Она мне сказала:
— Не переживай…
Я отвернулся. Взгляд бродил за окном среди крошечных снежных хлопьев, резко падающих в свете уличного фонаря. И почти потерялся в распростертом, бездонном ночном небе, усыпанном алебастром.
— Не надо переживать… — повторила она.
В помутневшем оконном стекле не убежать от ее измученного лица, мерцающего десятками снежинок. Белые-белые, как стены в больнице. Потерять маму в Рождество — самое худшее, что только может быть.
В таком случае обычно говорят: все вокруг меня рухнуло. Прополз под руинами. И как парализованный застыл на месте. Стоял, оцепенев, перед этой женщиной, никогда не скупившейся на ласку, а теперь от нее осталось лишь безжизненное тело. Слезы не пролились — нет, — они поднялись из глубины и затвердели в уголках глаз как металлические пики, как ржавые звезды, которые очень долго будут сопровождать меня в тумане…
Отец сам занимался подготовкой похорон, канцелярской регистрацией, всем тем бумажным хламом, что его — бухгалтера по профессии — не пугал, и он легко мог с ним справиться. Скорбь отца меня мало тревожила, поглотила собственная. Я покинул места моего детства — Мец и Лотарингию — и поспешил вернуться в парижскую квартиру. Так не хотелось видеть погребение матери, и в то же время меня утешало, что наконец-то она избавлена от долгого страдания. Облегчение сменилось унынием, стал даже иронизировать: мне тридцать три — возраст, когда Он вроде бы воскрес.
На протяжении всех этих месяцев голгофы я во многом упрекал Иисуса, вновь был обижен на Господа Бога. Неужели Всевышний всесилен только в том, чтоб определять время своей встречи с дорогими для нас людьми — теми, кто вырывает нас из шумной равнодушной толпы? Да знал ли Он, каким необыкновенно добрым сердцем обладала моя мать? Как она опекала маленького Арно, брошенного на улице сумасбродной матерью-алкоголичкой, как она его холила, подкармливала теплым молоком с медом, его, который в промозглую осень влачил голодное существование… Нет, Бог не заслуживает того, чтобы писать Его имя с заглавной буквы, тем более если Он и вправду существует.
Во мне бушевал мятеж против Того, кто столь варварски вознаграждает ангелов неизлечимой болезнью. Успокоение приходило лишь в минуты ностальгии по счастливым и очень далеким временам, и это повторялось с точностью никому не известной геометрии, возможно потому, что отныне уже нет тех, ради кого стоит беречь свои воспоминания. Отец? В памяти тут же возникают его черные властные усы; его принципиальность нас отдаляла, мы никогда не были откровенными друг с другом. Но сейчас, испытав нестерпимо жестокую — словно битое стекло в живом теле — боль, мы безмолвно сблизились, несмотря на расстояние в сотни километров…
Да, это он ненастным ноябрьским днем сообщил мне о страшной болезни матери. На протяжении нескольких месяцев ее мучила сильная усталость, но врачи ничего не обнаружили, кроме банальной анемии. И когда отец объяснял по телефону результаты последних анализов, я не поверил. Отдыхая в своей парижской квартире, я всегда с наслажденьем пил чай «Огни Востока» и рассматривал пейзаж на красивой чайной коробке, которую когда-то мне подарила мать. Под японской яблоней две гейши ведут светскую беседу; обе одеты в кимоно с изысканным орнаментом и держат веер в руке. Справа за ширмой, на расстоянии нескольких сантиметров, возле лотоса медитирует маг в карминно-серебристом одеянии. Эта гравюра всегда вселяла такое душевное спокойствие! Она не изменилась ни на йоту и создает во мне ощущение вечной материнской ласки…
В моей жизни мать занимает такое же место, как и прежде. И тот период юности, когда она давала советы по поводу моего внешнего вида, маниакально подчеркивая детали — «Подними воротник!», «Почисти туфли!», — продолжался у меня вплоть до зрелого возраста. Я всецело полагался на ее изысканный вкус и порой откладывал покупку пальто или пары сапог до возвращения в родной город. А там был один-единственный магазин, где я великолепно одевался, но не «Гуччи» и не «Армани»: это происходило в магазинчике маминых глаз. Я глядел в эти маленькие голубые зеркала и видел в них самого элегантного мужчину, какой только может быть на этом свете. И если элегантность — вопрос любви, значит, мне не суждено походить на оборванца, простодушно думал я.
