Гнилой год (сентябрь 1773 — март 1776 гг.)

Действо первое

Rien n’est plus vrai. Je suis a Petersbourg[2]

Из письма Д. Дидро Е. Р. Дашковой, октябрь 1773 г.

1

Осень 1773 года в Петербурге выдалась необычно холодной. Уже в середине сентября легким морозцем прихватило лужи, но тут же промозглый ветер с залива, наполнивший улицы вязким туманом, превратил хрупкий первый ледок в чавкающую под ногами прохожих и под колесами экипажей жижу.

28 сентября, после полудня, со стороны Ревельской заставы в столицу въехала забрызганная грязью карета-дормез, запряженная четверкой лошадей. В дормезе сидели двое: дородный пожилой мужчина в суконном плаще и человек в черном платье зябко кутавшийся в меховой полог. Орлиный, с горбинкой нос на худом изможденном лице придавал ему сходство с хищной птицей. На заставе карета не задержалась. В первом из пассажиров дежурный унтер-офицер тотчас признал известного всему Петербургу обер-егермейстера Семена Кирилловича Нарышкина. Господин в черном платье, походивший на иностранца, караульным был незнаком.

Поскрипывая английскими рессорами, карета продолжила свой путь по погружавшимся в вечерние сумерки улицам Петербурга. На подъезде к Мойке ход ее замедлился: кучер, чертыхаясь, то и дело тянул на себя вожжи, объезжая бесчисленные колдобины вечно ремонтировавшихся мостовых. Дормез остановился на Исаакиевской площади у трехэтажного особняка, украшенного портиком и коринфскими колоннами. Выскочивший из парадного лакей в нарышкинской ливрее и с фонариком в руке распахнул дверцу и опустил приступку. Выйдя из кареты, Семен Кириллович еще долго стоял у распахнутой дверцы, в чем-то убеждая своего попутчика. Тот, однако, нервно жестикулируя, стоял на своем. Недоуменно пожав плечами, Нарышкин приподнял шляпу и вошел в дом.

Спустя некоторое время карета с нарышкинским гербом на дверце подъехала к дому скульптора Фальконе, седьмой год трудившегося в северной столице над конным памятником Петру Великому. В мастерской скульптора человек в черном пробыл недолго. Когда через несколько минут он вышел на улицу, вид у него был растерянный.

По уже знакомому маршруту дормез вернулся на Исаакиевскую площадь. В приемной нарышкинского особняка незнакомец сбросил на руки швейцару черный плащ.

— Как прикажете доложить? — осведомился дворецкий по-французски.

— Дени Дидро, — ответил человек в черном платье.

Как ни курьезно это звучит, но знаменитый издатель Энциклопедии, приехавший в Петербург по приглашению императрицы Екатерины Алексеевны, в свой первый вечер в российской столице с трудом нашел место для ночлега.

2

Необычные обстоятельства появления Дидро в России отметил в конце прошлого века знаменитый историк Бильбасов. Дело в том, что в Петербурге Дидро ждали.

Еще в июле 1762 года, через несколько дней после восшествия на престол, Екатерина впервые пригласила Дидро приехать «для ее наставления». Позже такие приглашения последовали Вольтеру, Д’Аламберу, Руссо. Дидро, однако, стал первым. Зная о финансовых затруднениях великого энциклопедиста, его бесконечных тяжбах с издателями, а также о препятствиях, которые чинили ему Ватикан и Версаль, императрица предложила Дидро продолжить издание Энциклопедии в России, обещая, как он сам впоследствии признавался, все: свободу, свое покровительство, почести, деньги. Иван Иванович Шувалов, находясь в дружеских отношениях с Вольтером, просил того убедить Дидро принять предложение Екатерины. Однако Дидро ответил вежливым, но твердым отказом. Он считал делом принципа завершить главный труд своей жизни на родине.

Все началось в 1745 году, когда книготорговец Ле Бретон подписал с Дидро контракт на перевод двухтомной энциклопедии Эфраима Чамберса, изданной в 1727 году в Лондоне. Труд Чамберса был не лучше, но и не хуже других энциклопедических лексиконов, появлявшихся с XVII века в Италии, Германии, Англии, Польше. Дидро, перебивавшийся в то время переводами с английского и другой литературной поденщиной, взялся за перевод без колебаний — четыре года назад он женился, и его жене, Антуанетте Шампьон, приходилось экономить на еде, чтобы дать мужу пару сантимов на чашку кофе в кафе де Режанс, где он любил наблюдать за игрой знаменитых шахматистов. Однако принявшись за работу, Дидро быстро обнаружил, что лексикон Чамберса безнадежно устарел. За двадцать лет, прошедших со времени его публикации, философы, натуралисты, биологи, математики высказали целый ряд новых идей, которые невозможно было игнорировать. Дидро предложил Ле Бретону совершенно новое издание, в котором хотел объединить все человеческие знания в единую энциклопедическую форму таким образом, чтобы каждый отдельный предмет трактовался с точки зрения новейших достижений философии.

Ле Бретон, проявив завидную дальновидность, согласился. И не прогадал. Благодаря своему неистощимому энтузиазму, Дидро сумел привлечь к работе над Энциклопедией лучшие умы Франции и всей Европы. Успел оставить набросок статьи «О вкусе» Монтескье, скончавшийся в самом начале этого грандиозного предприятия, Д’Аламбер взял на себя разделы математики и физики. Тюрго писал на экономические и финансовые темы, Руссо — о теории музыки, знаменитый натуралист Бюффон — о естественных науках, Гольбах — о химии и минералогии, Галлер — о физиологии, Мармонтель — о театре. Вольтер, проходивший в те годы лукавую школу придворной науки в Потсдаме, горячо поддержал энциклопедистов. Он, как и Дидро, ясно видел их практическую цель — вывести общество из того безнравственного и беспомощного состояния, в которое его повергли гнет церковных догматов и произвол абсолютизма.

Первые два тома Энциклопедии вышли в 1751 и 1752 годах и имели огромный успех. Они жарко обсуждались в парижских салонах, немецких университетах и женевских кафе. Разумеется, прозвучало и мнение, утверждавшее, что цель Энциклопедии — уничтожение монархии и религии. Однако ни Версаль, ни католическая церковь уже не могли остановить прогресс человеческой мысли. Декрет Людовика XV об уничтожении вышедших томов Энциклопедии лишь добавил популярности запрещенному изданию.

Когда в 1757 году вышел седьмой том и друзья, и противники Дидро осознали истинные масштабы начатого им предприятия. Число подписчиков достигло рекордной для того времени цифры — четырех тысяч человек. Энциклопедией зачитывались не только философы, но художники и студенты, модные портные и журналисты — в ней можно было найти ответ на любой вопрос. Версальские модницы узнавали, сколько сурьмы содержат их румяна, придворные щеголи — как делаются шелковые чулки, военные получали сведения о различных составах пороха. И дело было не только в удивительном многообразии точных сведений из самых разных областей человеческой деятельности. Начиналась революция духа, уже прозвучал грозный сигнал неизбежной гибели старого порядка.

В 1759 году королевским декретом издание Энциклопедии было вновь запрещено. На этот раз запрет вызвал мощный политический скандал, докатившийся до Берлина и Петербурга.

В течение семи лет — с 1758 по 1765 годы — Дидро редактировал Энциклопедию в одиночку. Д’Аламбер, напуганный травлей, которую начала против него католическая церковь, прекратил сотрудничество с ним, Руссо поссорился с Дидро по личным причинам. Только фанатическая убежденность в своей правоте и гигантская работоспособность помогли Дидро преодолеть и политическое давление, и интриги книгоиздателей, опутавших его долговыми обязательствами. В 1765 году в Париже почти одновременно вышли последние десять томов Энциклопедии. В 1772 году были опубликованы еще одиннадцать томов гравюр. Однако место издания был уже не Париж, а Невшатель, и подписчики получали тома тайком.

Подвижнический труд был завершен. Радость Дидро омрачало только то, что в корректурах последних томов Ле Бретон без согласования с ним вычеркнул немало того, что, по мнению издателя, могло бы вызвать недовольство правительства. До конца жизни Дидро так и не простил Ле Бретону его поступок, считая свой труд непоправимо испорченным.

Энциклопедия имела громадный успех в Европе. Не стала исключением и Россия. К 1773 году в Петербурге и Москве вышло несколько сборников на русском языке, содержавших статьи Энциклопедии. Переводившие их Херасков, Томашевский, Рубан препятствий со стороны цензуры не встречали: московское и петербургское начальство знало, что каждый вышедший в свет том Энциклопедии немедленно доставлялся в Зимний дворец.

«Я не могу оторваться от этой книги, — писала Екатерина Фальконе в 1772 году, — это неисчерпаемый источник превосходных вещей».

Для Екатерины с ее страстью к самообразованию Энциклопедия была просто находкой. Еще будучи великой княгиней она внимательно проштудировала все шестнадцать томов Энциклопедического лексикона Бейля. Однако, читая Бейля, Екатерина открывала для себя значение неизвестных ей понятий, Дидро же и его друзья-энциклопедисты помогли ей почувствовать дух эпохи.

Разумеется, в России, как и во Франции, было немало влиятельных противников Энциклопедии.

Скепсис московских и петербургских ворчунов нисколько не охлаждал энтузиазм императрицы. Благодаря обостренной интуиции и здравому смыслу — а, может быть, это одно и то же? — Екатерина прекрасно понимала, когда можно идти против течения, а когда нет.

В 1765 году, узнав от посланника в Париже Дмитрия Алексеевича Голицына о финансовых затруднениях Дидро, она немедленно предложила ему помощь. Дидро в тот момент подумывал о замужестве своей дочери, на приданое для которой у него не было средств. Оказавшись по вине недобросовестных издателей на грани разорения, он решился продать свою библиотеку, которую собирал всю жизнь. Ее хотел купить парижский нотариус, но Голицын устроил так, что Екатерина приобрела библиотеку Дидро за пятнадцать тысяч франков, деньги по тому времени немалые. Для сравнения скажем, что литературным трудом Дидро зарабатывал не более трех тысяч франков в год. Однако на этом дело не кончилось. Библиотека была оставлена в пожизненное пользование Дидро и ему как библиотекарю российской императрицы было положено жалование в тысячу франков. Впрочем, и это еще не все. Жалование, назначенное Дидро, намеренно забывали платить в течение двух лет, а затем, чтобы искупить «забывчивость», прислали сразу пятьдесят тысяч франков — сумму, причитающуюся за полвека вперед.

Великодушный жест Екатерины, да еще сделанный с таким тактом, вызвал раздражение Людовика XV и его министра иностранных дел герцога Шуазеля, усмотревших в покровительстве русской императрицы опальному французскому философу политическую интригу. В Версале обсуждались меры противодействия. Людовик подумывал даже поехать к Вольтеру в Ферней, но так и не собрался.

Прусский король, напротив, аплодировал из Потсдама щедрости русской императрицы. Фридрих и сам, несмотря на крайнюю стесненность в средствах, выплачивал субсидии д’Аламберу и Гримму. Густав III, только что вступивший на шведский престол, Иосиф II, соправитель Марии-Терезии, — словом все просвещенные монархи Европы — соревновались в комплиментах в адрес Екатерины.

Об общественном мнении и говорить нечего. Вольтер и его друзья не скрывали восторга.

«Вся литературная Европа, — писал Екатерине д’Аламбер, — рукоплескала, государыня, отличному выражению уважения и милости, оказанным Вашим императорским величеством господину Дидро».

Одним словом, жатва, собранная Екатериной, оказалась обильной. Один за другим философы возлагали венки на алтарь Северной Семирамиды.

Дидро, преисполненный самой искренней благодарности к русской императрице, стал, по выражению П. А. Вяземского, ее полномочным представителем в энциклопедической республике[3]. Он выполнял самые разные поручения Екатерины: рекомендовал ей художников и музыкантов, заботился о приобретении картин и гравюр для Эрмитажа. На парижских аукционах Дидро скупал по поручению Екатерины картины Мурильо, Доу, Ван Лоо, Маши, Вьена, других художников. Знаменитая галерея барона Тьера, в которой хранились произведения кисти Рафаэля, Ван Дейка, Рембрандта, Пуссена — всего до 500 картин, — была приобретена им за четыреста шестьдесят тысяч франков.

«Ах, мой друг, как мы изменились! — писал Дидро Фальконе. — Среди полного мира мы продаем наши картины и статуи, а Екатерина скупает их в разгар войны. Науки и искусство, вкус, мудрость восходят к северу, а варварство со своим кортежем опускается на юг».

Стоит ли удивляться, что закончив издание Энциклопедии, Дидро счел своим долгом отправиться в Петербург? О цели своего путешествия он говорил вполне определенно: принести личную благодарность русской императрице.

3

В кругу своих друзей Дидро слыл домоседом. И действительно, кроме нескольких поездок в родной Лангр, он не выезжал дальше Шевретт, загородной резиденции подруги Гримма госпожи д’Эпинэ, и замка Гранваль, принадлежавшего Гольбаху. Путешествие в Петербург, сопряженное в то время со многими неудобствами и даже опасностями, его пугало. Сказывался и возраст — в пути Дидро исполнилось шестьдесят лет. Поэтому на письма Фальконе из Петербурга, напоминавшего ему о желании Екатерины видеть его в российской столице, Дидро долго отвечал неопределенно.

Однако, к весне 1773 года тянуть далее с поездкой в Россию стало невозможно.

«Завтра, да, завтра, — писал он Фальконе в начале мая 1773 года, — я выезжаю в Гаагу и пробуду дней пятнадцать у князя Голицына[4]. А потом — кто знает, что может случиться? Малейшего толчка с его стороны будет достаточно для того, чтобы перенести меня в вашу студию. Помните ли камергера Нарышкина? Он теперь на водах в Аахене. В конце июня он едет домой и уверяет, что ему было бы приятно прокатиться вместе со мной. Я начинаю верить, что этот проект сбудется. Жена же моя так твердо уверена в этом, что уже целый месяц собирает меня в дальнюю дорогу и делает это охотно. Ей не хочется, чтобы я умер неблагодарным».

Уговаривал Дидро отправиться в поездку и энергичный Мельхиор Гримм. Он выехал в конце марта из Парижа в Дармштадт, чтобы проводить до Петербурга сына ланд-графини Гессен-Дармштадтской Каролины, дочь которой выходила замуж за великого князя Павла Петровича. Гримм условился с Дидро встретиться в Берлине.

Наконец, 21 мая 1773 года Дидро покинул Париж. Жена провожала его, как Колумба в Америку. Судьба, однако, хранила философа. В Брюсселе она послала ему попутчика — голландского виноторговца ван Келлена, немножко говорившего по-французски, и тот охотно взялся опекать Дидро, беспомощного перед лицом житейских трудностей.

Голицыны давно уже звали Дидро в Гаагу. С князем Дмитрием Алексеевичем Дидро подружился еще в начале 60-х годов, когда тот служил в российском посольстве в Париже. Несмотря на разницу в возрасте — Голицын был моложе Дидро на двадцать лет, — они близко сошлись. Собственно говоря, их сдружила Энциклопедия, изданию которой Дмитрий Алексеевич горячо сочувствовал. Кроме Дидро он тесно общался с Вольтером и Д’Аламбером, посещал собрания физиократов у Мирабо.

Разумеется, общение с людьми, справедливо почитавшимися лучшими умами своего времени, не могло не сказаться самым благоприятным образом на круге интересов Голицына. Он увлекся собиранием старинных рукописей, составил коллекцию минералов, пользовавшуюся европейской известностью. Статьи и книги, публиковавшиеся им по вопросам экономики и минералогии, находили сочувственные отзывы у энциклопедистов.

