Солнце поднялось над Саракиной, порозовела церковь пророка Ильи, и на склонах гор начали трещать куропатки. Озарилась гора; то тут, то там среди скал стали видны одинокие, словно измученные рожковые деревья, дикие груши, колючие кустарники, каменные дубы, исковерканные ветром.
Когда-то здесь, вероятно, жили люди — можно было заметить местами разрушенную стену, черепки разбитых кувшинов, одичалые плодовые деревья; позднее почти исчезла дорога, заросшая травой и усеянная камнями, от домов остались одни развалины, возвратились снова дикие звери — волки, лисы и зайцы, прежде боявшиеся человека и не забредавшие сюда. Земля, деревья, звери снова дышали свободно и не испытывали насилия страшного двуногого существа, которое в былые времена поселилось здесь, на время изменило извечный порядок в природе, но потом вдруг исчезло.
А теперь это беспокойное существо явилось вновь. К нему прислушивались звери, притаившиеся за высокими скалами. Как только показалось солнце, люди вышли из пещер. Мужчины, женщины и дети искали воду, прятавшуюся в скалах, жадно склонялись к ней, разгребали камни, разводили костры… Забирались повыше и смотрели вниз, на поля, на богатое село Ликовриси; видели там волнистые холмы, по которым раскинулись сады с оливковыми и фиговыми деревьями, виноградники; еще дальше — ярко-зеленую гору Богоматери, где паслись овцы, а совсем вдалеке, у самого горизонта, высились прозрачные, розово-голубые горы.
Отец Фотис перекрестился.
— Дети мои, — крикнул он, — бог благословил утро, сегодня у нас много работы, вставайте, все вместе попросим бога, чтобы внял он нашим молитвам.
Старики и старухи уже толпились вокруг отца Фотиса, который стоял на скалистом уступе; сбежались женщины с детьми, и последними, тяжело ступая, подошли озабоченные мужчины, понуро опустив головы. Оборванные, с впалыми от усталости и от голода щеками, босые, беззащитные среди этих негостеприимных камней, среди редких, не дающих плодов деревьев… Казалось, что сейчас раздадутся жалобы и просьбы, что польются слезы, что руки протянутся к небесам и начнут просить милостыню, но вдруг из груди этих высохших людей, радостно и уверенно, вырвался торжественный гимн давно погибшей империи, и гора ответила эхом: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое, победы на сопротивные даруя…»
В такт помахивая руками, отец Фотис словно дирижировал этим хором, и в нем звучал его громкий и сильный голос.
Распрямились плечи, поднялись головы. Некоторые женщины начали кормить грудных детей, другие, наклонясь над костром, подбрасывали дрова и ставили горшки с едой.
— Дети мои, — воскликнул поп Фотис, — здесь, на этой пустынной горе, с божьей помощью, мы пустим корни. Три месяца мы скитаемся, высохли женщины и дети, мужчины уже стыдятся просить милостыню. Человеку, как и дереву, нужна земля. Здесь мы и пустим корни! Этой ночью мне снился святой Георгий, наш земляк, точь-в-точь такой, как он изображен на знамени, принесенном нами с родины. Белокурый юноша, подобный весне, на белом коне, а за ним, на конском крупе — красивая царевна, которую святой Георгий спас от страшного чудовища; она держит в руках кувшинчик и угощает своего спасителя… Ну, а кто же эта красивая царевна, дети мои? Это — душа Греции, наша душа! Святой Георгий усадил нас на круп своего коня и привез сюда, на эту пустынную гору, куда уже ступила наша нога, и минувшей ночью, во сне, он пришел ко мне, протянул руку и положил на мою ладонь семя — маленькую деревушку с церковью, школой, домами, садами — и сказал мне: «Посади это семя!»
По толпе прокатился гул, словно ветер зашумел в камышах. И на ладони попа Фотиса многие женщины уже различали маленькую-маленькую деревушку, похожую на яичко, снесенное солнцем.
— Вот тут и посеем его, — продолжал поп Фотис, протягивая руки и как бы обнимая всю гору, — вот тут, на этих камнях и в этих пещерах, около этих нежных ручейков и среди диких деревьев мы посеем семя, которое доверил мне святой всадник. Мужайтесь, дети мои, вставайте, идите за мной; настал великий день, мы сеем новое село! Вставай, дед Панагос, взвали снова на плечи мешок с костями, и пойдем!
Столетний старец поднял высохшую голову; его глаза с вылезшими ресницами заискрились:
— Я видел, дети мои, как трижды возникали и погибали села. Первый раз — от чумы, второй — от землетрясения, а вот сейчас от турка. Но трижды видел я также, как семя человека пускает корни то на той же самой земле, то немного поодаль. Священник благословлял, каменщики начинали строить, все набрасывались на землю и копали ее, молодцы обнимали женщин, и через какой-нибудь год — какая радость это была, дети мои! — семя давало колосья, дым поднимался над домами, кричали ребятишки, снова набухали почки на деревьях! Мужайтесь, дети мои, и снова земля возродит жизнь!
— Будь здоров, дед Панагос! — кричали мужчины и улыбались. — Ты, дедуня, победил и Харона![24] Ты и есть тот Дигенис[25], о котором давно говорят.
— Конечно, я! — отвечал старик с уверенностью.
Тем временем отец Фотис надел епитрахиль, смастерил из тимьяна и какой-то горной травы кропило, наполнил водой кувшин, сделанный из тыквы, и подозвал нескольких мальчиков, которых научил петь псалмы.
Вся толпа поднялась и была готова идти за вожаком; с правой стороны стояли мужчины, с левой — женщины; над ними солнце, этот неутомимый, упорный гигант, поднималось все выше, совершая свой вечный и всегда новый подвиг.
— Во имя бога, дети мои! — крикнул отец Фотис. — Во имя бога и отчизны! Деревня наша разрушена, но мы ее снова восстановим, ибо бессмертны корни нашего рода! Что еще вам сказать, братья? Радуюсь я, человек, когда судьба мне приносит счастье, но еще больше я радуюсь, когда приходят тяжкие времена! Потому что я рассуждаю так: вот теперь ты покажешь, поп Фотис, мужчина ты или кролик.
Мужчины и женщины засмеялись; в эту горькую минуту своими мужественными, ободряющими словами облегчал он их сердца. Дух древних воинов просыпался в каждой груди, каждый смотрел на камни и одичалые деревья, на голодные рты и засучивал рукава для борьбы.
— Идите за мной, дети мои, все вместе. Я намечу границы деревни! — сказал поп и окунул кропило в воду. — Во имя бога!
