джунгли». Он посмотрел этот фрагмент еще раз. Потом запаковал свои лекарства. Собрал несколько упаковок еды, которые не сможет взять с собой, — вяленое мясо, макароны с сыром, копченые устрицы — и оставил парням с запиской: «Приятного аппетита».

И вот наконец настало время идти к вертолету, и он двинулся по коридору. Новость уже знала вся рота, и один из солдат, увидев Шумана, подошел к нему.

— Я тебя до сортира провожу, мне как раз приспичило, — сказал солдат, и этими словами Шуману пришлось довольствоваться как последними — последними, какие он услышал от ребят из 2-16 под конец своего пребывания в Ираке.

Он шел через ПОБ, и ему было нехорошо — болел живот, подступала тошнота. У посадочной площадки выстроились солдаты из других батальонов, и, когда приземлился вертолет, в него впустили всех, кроме Шумана. Он не понял почему.

— Твой следующий, — сказали ему, и, когда через несколько минут сел второй вертолет, ему все стало ясно. На вертолете был нарисован большой красный крест. Он перевозил раненых и убитых.

Вот что он, Адам Шуман, теперь собой представлял.

Он был ранен. Убит. Он закончился.


— Что-нибудь не так? — спросила мужа Лора Каммингз.

— Нет, все нормально. Просто захотелось посмотреть на грозу, — сказал Каммингз. Он тоже был сейчас дома, сидел на передней веранде после того, как проснулся в темноте от грохота взрывов. Нет, это всего-навсего гром, сообразил он и вышел посмотреть на грозу — первую в его жизни за месяцы и месяцы. Он видел, как молнии вспыхивают все ближе. Он почувствовал, что воздух стал влажным. Дождь, когда он обрушился на крышу, когда потекло из водосточных труб, когда вода стала пропитывать лужайку Каммингза и омывать его улицу, зазвучал у него в ушах как музыка, и, слушая, он задумался, который теперь час в Ираке. Два часа дня? Три часа дня? Случилось там что-нибудь? Маловероятно. Что-нибудь плохое? Что-нибудь хорошее?

— Надо достать зонты для девочек, — сказала Лора, и он задумался, где сейчас хранятся зонты — там же, где до его отъезда, или в другом месте?

В кофейне «Радинас», куда он любил ходить, один из завсегдатаев хлопнул его по спине и жестом подозвал своего друга.

— Иди сюда, познакомься с Брентом Каммингзом, — сказал он. — Только что из Ирака. Герой войны.

Перед футбольным матчем Канзасского университета, когда он, одетый, как всегда, в цвета университета и его команды, стоял на парковочной площадке перед стадионом и думал, будет ли он когда-нибудь, как раньше, переживать футбольную игру как битву не на жизнь, а на смерть, люди задавали ему вопросы.

— Как там дела, в Ираке?

— Было нелегко — но мы движемся к цели, — ответил он.

— Не зря мы туда полезли?

— Я считаю, что не зря, — сказал он.

— Вон, его можешь спросить, — услышал он слова мужчины, обращенные к женщине; она затем спросила его:

— Буш — хороший человек?

Иногда, глядя на своих дочерей, он вспоминал день, когда ему помахала иракская девочка и человек, стоявший рядом с ней, увидел это и сильно ударил ее по лицу. Он схватил этого человека, назвал его трусом и сказал, что, если он еще раз так сделает, его арестуют или убьют.

— Приятно было это сказать, — признался он в тот день, сразу после случившегося. — Приятно было выдернуть его с улицы перед всем народом. Увидеть страх в его глазах. Да, приятно.

Теперь он подолгу сидел на веранде и слушал, как лужайку орошает система автоматического полива, — Лора установила ее в его отсутствие и написала ему об этом по электронной почте.

Он подолгу сидел в гостиной и слушал, как дочери играют на пианино, — Лора писала ему в Ирак, что хочет его купить.

В кофейне «Радинас» кто-то обронил: «Мы видели фото некоторых солдат в газете», и он понимал, о чем речь, и хотел, чтобы заговорили о чем-нибудь другом. Вскоре так и произошло. Опять начали говорить про футбол, про отпуск, про погоду и, в тысячный раз, про то, как хорош здешний кофе, и он был этому рад.

Однажды он спросил Лору:

— Сколько ты хочешь знать?

Они были в спальне — только что вернулись с поминальной службы в церкви Форт-Райли, где он произнес слово в память Достера, погибшего через несколько часов после того, как Каммингз вылетел из Рустамии в отпуск.