Созвучны духу времени были и политические взгляды князя Дмитрия Алексеевича. Еще будучи в Париже, он пристально следил за работой Уложенной комиссии, в переписке с вице-канцлером Александром Михайловичем Голицыным, приходившимся ему дальним родственником, строил планы освобождения крестьян. Впрочем, своих крестьян у Голицына было немного, поэтому реформаторские идеи его развивались в плоскости, скорее, теоретической. К тому же давно подмечено, что в чужих краях, русский человек как бы прозревает. Короче, уже в конце 1767 года Дмитрий Алексеевич в письмах в Коллегию иностранных дел оправдывался в неординарности суждений и поступков.

Тем не менее, в следующем, 1768 году по служебной необходимости Париж пришлось сменить на Гаагу. Место, что и говорить, завидное, но уж очень спокойное, сонное. Голландия ни при Екатерине, ни позже в орбиту активных дипломатических интересов России не входила, политические бури, сотрясавшие Европу, обходили ее стороной. Едва ли не главной задачей российского посланника в Гааге было своевременное получение займов от местных банкиров, да выполнение при случае поручений второстепенной важности, вроде содействия отзыву Папой своего нунция из Варшавы или установления прямых дипломатических отношений с Португалией.

Впрочем, и в этой тихой заводи Дмитрий Алексеевич, многочисленные и разносторонние увлечения которого порой мешали ему сосредоточиться на делах служебных, позволял себе совершать оплошности, заглаживать последствия которых его доброжелатели в Петербурге (а к их числу принадлежал не только вице-канцлер Голицын, но и руководитель российской внешней политики Никита Иванович Панин) заглаживали с большим трудом. Последняя из неприятностей подобного рода, преследовавших Голицына будто по воле злого рока, случилась за пять месяцев до приезда Дидро, в самом конце 1772 года.

В канун Рождества, когда жизнь в Голландии замирает, пришлось Дмитрию Алексеевичу отлучиться в Амстердам, привлекавший его своими антикварными лавками. Уезжая, он поручил советнику посольства Дубровскому позаботиться о дипломатической почте, следовавшей через Гаагу из Парижа в Петербург. Дубровский же, позже оправдываясь тем, что был болен, сам заняться почтой не удосужился, а поручил это дело некоему Поггенполю, должность которого сам Дмитрий Алексеевич в переписке с Петербургом определял коротко — valet de chambre[5]. На беду в почте оказалась секретная депеша поверенного в делах в Париже Хотинского, адресованная императрице. Поггенполь, которому не впервые, видно было пользоваться секретнейшими кодами, расшифровал письмо Хотинского и направил его прямехонько почтмейстеру Экку. Надо ли говорить, что Екатерина, получив от директора почт вскрытое и переведенное слугой секретное, не подлежащее огласке письмо от своего посланника в Париже, пришла в ярость[6]. Только благодаря хлопотам своих друзей в Петербурге Дмитрий Алексеевич остался в Гааге. Впрочем, к чести его надо сказать, что провинившегося Дубровского он не только не преследовал, но и пытался по мере возможности помочь своему сотруднику в служебных делах.

Приезд Дидро, надо полагать, помог Голицыну отвлечься от служебных неприятностей. И он, и жена его, урожденная Амалия Шмиттау, приняли философа как родного.

«С князем и его женой я живу, как добрый брат, сижу дома и много работаю. Если и выхожу, так только на берег моря, которое настраивает меня на мечтательный лад», — писал Дидро в Париж своей приятельнице Воллан.

В Гааге Дидро чувствовал себя счастливым. Его привлекали республиканский дух голландцев, их тяга к гражданской свободе. Старого философа видели в городской ратуше, и в рыбацких деревушках, он интересовался устройством ветряных мельниц, много и легко работал.

В долгих прогулках по песчаным пляжам Шееннингена Дидро сопровождала жена Голицына. Дочь прусского генерала Амалия Шмиттау отличалась живым умом. Дмитрий Алексеевич познакомился с ней на водах в Аахене, куда Амалия в качестве придворной дамы сопровождала принцессу Фредерику Прусскую. Дидро был в восторге от ее обширных познаний в самых различных областях, умения легко и непринужденно вести беседу на нескольких европейских языках, музыкального образования. Новую немецкую литературу она, по его мнению, знала и ценила глубже и вернее, чем Фридрих II, состояла в переписке с Гете и Якоби.

«Мадам Голицына дискутирует, как львенок, — говорил Дидро. И добавлял задумчиво, — Впрочем, она, кажется, слишком чувствительна, чтобы быть счастливой».

Гете высказался на этот счет более определенно: «Амалия — одна из тех индивидуальностей, понять которые невозможно вне контекста эпохи, в которой они живут».

Надо ли говорить, что семейные дела Голицыных были нехороши? Супруга Дмитрия Алексеевича, чтобы не пропустить лекцию в университете, могла уйти с придворного обеда, дети были заброшены, казенных средств на обустройство дома на широкую ногу, как того требовало положение мужа, не хватало — денежный оклад посланника в Гааге много проигрывал содержанию его коллег в Париже, Лондоне и Мадриде, а собственное состояние Дмитрия Алексеевича было незначительным.

В результате после пяти лет брака, Голицыны жили фактически врозь — Амалия с детьми в деревне по дороге из Гааги в Швеннинген, Дмитрий Алексеевич — в городском доме. С 1775 г. Амалия переселилась в вестфальский город Мюнстер, где князь навещал ее раз в год.

Впрочем, Голицын придавал мало значения житейским трудностям. По вечерам в его доме собирались литераторы и ученые, почтительно внимавшие жарким дискуссиям, которые вел российский посланник с заезжей парижской знаменитостью. Вмешаться в них не было никакой возможности не только по причине необыкновенного красноречия Дидро, способного часами увлекательно рассуждать на самые разнообразные темы. Редких смельчаков, желавших принять участие в разговоре, повелительным жестом останавливал сам князь Дмитрий Алексеевич. А поскольку по каждому из обсуждавшихся вопросов Голицын имел свое мнение, судил строго и Плиния, и Цицерона, то споры его с Дидро порой продолжались до рассвета, заканчиваясь уже после того, как последний гость покидал гостеприимный дом российского посланника.

Утренние часы Дидро по многолетней привычке проводил за письменным столом — голландский издатель Марк-Мишель Рей, свой человек в доме Голицына, уговаривал его издать полное собрание сочинений. Дело в том, что Дидро, начисто лишенный авторского самолюбия, часто не подписывал свои многочисленные статьи, опубликованные в разных европейских изданиях. Рей, издавший за несколько лет до их встречи избранные произведения Дидро, невольно включил в них немало апокрифов. Вдвоем с Голицыным издатель уговаривал Дидро собрать и самому отредактировать свои многочисленные статьи, романы, пьесы. Слух об этом быстро достиг литературного Парижа, наделав много шума.

Из затеи этой, однако, ничего не вышло. Встречи с издателями, даже случайные, редко приносили Дидро удачу.

4

Князь Дмитрий Алексеевич был большим поклонником Гельвеция.

— Juger c’est sentir[8], — говаривал он со значением.

Мадам Голицына, приходившая в необыкновенное возбуждение каждый раз, когда ее муж цитировал излюбленную сентенцию Гельвеция, принималась спорить, доказывая превосходство сердечных чувств над голосом разума.

— Счастья нет ни в удовольствиях любви, ни в удовлетворении честолюбия, ни, тем более, в богатстве, — отвечал ей нравоучительно Дмитрий Алексеевич. — Счастье подлинное — только в любви к науке и искусствам.

Дидро с обычной своей доброжелательностью относившийся и к Гельвецию, и к Голицыным, и к чайкам, гортанно кричавшим на пляжах Шееннингена, деликатно помалкивал, предпочитая не ввязываться в семейные диспуты. Впрочем, сохранять молчание в споре о Гельвеции его побуждали и другие, более веские причины.

Сразу же после приезда Дидро князь Дмитрий Алексеевич посвятил его в тайное предприятие, над которым упорно трудился последние полтора года. Речь шла об издании рукописи Гельвеция «De l’homme, ses facultés intellectuelles et son éducation»[9], оставшейся неопубликованной после его смерти в 1771 году.

Дело это, на первый взгляд вполне ординарное, вызвало впоследствии громкий политический скандал, затронувший и Голицына, и Дидро. Поэтому мы вынуждены прервать ненадолго наше повествование и обратиться к истории издания Гельвеция российским послом в Гааге.

Рукопись эта, которую автор не успел опубликовать при жизни, попала в руки князя Дмитрия Алексеевича путями неведомыми. Естественно предположить, что она была получена от родственников и наследников Гельвеция, с которыми Голицын был дружен. Однако переписка князя с вице-канцлером Голицыным по этому вопросу отмечена непонятной и поэтому настораживающей таинственностью. Приказывая списать рукопись для императрицы, вице-канцлер советовал «действовать с величайшими предосторожностями», особо следя за тем, чтобы переписчик не сообщил на сторону о том, что подлинная рукопись хранится у российского посла в Гааге. Не менее загадочно выглядят и ответы Дмитрия Алексеевича. С одной стороны, он пояснял, что никакой опасности ни наследники, ни друзья Гельвеция в случае публикации не подвергнутся, с другой — оговаривался: «лишь бы мы отклонили подозрения от того лица, которое передало рукопись и не разгласили способа, которым она была приобретена».

Возможно, что причины, побуждавшие посланника действовать подобным образом, были отчасти связаны с содержанием рукописи. Во всяком случае, оно казалось необычным даже Вольтеру, находившему, что «систематический ум» заставил Гельвеция «увлечься за пределы разума». И действительно — утверждение Гельвеция о том, что люди от природы одинаково способны к восприятию науки и только воспитание позволяет или не позволяет им реализовать свои способности, выглядело более, чем сомнительным. А для собратьев Гельвеция по философскому цеху — и обидным.

Но, все же не это было главным. Для издания рукописи потребны были деньги, а финансовые дела князя Дмитрия Алексеевича, как мы уже констатировали, к меценатству не располагали.

Стесненность в средствах обычно поощряет изобретательность. В данном случае, впрочем, особых усилий фантазии не требовалось. Зная действовавший порядок, Голицын отписал в Петербург, предлагая предпослать сочинению Гельвеция посвящение российской императрице. Екатерина, однако, пожелала прежде ознакомиться с рукописью. И тут вдруг началась непонятная канитель. Более года Голицын тянул с отправкой копии рукописи в Петербург, ссылаясь то на отсутствие опытного переписчика, то на другие благовидные причины. Кончилось тем, что на очередном письме его Екатерина, потеряв, очевидно, терпение, начертала: «Ожидаю заказанные мною копии; запрещаю посвящение; и нет мне дела ни до печатания, ни до подлинной рукописи».

Дальнейшая история с публикацией Гельвеция покрыта тайной. Достоверно известно лишь, что к приезду Дидро рукопись была все же отредактирована и набрана в издательстве все того же Марка-Мишеля Рея.

Кто оплачивал издание — неизвестно. В архивах, впрочем, сохранилось направленное в Гаагу поручение вице-канцлера Голицына, датированное 22 февраля 1773 года, осуществить какую-то публикацию с принятием всех расходов на счет российского двора[10].

В конце лета 1773 года книга поступила в продажу с посвящением императрице. В предисловии к ней, написанном весьма эмоционально, оказалась следующая тирада: «Унизившая себя французская нация заслужила презрение всей Европы. Никакой переворот не в состоянии сделать ее свободной. Она умирает от собственной чахлости. Завоевание иностранцами — единственное средство спасти ее, да и оно зависит от случая и обстоятельств».

Предисловие было анонимным, книгу редактировал аббат Лярош, однако из-за затянувшегося сидения Дидро в Гааге и его близких отношений с Голицыным подозрение пало на него. Французский посол в Голландии маркиз де Ноайль с негодованием сообщал руководителю французской внешней политики герцогу д’Эгильону, что в издании, вышедшем под покровительством российского посла и посвященном Екатерине, допущены выпады, оскорбительные для Франции и ее короля, причем причастность к этому делу Дидро более, чем вероятна.

Забегая вперед, скажем, что осенью 1773 года руководителю российской внешней политики Никите Ивановичу Панину не раз пришлось объясняться по этому поводу с французским посланником в Петербурге Дюраном де Дистроффом. Впрочем, особо серьезных последствий для отношений между Петербургом и Парижем история с публикацией рукописи Гельвеция не имела — они к тому времени были так отягощены десятью годами взаимного недоверия, что появление в них лишней проблемы не имело принципиального значения.

Другое дело — Дидро. Он пытался оправдаться, но его особо не слушали.

Энтузиасты — бесценный материал для политиков и интриганов. В этом Дидро предстояло убедиться в Петербурге.

5

Лишь 22 августа, проведя в Голландии три месяца, Дидро в сопровождении прибывшего, наконец, Нарышкина тронулся в дальнейший путь. К досаде Фридриха II, чрезвычайно желавшего видеть Дидро в Берлине, ехать решили через Дрезден, Литву и Курляндию. Голицын и Нарышкин имели на этот счет строжайшие наставления из Петербурга.

Путешествовали с комфортом. Нарышкин, один из богатейших людей России, заказывал кареты в Англии. К тому же он оказался великолепным собеседником.

Впрочем, этому вряд ли приходилось удивляться. Жизнь Семена Кирилловича по насыщенности событиями напоминала авантюрный роман. Отпрыск древнего рода, родня Романовых, Нарышкин начал придворную службу камер-юнкером в царствование Анны Иоанновны. После ее смерти, опасаясь преследований со стороны Брауншвейгской фамилии, вынужден был бежать за границу и скрывался в Париже под именем Темкина. Там он, кстати, и познакомился с Дидро. Елизавета Петровна направила было Нарышкина послом в Лондон, однако пробыл он там недолго. По возвращении в Петербург его назначили гофмаршалом ко двору великого князя Петра Федоровича в чине генерал-лейтенанта.

Должность непростая. Елизавета Петровна зорко следила за малыми и большими интригами, случавшимися при малом дворе. К чести Семена Кирилловича, однако, надо сказать, что держал он себя достойно, в борьбе придворных партий без нужды не участвовал, с великокняжеской четой вел себя строго, но ровно, держал дистанцию.

Дальнейшее решил случай. Нарышкин оказался первым, с кем Екатерина познакомилась по приезде в Россию. В 1744 году он был назначен состоять в свите, встречавшей принцессу Ангальт-Цербстскую и ее дочь, избранную в невесты наследнику русского престола. Став императрицей, Екатерина сделала Нарышкина обер-егермейстером и действительным камергером. Впрочем, для того чтобы войти в ее ближний круг, Семен Кириллович был слишком независим. Огромное состояние хранило его от придворной суеты. Екатерина, однако, ценила его ум и характер, бывая в Москве, посещала его знаменитый домашний театр.

Нарышкинский оркестр роговой музыки, изобретенный его капельмейстером Иоганном Марешем, чехом по национальности, пользовался еще со времен Елизаветы Петровны европейской славой. Дидро, со своей обычной восприимчивостью ко всему новому, с жадным любопытством слушал рассказы Нарышкина о том, как его капельмейстер добивался слаженного звучания десятков инструментов, каждый из которых мог издавать только одну ноту. Он удивлялся, всплескивал руками, засыпал своего попутчика десятками вопросов. Нарышкин охотно отвечал, проявляя осведомленность в мельчайших деталях. Однако любознательность философа была неистощима. Откидываясь на покойные подушки, он пытался представить себе звучание этого удивительного оркестра, в котором музыкант, низведенный до отупляющего автоматизма, рождал, однако, в совокупности с другими поразительную гармонию. Особенно поражало его, что музыканты в нарышкинский оркестр набирались из дворовых и крепостных людей.

Дидро прикрывал глаза — и величественные звуки начинали звучать в его возбужденном воображении.

— Крепостной орган, — шептал он едва слышно. — Удивительная страна.