Человек-великан высоко поднял хоругвь с изображением святого Георгия, мужчины схватили рабочий инструмент — мотыги, топоры, лопаты, старики взяли в руки иконы. Впереди пошел старец, несший на плечах мешок с костями. Несколько собак, что пришли сюда с людьми, побежали за толпой с радостным лаем. Поднялся сильный шум; какая-то дудочка заиграла у подножья горы, но никто не услышал ее.
Священник окунал кропило в воду, с силой брызгал на камни, на дикие кусты, на рожковые деревья, намечал в воздухе границы деревни, сам сочинял псалмы и пел их от всего сердца:
— Господи, господи, священной водой я намечаю границы нашей деревни! Пусть не ступит сюда нога турка, пусть не перейдет этих границ чума, пусть землетрясение никогда не разрушит деревни! Четверо ворот мы построим в ней, — поставь же четырех ангелов, господи, чтоб ее охранять!
Он остановился, крест-накрест обрызгал водой большой камень, повернулся к односельчанам.
— Вот здесь, к востоку, мы построим первые ворота деревни, ворота Христовы!
Протянул руки к небесам.
— Это твои ворота, господи! Через них ты будешь входить и выходить, когда в час опасности услышишь наш голос и ступишь на нашу землю. Мы люди, у нас есть душа, у нас есть голос, и мы можем кричать. И если когда-нибудь мы скажем лишнее слово, не гневайся на нас! Мы — измученные создания, у нас много забот, и случается, что сердцу уже невмоготу, оно не выдерживает, бросает грубое слово, и тогда ему становится легче. Жизнь тяжела, и если бы тебя не было, господи, мы все, мужчины и женщины, соединили бы наши руки и бросились бы в пропасть, дабы избавиться от мук. Но существуешь ты, радость, утешение, великое возмездие, боже наш! Вот твои ворота — входи!
Двинулись дальше, пошли к югу, чтобы и там наметить границы. Священник низким голосом пел псалмы, и ему подтягивали детские голоса — словно щебетали ласточки.
Отец Фотис остановился у большого камня, в углублении которого скопилась прозрачная вода.
— Тут, — сказал он, — мы построим ворота богоматери, заступницы рода человеческого! Сделайте метку!
Протянул руки к земле.
— Пресвятая богородица, — крикнул он, — невянущая роза, цветущий дикий виноград, что обнимает мощный дуб — бога, мы честные, но гонимые люди — так услышь наш голос! Ты сидишь тут на земле, около нас, и твой фартук — теплое гнездо, полное людей. Ты мать и знаешь, что такое горе, голод и смерть; ты женщина и понимаешь, что значит терпенье и любовь. Склонись, госпожа наша, к этой деревне, внуши смирение и любовь женщинам, чтобы трудились не покладая рук, заботились о доме и боролись, не унывая, помня о муже, о детях. Дай силу мужчинам, чтобы работали и не отчаивались, чтобы, умирая, оставляли после себя двор, полный детей и внуков! Дай, госпожа наша, добрый христианский конец старикам и старухам! Вот это твои ворота, госпожа наша, заступница, — войди!
В эту минуту чей-то ослик, нагруженный кладью, появился в хвосте религиозного шествия, но никто не обратил внимания на животное. Тогда ослик остановился в недоумении и повернул мохнатые уши к своему хозяину, как будто хотел о чем-то спросить его. Тяжело дыша, весь в поту, проклиная солнце и камни, показался вслед за осликом и Яннакос.
Остановился, пораженный, как и его Юсуфчик. Он услышал псалмы, краем уха уловил слова попа, посмотрел вокруг себя, смутился. «Это, говорит, ворота… Какие же ворота? Какую деревню они построят? Из воздуха? В воздухе? Они же умирают с голоду, а хотят построить деревню. Они едва стоят на ногах, а поют церковные гимны, „…победы, говорят, на сопротивные даруя“! Прости меня, господи!»
Привязал он ослика к дикой груше и бесшумно, чтобы никто его не заметил, пошел за шествием. Изумленный зрелищем, оглушенный, он еще не знал — смеяться ему или плакать. Шел за всеми, смотрел на священника, который махал кропилом и намечал границы так уверенно, словно уже видел вокруг будущие дороги, дома, церковь, совет старост.
В третий раз остановился священник западнее ворот Христа и указал на большую скалу, на которой расцвела дикая яблоня.
— Здесь построим, — сказал он, — ворота святого Георгия Труженика! Того, кто, согбенный, обрабатывает землю, кто пасет коз, овец и коров, кто подрезает ветки и прививает дички к деревьям, как и мы, люди. Потому что святой Георгий — это не только великий герой, но и великий труженик. Благодаря тебе у нас есть смелость, покровитель нашей деревни! Сделай же так, чтобы умножились овцы и козы и давали нам молоко для наших детей, укрепляя их кости! Чтобы давали нам мясо, дабы кормилось наше тело и радовалась наша душа! Чтобы давали нам шерсть и не были страшны нам снега! Благослови, святой Георгий, всех животных и птиц, которые любят человека и служат ему, — волов, ослов, собак, кроликов, кур… Нагнись к земле, благослови и ее; мы будем бросать на ее грудь семена, ты будешь посылать дожди, когда нужно, а она будет приносить нам плоды… Будем все вместе! Земля, люди, святые — одно войско! И идет впереди нас бог и указует нам путь! Святой Георгий, здесь твоя деревня, это твои ворота; мы их сделали высокими, чтоб ты мог выходить в поле — входи же!
Яннакос с раскрытым ртом слушал и смотрел вокруг себя круглыми от удивления глазами: скалы и колючки, тимьян и чабрец… Пустошь! Два ворона, сидевшие на рожковом дереве, испугались и улетели, каркая, словно бранясь.
«Кто они такие, — думал он со страхом, — люди, звери или святые?» И смотрел на мужчин с закрученными усами и на женщин с толстыми косами и широкими бедрами. «Прости меня, господи!»
Севернее ворот богоматери снова остановился священник перед какой-то разрушенной, поросшей травами стеной. Поднял кропило, трижды благословил камни, вздохнул и повернулся к односельчанам.
— Здесь, — сказал он, и его голос задрожал, — здесь мы построим, братья, ворота Константина Палеолога![26] Сюда когда-нибудь, дети мои, непременно войдет вестник, весь в поту и пыли, и крикнет: «Братья, мы взяли Константинополь!»
Разбушевался народ, послышались воинственные голоса, все смотрели на север, на пыль, что поднималась с поля, — будто уже видели поспешно приближавшегося путника.
— Дед Панагос, — закричал поп, — подойди! Неси свой мешок сюда, к воротам Палеолога!
Повернулся к мужчинам, стоявшим с лопатами.