— В любом случае, когда встанете, чтобы начать говорить, не смотрите на его родных, — предупредил Каммингза священник, заботясь о его самообладании, и он не смотрел, но не слышать их он не мог, как и все, кто был в церкви, включая нескольких раненых солдат 2-16, которых отправили обратно в Канзас. Здесь был, например, солдат, которого, раненного в грудь у бензозаправки, перетащила в безопасное место переводчица Рейчел. Был солдат, раненный в шею, — он, показалось Каммингзу, беспрерывно прокручивал в памяти прошлое. Был солдат, который ехал в «хамви» с Каджиматом, — у него постепенно сохла рука. Всего их было пятеро, и после службы Каммингз подумал, что хорошо бы встретиться с ребятами еще раз — может быть, пригласить их на ланч, — а потом они с Лорой поехали домой, в единственное место на свете, где он спокойно мог опустить ногу половиной ступни на ковер, другой половиной на пол.

— Как я выступил? — спросил он, вешая в шкаф форму.

— Очень хорошо, — ответила Лора, сидя на краю кровати и глядя на него, и вдруг он расплакался и стал повторять: «Это так глупо, Лора, так глупо, так глупо…», чувствуя себя так, словно грозовой дождь, на который он смотрел в первую ночь, теперь низвергался сквозь него.

После этого ему полегчало. Он ездил кататься на велосипеде. Помогал дочкам собираться в школу. Пил самое лучшее пиво, что когда-либо пробовал. Ездил с Лорой в спортивный зал. Сидел на веранде с собаками. Пошел в «Радинас» и увидел человека с большой бородой, который и сейчас, как всегда в прошлом, сидел в углу и читал роман, как будто не было в мире ничего серьезного, никаких забот.

— Мать честная, это так здорово было — просто побыть дома, — сказал он, вернувшись в Багдад и собираясь принять амбиен, чтобы уснуть. — Лучшее время в моей жизни.

Он так и не повидался снова с ранеными солдатами, хотя намерение такое было.

Он собирался, кроме того, побывать в Форт-Райли на кладбище у могилы того единственного солдата 2-16, которого там похоронили. Приехав обратно на войну, он задался вопросом, что ему помешало.

Так или иначе — не побывал.


В могиле покоился Джоэл Марри, один из тех троих, что погибли 4 сентября; его домом было теперь старое кладбище, где тесно лежали мертвые солдаты, участники полудюжины войн. 11 декабря его могила, как и все кладбище, покрылась льдом во время сильнейшей бури с ледяным дождем, которая, двигаясь от Великих Равнин к Среднему Западу, пронеслась над Канзасом. Уже сообщили о семнадцати погибших. Сотни тысяч остались без электричества. Повсюду под тяжестью льда падали деревья. На кладбище от дерева отломилась огромная ветка и обрушилась на несколько плит, едва не задев надгробие Марри. Ветки падали по всему Форт-Райли, включая двор перед домом недалеко от кладбища, где у двери висела табличка: «Подп. Козларич» и где лежавшая на крыльце утренняя газета с заметкой о двоих последних погибших на иракской войне была погребена под слоем льда.

Стефани Козларич в конце концов эту газету достала, но пока что ей было не до газеты.

— Хорошо, в следующий раз куплю блинчики «Джунгли», — сказала она Алли, уже восьмилетней, которой надоели вафли «Эгго». — Хочешь еще сиропа? — спросила она Джейкоба, уже шестилетнего. — Ты собираешься завтракать, а? — спросила она Гаррета, уже четырехлетнего, который бегал по дому в футболке и трусах и кричал:

— Я не могу остановиться!

В раковине до сих пор лежали остатки пиццы от вчерашнего ужина. На разделочном столе — карточки для обучения чтению и счету. Повсюду — детали «Лего». Стефани открыла холодильник, оттуда вывалился пакет с апельсиновым соком, и вафли «Эгго» почему-то посыпались после этого из коробки и заскользили по полу.

— Вафельный снегопад! — завопил Джейкоб, а Стефани, которой после отъезда мужа в Ирак исполнилось сорок, бросилась их подбирать.

Это был дом солдата в подлинном его виде — дом, каким он бывает, когда солдат не смотрит с веранды на грозу, не делает предложение, не вырубается на диване, не покупает пикап, а воюет в Ираке. Дом, каким он был не в те восемнадцать дней, на которые Козларич приехал в отпуск, а в те четыреста дней, что он отсутствовал.