Надо ли говорить, что карета с Нарышкиным и Дидро тянулась по дорогам Европы неспешно? Ухоженные пейзажи Германии сменялись бедностью польских, а затем курляндских деревень. Дидро плохо переносил дорогу, в пути он дважды болел — в Дуйсбурге и в Нарве. Оба раза врачи нашли у него расстройство желудка.

«Невозможный человек! — писал в эти дни Гримм своему другу, советнику российского посольства в Берлине Нессельроде[11], — он пропустил все лето, потому что смотрел на путешествие в Петербург как на переезд с одной улицы на другую.

Екатерина пребывала в неведении относительно маршрута и сроков приезда Дидро. После задержки в Дуйсбурге в Петербурге прошел слух, что Дидро умер. Екатерина страшно расстроилась. Вскоре, однако, выяснилось, что философ жив, хотя и не совсем здоров.

Масла в огонь подливал и Фальконе, которого императрица забрасывала вопросами о том, когда приедет его друг.

— Он не пишет в Гаагу, не пишет мне, — сетовал скульптор. — Все его разговоры о приезде — не больше, чем фантазии, химеры, ни повод, ни причина которых мне не известны.

Тем не менее 27 сентября Дидро, полумертвый от усталости, все же прибыл в российскую столицу.

Мой отец, — вспоминала впоследствии дочь Дидро, — не хотел злоупотреблять гостеприимством и дружбой Нарышкина и задумал остановиться у Фальконе, куда прибыл с сильными спазмами в желудке, вызванными непривычной водой и климатом. Однако Фальконе принял его очень холодно и сказал, что не может отвести для отца никакого помещения в своем доме, так как единственная свободная комната занята неожиданно приехавшим из Лондона его сыном… О приеме, оказанном ему Фальконе, отец сообщил нам в самых душераздирающих выражениях. Впрочем, впоследствии, пока отец был в Петербурге, они часто виделись, хотя душа философа была ранена навсегда».

Остановиться в гостинице Дидро не решился, не зная ни нравов, ни обычаев России. Так он вновь появился на пороге нарышкинского дома. Семен Кириллович радушно встретил философа и предоставил в его полное распоряжение лучшую из гостевых комнат. В ней Дидро и прожил все время своего пребывания в российской столице.

6

На следующий после приезда день, в воскресенье 29 сентября, Дидро был разбужен колокольным звоном и пушечной пальбой. Подойдя к окну, выходившему на Исаакиевскую площадь, он увидел своего спутника и благодетеля, садящегося в парадную карету. Нарышкин был в напудренном парике, при шпаге, в раззолоченном, сверкавшем бриллиантами длиннополом кафтане. Заметив в окне бельэтажа фигуру в халате и ночном колпаке, Семен Кириллович улыбнулся и сделал Дидро дружеский жест рукой. Два гайдука в богатых ливреях вскочили на запятки кареты, и она медленно влилась в поток экипажей, направлявшихся вдоль забора, окружавшего перестраивавшийся собор, в сторону Луговой-Миллионной.

Все пространство от набережной Невы, где в будние дни рабочие отесывали Гром-камень, не принявший еще своего царственного всадника, до земляных валов, окружавших Адмиралтейство, было запружено народом. День выдался погожим, и солнечные лучи переливались в золоте адмиралтейской иглы. Вдали, над приземистыми фортами Петропавловской крепости поднимались синеватые облачка дыма. Воздух вздрагивал от пушечных выстрелов. В столице начинались празднества по случаю бракосочетания великого князя Павла Петровича с Гессен-Дармштадтской принцессой Вильгельминой, нареченной при крещении Натальей Алексеевной.

Главные события происходили, впрочем, там, куда не достигали взоры ни Дидро, ни тысяч любопытствующих обывателей, столпившихся на площадях и улицах столицы. Торжественную литургию служили в домашней церкви дворца, примыкавшей к Эрмитажу. По окончании ее придворные и дипломаты, съехавшиеся во дворец, выстроились для торжественного следования в Казанский собор. Первым под звук труб и литавр на крыльце главного подъезда появился церемониймейстер барон фон Остен-Сакен с позолоченным жезлом в руках. За ним строго по церемониалу следовали камер-юнкеры, камергеры, члены Совета и дипломаты. От средних ворот Зимнего дворца по Невской перспективе и вокруг Казанского собора, тогда еще деревянного, были поставлены в две шеренги войска под командованием подполковника лейб-гвардии Семеновского полка Федора Ивановича Вадковского.

Когда под звуки полковой музыки из распахнутых настежь дверей появилась императрица в платье русского покроя из алого атласа, вышитого жемчугами, поверх которого была накинута мантия, опушенная горностаем, с окрестных церквей ударили в колокола. В многочисленной свите особенно выделялись своей удивительной красотой две дамы — графиня Прасковья Брюс и ее мать Мария Румянцева, жена фельдмаршала Александра Петровича.

Неделю назад Екатерина отметила одиннадцатую годовщину коронации. В свои сорок четыре года она выглядела зрелой, уверенной в себе женщиной. Каштановые волосы были гладко зачесаны назад. Когда-то тонкая талия несколько располнела, но движения не утратили былой грациозности и легкости. Лицо императрицы оживляло выражение приветливости, каре-голубые глаза смотрели открыто и дружелюбно. Благожелательная улыбка, не покидавшая ее лица, обнажала крепкие здоровые зубы.

Вслед за императрицей на крыльце появилась великокняжеская чета. При небольшом росте Павел Петрович был безукоризненно сложен. Ускользающая улыбка, выдававшая натуру робкую и неуверенную в себе, скрашивала неправильные черты его лица. Невеста в платье из серебряной парчи, осыпанном бриллиантами опиралась на руку жениха, кланяясь в обе стороны с тем заученным и повелительным выражением, которое редко покидало ее на людях. Чуть одутловатые щеки Натальи Алексеевны были тщательно припудрены. Длинный шлейф свадебного платья торжественно несли камер-юнкеры граф Шереметев и князь Юсупов. За ними пестрой толпой двигались многочисленные родственники невесты из Гессен-Дармштадта.

7

Брак великого князя был событием политическим. Девять дней назад, 20 сентября, Павлу Петровичу исполнилось девятнадцать лет. Наступило его «русское» совершеннолетие, «немецкое» же отметили год назад[12]. Выбором невесты для наследника престола с 1768 года занимался барон Ахац Фердинанд Ассебург, бывший датский посланник при петербургском дворе, перешедший в 1771 году на русскую службу и ставший представителем России на собрании германских князей в Регенсбурге. Барон долго вояжировал по германским княжествам, бывшим традиционной ярмаркой невест для царствующих домов Европы. Из немецких принцесс, подходивших по возрасту великому князю, внимание Екатерины привлекла было Луиза Саксен-Кобургская, однако та отказалась переменить вероисповедание с лютеранского на православное. Принцесса Вюртембергская София-Доротея, особенно нравившаяся Екатерине, была еще ребенком — ей едва исполнилось тринадцать лет. Так, очередь дошла до дочерей ланд-графа Гессен-Дармштадтского Людвига. Сам ланд-граф был человеком ограниченным, военным до мозга костей, но жена его, Каролина, особа честолюбивая, умная и расчетливая, прекрасно поняла выгоды русского брака. Брачного союза между Дармштадтом и Петербургом желал и прусский король Фридрих II, поручивший своему брату принцу Генриху убедить Екатерину в его целесообразности. Их племянник наследный принц Пруссии Фридрих-Вильгельм был женат на старшей дочери ланд-графа Фредерике, названной, кстати, в честь прусского короля. Интересам Пруссии как нельзя лучше отвечала бы ситуация, при которой наследники российского и прусского престолов были бы женаты на родных сестрах.

Из трех принцесс дармштадских — Амалии, Вильгельмины и Луизы — Ассебургу наиболее подходящей казалась средняя, Вильгельмина. Екатерину, однако, смущали слухи о ее гордом и неуживчивом характере. Барон, которому приказали внимательно присмотреться к кандидатке в русские великие княгини, проявил похвальную осторожность.

«Мать отличает ее, — доносил он Екатерине, — наставники хвалят способности ее ума и обходительность нрава; она не выказывает капризов, холодна, но одинаково со всеми. Ни один из ее поступков не опроверг еще моего мнения, что сердце ее чисто, сдержанно и добродетельно, однако ее поработило честолюбие…»

Впрочем, Ассебург, дипломат опытный, друг не только Панина, но и прусского короля, нашел в характере принцессы «éspirit de corps»[13] предположив, что ее нрав и манеры «смягчатся, сделаются приятнее и ласковее, когда она будет жить с людьми, которые особенно привлекут ее сердце».

В конце апреля Екатерина, имевшая свои причины торопиться с браком сына, написала ланд-графине — и уже в начале июня та с дочерьми и скромной свитой на борту русского корабля, посланного за ней в Любек прибыла в Ревель. Все издержки по путешествию в размере восемьдесят тысяч гульденов были приняты на счет русской казны. Приезду ланд-графа Екатерина деликатно, но твердо воспротивилась, откровенно объяснив Румянцеву, что боится, как бы тот какой-нибудь неловкостью не настроил петербургское общество против немецкого брака.

Каролина, еще при жизни заслужившая в Германии репутацию Великой ланд-графини, сразу же нашла верный тон в общении с Екатериной. «Ma démarche vous preuve, Madame, que s’il est question de chosir de vous plaire, de vous obéir ou de suivre les prejugées qui rendent le public un juge sevère et redoutable, je ne sais pas balancer»[14], — писала она ей из Потсдама. Екатерина, понимавшая, какими трудностями сопровождался приезд Каролины с тремя дочерьми на смотрины в Петербург, одобрила ее действия.

Между тем, предстоящая женитьба великого князя привела в действие тайные пружины интриг, в которых при екатерининском дворе никогда не было недостатка. В мае перехватили и перлюстрировали шифрованную депешу Фридриха II прусскому послу в Петербурге графу Сольму, в которой король поручал ему пустить слух о том, что «le Grand Duc a déjà fait son choix et les sœurs de la promise ne l’accompagnent que parce que leur mère n’a pas voulu les laisser seules à la maison»[15]. Затем в руки Екатерины попало и адресованное Н. И. Панину письмо Ассебурга, в котором тот уверял воспитателя великого князя, что ланд-графиня «est si bien trainée; qu’elle ne suivre aucun conseil que celui du Comte Pani»[16].

«Tout le monde veut mener cette femme»[17], — возмущалась Екатерина в письме барону Черкасову, отправленному навстречу ланд-графине в Ревель. Эту деликатную миссию доверили Черкасову, потому что он был другом Орлова и, следовательно, врагом Панина, место которого во главе Коллегии иностранных дел одно время пытался занять.

Черкасову было строго-настрого предписано, что ланд-графиня «должна слушаться только саму себя» и стараться о том, чтобы «loin de diviser les ésprits elle les réunisse»[18].

Черкасов выполнил порученную ему миссию с блеском. «Elles n’ont pas un extérieur frappant»[19], — с легкой развязностью сообщал он Екатерине первые впечатления от гостей из далекого Гессен-Дармштадта. И далее: «Pr. Amélie est jolie a un beau teint et de belles couleurs, les cheveux bruns, grande comme sa mère, bien faite, fort polie, fort douce. La pr. W. est plus petite, pas si bien faite, des yeux à fleur de tête, le visage saillant, n’est pas si jolie que l’aîneé, plus blonde qu’elle, un teint échauffé peut-être par le voyage, a un faux air de Pr. Prozorovski, lieutenant-general, d’ailleur fort polie, mais fort resevée, très attachée à sa mère. La Pr. Louise sera fort jolie, si je ne me trompe pas»[20]. И наконец: «Le dirai’je, Madame? Par le visage elle ressemble un peu Mons. le Grand Duc»[21]. Забегая вперед, скажем, что Черкасову в то время, кстати, президенту Медицинской коллегии, удалось проникнуть в самую суть непростого характера будущей супруги наследника российского престола. Благодаря ему, знаем мы и то, что в жены сыну Екатерина выбрала самую некрасивую из гессен-дармштадтских принцесс.

Впрочем, мы, кажется, отвлеклись.

Павел ожидал приезда невесты в сильнейшем волнении. Он почему-то был убежден в том, что не понравится гостьям из Германии. Всё, однако, обошлось как нельзя лучше. 15 июня князь Григорий Орлов встретил ланд-графиню и ее дочерей на подъезде к Гатчине, где их уже ждала Екатерина, пожелавшая таким образом избежать неловкостей официального приема. В окрестностях Царского Села, куда приехавшие направились из Гатчины, их ожидал великий князь со своим воспитателем Никитой Ивановичем Паниным.

С первого взгляда молодые люди понравились друг другу, и три дня спустя, 18 июня, Екатерина просила у ланд-графини от имени Павла Петровича руки принцессы Вильгельмины. Согласие было дано незамедлительно. 15 августа, после миропомазания принцессы, принявшей в православии имя Натальи Алексеевны, было торжественно отпраздновано обручение.

Важная деталь. Обязательное условие русского двора о перемене религии немецкими принцессами, выходившими замуж за русских великих князей, никогда не казалось Европе делом бесспорным и безупречным в нравственном отношении. Вольтер в переписке с Екатериной — случай редкий, едва ли не единственный — не удержался от соблазна съязвить насчет «натализации» дармштадтской принцессы (из Вильгельмины в Наталью). Отповедь, последовавшая из Петербурга, по тону была резкой, по существу двусмысленной (глубокая внутренняя связь между лютеранством и православием). Впрочем, для Екатерины, в свое время также сменившей веру, тема эта оставалась, надо полагать, непростой.

Ассебург, кстати, при переговорах в Дармштадте, по-видимому, не совсем четко разъяснил требования Екатерины относительно смены религии избранницей Павла. Во всяком случае ланд-граф Людвиг включил в состав свиты своей жены президента дармштадтских земельных коллегий Карла фон Мозера, поручив ему договориться в Петербурге, чтобы дочь его осталась лютеранкой. Однако попытки Мозера выполнить данное ему поручение успеха не имели. Он с горя заболел, бормоча о «ненужности своей поездки с самого начала».

Каролина, не желавшая осложнять отношения с Екатериной вмешательством в столь щекотливый вопрос, послала в утешение мужу, считавшемуся лучшим барабанщиком Германии, барабан российского императорского кавалергардского полка.

Екатерина успокоила волновавшегося Мозера другим способом. Приняв и обласкав его, она сказала между прочим, что принадлежит к числу немногих монархов, читавших его книгу «господин и его слуга» (в 1766 году изданную в России на русском языке с посвящением Екатерине). Стоит ли говорить, что и Мозер, и второй известный немецкий писатель Иоганн Генрих Мерк, также сопровождавший ланд-графиню в поездке, после возвращения на родину влились в толпу поклонников Екатерины? Мерк знакомил читателей немецких журналов с новинками русской литературы, а Мозер, рассказывая о своих впечатлениях от поездки, говорил, что Россия, управляемая «философом на троне», стала «отечеством для гениев и умных голов со всего мира».

И еще одно. В многотысячных толпах, которые собирали в эти дни торжественные выходы Екатерины, было немало заурядных иностранцев, имевших, однако, похвальную привычку писать письма, сохраняя таким образом живое восприятие событий, свидетелями которых им довелось стать. Вот письмо некоего француза по фамилии Марбо, адресованное в Париж парламентскому адвокату де Сервалю:

«Весь блеск двора и местной знати можно было наблюдать во время торжественной процессии в честь Св. Александра Невского, день которого праздновался сегодня[22]. Императрица принимала в ней участие, следуя пешком, как и Великий князь, будущая Великая княгиня и императорская свита, состоявшая из всех выдающихся и заслуженных вельмож государства. Их величества и высочества со всем этим блестящим кортежем вышли из Казанского собора и проследовали пешком до Александро-Невской лавры, находящейся на расстоянии около одного французского лье за городом. Выстрел из пушки, подействовавший на мои барабанные перепонки, известил о их возвращении с этого паломничества, длившегося три часа. Я не буду рассказывать вам о священнослужителях, которые шли перед процессией. Вы сами легко представьте себе их длинные одеяния и бороды, лысые головы и круглые высокие шапки, придающие им сходство то ли с еврейскими раввинами, то ли с древними патриархами. Вам, однако, вряд ли удастся представить себе их физиономии, одновременно постные, тупые и злобные. Не буду описывать также бесчисленные экипажи, роскошные мундиры и платья, ливреи, шитые золотом, — все это легко представить тому, кто видел праздники в Версале»[23].