— Копайте!
Копали быстро, вырыли большую яму, в рост глубиной, старец Панагос спустился туда. Одну за другой, он вынимал из мешка кости — берцовые, локтевые, черепа, ребра — и осторожно, с уважением, при общем молчании, укладывал их в вырытой яме. Потом поп Фотис обрызгал кости святой водой, бросил туда кропило и крикнул:
— Отцы наши, потерпите; не растворяйтесь в земле! Он придет, придет! Когда-нибудь мы услышим великую весть!
Яннакос вытер глаза, наполнившиеся слезами; какой-то комок застрял у него в горле.
— Вылезай наверх, дед Панагос! — крикнул священник. — Выходи, надо яму засыпать.
Подбежали двое юношей, чтобы помочь старику.
— Оставьте меня, дети мои, — сказал он, — мне тут хорошо. Зачем я вам нужен? Чтобы хлеб напрасно есть? Не могу я больше работать, детей уже не могу плодить, никакой пользы от меня нет — оставьте меня здесь!
— Дед Панагос, — строго сказал священник, — время твое еще не пришло, не торопись!
— Отче мой, — ответил старец умоляюще, — оставь меня тут, мне здесь хорошо! Я слышал, что, если не закопать живого человека при основании деревни, деревня не укоренится. Где я найду лучшую смерть? Закопайте меня!
— Нельзя, — возразил священник, — бог дал тебе жизнь, бог ее и отнимет у тебя. Мы же не имеем права, дед Панагос… Поднимите его наверх, ребята!
Нагнулись парни, протянули руки, чтобы достать его, но старец уже улегся ничком на костях и кричал:
— Оставьте меня, дети мои, оставьте меня, мне тут хорошо!
Яннакос не выдержал, подбежал и тоже нагнулся над ямой: увидел неподвижного старика — тот повернул лицо к солнцу и улыбался, счастливый.
— Мне хорошо тут… — бормотал он, сложив руки на груди. Опять к горлу Яннакоса подкатился комок, и он всхлипнул.
Священник повернул голову, увидел Яннакоса и узнал его.
— Посторонитесь, дети мои, — сказал он, — вот один хороший человек из Ликовриси! Пришел он навестить нас, ободрить в несчастье. Приветствуйте его, братья! Это один из тех четверых, которые наполнили корзины продовольствием и принесли его нам в первую ночь, чтобы мы поели!
Он вспомнил имя.
— Добро пожаловать, Яннакос! — сказал он и пожал ему руку с волнением. — Ради тебя и твоих товарищей бог не метнет огня на Ликовриси и не спалит его!
Яннакос окончательно потерял самообладание и начал громко рыдать.
— Сын мой, почему ты плачешь? — спросил священник и заключил его в свои объятия.
— Я согрешил, отче, согрешил!
— Иди сюда!
Взял его за руку, и они отошли в сторону.
— Почему ты плачешь? Что с тобой? Поведай мне свое горе, сын мой; ты благодетель нашей деревни! — сказал священник и, широко раскинув руки, указал на будущую деревню.
Ноги Яннакоса подкосились, и он почти рухнул на ближайший камень. Священник, стоя рядом, с беспокойством присматривался к нему.
— Тебе нужно что-нибудь? — спросил он. — Ты что-нибудь сделал? Не плачь!
— Согрешил я, отче! Я все тебе расскажу, чтобы облегчить свою душу!
И, прерывисто дыша, начал торопливо признаваться во всем: зачем он поднялся на Саракину, какой договор заключил со стариком Ладасом, упомянул и о трех золотых монетах, которые получил в задаток…
Священник слушал, слушал и ничего не говорил; Яннакос испуганно смотрел на него.
— О чем ты думаешь, отче? — спросил он наконец, и голос его дрожал.
— Я думаю о том, сын мой, что человек — зверь, дикий зверь… Не плачь! И еще я думаю о том, что бог — велик.
— Хуже, чем зверь… — пробормотал Яннакос и сплюнул, словно ему стало плохо. — Человек — это червяк, скользкий, маленький, никчемный, бесчестный… Не трогай меня, отче мой, тебе разве не противно?
Священник помолчал, убрал свою руку, опустил глаза и вздохнул.
Яннакос внезапно поднялся с камня, на котором лежал, сунул пальцы в карман своего жилета и вынул три золотые монеты.
— Отче мой, у меня к тебе одна просьба. Возьми эти золотые монеты, купи несколько овец для деревни, для детей, которым нужно молоко… И, если можешь, возложи руку на мою голову и прости меня!
Священник не пошевельнулся.
— Если ты их не возьмешь, моя душа уже не найдет спасения. — И потом добавил: — Ты сказал, человек — это зверь; приручи же его, отче! Одно хорошее слово его приручает. От того, что ты сейчас скажешь, зависит мое избавление.
Священник бросился к Яннакосу в объятия и зарыдал.
— Обо мне, — закричал Яннакос, — обо мне ты плачешь?
— О тебе, и о себе, и обо всем мире, сын мой, — , пробормотал отец Фотис и вытер слезы.
Поцеловал Яннакоса в глаза и возложил руку на его седые кудрявые волосы.
— Пусть тебя господь простит, Яннакос! И Петр три раза отрекался от Христа, и все три раза слезы его спасали; слезы, сын мой, — большая купель… Я беру грешное золото, которое ты мне даешь, и грех твой станет молоком для голодающих детей! Прими мое благословение!
Яннакос упал к ногам священника, чтобы их поцеловать, но тот торопливо нагнулся и поднял его.
— Нет, нет, нас видят, — сказал священник, — сюда идут!
— Отче! Отче! — послышались испуганные голоса.
— Что случилось, дети мои? — спросил обеспокоенно отец Фотис.
— Дед Панагос умер, отче. Мы спустились в яму, чтобы вытащить его, глядим, а он мертв!
Отец Фотис перекрестился.
— Бог простит его. Умер он счастливый, помог нам в основании нашей деревни… Бог даст, и мы, дети мои, проживем свой век так же, как он… Пойду благословлю его.
Он повернулся к Яннакосу.
— Иди, сын мой, иди с богом! Христос с тобой!
Нагнулся Яннакос, поцеловал священнику руку и пошел к своему ослику.
От радости он почти летел, прыгал с камня на камень, как двадцатилетний юноша. Чувствовал, что по спине забегали мурашки, — словно вырастали крылья.
— К черту деда Ладаса, — бормотал он, — к черту и его золото! У меня выросли крылья!
Погладил ослика, который терпеливо ждал его в тени дикой груши, быстро отвязал его, тихонько мурлыча:
— Пойдем, мой Юсуфчик, успешны наши дела, хорошо мы поработали, слава тебе, господи!