И вот средь бела дня нависла угроза обрушения; уже видно, как на мертвенно-бледном горизонте покрылся трещинами наш замок. Все спешат укрыться в палате, где белые, как кость, перегородки и такие же белые халаты, где у обесцвеченной постели молочный оттенок потерянной нежности. По вечерам в простыни врезаются лучи заходящего солнца, и на этом странном белом фоне они приобретают неожиданные цвета, нечто сродни помилованью. А мама, вытянувшись, лежит в самом центре этого пожарища, которое ее освещает. И, глядя на угасающий пурпур, вдруг замечаешь, как сильно высохла река детства, кроткая и дерзкая…
Я привез из Меца коробку, где хранились мои личные вещи: фотографии, школьные тетрадки, университетские конспекты — все лежало в определенном порядке, начиная со школы вплоть до учебы в университете. Меня приятно удивило то, что мама все это сохранила (в конце каждого года она сбрасывала в коробку ставшие ненужными вещи).
В этом скоплении хлама вдруг обнаружилась аудиокассета (таких кассет уже не выпускают). Заинтригованный, я вставил ее в старенький HI-FI, и с экрана хлынула волна из прошлого. На скрипучей пленке были запечатлены мои одноклассники в тот день, когда в епископстве записывали радиопередачу ко Дню матерей (нам тогда было по десять лет). Каждому ученику предстояло прочесть по две строчки из стихотворения Мориса Карема, воздавая хвалу материнской заботе. Охвативший меня жар и волнение отступили, главное — не сбиться с рифмы. Микаэль произнес: «И на твоем колене я скакал быстрей оленя…» А потом мой, в то время с хрипотцой голос продолжил: «О чем же мне сказать пора, чего не знаешь ты?..» Я не запнулся, и вечером мама меня похвалила.
Соленая вода воспоминаний с горечью проникла в горло, ибо горе было еще слишком свежо. Приступ тошноты поднял меня как утопленника, только что извлеченного из воды. Я задумался над вопросом Мориса Карема: так что же пора ей сказать, о чем она еще не знает? И только спустя двадцать три года нашел ответ: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Потому что мать никогда этого точно не знает наперекор убеждениям, будто она и так все понимает. И всякий раз, когда матери остается жить совсем недолго, мы сожалеем, что не говорили ей о своей любви. Неужто так будет всегда в наших отношениях с близкими людьми, которые еще рядом?
В глубине картонной коробки покоились «мадлены»,[1] такие выпускали в давние времена, сейчас их уже не найти. Фотокопии «Декларации независимости Соединенных Штатов Америки» — мы бегло изучали ее в школе. Я с трудом подавил в себе приступ нервного смеха, когда перечитывал предусмотренные в ней неотчуждаемые права: «жизнь, свобода и преследование счастья». The pursuit of happiness… только и всего! И это — правда: мы изо всех сил гонимся за счастьем по пятам. Неужели это и есть американская роскошь — быть счастливым? По случайному совпадению внизу под любопытным документом оказалась поэтическая строфа, которую я старательно выписал в то время, когда был подростком и мечтал стать римбальдийцем.
Счастье… я не узнал тебя — божественный покой,
являемый нам будто ненароком
то в сонной статуе, то в облаке высоком,
то в птице, звавшей улететь далеко.