Пасквиль, конечно, но вспомнился Гете — «Бог — в деталях».

Впрочем, мы, кажется, снова отвлеклись. При выходе молодых из дворца Екатерина выглядела вполне довольной. Только очень опытный и внимательный наблюдатель мог бы уловить затаенную тревогу в ласковом взгляде, обращенном на сына и невестку, устроившихся напротив нее в парадной карете, направлявшейся к Казанскому собору.

По бокам кареты, запряженной восьмеркой лошадей цугом, верхами ехали обер-шталмейстер Лев Нарышкин и петербургский губернатор граф Яков. Брюс. За ними выступали кавалергарды с обнаженными палашами. Впереди на белом норовистом коне — шеф кавалергардского корпуса князь Григорий Орлов в серебряной кирасе и шлеме с пышным черным пером. В замке кавалергардов ехал младший брат Григория, Алексей, прибывший в Петербург из Ливорно, где он командовал действиями русского флота на Средиземном море. Могучие фигуры братьев Орловых привлекали всеобщее внимание. Григорий, всего лишь год назад бывший всесильным фаворитом императрицы, был, видимо, рад вновь оказаться в центре внимания. Суровое лицо Алексея — Алехана, как называли его братья, — обезображенное шрамом, пересекавшим щеку, хранило непроницаемость.

При приближении к Казанскому собору императорский кортеж встретил благовест; камергеры и камер-юнкеры, спешившись, встали шпалерами.

Внутри собора, справа от императорского места, под зеленым балдахином, для великого князя и его невесты были поставлены кресла покрытые красным сукном с золотым позументом. У северного входа собрались иностранные дипломаты, облаченные в цветные камзолы с орденскими лентами через плечо.

Екатерина, взяв Павла за правую, а Наталью Алексеевну за левую руку, под стройное пение церковного хора отвела их на место для новобрачных.

По свершении брачного таинства архиепископ Псковский Иннокентий произнес проповедь.

Ланд-графиня Каролина, слушая обращенные к ее дочери проникновенные, но непонятные ей наставления, поминутно прикладывала к глазам кружевной платочек. Сын ее, граф Людвиг Гессенский, прибывший накануне свадьбы, чтобы проводить сестру под венец, внимательно следил за незнакомым ему церковным обрядом. Время от времени он чуть поворачивал голову к стоявшему подле него прилично одетому человеку лет пятидесяти в прусском парике с буклями. Сосед графа, не размыкая тонких губ, кончики которых были приподняты в вежливой полуулыбке, что-то шептал ему на ухо, не отрывая взгляда от происходившего у алтаря священнодействия.

Стоит ли пояснять, что этого человека звали Фридрих Мельхиор Гримм?

8

Гримм прибыл в Петербург за две недели до Дидро. В отличие от последнего проблем с ночлегом в русской столице у него не возникло. Гримм жил в Летнем дворце, где остановилась ланд-графиня Каролина со своими детьми и свитой.

Литературный критик, журналист, теоретик музыки — Гримм обладал многочисленными талантами, главным из которых был талант устраивать собственные дела. С Дидро, д’Аламбером, Гольбахом он близко сошелся еще в конце 40-х годов, когда впервые появился в Париже в качестве наставника детей графа Шенберга. Выпускника Лейпцигского университета и начинающего литератора одинаково радушно приняли и в кругу философов, и в аристократических салонах. Впрочем, в доме Шенберга Гримм оставался недолго. Он стал чтецом принца Саксен-Готского, а затем секретарем графа фон Фризена, племянника маршала Морица Саксонского.

Известность в Париже, а впоследствии и во всей Европе, принесла Гримму его «Литературная корреспонденция». Этот рукописный журнал, сообщавший о последних новостях художественной и литературной жизни Парижа, по просьбе просвещенной герцогини Луизы-Доротеи Саксен-Готской начал издавать аббат Рейналь в 1747 году. Гримм, приглашенный Рейналем для сотрудничества в 1753 году, быстро поставил дело на широкую ногу. За 300 франков в год владетельные государи многочисленных немецких княжеств могли дважды в месяц получать обстоятельные описания луврских Салонов и вернисажей, спектаклей в «Комеди франсез». С 1763 года к подписчикам «Литературной корреспонденции» присоединился Фридрих II, а с 1766 года — Екатерина. С этих пор имя Гримма приобрело европейскую известность.

Ближайшим сотрудником Гримма по «Литературной корреспонденции» был Дидро, из-под пера которого почти два десятилетия выходили самые блестящие статьи этого уникального издания. Случалось, что пока Гримм отсутствовал в имении мадам д’Эпине, проводя время в беседах с политиками и финансистами, Дидро ночь напролет писал о картинах Вьена, Греза и Ван Лоо, скульптурах Гудона и Фальконе для очередного выпуска «Литературной корреспонденции». Без особой натяжки можно сказать, что слава Гримма покоилась на труде Дидро.

Как ни странно, такое положение удовлетворяло обоих. В отношениях с собратьями по философскому кружку Дидро был наивен, как ребенок или, вернее, как гений. Он не знал чувства зависти. На перешептывания (и при жизни Гримма, и после его смерти) об умении его друга извлекать пользу из чужого труда или о сомнительных услугах, оказываемых им многим европейским дворам, Дидро отвечал ясной улыбкой человека, неколебимо верящего в добро.

Когда Гримм по своему обыкновению бочком, как человек светский, но проводящий много времени за письменным столом, вошел в гостиную Нарышкина, радости Дидро не было предела. Забыв о своих недомоганиях, он вскочил с дивана и заключил друга в объятия. Гримм, терпеливо снес бурное проявление чувств своего экспансивного товарища, бережно отстранил его со словами:

— Ты несносен, Дени. Можно ли так вести себя? Вот уже три месяца, как я не получаю от тебя никаких известий. Подумай сам: выезжаешь из Парижа весной, а приезжаешь сюда только осенью. Ты пропустил весь belle saison[24]. По-французски Гримм выражался не совсем правильно, как бы с некотором усилием, но недостаток этот вполне компенсировал приятный бархатистый тембр его голоса и несколько небрежная, но располагавшая к себе манера держаться.

Дидро, усадив своего товарища в удобное кресло, стоявшее возле изразцовой печи, принялся рассказывать о своих дорожных приключениях. Гримм внимательно следил за оживленной жестикуляцией, которой сопровождал свои слова сидевший напротив него взъерошенный человек с профилем хищной птицы. Привычно доброжелательное выражение его лица отражало радость узнавания чудачеств старого друга. Так умудренный опытом отец смотрит на озорного, увлекающегося, но достойного одобрения сына.

Давайте же оставим ненадолго двух друзей, — после полугодовой разлуки им есть, что сказать друг другу — и присмотримся повнимательнее к двум философам, появившимся в Петербурге осенью 1773 года. Это поможет нам лучше понять смысл и логику дальнейших событий.

Дидро и Гримм, как Кастор и Полидевк, перенесенные в век Просвещения, были едины в своей противоположности. Оба принадлежали к среднему сословию. Отец Гримма был лютеранским пастором в Регенсбурге, ставшим впоследствии суперинтендантом. Дидро родился в семье ножовщика, впрочем, вполне почтенной. Представители ее два века занимались этим ремеслом в родном Лангре.

Дидро не находил ничего зазорного в своем низком происхождении. До конца жизни он сохранил любовь к жителям Лангра, все время открывая в них какие-то особенно привлекательные черты характера. Он говорил, что из-за сильных ветров, нередких в тех местах, обитатели Лангра стали похожи на флюгеры, устойчивые к переменам судьбы и восприимчивые к новым веяниям. Сам Дидро также, подобно флюгеру из Лангра, чутко улавливал флюиды эпохи.

Гримм не любил вспоминать о своей жизни до приезда в Париж. Франция стала его духовной родиной. И по образу жизни, и по складу ума он был скорее французом, чем немцем.

Ученик и воспитанник иезуитов, Дидро яростно выступал против католической церкви. Он был убежден в том, что человеческая природа совершенна, мир Божий прекрасен и зло лежит вне его. Оно есть следствие дурного образования и дурных учреждений. Во времена, когда француз, не проявивший должного почтения к религиозной процессии, рисковал быть ошельмованным и даже казненным, такая позиция была серьезным протестом против ханжества в религиозно-нравственных вопросах феодального абсолютизма, формализма в искусстве и обскурантизма в мышлении.

В апреле 1771 года Дидро писал своей русской знакомой, княгине Екатерине Дашковой:

«Каждый век имеет свое особое направление, которое его характеризует. Направление нашего века заключается, по-видимому, в свободе. Первая атака против суеверия была очень сильна, сильна не в меру. Однако раз люди осмелились атаковать предрассудки теологические, самые устойчивые и наиболее уважаемые, им невозможно уже остановиться. От них они рано или поздно обратят свои взоры и на предрассудки земные».

Дидро, возможно, самый глубокий мыслитель века Просвещения, был одним из тех, кто произвел революцию в умах.

Гримм был личностью совершенно другого масштаба. Талант его заключался в: необыкновенном умении понимать характеры людей и мотивы их поведения, проникать умственным взором в суть сложных взаимосцеплений политических конъюнктур своего века. Кроме того, Гримм был литературным критиком, с живым и быстрым умом и чрезвычайно тонким вкусом.

В каком-то смысле Гримм был более цельной натурой, чем Дидро. Космические масштабы мышления француза, его гигантская эрудиция имели свои недостатки. Эстетика Дидро противоречива — он одинаково любил сурового бытописателя Шардена и сентиментально красивого Греза, шаловливых амуров Фальконе и классически совершенные бюсты Гудона. Дидро творил легко, был нетерпелив и неусидчив — и в то же время три десятилетия кропотливо трудился над изданием Энциклопедии.

Энциклопедия стала прижизненным и посмертным памятником Дидро, увековечившим его имя. После Гримма остались «Литературная корреспонденция», многочисленные статьи да пара модных в свое время памфлетов. Самый известный из них — «Маленький пророк из Богемишброде», в котором Гримм, выступив арбитром между приверженцами старинной музыки и новой (ее вождем и символом был Глюк, вывезенный из Вены Марией-Антуанеттой), решительно встал на сторону последней.

И еще одно. Дидро был добр по натуре. Он, если так можно выразиться, был энтузиастом добра.

«На меня, — говорил он, — производят более сильные впечатления прелести добродетелей, нежели безобразия порока. Я тихонько отворачиваюсь от плохого человека и бросаюсь в объятия хорошего. Если в каком-нибудь произведении, картине, статуе есть хоть что-нибудь хорошее, мои глаза останавливаются именно на этом. Я ничего не вижу, кроме хорошего, и ничего другого не удерживаю в памяти».

Гримм с его талантом распознавания людских характеров не мог не ценить этого. Ну, разумеется, и пользоваться в своих целях.

Вот и теперь он больше слушал своего словоохотливого друга, чем говорил сам.

— Однако, я, кажется, заговорил тебя, — спохватился наконец Дидро. — Как ты нашел Петербург?

— С’est un vrai tourbillon, mon cher, un vrai tourbillon[25], — произнес Гримм. Каждый день — молебны, балы, обеды. Эти праздники меня доконают.

— А что императрица, видел ли ты ее?

— Я был представлен ей вместе с графом Людвигом и, надо признаться, принят ею чрезвычайно милостиво.

— Какой ты ее нашел? — Дидро, не отпускавший во время беседы руку своего друга, порывисто потянулся к нему.

— Это великая женщина, — просто ответил Гримм. — Она величественна и проста. Скажу тебе по правде, Дени, из европейских монархов я мог бы сравнить ее только с Фридрихом. Тот же масштаб, та же порода — и эта удивительная естественность…

Дидро, не любивший прусского короля, поморщился.

— Но вот незадача, мой друг, — продолжал между тем Гримм, — генерал Бауэр, он служит здесь при дворе, объявил мне от имени императрицы, что Ее величеству угодно принять меня в свою службу.

— Поздравляю, — воскликнул Дидро, — ты будешь прекрасным воспитателем великого князя.

— Ты забываешь, мой друг, что великий князь достиг совершеннолетия и не далее как третьего дня женился, — отвечал Гримм со спокойной усмешкой. — Впрочем, он представился мне, и я нашел его вполне достойным молодым человеком.

— Так в чем же должны состоять твои обязанности?

— Генерал не уточнил, — сказал Гримм. — Впрочем, это не имеет значения, я решил отказаться.

— Но почему? — воскликнул Дидро.

— Думаю, что по той же причине, что и ты, мой друг, столько медлил с приездом. Екатерина — великая государыня, но она правит странной страной. Впрочем, это еще и не страна, так, набросок, мираж. Карикатура на Европу, написанная рукой турка.

— Однако ты зол сегодня, — проговорил Дидро.

— Ничуть, — спокойно отвечал Гримм. — Не скрою, я растерян, потому что не знаю, как отказаться. Что же касается России, о, ты сам все увидишь.

Гримм помедлил, остро глянул на своего друга и добавил:

— Если захочешь, конечно.

Только спустя несколько дней, под конец свадебных торжеств, Гримм нашел случай объясниться с императрицей. Вот как он сам описывал впоследствии состоявшийся между ними разговор:

«Войдя в комнату, я увидел государыню с тем величавым выражением достоинства, которое в ней было так естественно и не имело ничего строгого, а между тем меня смутило.

— Ну что же, — сказала она, — вы желали переговорить со мною. Что имеете вы сказать?

— Если Ваше величество, — отвечал я, — сохранит этот взгляд, то я должен буду удалиться, потому что чувствую, что голова моя не будет свободна и что, следовательно, напрасно было бы злоупотреблять минутами, которыми Вам угодно мне пожертвовать.

Улыбка просияла на ее лице.

— Садитесь, — сказала она, — и потолкуем о наших делах.

Успокоенный таким милостивым обхождением настолько же, насколько я был скован перед этим, я высказал, что если бы я безусловно тотчас согласился бы принять сделанное мне предложение, то доказал бы этим лишь готовность во что бы то ни стало воспользоваться счастием, что подобного рода людей у государыни найдется вдоволь под рукой; что предложение это вскружило бы голову и покрепче моей; что, тем не менее, оно заставило меня задуматься; что как бы я ни был счастлив посвятить ее службе остаток дней своих, тем не менее даже ее всемогущество не может изменить того, что я две трети своего существования провел вдали от нее; что мне было уже за 50 лет и что я не в праве надеяться изучить русский язык; что по моему убеждению нельзя быть полезным деятелем, не зная языка того края, которому служишь»[26].

Гримм упомянул и об интригах и происках, так часто встречающихся при дворе, высказал опасение насчет неизбежной зависти, которая заставит его делать промахи. Екатерина, улыбаясь, отвечала, что не понимает таких тонкостей.

Не сказал Гримм Екатерине в тот раз лишь одного. Главного, в чем он признался лишь спустя много лет:

«Не лета мои, не невозможность изучить русский язык, не двор, с окружающими его опасностями, не страх ошибок удерживали меня от исполнения столь лестной и счастливой для меня воли государыни, меня удерживало опасение, что столь блестящая перемена в службе моей не может быть продолжительной. Я предпочитал полное лишение предлагаемого неверной возможности его потерять».