Повернул голову, увидел огромные скалы, черные пещеры и высохших людей, которые стояли над могилой старца, у будущих ворот Палеолога, пели похоронные псалмы и крестились.
— Пусть бог укрепит вашу деревню! — пробормотал он. — Положил и я в ее фундамент три золотые монеты.
И пошел по склону, распевая.
«Да и впрямь, человек — зверь, — думал он. — Что он хочет, то и делает, по какой дороге хочет идти, по той и идет. Ворота ада рядом с воротами рая находятся, куда хочет, туда и входит… Черт может войти — и входит только в ад, ангел может — и входит только в рай, а человек — куда захочет!»
Яннакос улыбнулся.
— Здравствуй, Адам, великий зверь! — крикнул он громко и запел одну старую песню, которую давным-давно не вспоминал, но теперь она вдруг пришла ему в голову.
Я молньи сын, а гром — мой дед, и я на самом деле,
Лишь пожелаю, громы шлю, шлю молнии, метели…
У подножья горы он остановился и промолвил:
— Голоден я, надо поесть. Голоден и мой Юсуфчик; я ему нарву травы, чтоб он тоже поел и не завидовал мне. Будем вместе есть, рядом друг с другом, как братья.
Отошел в сторону, нарвал лисохвоста и чертополоха, прыгнул через ограду, сорвал несколько толстых листьев капусты и отнес всю охапку своему товарищу.
— Ешь, ешь, Юсуфчик мой, я тоже поем! Приятного аппетита!
Раскрыл котомку, достал хлеб и любимую закуску — маслины с луком, и начал жевать медленно, спокойно, как кролик.
— Какой вкусный хлеб, будь он благословен, — бормотал он. — Как будто я впервые ем его; это не хлеб, а просвира: проникает прямо в кости и питает их.
Потом вынул из котомки фляжку, на которой ножом когда-то выцарапал двуглавого орла. Поднес ее к губам, опрокинул, жидкость забулькала.
— Словно впервые пью вино, — сказал он, — оно доходит прямо до сердца и оживляет его! Слава тебе, господи, что ты сотворил виноградники и виноград; слава и тебе, человек, который научился давить виноград и делать из него вино… Ну-ка, пропущу еще глоток!
Снова поднес флягу ко рту и закрыл глаза.
— Добрый день, Яннакос! — послышался в эту минуту нежный голос.
Яннакос открыл глаза и увидел перед собой Катерину с большим узлом на плечах, а за нею ее овцу с красной ленточкой на шее.
— Эй, Катерина, — закричал он, — зачем ты сюда пришла? Куда тащишь свою овцу? Продать ее хочешь?
— Да, — ответила вдова и засмеялась.
— Иди садись, перекуси, вот тебе кусок хлеба, и выпей со мною немного! Как раз одну овцу хотел купить сейчас отец Фотис, чтобы у детей было молоко… Бог тебя просветил!
Вдова села, черной косынкой вытерла пот с раскрасневшегося лица и шеи; ее глаза радостно блестели.
— Жарко, — сказала она. — Уже лето настало, Яннакос.
— Ешь, — повторил Яннакос. Отрезал ей кусок хлеба, пододвинул к ней маслины. — Луку хочешь? — спросил он.
— Нет, — ответила вдова, — не ем я лука.
И взяла в руки хлеб и маслины.
— Не ешь, чтобы не пахло изо рта, плутовка! — сказал Яннакос и засмеялся.
— Да, — ответила вдова с внезапной грустью в голосе. — Мы, видишь ли, сосед, должны всегда благоухать ароматным мылом и духами…
Она положила хлеб и маслины.
— Не хочется что-то есть, ты меня извини…
Яннакос проглотил обиду.
— Прости меня, Катерина, — пробормотал он. — Осел я.
Вдова сорвала какую-то травинку и молча прикусила ее зубами.
Помолчали немного. У Яннакоса тоже пропал аппетит, он завязал котомку.
— Что у тебя в узле, Катерина? — спросил Яннакос, чтобы нарушить тишину, которая словно душила его.
— Немного белья для детей.
— Ты им подаришь?
— Да.
— И… овцу?
— И ее. Чтоб у детей было молоко.
Яннакос опустил голову. Вдова прибавила, будто желая оправдаться:
— Видишь ли, сосед, своих детей у меня не было, и мне кажется, что все дети у людей — это мои дети.
Яннакос почувствовал, что горло у него сжалось.
— Катерина, — промолвил он прерывающимся голосом, — мне хочется лечь на землю и поцеловать тебе ноги.
— Старик Патриархеас, паралитик, — сказала вдова, — позвал меня позавчера и заявил, что, по желанию совета старост, я буду вскоре изображать Магдалину. Мне стало стыдно. Я слышала, что значит быть Магдалиной; и я тоже — вот до чего я дошла! Сельская Магдалина… И все-таки, когда он это сказал, мне стало стыдно. Но теперь, Яннакос, мне не стыдно. Если б я встретила Христа и если б у меня был флакончик с духами, я бы его разбила и омыла господу ноги, а потом вытерла их своими косами… Так мне кажется… И стояла бы я рядом с богоматерью, даже если бы она стыдилась меня… Ты что-нибудь понял, Яннакос, из того, что я тебе сказала?
— Понял, понял, Катерина, — ответил Яннакос, и его глаза наполнились слезами. — С сегодняшнего утра, Катерина, я начинаю понимать…
И немного погодя;
— Я еще больше грешен, чем ты, Катерина, поэтому и понимаю. Сначала я был мелким воришкой, мелким вруном… Сегодня утром я стал преступником… Но теперь…
Помолчал, почувствовал, как что-то расцвело в его сердце. Схватил флягу.
— За твое здоровье, Катерина! — закричал он. — Я тебя огорчил, извини меня… Осел я, по-ослиному и поступаю.
Выпив, он хорошенько вытер горлышко фляги.
— Выпей и ты, Катерина! Хочу почувствовать, что ты меня простила.
— За твое здоровье, Яннакос! — И вдова изогнула свою красивую шею.
— Ну, я пойду, — сказала она, вытерла губы и встала. — Посмотри на овцу, как она волнуется, как жалобно блеет; не подоила я ее, бедняжку; поведу, чтобы там подоили.
— Не будешь по ней скучать, Катерина? Знаю я, как ты ее любила.
— Если бы ты отдал своего ослика, ты бы скучал?
Яннакос вздрогнул.
— Не говори так, соседка, сердце мое разрывается!
— И у меня разрывается сердце, Яннакос. До свидания!