Это были коробки с рождественскими украшениями, которые Стефани стащила с чердака, — теперь все это надо было развешивать. Это был растущий слой льда на тротуаре и ступеньках, и куда, черт возьми, запропастился большой пакет с антигололедным реагентом, который они купили в прошлом году? Это было мигающее электричество во время бури, и где, спрашивается, пальчиковые батарейки для фонарика на случай, если света совсем не будет? Большие батарейки — вот они. Мизинчиковые — вот они. Но где пальчиковые? Фотография Ральфа в рамочке, стоявшая на холодильнике, тоже нуждалась в батарейках, чтобы питать датчик движения, подключенный к запоминающему устройству, на которое он, чтобы дети не забывали голос отца, записал обращенные к ним слова. «Привет. Что ты тут делаешь? А я тебя ви-и-ижу», — произнес он под запись, стараясь, чтобы звучало посмешнее. Стефани сказала, что первоначальное обращение к детям, где Ральф говорил, как он по ним скучает, пожалуй, слишком печальное. И датчик делал свое дело. Козларич вылетел в Ирак, дети, проводив его, вернулись домой, вошли в кухню и услышали его голос: «А я тебя ви-и-ижу». Вышли и еще раз вошли. «А я тебя ви-и-ижу». Проснулись на следующее утро и отправились в кухню завтракать. «А я тебя ви-и-ижу». И так каждый раз каждое утро. Входит Стефани выпить кофе: «А я тебя ви-и-ижу». Идет наверх одеться и возвращается в кухню: «А я тебя ви-и-ижу». Идет за почтой, потом обратно: «А я тебя ви-и-ижу». Она начала пригибаться, входя в кухню. И все равно: «А я тебя ви-и-ижу». Что она могла сделать? Она не могла поставить фотографию вверх ногами. Не могла ни вынуть батарейки, ни прикрыть датчик: что бы она ни сделала, это выглядело бы как неуважение к обстоятельствам, из-за которых была куплена рамка и записан текст. «А я тебя ви-и-ижу». «А я тебя ви-и-ижу». «А я тебя ви-и-ижу». «А я тебя ви-и-ижу». Однажды батарейки кончились, и она собиралась их заменить, собиралась, но вот уже прошли месяцы, и там, вероятно, так или иначе, нужны пальчиковые, а их, если они найдутся, лучше вставить в фонарик, потому что погода делается все хуже. Упала отломившаяся ветка. «Надо, наверно, переставить машину», — сказала она. Но на улице ужас что творилось. Упала еще одна ветка, еще одна. «Пойду переставлю машину», — сказала она.

Его война, ее война. Разница между этими войнами была огромная, и каждый нес свои тяготы, по существу, в одиночку.

В апреле, сообщая ей о гибели Джея Каджимата, он не стал входить в подробности того, что может сотворить СФЗ с машиной и людьми, а она, отвечая ему, не стала входить в подробности того, как они с детьми красили пасхальные яйца.

В июле, когда 2-16 подвергался атакам по нескольку раз в день, она не стала распространяться о своей собственной драме: она возвращалась с детьми из дальней поездки, вдруг сел аккумулятор машины, пришлось «прикуривать» от чужого, они зашли в «Уэндиз», детям срочно понадобилось в уборную, но она не могла заглушить мотор — боялась, что он опять не заведется, а отпустить их одних она тоже не могла…

В сентябре она не стала распространяться о разговоре с женой полковника, которая, подойдя к ней, спросила: «Как ваши дела?» — «Хорошо», — ответила она. «Вы уверены?» — «Да». — «Вы уверены?» — «Да, у меня все в порядке». — «Нет, у вас не все в порядке. Не все». Разговор был бы неприятным в любом случае, но важно было еще, где он произошел: на поминальной службе по трем погибшим солдатам.

— И что я должна была отвечать? — спросила она сейчас, сидя у себя в кухне. — Что устала быть одинокой матерью? Что устала от пустой постели? Так я должна была ответить? Что это не жизнь, а дерьмо?

Подобные вещи она держала при себе. Она не собиралась ни говорить такое жене полковника, ни писать такое Ральфу, которому — она была уверена — она нужна была в бодром состоянии.

«С днем рожденья, ча-ча-ча», — пели дети, и она совершенно не собиралась сообщать ему, каких усилий стоила запись этого ролика: мальчики предпочитали смотреть телевизор или играть с друзьями, никто рта не хотел открыть, и ей пришлось шепотом командовать детьми и суфлировать.