Признание любопытное, и к тому же доказывающее, что Гримм, был если и не искренним, то, во всяком случае, чрезвычайно умным человеком. А это, согласитесь, немало.

9

Точная дата представления Дидро Екатерине достоверно не известна. С уверенностью можно сказать только то, что первая встреча императрицы и философа произошла не позже 5 октября, то есть через пять-шесть дней после приезда Дидро в российскую столицу.

По признанию самого Дидро, он был настолько взволнован во время этой встречи, что решительно не помнил, о чем говорил. Должно быть, однако, слова его доставили удовольствие Екатерине, во всяком случае, тронули ее своей искренностью.

После часовой беседы она сказала ему:

— Господин Дидро, видите дверь, в которую вы вошли? Она будет открыта для вас всякий день с трех до пяти часов пополудни.

Кабинет императрицы Дидро покидал в состоянии сильнейшей ажитации. В письме дочери, он признавался, что, собираясь в Петербург и подумать не мог, что будет беседовать с русской императрицей один на один каждый день. Небольшая аудиенция после месячного ожидания и возможность проститься — вот все, на что он рассчитывал.

Вышло, однако, по-другому. За пять месяцев, проведенных в Петербурге, Дидро беседовал с Екатериной не менее шестидесяти раз. Разговор длился обычно от полутора до двух часов, хотя Дидро, никогда не знавший точно, который час, часто опаздывал и приходил во дворец, когда наступало время приема других лиц. Екатерина порой не знала, как распрощаться с увлекшимся философом.

Были и другие сложности. Дидро, не признававший условностей ни в одежде, ни в поведении, в Париже в кругу своих друзей-философов слыл большим оригиналом. В Петербурге же, при пышном екатерининском дворе, да еще во время праздников, он выглядел странно.

«Он никогда даже не думал о том, что во дворец нельзя являться в том же костюме, в котором ходят в чулан; он отправлялся к императрице весь в черном», — вспоминала дочь Дидро.

По приказу Екатерины Дидро прислали придворный костюм.

Это, однако, мало что изменило. В кабинете Екатерины философ чувствовал себя совершенно свободно.

«Дидро берет руку императрицы, трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с ней совершенно так же, как с вами», — писал Гримм в Берлин графу Нессельроде.

К счастью, непосредственность француза забавляла Екатерину. Она лишь улыбалась, когда он, увлекшись, обращался к ней «ma bonne dame»[27] вместо положенного «madame»[28], снимал парик, чтобы доказать сходство со своим бюстом, который был сделан по памяти помощницей Фальконе Анной-Мари Колло. Небрежно повязанный галстук, обнажавший морщинистую шею, манера целовать руки дамам по поводу и без повода вызывали у Екатерины только усмешку. Она находила, что естественность поведения Дидро придавала особую прелесть их беседам и видела в ней признак высокого энтузиазма, присущего только великим людям.

«Ваш Дидро, — писала она своей парижской корреспондентке мадам Жоффрен, — человек совсем необыкновенный: после каждой беседы у меня бедра всегда помяты и в синяках. Уж я была вынуждена поставить между ним и мною стол, чтобы защитить себя от его жестикуляций».

Дидро был в восторге от своей собеседницы.

«Это душа Брута, соединенная с чарами Клеопатры, — писал он Екатерине Дашковой. — Если она как государыня велика на троне, то ее прелести как женщины способны вскружить головы тысячам смертных. Никто лучше ее не владеет искусством располагать в свою пользу».

Об отношении Екатерины к Дидро и тогда, и после говорили всякое. Фридрих II, к примеру, писал Д’Аламберу:

«Говорят, что в Петербурге смотрят на Дидро как на скучного резонера, болтающего все одно и то же. Будучи завзятым читателем, я все-таки не могу выносить его сочинений. В них царствует такое самодовольство и высокомерие, что это стесняет мою свободу».

Российская императрица, однако, придерживалась другого мнения.

10

В одной из первых бесед Дидро спросил Екатерину, кто были ее учителя.

— L’ennui et sollitude[29], — ответила она.

В течение долгих восемнадцати лет, с тех пор как она стала супругой великого князя Петра Федоровича и до вступления на престол 28 июня 1762 года, единственными ее друзьями были книги. Шведский граф Гюлленборг, посетивший Петербург в 1745 году, назвал ее философкой. Екатерине в то время было пятнадцать лет и она уже познакомилась с произведениями Плутарха, Цицерона, Монтескье. После отъезда Гюлленборга, кстати сказать, фигуры весьма загадочной (он неизменно появлялся возле Екатерины в переломные моменты ее жизни), она обратилась к Вольтеру, Руссо, Дидро. Горизонты мира раздвинулись для нее. В душе великой княгини разгорелся огонь, который не погас до конца ее дней.

«Свобода — душа всего на свете. Без тебя все мертво. Желаю, чтобы повиновались законам, но не рабски; стремлюсь к общей цели — сделать всех счастливыми», — писала она в те годы.

Личность великой государыни Екатерины формировалась под влиянием новейшей философии с ее проповедью свободы и самоценности человеческой личности, и абсолютной, переданной с генами немецкими предками уверенностью в монархическом строе, как наилучшем гаранте общественного порядка, которую подкрепила еще российская реальность. Проявление этой внутренней раздвоенности часто принимали за неискренность и лицемерие. Вряд ли это было так. Екатерина — дочь века, прошедшего под знаком сомнений. Излом эпохи оставил след и в ее душе.

— «Всюду человек свободен — и всюду он в оковах», — первые слова «Общественного договора» Руссо пугали ее своей правотой.

Раньше и глубже многих Екатерина почувствовала разрушительную силу призывов к всеобщему равенству. Поэтому, очевидно, из философских сочинений только книги Руссо удостоились редкой чести быть запрещенными в России. Впрочем, в 1765 году, когда вынужденного покинуть родину Руссо отказались принять англичане, Екатерина через Григория Орлова пригласила будущего швейцарского отшельника поселиться в России. Он отказался, как отказались от подобного приглашения Вольтер, Д’Аламбер, аббат Гальяни. Это, тем не менее не изменило отношения Екатерины к аристократам духа: вслед за библиотекой Дидро в Петербурге оказались книги Вольтера, собрание манускриптов и литографий Гальяни.

Впоследствии у историков екатерининского царствования вошло в обычай сожалеть, что книги эти в России было некому читать. Упрек столь же предвзятый, сколько и бессмысленный. В эпоху, когда во дворах католических монастырей полыхали костры, истреблявшие крамолу, Петербург был не худшим местом сохранения интеллектуальных богатств Европы для потомков.

Рукописи, к сожалению, горят, не горят идеи, и Екатерина если и не сознавала, то, наверное, чувствовала это. Интуицией она обладала поразительной.

Долгие годы ее кумиром был Вольтер. Она открыто, порой демонстративно восхищалась его едким сарказмом, неожиданными парадоксами, смелым разоблачением ханжества и грубых предрассудков. Это было необычно, но не ново — культ Вольтера в русском образованном обществе возник еще во времена Елизаветы Петровны. Вольтерьянство тогда воспринималось как антипод суеверия — и только. Не стоит забывать, что позже, уже в грибоедовские времена, слово «вольтерьянец» стало синонимом злодея — фармазона, повинного во всех эксцессах Великой революции. Для Екатерины же Вольтер, камер-юнкер двора Фридриха Великого, был тем, кем он сам стремился быть — учителем и наставником просвещенного монарха, призывавшим «écraser l’infâme»[30] В этом смысле Екатерина была вольтерьянкой.

В своих отношениях с философами Екатерина оставалась женщиной в высшей степени практической. Ее письма Вольтеру, редактировались тщательнее, чем политические декларации, адресованные герцогу Шуазелю и Людовику XV, кстати сказать, преследовавших энциклопедистов с беспомощным остервенением духовных банкротов. Тем поразительнее выглядят содержащиеся в них откровения о порядках в России («У нас нет мужика, который не имел бы курицы на обед, хотя с некоторых пор многие предпочитают курам индеек»). Что это: ханжество, безнравственный обман?

Ведь нельзя же предположить, что Екатерина не знала, чем действительно питается русский крестьянин в Костроме или Поволжье.

Думается все же, что ни то, ни другое. С точки зрения политика, с оппонентом надо говорить на его языке, врагу — платить его же монетой. Екатерина же была прирожденным политиком, прекрасно понимавшим к тому же новое для ее века значение общественного мнения. Ее письма Вольтеру — достойный ответ длинной веренице недоброжелателей России от Шуазеля до аббата Шаппа д’Отероша, для которых было дурно все, что непохоже на Европу. Ответ столь же лицемерный, как и их упреки — и потому профессиональный.

Еще в юные годы, будучи великой княгиней, Екатерина, следя за перипетиями политической карьеры Вольтера при дворе Фридриха II, поняла, какие выгоды может принести великому политику дружба с великим философом. Подражая, скорее всего бессознательно, Фридриху, которого она уважала и ненавидела, но которому всегда не доверяла, она начала свою игру с Вольтером. Эта игра дала поразительные результаты. Вольтер, отчаянный и одновременно предельно осмотрительный, изгой и богач, сумевший еще в молодости сделать состояние на военных спекуляциях, оказался достойным партнером русской императрицы. Ее письма к Вольтеру, подозрительно часто попадавшие на страницы европейских газет и обсуждавшиеся в парижских салонах, утвердили его в высоком звании патриарха философской партии. В ответ Вольтер провозгласил Семирамиду Севера апостолом веротерпимости. Он призывал ее изгнать турок из Европы и уничтожить само понятие «мусульманин»; польских конфедератов, преследуемых войсками Бибикова и Репнина, он называл канальями. Заветная мечта Вольтера, как, впрочем, век спустя и Достоевского, — видеть Константинополь под русским скипетром.

Конечно, подобная сублимация абсурда — это уже не фарисейство, это политика. Недаром после опалы, посетившей Шуазеля в конце 1770 года, Екатерина, не скрывая своего удовольствия, вспоминала как «мы вместе с Вольтером валили» самого могущественного врага России.

Партия, разыгранная Екатериной с Вольтером, просчитана мастерски. Не удивительно ли, что даже в польских делах философы держали сторону русской императрицы?

Вольтер говорил: «Un polonais — charmeur, deux polonais — une bagarre, trois polonais — eh bien, c’est une question polonaise[31]».

Из всех философов, пожалуй, один Дидро не произносил афоризмов на злобу дня. Дидро не то чтобы не интересовался политикой, он был выше ее. Сложные конъюнктуры европейской политики, перипетии русско-турецкой войны трансформировались в его сознании в абсолютные категории. Победы русских войск в Молдавии он приветствовал потому, что они приближали мир. Он твердо знал, что любой мир лучше войны и говорил об этом в письмах к Екатерине. Голова его была устроена так, что реальная жизнь в ее самых различных проявлениях была для него только иллюстрацией к тем идеальным принципам, которые сформировались в его воображении.

Не эту ли сторону личности Дидро имела в виду Екатерина, когда называла его человеком, во всем отличным от других? Похоже, что так, хотя ее отношения с Дидро, как и все, что она делала, были тоньше и сложнее реальных или мнимых утилитарных расчетов.

Едва ли не самой яркой идеей века Просвещения была идея рационализма. И прорыв к ней, а через нее — к освобождению человеческой мысли — связан с Дидро. Еще в 1767 году Екатерина впервые прочитала его знаменитое сочинение «Письмо о слепых в назидание зрячим». Исследуя, одинакова ли вера слепца в существование божественной воли с верою зрячего, созерцающего чудеса природы, Дидро касался вопроса не столько о сущности религиозной веры, сколько о практике как критерии истины.

«Зачем вы, — говорит слепой, — рассказываете мне о великолепных зрелищах, которые существуют не для меня? Я осужден проводить свою жизнь во мраке, а вы ссылаетесь на такие чудные картины, которые мне непонятны и которые могут служить доказательством только для вас и для тех, кто видит то же, что и вы. Если вы хотите, чтобы я уверовал в Бога, вы должны сделать так, чтобы я осязал его..».

Гладстон как-то назвал Фридриха II практическим гением. Сказано как будто о Екатерине. Ее главный талант заключался в удивительной способности находить практические решение самых запутанных политических и жизненных ситуаций. Этот талант — талант здравого смысла и сделал ее великой.

Нужно ли после этого говорить, почему мысли Дидро так волновали русскую императрицу?

«По прочтении «Писем о слепых» зрение мое укрепилось», — писала Екатерина Фальконе в феврале 1768 года.

11

О чем же беседовали между собой императрица и философ? К счастью, сюжеты их шестидесяти бесед известны с большой степенью достоверности. В конце прошлого века французский исследователь творчества Дидро Морис Турне получил возможность поработать в частной библиотеке Александра III. Ее хранитель, которого по странному совпадению звали Александр Гримм, показал ему небольшую, in quarto[32], тетрадь, переплетенную в красный сафьян с золотым двуглавым орлом на обложке, золотым обрезом и синей сатиновой подкладкой. На первой страничке значилось: «Mélanges philosophiques, historiques etc. Anno 1773, depuis le 5 Octobre jusqu’au 3 Decembre, même annéе[33].

К внутренней стороне переплета приклеен экслибрис с надписью «Из библиотеки Авраама Норова». Пониже рукою Норова, бывшего министра народного просвещения, историка, путешественника, героя Отечественной войны 1812 года, написано по-французски: «Эта книжка, сплошь писанная рукой Дидро, содержит в себе все мемуары, представленные им Е.В. Императрице Екатерине II, во время пребывания его в Петербурге»[34].

Тетрадь представляет собой конволют записок, в которых Дидро развивал мысли, обсуждавшиеся им с императрицей. Судя по тому, что императрица не упоминает о них даже в переписке с Гриммом, они предназначались только для нее.

Приходилось и нам держать в руках эту тетрадь красного сафьяна, более того, читать внимательно feuillets[35], исписанные мелким разборчивым почерком великого энтузиаста добра. И чудилось нам, когда вынимали мы ее бережно из кожаного ковчега того же цвета, что и переплет, что нисходит с этих тронутых временем гладких листов некая благодать — будто прикасаешься к вечности.

Происходило это ранней весной предъюбилейного года с тремя нулями в заваленном архивными делами (не дай Бог обмолвиться и написать — папками. Для архивиста это все равно, что для моряка камбуз корабельный назвать кухней) кабинетике Игоря Сергеевича Тихонова, в чьем ведении находится знаменитая рукописная коллекция библиотеки Зимнего дворца, а в ней — сохраненная промыслом неисповедимым тетрадь собственноручных записок Дидро[36]. Игорь Сергеевич то писал что-то насупившись (размышляя, надо думать, о Багратионе), то чаек налаживал с архивными сухариками, не забывая каждый раз поворотом рубильника обесточивать помещение, — и тогда в нашей комнатке гас свет и веяло в наползавших ранних сумерках из полуоткрытой форточки то ли гарью автомобильной с Пироговки, то ли дымком весенних костров с Новодевичьего.

Так вот, листал я с благоговением свою тетрадку под благожелательным, но зорким взглядом Игоря Сергеевича (и, надо сказать, разный народец посещал временами его кабинетик — тут и пастор из Дании, составляющий жизнеописание принцессы Дагмары — императрицы Марии Федоровны, и гостьи заезжие из царскосельских музеев, и архивные дамы возрастов и темпераментов самых разнообразных) — листал и думалось мне, как же хорошо, что не добрался до нее почтенный Владимир Александрович Бильбасов, автор монографии о приезде Дидро в Петербург — а то и писать, глядишь, было бы не о чем.

Каюсь, думал я об этом не без некоторого свойственного мне ехидства, вспоминая попутно, что упустил, а то и перепутал маститый историк. Впрочем, сейчас, когда тетрадка Дидро изучена вдоль и поперек и русскими, и французскими литературоведами, вольно нам рассуждать об ошибках Бильбасова.