Я всматривался в облака, но не находил в них ничего особенного, разве что безмерную грусть. Пламенеющий отблеск заходящего солнца на бледном озере Лотарингии, черная шевелюра стаи ласточек, улетающих в теплые края, — от всего этого нет ни капли радости, когда мечется в агонии человек, которого ты нежно любишь. В миг, когда моя мать улетела много дальше, чем ласточки, — в последнюю миграцию, откуда уже не возвращаются, — я не почувствовал никакого божественного покоя. Величие бескрайнего неба не в силах исчерпать скорбь осиротевшего сердца. «Не спешите заживлять свои раны, — советовал Жан Сюливан, — если вам достанет Божьей милости и мужества, на их месте вырастут крылья». Но из чего же сотканы те крылья, что помогут воспарить и не позволят рухнуть в пропасть? Как распознать, будучи без сил, этого хамелеона души, что зовется счастьем? Как отыскать это счастье, где оно прячется? Слабое зимнее солнце не отвечало ни на один из моих вопросов.
В то время я работал в знаменитой звукозаписывающей компании на Левом берегу. Мы записывали диски популярных певцов и музыкантов; я отвечал за разработку рекламной стратегии.
Работа требовала более углубленного подхода, нежели то, что я мог делать с учетом требований профессии: безостановочно переходить от одной задачи к другой, быстро и эклектично, изобретательно — по команде. Очень мало времени на размышления. В конце дня часто появлялось чувство незавершенности, даже если уходишь с работы измотанным.
Я приспосабливался к скучным совещаниям, «мозговым штурмам», где мобилизуют некую дозу английских слов, очень полезных, когда надо скрыть отсутствие содержания. Все с притворным интересом слушали друг друга, щеголяя любезным выражением лица. Жослина — наша директриса — шикарная женщина сорока лет с золотисто-каштановыми волосами до плеч, глазами цвета барвинка, стройная как героини с полотен Модильяни, встряхивала челкой почти грациозно. К ней обращались на «ты», приветствуя, целовали в обе щеки, у нее был вид глубоко гуманного человека. И таковой она себя считала.
Мы обсуждали стратегии, которые надо было принимать, вопросы доходной части, которые считались решающими. Выбор обложки, фотографии артиста, и чтобы все это вызывало необходимые эмоции, а также многие другие соображения, что сводились в конечном счете к тому же самому — к прибыли. И если какое-либо из принятых решений бросало тень на нашу знаменитую этику, Жослина дарила всем перламутровую улыбку: «Да, это ужасно — воздействовать вот таким образом. Но что поделаешь? Народ этого хочет!» Говоря по правде, в этом не было ничего крамольного, ведь хорошая реклама еще никогда и никого не убивала. Мы всего лишь придерживались предписанных системой требований, что, помимо прочего, позволяло нам хорошо зарабатывать на жизнь.
Болезнь матери поколебала мою уверенность в себе, и «бросающее тень решение» наконец догнало меня: мир таков, каким позволяет себе быть или каким его делают? Моя мать тоже не избежала этой дилеммы. Она даже схватила этот мир в охапку, правда, как-то неловко и наивно: мир такой, каким мы его создаем. К тому же можно выбирать — плыть по течению или против него. И она сделала свой выбор — намеренно отказалась от многообещающей карьеры парикмахера, которая помогла бы ей вырасти как личности и приобрести общественный статус. В итоге — домохозяйка, заблудшая русалка так называемой «эмансипации», она плыла против течения. Это было так хорошо видно в реке ее глаз.
Ее не стало, и целую неделю, барахтаясь в печали, я неистово рассуждал. Мое существование казалось пустым, как белый лист или безлюдный пляж. Желая убежать от всепожирающей безысходности, я тоже решил плыть против течения. Попросил отпуск на год! Затем, убеждая себя (и в это не веря!) в том, что смогу рассказать свою историю, взялся за перо и чернила. Так много всего накопилось; предстоит все разложить по полочкам и понять. И может, где-то в конце пути забрезжит свет, который надо будет собрать и поделиться им с другими.