Она остановилась на минутку, словно хотела еще что-то сказать, но не решалась.
— Ты Манольоса увидишь? — спросила она наконец.
— Я сейчас пойду по селам. На обратном пути, думаю, заверну к нему и увижу его… Ты что-нибудь хочешь передать ему, Катерина?
Вдова уже подняла узел на плечи и сердито тащила упиравшуюся овцу.
— Нет, — ответила она, — ничего.
И начала подниматься в гору.
Тем временем Манольос уже был на своей горе. Собаки учуяли его еще издалека и подбежали к нему, помахивая хвостами, а за ними поспешил и Никольос, загорелый пастушок с оттопыренными ушами, — он прыгал, как козленок, с камня на камень, навстречу старшему. Вырос он в горах вместе с овцами, был диковат, черноволос и говорил мало, скорее блеял по-бараньи, и его полосы, сальные, с прилипшей к ним сосновой смолой, торчали твердыми пучками, как маленькие изогнутые рога. Ему было уже пятнадцать лет, и смотрел он на овец похотливыми глазами, как баран.
Как только они пришли в кошару, Никольос разложил на лавочке хлеб, сыр и жареное мясо.
— Ешь, — сказал он.
— Не хочу я есть, Никольос, ешь сам.
— Почему, разве ты не голоден?
— Нет.
— Что-нибудь плохое тебе сделали люди там, внизу?
— Да.
— Зачем же ты ходил?
Манольос ничего не ответил. Он лежал на соломенном матраце с закрытыми глазами. Правда, зачем он ходил? До сих пор, каждое воскресенье, рано утром спускался он в село, слушал обедню, принимал просвиру, и снова его неудержимо тянуло в горы. Ему становилось плохо внизу, в полях. Он, уже одичавший и привыкший к одиночеству, видел там женщин, смотрел на мужчин, собиравшихся в кофейне пить и играть в карты; он задыхался там и спешил уйти, вернуться к чистому воздуху гор. А теперь…
Вспомнил он Леньо — ее насмешливую улыбку, ее лукавые глаза, ее дразнящий голос и — главное — ее грудь, приподнимавшую розовую кофточку, словно грозя разорвать ее.
Сел на матрац. Ему стало жарко, и он снял рубашку, мокрую от пота.
«Я должен терпеть, — думал он, — нужно остаться безгрешным, не трогать женщину. Это мой долг. Ведь мое тело принадлежит уже не мне, а Христу».
Христос возникал в его воображении таким, каким он видел его однажды в монастыре, на иконостасе: Христос, одетый в длинный голубой хитон, так легко ступал босыми ногами по травам, что те даже не гнулись. Прозрачный, воздушный, как иней. С его рук, ног, с открытой груди капала розовая кровь… Девушка с распущенными золотыми волосами пыталась прикоснуться к нему, но он, подняв руку, запрещал ей приблизиться. И из его рта вилась ленточка с буквами; Манольос читал их, но не мог понять смысла. Он спросил одного старика: «Что тут Христос говорит, дедушка?» И тот ему объяснил: «Не трогай меня, женщина!» — «А кто эта женщина?» — «Магдалина».
«Не трогай меня, женщина!..» Манольос закрыл глаза, и сразу же Катерина, вдова, медленно проплыла в воздухе. Встряхнула головой, сбросила черную косынку, ее белокурые волосы рассыпались по плечам, упали до колен, прикрыли ее наготу. Но вдруг повеял свежий ветерок, волосы зашевелились, и обнажилась ее грудь…
Манольос закричал: «Помогите!» — и вскочил с матраца.
Пастушонок еще ел, жадно шевеля губами, и никак не мог насытиться. Он повернулся безмятежно, с полным ртом.
— Тебе что-то приснилось, хозяин? — спросил он. — За тобой гнались? И за мною гонятся во сне. Не бойся, это сон, не будь дураком, спи!
— Разведи костер, Никольос, мне холодно…
— Но здесь очень жарко, я прямо задыхаюсь? — возразил пастушонок, которому не хотелось отрываться от хлеба и мяса.
— Мне холодно… — повторил Манольос, и зубы у него застучали.
Продолжая жевать, пастушонок встал с недовольным видом, взял дрова в углу, положил их в печку и ловко зажег. Подошел к Манольосу, посмотрел на него внимательно и покачал головой.
— Сглазили тебя, хозяин, — сказал он и снова принялся за еду.
Манольос пополз в угол, закутался в одеяло и положил голову на полено. Он смотрел на пламя, пожиравшее дрова. Леньо, Магдалина и Христос, приплясывая, проходили в пламени, сходились, расходились и вновь сходились… И вдруг женщины поднялись вместе с дымом вверх и исчезли. Манольос уже никого не видел, кроме Христа, распятого в пламени. Он ясно различал его бледное лицо, склоненное к груди, руки, прибитые к бревнам… Пламя снова заметалось, и Христос вновь воскрес, встал из угля и пепла, сделался тонким, зыбким, поднялся и исчез…
Усталый Манольос прислонил голову к поленьям и уснул.
Сон был тяжелый, нечистый, как грязное половодье, и всю ночь Манольос силился от него избавиться. Ему казалось, что он запутался в густых травах и не может найти выхода — он кричал; а под утро потекла бурная река из белокурых волос и понесла его. «Помогите!» — снова закричал он, но не мог проснуться и, раскинувшись на своем ложе, тяжело дышал.
Раза два-три пастушонок просыпался от отчаянных криков Манольоса.
— Снится опять бедняге, что за ним гонятся… — шептал он с улыбкой, тут же поворачивался на другой бок и снова засыпал.
Утром, открыв глаза и увидев через оконце голубоватое небо, Манольос перекрестился.
— Слава тебе, господи, — прошептал он, — ночь прошла, избавился!
Он совершенно обессилел, у него болела голова, он весь дрожал. Костер погас. Ему захотелось выпить теплого молока, но Никольос уже погнал овец на пастбище. Вставать не хотелось. Он посмотрел кругом, будто впервые все это увидел, взглянул на орудия своего труда: на котлы, подойники, кувшины, на развешанные по стенам деревянные ложки, которые он сам вырезал и разрисовал с большим искусством. С малых лет, когда ему попадался кусок дерева, он брался за нож и вырезал крохотные кипарисы и птичек; позже начал изображать женщин, еще позже — мужчин-всадников; а когда пошел в монастырь — то святых…
— Ты, сын мой, — сказал ему однажды какой-то монах, проходивший мимо кошары, — не должен быть пастухом; ты должен быть монахом. Мы бы давали тебе дерево, а ты возвращал бы нам иконы…
Солнце проникло через окошко, Манольос пододвинулся, чтобы погреться в солнечных лучах. Греясь, он вспомнил вдруг ночной сон, реку белокурых волос и вздрогнул.