И все же, все же… Скажем, опережая, по своему обыкновению, события, что последовательность записок Дидро, в которой они сшиты в конволюте, помогает уточнить не только тематику, но и внутреннюю логику бесед философа с императрицей.

Вот один из примеров. Всего в оглавлении записок Дидро числятся 63 темы. Пагинация двойная — по листам (169) и страницам (соответственно 398). Листок, озаглавленный самим Дидро как последний, — начинается на стр. 175 (339), до него — «предпоследний», единственный, кстати, писаный не черными, а красноватыми чернилами. Затем — после feuillet о немецких колониях в Саратове (стр. 176–341) — еще четыре записи, заканчивающиеся многозначительно: «Au premier papier politique qui lui tombera entre les mains, elle le jettera loin d’elle»[37]. Смысл этих слов мы поймем, когда, придет время говорить подробнее о неудачных дипломатических экзерсисах великого философа в Петербурге.

Из содержимого тетради в сафьяновом переплете видно, что сюжеты бесед Дидро с императрицей были чрезвычайно разнообразны. Они касались новостей литературной и художественной жизни Парижа, состояния земледелия и скотоводства в России, тянувшейся вот уже четвертый год войны России с Турцией, польских дел. Екатерина и Дидро говорили о петербургских художниках и скульпторах, герцоге д’Эгильоне, руководителе французской внешней политики, репертуаре парижских театров, конной статуе Петра Великого — и многом другом. В своих записках Дидро рассуждает о роскоши, терпимости, браке, дает вдруг чисто технические советы относительно устройства кузниц и выплавки железа. Иногда он предается воспоминаниям о том, с какими опасностями было сопряжено издание Энциклопедии, а потом вдруг, видимо, отвечая на вопрос Екатерины, подробнейшим образом описывает ей, что нужно делать, чтобы развить в себе гениальность. Он то говорит об отвращении к Академии, то предается апологии деспотизма, всегда, впрочем, оставаясь верным себе и выражая свои мысли совершенно свободно.

«Я философ, — говорит Дидро в конце своей рукописи, — такой же, как и другие, то есть ребенок, болтающий о важных вопросах. В этом наше извинение. Все мы хотим добра и поэтому говорим иногда весьма зло. И добавляет: «Тиран при этом хмурит брови, а Генрих IV и Ваше Величество улыбаются».

Действо второе

То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,

Садился Дидерот на шаткий свой треножник;

Бросал парик, глаза в восторге закрывал

И проповедовал. И скромно ты внимал

За чашей медленно афею иль деисту,

Как любопытный скиф афинскому софисту.

А. С. Пушкин. «К вельможе» (князю Н. Б. Юсупову)

1

С первой же встречи Дидро, один из самых блестящих говорунов того времени, увлек Екатерину своим необыкновенным красноречием. Мармонтель был прав, когда говорил, что тот, кто знал Дидро только по книгам, не знал его совсем. Речь Дидро искрилась фейерверком парадоксов. Бесконечное разнообразие идей, поразительные знания в самых различных областях — от математики до элоквенции — оживляли очаровательный сумбур мыслей и образов, излагавшихся им со сверкающими глазами и естественным благородством. Лоб крупной лепки, достоинство и энергия речи придавали Дидро сходство с Аристотелем или Платоном.

Впрочем, когда Дидро слишком увлекался, Екатерина останавливала его, поднимая голову от рукоделия.

— Я слишком долго ждала вас, господин Дидро, чтобы тратить время на комплименты. Есть слишком много вещей, о которых я хотела бы знать ваше мнение и надеюсь, что ответы ваши будут так же прямы и искренни, как те статьи в Энциклопедии, которые я так люблю.

В послеобеденные часы, когда обычно проходили ее беседы с философами, на императрице было ее излюбленное «молдаванское» платье из серого шелка без единой драгоценности, которые указывали бы на ее высокий сан. Свободный покрой и широкие двойные рукава скрывали намечавшуюся полноту.

Карие, с голубоватым отливом глаза Екатерины выражали вежливую благожелательность. Густые каштановые с отливом волосы, зачесанные наверх ее куафером Козловым, венчал небольшой креповый чепец, открывая высокий лоб. Небольшая голова, хорошо поставленная на высокой шее, темные брови, греческий нос с чуть заметной горбинкой, пухлые чувственные губы, в приподнятых уголках которых таилась полуулыбка, придавали облику Екатерины необыкновенное обаяние, соединенное с величавой гордостью, выработанной привычкой постоянно бывать на людях. Строгую гармонию лица императрицы несколько портил лишь тяжеловатый, слегка выступавший вперед подбородок.

— Могу уверить Вас, — отвечал Дидро, — что ложь не войдет в кабинет Вашего императорского величества, когда там бывает философ.

Обещание свое Дидро сдержал. Тетрадь в малиновом переплете, сохраненная Авраамом Норовым, доказывает, что он говорил с императрицей с тяжелой, порой неуместной прямотой древнего стоика. Впрочем, в выборе сюжетов философ (помня, надо полагать, о петербургских злоключениях своего друга де ля Ривьера) на первых порах проявил похвальное благоразумие. Записи Дидро начинаются с изложения его взглядов на проблемы законодательства.

Как и полагается философу, начал он ab ovo[38] — со времен древней Галлии и Рима. Подробно остановившись на саллическом праве, сложившемся во времена Хлодвига, он похвалил Карла Великого, обновившего саллический закон и спасшего его от забвения.

«Шарлемань[39] был великим человеком! — восклицал Дидро, постепенно увлекаясь. — Он собрал декреты тех, кто правил Францией до него и добавил к ним свои капитуляции. А что такое эти капитуляции? Это квинтэссенция воли народа, нужды которого он пожелал узнать».

Надо полагать, что при этих словах в выражении лица Екатерины, погруженной в рукоделие, промелькнуло нечто такое, что побудило Дидро сделать маленький реверанс.

— Если Ваше величество мало ценит Карла Французского или Альфреда Английского, то это потому, что великая монархиня имеет особое право проявлять разборчивость во взглядах на других великих монархов.

Екатерина действительно была небольшой поклонницей Каролингов.

— Проблема, однако, заключается в том, — продолжал Дидро, — что законы, кодифицированные Карлом Великим, уже во втором поколении вновь потеряли свою силу. В течение веков недостаток позабытых законов восполняли обычаи. Затем появилось римское право, но оно не смогло смягчить жестокость феодального строя. И для монархов, и для народа римское право осталось книгой за семью печатями. Если феодальные государи и читали что-либо, то, пожалуй, лишь раз в 400 или 500 лет. Принципы римского права были доступны только юристам, но юристы не представляют нации.

Покончив с Каролингами, Дидро перешел к Капетингам, не забыв Людовика Толстого и Людовика Святого, Филиппа-Августа и Людовика XI.

— Во времена Капетингов, — говорил он, — во Франции сложилась новая юрисдикция, чисто фискальная по своему происхождению. Этим был окончательно ниспровергнут порядок, заведенный Карлом Великим, от которого сохранились только пэры Франции. Создали один суд, потом завели другой, не уничтожив первого, и не заметили, что это неминуемо повлекло за собой столкновение тысячи различных юридических инстанций.

Произнеся это, Дидро взялся было за парик, явно намереваясь сдернуть его, но вовремя одумался и сделал вид, что поправляет букли.

— Когда в стране слишком много судов, слишком много парламентов, слишком много законов, которые к тому же не согласуются друг с другом — в ней начинается анархия! — воскликнул он. — Реформы Мопу, пытающегося возродить Генеральные штаты, обречены на неудачу, поскольку они запоздали. Франция стоит на краю пропасти, и никакой, даже самый гениальный администратор не сможет остановить разрушение французской государственности — этой кучи песка, собранной случайными обстоятельствами. Я нарисовал перед Вашим величеством картину величественную, но пагубную. Пусть, однако, Ваше сердце будет тронуто, но не обескуражено. Понадобились века для того, чтобы подготовить наше падение, но это падение могло бы быть замедлено мудрыми законами и учреждениями, если бы они у нас были.

— В чем же существо этих учреждений?

— Главное заключается в том, что сама нация должна быть вековечной хранительницей законов. Поэтому законы должны быть просты, а свод их — доступен каждому с раннего детства.

— Где же существуют такие законы?

— В Англии, Ваше величество, в Англии, — с жаром отвечал Дидро.

— Вы были в Англии?

— Сам я не был, но слышал об английских законах от Гольбаха и Гельвеция, которые долго жили в Лондоне.

Дидро, казалось, не чувствовал двусмысленности ситуации.

— Я выучил английский язык только для того, чтобы читать в подлиннике Локка и Гибона. Мне кажется, что Англия и, возможно, Голландия — наиболее разумно устроенные государства в Европе.

Чувствуя интерес Екатерины, Дидро продолжал:

— Чтобы обеспечить устойчивость и процветание государства монарху в высшей степени важно уступить обществу часть своей власти, однако только такую часть, которую он никогда не потребует назад. Нужно также ясно обозначить границы уступаемого. В Англии это не только сделано, но и стало одним из основных законов государства. Именно поэтому государство процветает, а народ считает себя свободным.

Помедлив, Дидро произнес задумчиво:

— Вообще же говоря, нарушение соглашения между монархом и народом — всегда первый шаг к деспотизму. Уничтожение же его — последний и роковой шаг, за которым неминуемо следует распад нации, особенно, если изменение порядка происходит без кровопролития. Это значит, что в стране не осталось нервов — все расшатано, все уничтожено. Впрочем, Ваше величество понимает, что сейчас я говорю уже о моей несчастной родине, а не об Англии, которой такая судьба не грозит.

Тон, которым произносились эти слова, был столь трагичен, что Том Андерсон, глава знаменитой династии левреток, любимец императрицы, обычно спокойно возлежавший на канапе рядом с Екатериной, поднял голову и внимательно посмотрел на сидевшего перед его хозяйкой странного человека.

— Как счастлив народ, который не успел еще устроиться! — продолжал между тем Дидро. — Дурные, а главное старые учреждения — непреодолимое препятствие для появления новых и хороших.

По мере того как пафос Дидро нарастал, выражение выпуклых влажных глаз Тома Андерсона становилось все более тревожным.

— В высшей степени гуманно, смело и величественно со стороны монарха самому воздвигнуть плотину против автократизма. Поручив Вашим подданным составление нового Уложения вы, Ваше величество положили в его основание первый камень. Превратите созванную вами комиссию депутатов в постоянное учреждение и, главное, оставьте за провинциями право назначать и смещать своих представителей. Этим вы устроите дела в вашем государстве на гранитном основании, а не на куче песка. Ваши дела не умрут, если будут закончены, а вы их закончите. Вся Европа с нетерпением ожидает результатов ваших начинаний.

В этот момент вдохновенная речь Дидро была прервана Томом Андерсеном, который вдруг глухо зарычал, показав мелкие острые зубы. Екатерина рассмеялась и потрепала пса по загривку.

— Не обижайтесь, господин Дидро, сказала она, — у господина Тома, — она называла собаку на французский манер, — не философский характер. Он в отличие от меня не любит энтузиастов. — И помедлив, добавила: — Что касается меня, то я с удовольствием выслушала вашу лекцию, господин философ.

— Это вовсе не лекция, — отвечал Дидро, несколько смешавшись. — Я излагаю не правила, а факты.

— Но, помнится, кто-то из ваших друзей сказал, что знание правил освобождает от необходимости знать факты.

Как показали дальнейшие события, Дидро не оценил серьезность этого первого дружеского предупреждения.

2

В одно из первых свиданий с Дидро Екатерина завела речь о деле, беспокоившем ее куда больше саллических законов. Причиной этого беспокойства был, как ни странно, сам Дидро, сообщивший императрице в начале 1768 года (через своего друга Фальконе), что в литературных кругах Парижа получила широкое хождение рукопись бывшего секретаря французского посольства в Петербурге Клода де Рюльера, названная им «История и анекдоты о революции 1762 года в России».

Дидро, получивший записи Рюльера из рук самого автора, посоветовал уничтожить рукопись.

— Опасно говорить о государях, к тому же невозможно говорить всю правду, — пояснил он. — В отношении же государыни, составляющей удивление Европы и радость собственной нации, необходимы особая осторожность, уважение и осмотрительность.

Рюльер недоумевал:

— Что могло вам не понравиться в моих записках? Там приведены только факты, которые я имел возможность наблюдать своими глазами.

— Вы же не будете спорить, — отвечал Дидро, — что взгляд иностранца на события в чужой стране может сильно отличаться от того, как их понимают в России. К тому же ваши более, чем прозрачные намеки на истинную причину смерти несчастного Петра III, детали частной жизни императрицы, хотя и относящиеся ко времени, когда она еще была великой княгиней, к примеру, ее связь с Понятовским, нынешним королем польским…

— Но правда не может быть обидна государыне столь просвещенной, — отвечал Рюльер. — Своими записками я лишь хотел удовлетворить любопытство нескольких друзей, прежде всего, графини Эгмонт, не раз просившей меня об этом. Поверьте, я и не помышлял, что на них можно смотреть как на политический памфлет.

На эти слова Дидро лишь пожал плечами. В письме Фальконе он, однако сообщил, что Рюльер хотел бы быть назначенным на место Россиньоля, бывшего в то время французским поверенным в делах в России.

Принять Рюльера Екатерина категорически отказалась. Тем не менее, российскому поверенному в Париже Хотинскому было направлено указание попытаться приобрести рукопись Рюльера и тем предотвратить ее публикацию.

Первой же встречей с Рюльером Хотинский доказал справедливость того, что прямолинейность в дипломатии хуже глупости. Будучи едва знаком с Рюльером, он не нашел ничего лучшего, как предложить ему тридцать тысяч рублей за опасную рукопись. Тот оскорбился и принял меры предосторожности. С рукописи были сняты три копии, одну из которых передали на хранение в канцелярию министерства иностранных дел, другую — супруге маршала де Граммон, третью — архиепископу Парижскому.

Екатерине не оставалось ничего иного, как прямо обратиться к Дидро. Тот, сопровождая Хотинского на вторую его встречу Рюльером, постарался исправить дурное впечатление от первого визита, обратив все в шутку. Это ему вполне удалось. Рюльер поручился честным словом, что рукопись не появится в печати при жизни Екатерины. Забегая вперед, скажем, что французский дипломат сдержал свое слово.

Впрочем, в 1773 году еще невозможно было предугадать, как развернутся события далее.

Стоит ли удивляться, что при первой возможности Екатерина попросила Дидро откровенно высказать свое мнение о рукописи Рюльера?

— Это прекрасно написанное произведение, — сказал Дидро. — Автор перемешал побасенки с истиной, но то и другое так ловко переплетено и согласовано, что составляет нечто совершенно цельное. Если это и не историческое сочинение, то весьма правдоподобный и очень хороший роман. Впрочем, лет через двести на него могут посмотреть как на занимательную страничку истории.

— Можно ли верить дипломатам? — не без раздражения воскликнула Екатерина. — Я каждый день вижу, как они, скорее, готовы солгать, чем признаться в своем неведении тем, кто им платит. Рюльер не мог знать всех подробностей дела. Предстояло или погибнуть вместе с полоумным, или спасти себя вместе с народом, стремившимся избавиться от него.

Дидро помедлил, почувствовав по тону, которым были произнесены эти слова, что в них заключается нечто чрезвычайно важное. Об июньском перевороте 1762 года и много говорилось, и писалось еще при жизни Екатерины. Но если одни, в том числе и сама императрица, объясняли смену власти недовольством народа прежним правлением и удачным стечением обстоятельств, то французский дипломат в своих записках с убийственно достоверными деталями доказывал, что руководителем переворота, державшим в своих руках все нити заговора, свергнувшего с престола ее мужа, была сама Екатерина.