«Привет, любимый! Ну-ка, угадай с трех раз, кто тебя любит? Я + А + Дж + Г, вот кто!!!!! Надеюсь, тебе понравились фотки, которые я раньше послала… у нас такая буря — ух!» — начала она электронное письмо поздним вечером 11 декабря, уложив детей спать.

Она ничего не написала про упавшую ветку, которая чуть не повредила машину, про то, как она молотком и ножом колола лед на тротуаре, потому что реагент так и не нашла, про то, что, посылая фотографии, переживала, что не внесла в дом на зиму садовый шланг и он это заметит.

Она не написала ему, что перед тем, как она смогла сесть за это письмо, ночь состояла из шагов, кашля, шума спускаемой воды в уборной и голоса усталой матери, пытавшейся успокоить напуганных мальчиков: «Приятных снов, мои красавцы, мои храбрецы».

Она спустилась вниз. Посмотрела на безмолвную фотографию, стоявшую на холодильнике. На муже была белая рубашка. На всей семье, когда они ходили в «Сирс» фотографироваться, были белые рубашки. Это было перед самым отъездом. Сейчас, спустя почти одиннадцать месяцев, она, конечно, скучала по нему, но к этому дело не сводилось.

— Я думаю, это обида. Глубокая личная обида. Негодование. На то, что это будет пятнадцать месяцев. На то, что я ращу детей одна. Что я должна справляться с жизнью в одиночку, — сказала она. — Ненавижу эту войну за то, что она сделала с моей жизнью.

Этого она тоже ему не писала. В ее электронном письме, где ничто, кроме времени отправки — 0.44 ночи, не указывало на ее усталость, говорилось дальше: «Школы завтра опять закрыты. Выпало еще больше осадков, так что мы, пожалуй, махнем на ледяную горку и всласть покатаемся! УХ! Помчимся во весь опор! Чем не способ приобщить детей к экстремальным видам спорта?! Я так ждала этой возможности выплеснуть адреналин!! Ха-ха! Я, конечно, понимаю, что без тебя это будет далеко не так весело, но что касается адреналина — я думаю, мы найдем случай вместе выплеснуть его в январе!!!»

На январь приходилась большая часть его отпуска. Он должен был вылететь из Багдада через шестнадцать дней.

— Меня беспокоит январь, — призналась она. — Каким он приедет?

«Я горжусь тобой! — написала она ему. — Твоя жена Стефани».


И вот пришла его очередь.

Домой.

Его томило нетерпение.

Он вылетел 27 декабря в час ночи. Сначала отправился в Форт-Райли, оттуда с семьей в Орландо, штат Флорида, оттуда опять в Форт-Райли, оттуда в Багдад — но перед этим заехал в Армейский медицинский центр Брука в Сан-Антонио посетить некоторых своих солдат, получивших серьезные ранения. После встречи с семьей это было второе, к чему он готовился, чего он ждал.

Несколько человек из его батальона уже побывали в АМЦБ и вернулись потрясенные. Среди них был специалист Майкл Андерсон, который 4 сентября ехал позади подорванного «хамви», в трех машинах от него. Через месяц, отправившись в отпуск, он поехал в АМЦБ к Данкану Крукстону, одному из двоих выживших солдат в этом «хамви».

— Смотришь, и сердце кровью обливается, — рассказывал потом Андерсон. — Я же помню Крукстона, каким он был. Взрослым парнем. А теперь, честно вам говорю, он выглядел как ребенок. И не скажешь, что взрослый человек. Ног нет. Правой руки нет. Левой кисти нет. Весь перебинтован. В защитных очках. Туловище в сетке какой-то. Не хочется такое говорить, но это жуть была, если честно, увидеть таким своего товарища. Дрянь была просто. Проклятое 4 сентября по новой.

Крукстон был одним из тех, кого хотел повидать Козларич. Всего их там было четырнадцать, включая шестерых, с которыми встретился, приехав в отпуск и проведя несколько часов в АМЦБ, Нейт Шоумен. Один потерял обе ноги ниже колен. Другой потерял глаз. Третий — большой кусок левой ступни. Четвертый — большой кусок правой ступни. Пятый — правую руку ниже локтя. Шестой — правую кисть. Они сидели в кафетерии за ланчем, и в какой-то момент кто-то помянул Козларича.

— Не хочу больше видеть этого мудака, — сказал один из солдат.

Загрузка...