— Христос, — прошептал он, — не дай мне впасть в искушение.
Потом он немного успокоился, встал, развел костер, вылил из подойника молоко, подогрел его и выпил. Подкрепившись, вышел во двор, сел на лавочку около кошары. Солнце поднялось выше, мир проснулся, гора заулыбалась. Вдалеке слышался свист Никольоса, который пас овец.
— Мне теперь хорошо, — бормотал Манольос. — Искушение является ночью, а теперь взошло солнце, слава богу!
Он повернул голову и у порога заметил круглый обрубок бузины. Сердце его радостно забилось. Он нагнулся, положил обрубок себе на колени, погладил его — большой, круглый, как голова, еще источавший струйки сока.
Зачесались руки у Манольоса. Вскочил он, вошел в сарай, достал пилу, острый нож и напильник, потом перекрестился, нагнулся, поцеловал дерево и начал его обрабатывать.
Солнце приближалось к зениту, а Манольос все еще сидел согнувшись и крепко прижимал колоду к груди. Он забыл об усталости, воздух от земли до неба был чист и прозрачен, и все искушения исчезли. Леньо была теперь далеко-далеко, где-то за солнцем; другая, вдова, пробралась в середину кошары, в самый темный угол и превратилась в паука. Манольос трудился, склонившись над обрубком, и смотрел только на него. Он весь превратился в зрение и в самой глубине своего сердца видел спокойный, безмолвный образ, исполненный доброты и печали. И Манольос старался воплотить этот лик в дереве точь-в-точь таким, каким представлял его себе, — впалые щеки, скорбные глаза, широкий лоб с каплями крови и рана между бровей, которую обычно не изображали на иконах, — Манольос сейчас впервые разглядел ее.
Пот лил ручьями по лицу Манольоса, пальцы его, слегка порезанные ножом, вымазали дерево кровью. Но ничто не останавливало Манольоса. Он торопился запечатлеть святой образ до его исчезновения, — торопился воплотить в дереве свое видение.
Манольос, увлеченный резьбой, не заметил, как на тропинке показались две женщины: одна молодая, а другая — старуха, с закутанной в платок головой. Когда они увидели Манольоса, молодая повернулась, приложила палец к губам, и обе начали медленно приближаться, будто хотели посмотреть, чем занимался Манольос. Старуха споткнулась, из-под ее ног покатился камень, но Манольос так углубился в свое занятие, что ничего не услышал.
Молодая не выдержала, ускорила шаг — подошла и коснулась плеча Манольоса.
— Эй, Манольос! — окликнула она.
Манольос вскочил, святой образ исчез из его головы; испуганный, он прислонился к стене, откинув назад голову.
— Что с тобой, Манольос? Почему ты так смотришь на меня, словно я — привидение? Да ведь это я, Леньо, твоя невеста, а это — твоя тетя Мандаленья. Она пришла заговорить нечистую силу, окружившую тебя.
— Какая-то нечистая сила, сынок, поранила тебя, — сказала старуха и, тяжело дыша, тоже подошла к нему.
Манольос смотрел на них с недоумением.
— Что вам нужно? — спросил он наконец и перевернул обрубок, чтобы пришедшие не увидели, что он вырезал из него.
Старуха собиралась ему ответить, но Леньо отстранила ее.
— Оставь нас, тетушка Мандаленья, — сказала она. — Сходи собери лекарственные травы, которые тебе нужны, и оставь нас одних, я хочу поговорить с ним.
Бормоча что-то себе под нос, старуха пошла собирать травы.
Леньо села на лавочку рядом со своим женихом.
— Манольос, — сказала она ему тихо и взяла его за руку, — подними глаза и посмотри на меня. Ты больше меня не хочешь, не любишь меня больше?
— Люблю, — тихо ответил Манольос.
— Когда же мы поженимся?
Манольос молчал. Как далека от него была в эту минуту свадьба!
— Почему ты молчишь? Хозяин мне все рассказал.
— Я не хотел, чтобы ты приходила сюда, — сказал Манольос и встал.
— Я должна была попросить у тебя разрешения? — крикнула Леньо, и ее лицо вспыхнуло. — Ты мне еще не муж, я свободна!
Она поднялась и остановилась перед ним, властно протянув руку.
— Не уходи! — приказала она ему.
Манольос снова прислонился к стене и ждал. Леньо смотрела на него; ненависть и любовь боролись в ее взволнованной душе.
— Моя мать была прислугой, — глухо выговорила она наконец, — мать была прислугой, но мой отец — архонт. Кланяться не буду, я молода, приданое у меня есть, найду и получше тебя!
Манольос с силой, до боли, прижал к своей груди кусок дерева.
— Прощай, Леньо, — произнес он, чувствуя, что сердце у него разрывается.
Но как только он произнес это тяжкое слово, то сам испугался и сразу же передумал.
— Леньо, — прошептал он, опустив глаза, — оставь меня на время здесь, в уединении, чтобы я мог принять решение… Если ты меня любишь… прошу тебя!
— Ты любишь другую? Кого? Скажи прямо, и я уйду.
— Нет, нет, Леньо, клянусь!
— Хорошо, когда решишь, сообщи мне; я буду ждать… Но так и знай, могу тебя полюбить на всю жизнь, могу и возненавидеть на всю жизнь. От одного твоего слова это зависит; от одного «да» или от одного «нет» — выбирай!
Повернулась к старухе.
— Эй, тетушка Мандаленья, пошли!
Они спускались по склону. Разгневанная Леньо шла впереди; она ни разу не оглянулась; в ее сердце кипела гордая, господская кровь отца.
Манольос улегся на лавке; посмотрел на обрубок бузины — уже не было никакого желания продолжать работу; пламя погасло, святой образ исчез из души. В сердце не было ничего, что могло бы вновь вызвать это виденье.
Он вошел в сарай, прикрыл кусок дерева какой-то тряпкой, медленно, заботливо, как прикрывают раскаленные угли пеплом, чтобы они не погасли. Он уже не мог оставаться один, ему было не по себе. Он взял в углу пастушеский посох и отправился на поиски Никольоса и овец.
…Солнце заливало гору, ветер стих; тени, словно испуганные, замерли у подножий деревьев. Птицы перестали щебетать, спрятались в листве и ждали, когда спадет зной.