О том, что Дидро понимал подоплеку обостренного интереса императрицы к сочинению отставного дипломата, свидетельствует его ответ:

— Что касается вас, то если вы обращаете большое внимание на приличие и целомудрие — эти поношенные отрепья вашего пола, — то это произведение есть сатира на вас. Но если вас интересуют более великие цели, мужественные и патриотические, то автор изображает вас великой государыней. Вообще же этим произведением автор делает вам более чести, чем зла.

— Вы еще более возбуждаете во мне желание прочесть это произведение, — сказала Екатерина.

Дидро поразмыслил — и известил французского посла в Петербурге Дюрана де Дистроффа о желании Екатерины познакомиться с сочинением Рюльера. Шаг, прямо скажем, рискованный. Но, с другой стороны, мог ли знать Дидро, что в голове французского дипломата уже бродили идеи, по использованию ежедневных встреч философа с императрицей для укрепления незначительного в то время французского влияния в Петербурге? Дюран немедленно отправил срочную депешу руководителю французской внешней политики герцогу д’ Эгильону.

Спустя месяц д’Эгильон отвечал Дюрану:

«Милостивый государь, «История революции в России» составляет собственность ее автора и король не имеет никакого права на это произведение. Как мне говорили, многие уже торговались с ее автором, желая по поручению императрицы купить его произведение. Я полагаю, что это единственное средство, каким императрица может добыть эту книгу. Употребите все ваше старание, чтобы избежать любой попытки впутать в это дело короля».

Впрочем, дальнейших попыток завладеть рукописью Рюльера Екатерина не предпринимала. Говорят, она умерла, так и не прочитав ее.

Зато ее прочитал, и с большим интересом, наследник французского престола, будущий король Людовик XVI. На полях рукописи он оставил свои заметки, вполне убедительно доказывающие, что изучение чужой истории — хороший повод поразмыслить о собственных проблемах.

«Несомненно, что великие преступления были совершены в этом веке при русском дворе, — писал будущий король. — Допустим, кто-то хочет описать их. Превосходно. Но этому описанию пытаются придать интерес, обвиняя во всех преступлениях лишь коронованных особ, тогда как революция, о которой говорится, представляет собой цепь обстоятельств и событий, связанных, скорее, неумолимой внутренней логикой, чем волей и предвидением суверена.

Петр III совершил ошибку, предоставив свою супругу самой себе, он недостаточно внимательно следил за партией честолюбцев, которая сформировалась вокруг нее. Императрица также была не права, проявляя слишком мало сочувствия по отношению к своему супругу. Оба они в ситуации, когда один имел основания упрекать другого, действовали по воле своих фаворитов и придворных. В результате супруг оказался в самом крайнем положении, как и Екатерина, которая не могла уже избежать опасностей, которым подвергалась. Тот и другой стали жертвами ужасных событий. Но катастрофа, в которую они были ввергнуты, является делом рук фаворитов и придворных, которых следует признать основными творцами совершенных преступлений».


И последнее. Чтобы поставить точку в этом эпизоде нашей правдивой истории, напомним, что осенью 1772 года, в день «прусского совершеннолетия» Павла Петровича, Екатерина начала первый вариант своих знаменитых воспоминаний. Всего таких вариантов будет семь, и все они будут иметь единственную цель — оправдать в глазах сына и потомков легитимность своего царствования.

3

Покончив с вопросами законодательства, Дидро перешел к изложению своих взглядов на экономические проблемы России. Прикрепление крестьян к земле — нерационально, потому что убыточно; благосостояние нации может основываться только на свободном труде — для Дидро и его друзей это была аксиома.

Еще в 1770 году, беседуя с княгиней Екатериной Дашковой, посетившей его в Париже, Дидро горячо проповедовал необходимость освобождения русских крестьян. В отличие от Вольтера и Руссо, взгляды которых на крестьянский вопрос, вернее, на способы его разрешения, были более умеренными, Дидро считал отмену крепостного права sine qua non[40] любой реформы в России. Однако слова Дашковой, которую он справедливо почитал как одну из самых выдающихся женщин Европы, озадачили и его.

— Богатство наших крестьян составляет наше благополучие и увеличивает доход, — лаконично и оттого еще более весомо произнесла Екатерина Романовна, говоря как бы от имени всех российских помещиков. — Только сумасшедший может желать, чтобы иссяк источник нашего собственного обогащения.

Дидро, вряд ли догадывающийся о том, что крестьяне в имении Дашковой были обложены огромным оброком — Екатерина Романовна была скуповата — на мгновенье опешил. Между тем княгиня продолжала:

— Если монарх, разрывая некоторые звенья в цепи, которая связывает крестьян с благородным сословием, разорвал бы и те из них, которые привязывают дворян к воле их самовластных суверенов, я подписала бы такой документ кровью моего сердца, а не чернилами.

Мы не знаем, как реагировал Дидро на этот, мягко говоря, не вполне корректный аргумент своей собеседницы, хотя двусмысленность ответа Дашковой должна была быть ему ясна. Не мог же он не слышать, что еще по указу Петра III от 18 февраля 1761 г. дворянство российское было освобождено от обязательной государственной службы.

Достоверно известно, что он весьма высоко ценил будущего президента двух российских академий, пытался даже примирить ее с императрицей. По совету Дидро, Дашкова, которую встречали в Париже с затаенной надеждой разузнать интриговавшие Европу подробности переворота 1762 года, уклонилась от визитов не только Рюльера, которого знала по Петербургу, но и знаменитой мадам Жоффрен, сгоравшей от любопытства познакомиться с опальной героиней заговора, стоившего престола, а позднее и жизни Петру III.

Важно и другое. Еще до приезда в Петербург Дидро лично и обстоятельно беседовал с Дашковой о России.

«Метко и справедливо раскрывает она пороки новых учреждений, — вспоминал он впоследствии». Легко представить, как отозвалась обиженная Дашкова о порядках на родине.

Помимо Дашковой еще в Париже Дидро беседовал с Иваном Ивановичем Шуваловым и Дмитрием Алексеевичем Голицыным. Долгие разговоры с Семеном Кирилловичем Нарышкиным по пути из Гааги в Петербург тоже, надо думать, обогатили представления Дидро и о непростых реалиях русской жизни, и о состоянии умов образованных людей, в коих идеи свободолюбивого осьмнадцатого века находили отклик пылкий, но несколько отвлеченный. Во всяком случае, как ясно дала понять Дидро Екатерина Романовна, на их собственных крестьян эти идеи не распространялись.

Зная это, нетрудно понять, почему в беседах с российской императрицей Дидро больше спрашивал, чем наставлял.

— Каковы условия между господином и рабом относительно возделывания земли?

— Существует закон Петра Великого, — отвечала Екатерина, — воспрещающий называть рабами крепостных людей дворянства. В древнее время все обитатели России были свободны. По своему происхождению они состояли из двух родов: происходившие из пастушеских племен и от взятые в плен во время войны этими племенами. По смерти царя Иоанна Васильевича сын его, Федор Иоаннович, особым распоряжением привязал или прикрепил всякого крестьянина к той земле, которую он возделывал и которой владел другой. Не существует никаких условий между земледельцами и подчиненными им людьми; но всякий помещик, имеющий здравый смысл, не требует слишком много, бережет корову, чтобы доить ее по своему желанию, не изнуряя ее. Когда что-либо не предусмотрено законом, тотчас же его заменяет закон естественный, и часто от этого дела идут не хуже, потому что они, по крайней мере, устраиваются совершенно естественно, сообразно существу дела.

Будь на месте Дидро человек практического склада ума, скажем, Гримм, после такого ответа он тут же и понял бы бесполезность дальнейшего обсуждения крестьянского вопроса в России. Дидро, однако, продолжал с обезоруживающей наивностью человека ученого:

— Не влияет ли рабство земледельцев на культуру земли? Отсутствие собственности у крестьян не ведет ли к дурным последствиям?

Екатерина отвечала с ясной улыбкой:

— Не знаю, есть ли другая страна, где земледелец любил бы более свою землю, свой домашний очаг, чем в России. Наши свободные провинции вовсе не имеют более хлеба, чем провинции несвободные. Каждое состояние имеет свои недостатки, свои пороки и свои неудобства.

Недоумение, отразившееся на лице Дидро, надо думать, порадовало и императрицу, и Тома Андерсона. Мягко улыбнувшись, Екатерина коснулась рукава философа:

— Вас губит логика, господин Дидро. Между тем отвлеченная логика ни в России, да, я думаю, и ни в каком другом государстве не работает. Все решает знание не правил, а обстоятельств.

— Но без перемены в положении крестьян никакие другие реформы невозможны, — пытался возразить Дидро. — Одно вытекает из другого…

— Россия, — перебила его императрица, — страна, в которой далеко не всегда одно вытекает из другого.

4

Когда дверь за Дидро закрылась и Том Андерсон, придирчиво обнюхав освободившееся кресло, вернулся на канапе, Екатерина отложила рукоделие.

— Экий странный человек, право, — произнесла она задумчиво, как бы про себя, — рассуждает то как столетний мудрец, то как десятилетний ребенок.

Услышав голос хозяйки, пес успокоился, лег вытянувшись во всю длину, и замер, положив морду на передние лапы. Влажный взгляд его полуприкрытых веками выпуклых глаз был устремлен на кресло, с которого только что поднялся Дидро.

Тома Андерсона подарил Екатерине шотландский доктор Димсдэйл, прививший ей оспу в 1768 году. Императрица шагу не ступала без своей любимой левретки, она сопровождала ее и на прогулках, и на заседаниях Государственного совета.

С осени прошлого года, когда закрутилась вся эта канитель с условиями отставки Григория Орлова, Екатерина начала разговаривать с псом. Том оказался благодарным слушателем. Он не льстил и не спорил. После общения с ним на душе у императрицы становилось спокойнее.

Потребность в собеседнике была одной из главных причин, объяснявших настойчивость, с которой Екатерина приглашала Дидро в Россию.

Тем большим было ее разочарование.

Не в Дидро, разумеется. В тонком искусстве интеллектуальной беседы ему не было равных, темперамент и увлеченность его импонировали императрице.

Неожиданным оказалось другое: у Дидро не было ответов на заботившие ее вопросы. Все, что он говорил, было умно и правильно.

Но все это она уже знала.

«Противно христианской вере и справедливости делать невольниками людей (они все рождаются свободными), — писала она в 1765 году, делая наброски первых глав Наказа. — Один собор освободил всех крестьян (прежних крепостных) в Германии, Франции, Испании и пр. Осуществлением такой меры нельзя будет, конечно, заслужить любовь землевладельцев, исполненных упрямства и предрассудков. Но вот удобный способ: постановить, что отныне при продаже имения с той минуты, когда новый владелец приобретает его, все крепостные этого имения объявляются свободными. Таким образом, в сто лет все или, по крайней мере, большая часть имений переменит господ и вот народ освобожден».

И в другом месте:

«Если крепостного нельзя признать персоной, следовательно он не человек; тогда извольте признать его скотом, что к немалой славе и человеколюбию нам послужит».

Екатерина встала с канапе и подошла к письменному столу. Взгляд ее упал на томик «Наказа комиссии по составлению проекта нового Уложения», изданный Академией наук в 1779 году. Она открыла переплетенную в малиновый бархат книгу. На каждом листе в четыре столбца был напечатан текст на русском, немецком, французском и латыни.

Невольно вспомнились полтора года каторжного труда. Сколько часов провела она за письменным столом? Счастливое время — она была в гармонии с миром и собой. Чем выше становилась стопка листов, исписанных крупным спотыкающимся почерком, тем меньше оставалось закладок в «Духе законов» Монтескье и знаменитом труде аббата Беккария «О преступлениях и наказаниях». Из 526 параграфов, вошедших в окончательный текст Наказа, около половины было заимствовано у Монтескье, чуть меньше у Беккария. Многое, впрочем, бралось и из статей Энциклопедии.

Откуда взялась эта страсть к законотворчеству, охватившая ее на третьем году правления?

Конечно, перед глазами был пример Фридриха II, собственноручно написавшего прусский свод законов. Но Россия — не Пруссия. Фридрих лишь оформил, регламентировал порядок, складывавшийся в его владениях веками. В основе его — уважение к законам и собственности, врожденная дисциплина, без которых в Бранденбурге немыслимо не только благоденствие, но и само выживание нации.

В России же, огромной медвежьей шкурой накрывшей треть карты мира, от Тихого океана до Балтики, законы писать мудрено. Сам Петр Великий не раз пытался привести Соборное Уложение Алексея Михайловича в соответствие со шведским законодательным кодексом — не получилось. Да и какие законы, если гонец с царским указом из Петербурга на Камчатку два с половиной месяца скачет, а обратно и того дольше. Если, конечно, повезет.

На дворе, однако, стоял восемнадцатый задорный век. Молодым энтузиастам показалось, что еще чуть-чуть — и разум победит человеческую природу, в мире наконец-то все устроится рационально, к всеобщему удовольствию и гармонии.

Екатерина была натурой сложной, в которой неизменная прагматичность в делах государственных сочеталась с высоким энтузиазмом. Иллюзии эпохи вдохновляли ее, питали страсть к действию. Знаменитый аббат Фенелон, автор запрещенной и оттого еще более читаемой книги «Приключения Телемаха», разбудил воображение, сравнив придуманное им идеальное общество с розой без шипов — образ из Мильтоновского «Потерянного рая». Монтескье открыл механизм разделения властей, в котором видел основу социальной стабильности. Вольтер — кумир Европы, подтвердил ее собственную веру в то, что историю делают великие личности, умеющие обратить к своей пользе благоприятные и неблагоприятные обстоятельства, в которых им приходится действовать.

Так начался путь Екатерины к Наказу. Итогом его стала книга, потрясшая Европу. Первые две тысячи экземпляров, переведенные на французский язык конфисковали по приказу Людовика XV. При его жизни во Францию не было разрешено ввозить ни одно из 24-х изданий Наказа на иностранных языках.

Впрочем, осуждать короля Франции за это не стоит — собственного мнения о труде российской императрицы он не имел и иметь не мог, поскольку, как единодушно подтверждают современники, ни Наказа, ни Энциклопедии не читал. Если бы случилось невероятное и Людовик нашел время познакомиться с сочинением, объявленным им крамольным, то он понял бы, что написано оно аристократкой, более того, аристократкой, из принципа не только не ставившей под сомнение благотворность абсолютной монархии как наилучшей формы правления, но и отвергавшей любую возможность ее ограничения.

Идеал государства — как он изложен в Наказе — «роза без шипов» или самодержавие, ограниченное здравым смыслом. Главная функция монархической власти — гарантия порядка в государстве и благоденствия подданных путем строгого соблюдения законов. Дворянство — главная опора просвещенного монарха и законности.

Нетрудно убедиться в том, что идеи эти весьма далеки от конституционных убеждений Монтескье, если не противоположны им. И, тем не менее, «Дух законов», ставший основным источником Наказа, Екатерина называла своим молитвенником. Что это — лицемерие или, выражаясь современным языком, популизм? Скорее всего, ни то ни другое. Мышлению Екатерины была свойственна некая естественная парадоксальность. Убежденная в своем высоком назначении, она легко заимствовала из произведений философов то, что соответствовало ее взглядам, отсекая ненужное без малейших нравственных колебаний. «Обобрав президента Монтескье на пользу России», как она выражалась, Екатерина просто проигнорировала его весьма скептическое отношение к России, которую он считал обреченной на тираническую форму правления из-за гигантских размеров территории и азиатско-византийского наследия в политике.

Императрица перелистнула страницу лежавшей перед ней книги. Параграф шестой Наказа гласил: «Россия есть европейская держава».