Никольос вдруг почувствовал в себе избыток сил и посмотрел вокруг, словно ища, на что бы их израсходовать. Кругом ни души! Ни мужчины, с которым можно было бы побороться, ни женщины, которую можно было бы повалить на землю. Овцы, ленивые и смирные, улеглись в тени под каменными дубами; с ними возиться — стыдно. Неожиданно показался здоровенный баран — вожак стада Дасос, с толстыми извилистыми рогами, с густой шерстью и тяжелым колокольчиком вожака на шее. Он посмотрел мутными глазами на своих овец, заблеял радостно и протяжно и медленно, с царственным видом продолжал свой путь. Воздух наполнился острым запахом самца — и тогда Никольос вдруг бросился на него, будто разума лишился, и со всей силой несколько раз ударил барана палкой по рогам, по спине, по брюху.
Гордый самец обернулся, но противник не произвел на него впечатления — ни рогов, ни густой висящей шерсти, да и стоял он только на двух ногах, и Дасос мог бы повалить его одним толчком. Поэтому он продолжал прогуливаться среди своих овец, презрительно поглядывая на Никольоса.
Но Никольос пошел за ним по пятам, ухватился за рога и подпрыгнул, собираясь вскочить на него. Тогда Дасос рассердился, тряхнул головой, и Никольос упал навзничь на землю, ободрав локти до крови.
— Ах так, подлец! Ну, я тебе сейчас покажу! — закричал Никольос и вскочил с каменистой почвы.
Он вобрал шею в плечи, нагнул голову, как бы собираясь боднуть, и разбежался; навстречу разогнался и Дасос. Они столкнулись, у Никольоса подкосились ноги, закружилась голова, вместе с нею закружилась и гора, но он все-таки удержался на ногах, схватил с земли палку, снова бросился на барана и начал колотить его, норовя поломать ему рога.
Как раз в это время появился Манольос; засунув два пальца в рот, он свистнул. Никольос повернулся, заметил его, но остановиться уже не мог — разбежался и опять кинулся на барана. Тогда Манольос взял камешек и бросил его в пастушонка.
— Эй, Никольос! — крикнул он. — Ты что с бараном начал драться? Иди сюда!
Ворча и ругаясь, весь в поту, подошел Никольос. Они сели под скалой. От сердитого пастушонка шел пар, отдававший запахом барана; время от времени он посвистывал и швырял камни, желая скрыть свой гнев; внутри у него все горело — ведь Дасос повалил его на землю.
Манольос смотрел куда-то в пространство, пытаясь обрести утраченную безмятежность и возродить в своем сердце тот святой образ, который он вырезал из дерева. Какое вдохновение испытывал он сегодня утром! Он позабыл тогда все свои мучения! Мир словно исчез, и на всей земле остались только он, Манольос, да обрубок бузины. И вдруг теперь померещились яркие губы, послышался женский голос…
— Никольос, сними с пояса свирель, сыграй что-нибудь… Плохо я себя чувствую, Никольос, тяжело у меня на душе, сыграй что-нибудь, чтобы я успокоился!
Пастушонок засмеялся.
— То же самое происходит и со мной, Манольос, — сказал он. — У меня так тяжело на душе, иногда мне кажется, что я не выдержу; играю на свирели, но не успокаиваюсь; вот, видишь, рассердился на барана!
— Ну, какое же у тебя горе, Никольос, ведь ты еще безусый?
— Черт его знает, что со мной! Видишь ли, Манольос, одинок я, совсем одинок, скучно мне! — доверчиво ответил мальчик.
Он достал свирель, положил свои загорелые пальцы на ее дырочки.
— Ты знаешь, что сейчас будешь играть, Никольос?
— Я? Нет. Сыграю, что в голову придет.
Он приложил свирель к губам и начал играть.
И вот зазвенели колокольчики, склоны горы наполнились стадами коз и овец, вся гора словно пришла в движение. Ожил мир, зашевелился и растворился в сладких звуках. И вдруг разлились воды и побежали, звеня, с камня на камень. Потом все смолкло: колокольчики, гора, воды… Нет, не смолкло, а превратилось в улыбку — нежную, спокойную, вызывающую радость…
Раскинулось многоголосое море… Берег, усеянный галькой, веселые, купающиеся женщины… С голыми руками и ногами, они бросались в море, на них обрушивались волны, перевертывали их, а они радостно кричали и смеялись от всей души. И весь берег шумел, клокотал и смеялся.
Опустив голову, Манольос задумчиво прислушивался к звукам свирели. Перед ним мелькали в морской пене улыбающиеся, игривые женщины; они прыгали, исчезали и вновь возвращались, обнявшись с волнами, — и вдруг сразу все затихло, море успокоилось и из него вышла Катерина — молчаливая и нагая…
— Сейчас же перестань играть! — закричал Манольос и вскочил на ноги.
Никольос повернулся, посмотрел на него, но не перестал играть — он увлекся, и ему не хотелось оставлять свирель, которую он все еще держал у рта.
— Замолчи, говорю! — снова крикнул Манольос.
— Ты меня перебил на самом приятном месте, — сердито сказал Никольос и вытер свирель о колено.
Из глаз Манольоса потекли слезы.
— Что с тобой, Манольос, ты плачешь? — испугался пастушонок. — Да не мучайся ты, это же свирель, это обман, ветер!
Манольос встал, хотел пойти, но колени его подогнулись.
— Плохо мне, — прошептал он, — плохо…
— Ты слышал звон воды? — спросил пастушонок и засмеялся.
— Какой воды?
— Я думал о воде, когда играл на свирели, и видел много воды — мне хотелось пить, — сказал он.
Одним прыжком оказался он под каменным дубом, где висела котомка с большой деревянной флягой, на которой был вырезан козел. Это был подарок Манольоса.
«Пойду лягу, — подумал Манольос, — меня знобит…»
— Следи за овцами, — сказал он Никольосу, — я пойду в кошару делать сыр.
— Там дрова сложены, — ответил Никольос, вытирая губы и грудь, по которой текла вода, — ты вскипяти молока, я скоро приду.
Пастушонок смотрел, как Манольос шел, спотыкаясь о камни, и ему стало его жалко.
— Если ты плохо себя чувствуешь, — крикнул он ему вдогонку, — оставь все и ложись, я сам сделаю сыр.
— Почему ты это мне говоришь? — обернулся Манольос.
— Потому что ноги твои, хозяин, заплетаются и ты совсем желтый.
«Бедняга! — прошептал он с сочувствием, глядя вслед ковыляющему Манольосу, уже скрывшемуся за деревьями. — Видел я, как Леньо приходила к тебе. О, черт возьми! Да ведь она высосет у тебя все силы!»
Никольос схватил с земли камень и с силой его швырнул.
— Будь они прокляты, эти женщины, — громко закричал он, — будь они прокляты!
Тут он снова увидел вожака стада Дасоса, который прохаживался перед ним, как будто опять бросая вызов на поединок; Никольос нагнул свою черную голову и бросился на барана…
Придя в кошару, Манольос развел огонь в печурке и начал делать сыр, но почувствовал, что у него нет сил. Он весь дрожал и поэтому вышел посидеть на лавочке и обогреться в лучах солнца. Солнце уже заходило, и вскоре он услышал звон колокольчиков и крики Никольоса, который свистел и камнями гнал овец к кошаре.
Мысленно Манольос перенесся в село, заходил в дома, в кофейню, прошел по площади. Потом поднялся наверх, вошел в дом попа, увидел старост, решающих, кто будет изображать Петра, кто Иуду, кто Христа… Снова видел гонимых христиан и священника Фотиса, его мужественную борьбу с сытым сельским попом и женщину, которая вскрикнула и умерла… В его ушах опять звучали слова Яннакоса — жесткие, насмешливые, полные правды: «Ты хочешь изображать Христа, а сам собираешься жениться и согрешить… Обманщик! Обманщик! Обманщик!» Мысленно он проник в комнату хозяина, увидел архонта; а еще раньше во дворе увидел Леньо, которая тесно прижалась к нему и грудью как бы ранила его; она спрашивала ласково, нетерпеливо: «Манольос мой, когда мы поженимся? Когда? Когда?» И потом… потом, когда он поднялся на гору и присел на минутку отдохнуть у колодца…
Его сердце замерло.
— Жаль мне ее, — прошептал он, — жаль! Пошла она по плохому пути, пропадет…
Он видел ее в черной косынке, видел ее прелестную белую шею, блестящие, словно сабли, зубы, начищенные ореховыми листьями… Услышал он снова ее безнадежный крик: «Не уходи, не уходи, мой Манольос!» — будто она ждала спасения только от него, только от него…
И вдруг впервые он совершенно ясно и отчетливо понял, что значит ее сон. Да, да, вдова была права, именно он может спасти ее… Сам бог оповестил ее во сне: Манольос кормит ее, вдову, лунными ломтями… И вот сейчас он вдруг уловил тайный смысл этого сна и вздрогнул от радости: луна — это веление бога, это непорочный свет, который освещает ночь… И таково желание бога, веление бога, чтобы он, Манольос, кормил ее. Он спасет грешницу, Магдалину-вдову.
— Я должен ее увидеть, — прошептал он, — я должен увидеть ее сейчас же! С каждой минутой она все больше и больше будет погрязать в грехе… Нужно спасти ее, нужно! Это мой долг…
Он вспомнил узкую тропинку, ворота с железным крючком, похожие на дугу, расписанные зеленой краской… Увидел порог, сверкавший чистотой… Он никогда не переступал через него, но, помнится, однажды в воскресенье, когда калитка была открыта, он бросил жадный взгляд внутрь и разглядел маленький двор, усыпанный крупной, свежей галькой, горшки с базиликом вокруг скамейки и пушистые красные гвоздики возле колодца…
И мысль Манольоса торопливо бежала по склону горы, приближаясь к селу. Он видел себя уже на узкой тропинке, видел, как переступает блещущий чистотой порог…
— Нужно, нужно ее увидеть… — повторял он снова и снова, — это мой долг…
Манольос чувствовал странную радость. Теперь, когда он знал, почему ему так необходимо увидеть ее, когда он знал, что это не просто его собственное желание, а веление божье, он успокоился; теперь он понял, почему так настойчиво, днем и ночью, он страстно желал встретить вдову; ему казалось, что его толкало искушение, он стыдился этого и сопротивлялся, но теперь…
Он быстро вскочил. Ему уже не было холодно, колени перестали дрожать. Он развел огонь и поставил над ним котелок с молоком.
«Какими путями, — подумал он, — приходит бог и освещает разум человека? Вот теперь его желание превратилось в сон и опустилось на подушку вдовы…»
Никольос уже подходил. Блеяли овцы, которых пастушонок загонял в огороженное место. Солнце село, тихое, успокоенное; оно закончило свой рабочий день и возвращалось домой ужинать.
— Здравствуй, Никольос! — крикнул Манольос с порога, и голос его звучал звонко и радостно, — подои овец и приходи, приготовь поесть, я тоже голоден!
Весь день он ничего не ел, ему ничего не лезло в горло, но сейчас он почувствовал вдруг сильный голод.
Мальчик посмотрел на Манольоса с недоумением и засмеялся.
— Ожил, хозяин? Какая-нибудь хорошая новость?
— Есть хочу! Давай побыстрее! Я тебе помогу.
Они принесли медные подойники, стали рядом на колени и начали доить овец. И овцы тоже стояли довольные, освобождаясь от приятной тяжести; опытные пальцы доильщиков казались им сосущими губами ягнят.
Закончили, умылись. Никольос поставил еду на скамейку. Они перекрестились и набросились на хлеб, мясо, творог. Никольос с гневом продолжал думать о сильном баране и о Леньо. В его мыслях они — вожак стада и эта кругленькая девушка — слились в одно целое, и смеющаяся Леньо была то наверху, то внизу…
— К черту… к черту… — пробормотал вдруг Никольос, схватил камешек и швырнул его вдаль.
— Что с тобой, Никольос, что ты там бормочешь? — спросил Манольос, усмехаясь. — В кого ты бросаешь камнями?
— Черт около меня крутится! — ответил пастушонок и тоже улыбнулся. — В него и бросаю камни.
— А ты его видел, Никольос?
— Конечно, видел.
— Ну, и какой он?
— Это мое дело! — ответил Никольос, встал, подошел к ведру с водой и окунул в него пылающую голову.
Манольос доел, перекрестился и тоже встал.
— Никольос, — сказал он, — я пойду сегодня в село. До свиданья!
— Опять в село? — закричал рассерженный Никольос. — Что тебе делать в селе? Сдается мне, хозяин, что и вокруг тебя вертится черт.
— Не черт, Никольос, будь он проклят, а бог!
Он смочил волосы, причесался перед зеркальцем, потом вошел в сарай, надел праздничную одежду, сунул за пояс круглое зеркальце, расческу и платочек. Зачем? Для чего они ему были нужны? Он и сам этого не знал; просто так — взял и сунул за пояс.
— Черт, я тебе говорю, черт, — сказал сердито Никольос, глядя на наряжавшегося хозяина.
— Нет, это бог, бог… — повторил Манольос, перекрестился и пошел.
— Он идет встретиться с Леньо, будь они оба прокляты! — пробормотал Никольос и сердито плюнул.
И снова ему представились баран, вожак стада, и Леньо, и снова они слились в одно целое.