В том, что будущее России зависело от того, насколько быстро и разумно будет перенят европейский опыт, Екатерина, привыкшая смотреть на себя как на продолжательницу дела Петра Великого, считала само собой разумеющимся.

Не все, однако, обстояло так просто. Любимый ею Монтескье был не одинок в своем пессимизме относительно судьбы российской государственности. Не любимый императрицей Руссо в своем «Общественном договоре» высказывался на этот счет еще более определенно:

«Les Russes ne seront jamais vraiement policés, — мрачно пророчествовал он, — parce qu’ils l’ont été trop tôt. Pierre avait le genie imitatif, il n’avait pas le vrai genie, celui qui cree et fait tout de rien… Il a d’abord voulu faire des Allemands, des Anglais, quand il fallait faire des Russes, il a empeche ses sujets de jamais devenir ce qu’ils pourraient être…»[41]

И завершал совсем уж зловеще:

«L’Empire des Russes voudra subjuger l’Europe et sera subjuguée elle-même. Les Tartars, ses sujets et ses voisins, deviendront ses maitres et ees nôtres; cette revolution me parait infaillible».[42]

Вольтер высмеял эти мрачные пророчества в своем «Философском словаре». Аргументы его, однако, звучат своеобразно. Залог великого будущего России он видел, главным образом, в ее территориальной экспансии на Восток и на Запад. Даже начатая Петром милитаризация страны казалась ему процессом благотворным, поскольку давала, по его мнению, дополнительный рычаг воздействия на косных помещиков, препятствовавших освобождению крестьян. Ну что же, энтузиасты, а Вольтер, как и Дидро, были из их числа, — плохие пророки.

Энтузиазм Екатерины совсем другого рода. Его питали масштабы России и ее государственная ответственность. Императрице казалось, что огромная, богатая природными ресурсами и людьми страна просто не может не иметь великого будущего. К прошлому России и ее завтрашнему дню она не могла относиться равнодушно. В таком приподнятом состоянии духа трудно, однако, различить детали. К тому же Екатерине, по ее собственному признанию, всегда был чужд педантизм. Отсюда — упрощенная ею схема русской истории, в которой все темное исчезло бесследно, и остались только светлые стороны.

В знаменитом «Антидоте», появившемся в начале 1772 года, она писала, что с 1561 года до смерти Иоанна Грозного в 1596 году «Россия управлялась, имела приблизительно те же нравы, шла тем же путем и находилась почти на одном уровне, как и все государства Европы». Правлением своих князей и царей Россия всегда была довольна, «росла в могуществе и силе, все это время подданные не жаловались на форму правления».

Заявление удивительное, даже если принять во внимание те немногие источники по русской истории, имевшиеся в ее распоряжении, — древнюю российскую «вивлиофику» Николай Иванович Новиков начал печатать только через год, в 1773 году. И все же — ни слова о татаро-монголах, византийских интригах, которыми собирались русские земли вокруг Москвы, и главное, как бы и не было отчаянного замечания автора «Начальной летописи» о том, что «земля наша велика и обильна, наряда в ней лишь нет».

Некоторые «примеры строгости», впрочем, признавались Екатериной в отношении, скажем, правления Ионна Грозного. «Но, — возражала она сама себе, — имеется ли такое государство, в котором не производились бы, по крайней мере, в то же время ужасные истязания?» И сама же отвечала: «Если бы нам не было противно останавливаться далее на таком предмете, мы доказали бы, что как розги и кнут перешли к нам от римлян, то так и все подобные ужасы, к несчастью, заимствованы нами у других народов».

Идеализация патриархальных российских нравов у Екатерины была естественна и потому поэтична. «В семьях царствовало согласие, — писала она, — разводы были почти неизвестны, дети имели большое уважение к своим отцам и матерям, но что лучше всего изображает нравы того времени, это оговорка, которую вставляли во все договоры; вот эта заключительная оговорка от слова до слова: «Если же мне случится отказаться от моего слова или не сдержать его, то да будет мне стыдно».

«Итак, — заключала Екатерина, — стыд был тогда наисильнейшей сдержкой, которую налагали на себя как non plus ultra, полагая, что нет страны, которая могла бы представить в пользу своих нравов свидетельство столь же красноречивое, как эта формула».

Чистота нравов, по мнению Екатерины, пострадала в эпоху смуты, но явился Петр и просветил свой народ. Правда, и после Петра случались нехорошие времена (Анны Иоанновны и Бирона), но, возражала Екатерина, «как бы ни было строго царствование, мы уверены, что правление хваленого кардинала Ришелье вынесет с ним сравнение». Затем — два десятилетия благополучного царствования Елизаветы, которую, к несчастью, сменил Петр III, мало способный к управлению государством и окруживший себя не теми людьми. Однако на престол взошла Екатерина и своим мудрым законодательством снова принесла стране процветание.


Знание Дидро русской истории ограничивалось сочинением французского врача Левека и панегириком Вольтера, пропетым Петру Великому. Однако даже если бы он лучше знал предмет, вряд ли взялся бы спорить на эту тему с императрицей всероссийской.

Дидро был фанатиком идеи просвещенного абсолютизма, и незнание русской истории лишь еще более разжигало его энтузиазм. Он мог и не знать о существовании Соборного уложения Алексея Михайловича — ему это было не нужно. В эпоху, когда разум побеждал веру, старые порядки только мешали. Россия представлялась Дидро благодатным полем для утверждения разума и силы новых законов, основывающихся на естественном праве. В этом смысле Наказ, представлявший собой конспект идей Монтескье и Беккариа, казался ему программой действий, уточнить в которой предстояло лишь некоторые детали, а Екатерина — разумной и активной правительницей, способной осуществить грандиозный эксперимент, о котором мечтали философы.


Различие между Екатериной и Дидро заключалось в малом. Дидро приехал в Петербург, чтобы побудить Екатерину действовать, а она считала, что все необходимое уже сделано. В «Антидоте» она призывала народы мира последовать «нашему примеру, если они разумны, и преобразовать свой уголовный суд на основании главы X Наказа».

Основа внутренней стабильности, по представлениям Екатерины — в соблюдении баланса интересов различных групп общества. Когда этот баланс присутствует, опасно что-либо менять. Иллюзии, что в России все спокойно, императрица сохраняла до осени 1773 года, когда разразилось восстание Пугачева.

Взгляд Екатерины скользнул дальше по страницам Наказа.

«Государь есть самодержавный, ибо никакая другая, как только соединенная с его особой власть не может действовать сходно с пространством столь великого государства… Всякое другое правление не только было бы для России вредно, но и вконец разорительно… Другая причина та, что лучше повиноваться законам под одним господином, нежели угождать многим».

И вот, наконец, главное — параграф тринадцатый.

«Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную вольность, но чтобы действия их направить к получению самого большего от всех добра».

Императрица подняла голову. Вспомнилось, какие ожесточенные споры вызвали эти утверждения, казавшиеся ей самой неоспоримыми в декабре 1767 года, накануне созыва Большой комиссии, когда она решилась, наконец, показать Наказ людям, чье мнение уважала. Отзывы их, однако, оказались весьма различными. Лишь Григорий Орлов, наиболее близкий к ней в то время, одобрил труд Екатерины, прибавив, впрочем, по своему обыкновению, что лучше бы спросить людей более сведущих. Никита Панин, его давний оппонент, назвал Наказ собранием «axiomes á renverser les murailles»[43]. Драматург Сумароков, выражаясь, в отличие от Панина, без обиняков, заявил, что рассыпанные в тексте Наказа призывы освободить крепостных, привели его в ужас. Прикрепление крестьян казалось ему частью извечного порядка, существовавшего на русской земле. Тронь его — и начнется ужасное несогласие между помещиками и крестьянами, междоусобная брань.

Ведь — подумать страшно! — «скудные люди ни кучера, ни повара, ни лакея иметь не будут», а между тем «примечено, что помещики крестьян, а крестьяне помещиков очень любят, а наш низкий народ никаких благородных чувств еще не имеет».

Большинство из тех, кому был показан проект Наказа, рассуждали, как Сумароков. «Я думаю, что не было и двадцати человек, которые по этому предмету мыслили бы гуманно и как люди», — признавала впоследствии Екатерина. В результате едва ли не половину из написанного за полтора года пришлось вымарать.

Впрочем, Екатерина и не рассчитывала, что ее поймут те, кто опасается лишиться и кучера, и повара, и лакея. Глаза на истинное настроение общества во многом открыла ей давняя история с объявлением в 1765 году Вольным экономическим обществом конкурса на тему: «Нужно ли крестьянину для общенародной пользы иметь земельную собственность или только одну движимую?» Конкурс удался, из России и из Европы было прислано 160 сочинений. Лучшим единогласно признали труд профессора Дижонской академии Беарде де л’Аббе.

Ход рассуждений дижонского профессора показался членам Общества, в основном, людям ученым, почитывавшим и гамбургские газеты, и Локка с Монтескье, неоспоримым:

«Люди равны и от природы, и перед Богом, следовательно, государство обязано вернуть крестьянам то, что у них противозаконно отнято, — утверждал он. — Не может быть благополучным общество, пока те, кто создают его богатства, бедны сами. Лучший способ поощрить крестьянина — дать ему свободу и землю, потому что две тысячи подневольных не сделают за год того, что за то же время сотня свободных».

Хвалить дижонского профессора сделалось модным, тем более, что, по его мнению, спешить с осуществлением высказанных им идей не следовало. Надо было твердо обещать российскому народу вольность и землю, а тем временем энергично работать над его образованием, чтобы он стал достоин свободы и мог пользоваться ею на благо общества.

Вот она — «роза без шипов».

Екатерина наугад перелистнула Наказ и с удивлением обнаружила, что томик как бы сам собой открылся на параграфе 260.

«Не должно вдруг и через узаконение общее делать великого числа освобожденных», — прочитала она.

Это все, что осталось от пространной статьи, которую она писала особенно истово, по нескольку раз исправляя написанное.

Впрочем, и этого, наверное, было бы немало, если бы после начала турецкой войны Сенат не приказал держать Наказ «под замком», разослав его только в высшие учреждения, где его читали не без опаски — как читают запрещенную книгу.

«Наказ есть не исторический, а патологический момент в истории нашего законодательства», — язвительно констатировал спустя полтора века В. О. Ключевский.

5

Порой казалось, что сигналы, посылаемые императрицей, производили свое действие. Дидро оставлял на время высокие материи и обращался к вещам практическим.

Устраиваясь за столиком напротив Екатерины, он раскладывал перед собой бумаги с заготовленными вопросами о земледелии в России, количестве зернового хлеба, состоянии виноделия, производстве шерсти и шелка. Екатерина, однако, в отличие от Фридриха II, который, не задумываясь, по памяти мог назвать имя старосты деревушки Шварцвальд в Богемии и количество лошадей в любой из областей Пруссии, затруднялась с ответами на столь конкретные вопросы и предложила представлять их письменно.

Дидро сформулировал 88 вопросов, касающихся населения, землевладения, земледелия, производства и торговли зерновым хлебом, вином и водкой, маслом, коноплей, табаком, лесом, смолой, дегтем, варом, ревенем, рогатым скотом, лошадьми, шерстью, шелком, медом и воском, мехами и кожами.

Императрица обиделась.

Дидро спрашивал, к примеру:

— Какими пошлинами обложено вино, сделанное из русского винограда?

Екатерина отвечала:

— Даже аббат Феррайль затруднился бы обложить пошлинами вещь несуществующую.

Дидро спрашивал:

— Имеются ли в России ветеринарные школы?

— Бог хранит нас от них, — отвечала Екатерина.

Впрочем, на 28 вопросов императрица не смогла ответить. Пожав плечами, она просто сказала: «Je n’en sais rien»[44] и рекомендовала Дидро обратиться за сведениями к графу Миниху, который «по должности этим занимается».

Миних, занимал пост главы таможенного ведомства и по должности, и по складу характера был человеком подозрительным. Он не спешил удовлетворить любознательность Дидро, хотя тот не скрывал, что статистические сведения о российском хозяйстве нужны ему для написания им большой статьи о России в новом издании Энциклопедии. В том, что статья эта так и не была написана, отчасти повинен Миних.

Впрочем, Дидро не оставлял надежды найти тему, обсуждение которой вызовет энтузиазм императрицы.

Выбор его пал на вопрос о народном представительстве, конкретнее — о созванной Екатериной летом 1767 года Комиссии для составления проекта нового Уложения. Идея состояла в том, чтобы придать Комиссии статус постоянного представительного учреждения.

— В противоположность нашему парламенту, послушно регистрирующему волю монарха, необходимо, чтобы у вас монарх утверждал предложения, исходящие от Комиссии, — убеждал Дидро. — Наши парламентарии говорят: «Мы хотим того же, что хочет король», Ваше же величество и Ваши преемники скажут: «Мы соглашаемся на то, чего желает нация, высказываясь устами своих представителей». Это большая разница. — И продолжал с нараставшим воодушевлением, — однако, не менее, а, возможно, неизмеримо более важно то, что благодаря этому в вашей стране постепенно образуются те три сословия, которые Ваше величество желает создать по примеру Европы. Даже если эта постоянная комиссия законодателей будет на первых порах бестолкова и беспокойна, это хорошо повлияет на дух нации. Народ должен быть свободен или хотя бы должен верить, что он свободен; такая вера всегда дает хорошие результаты. Так создайте же, Ваше величество, эту великую действительность или этот великий фантом свободы. Убежден, что именно такой совет дал бы вам Монтескье.

Замечание Екатерины о том, что депутаты сами ходатайствовали о роспуске Большой комиссии, лишь еще больше распалило Дидро.

— Если члены Комиссии оказались недостойны оказанной им чести, то нельзя ли помочь делу, уменьшив число депутатов? Признаюсь, что размышляя об этом, я прихожу к мысли, что избрать достойнейших можно лишь путем равных для всех выборов, а также предоставлением провинциям права отзывать недостойных. Сделайте это — и вы обеспечите будущее России.

6

Вот тогда-то, как мы полагаем, Екатерина и произнесла те знаменитые слова, которые приводит в своих воспоминаниях французский посол в Петербурге Луи Филипп де Сегюр:

— Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум. Из ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить хорошие книги и лишь дурное управление страной. Во всех своих преобразовательных планах вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь только над бумагой, которая все стерпит, она гладка, покорна, не доставляет препятствий ни вашему воображению, ни перу. Между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, раздражительна и щекотлива.

Эти слова (разумеется, если они были произнесены, а не пришли в голову Екатерине задним числом — она беседовала с Сегюром о Дидро через несколько лет после отъезда философа из Петербурга) приобретают особый подтекст, если вспомнить, что ко времени разговора императрицы с французским послом основной политической новостью, обсуждавшейся в Европе и России, был роспуск Людовиком XVI Генеральных штатов.

Внимательно наблюдая за событиями во Франции накануне революции, Екатерина невольно сравнивала действия короля со своими собственными. Непоследовательность французской политики приводила ее в сильнейшее разочарование. Власть остается властью, пока сохраняет способность подчинять обстоятельства своей воле.

Вряд ли кто-то понимал это лучше, чем сама Екатерина, когда 30 июля 1767 года в аудиенц-зале Московского Кремля она принимала депутатов Комиссии по составлению нового Уложения. Она пристально вглядывалась в лица представляемых ей генерал-прокурором Вяземским дворян, купцов, крестьян-однодворцев, инородцев, ставших первыми в России депутатами.

В Грановитой палате были рядами поставлены длинные скамьи, как в английском парламенте. Пятьсот шестьдесят четыре депутата, представлявшие все провинции и сословия России, занимали места не по старобоярскому принципу местничества, а в зависимости от времени приезда в Москву. От крепостных крестьян и духовенства был лишь один представитель Синода.

Чтение Наказа депутаты слушали с увлажненными глазами, некоторые рыдали. В порыве чувств решили было воздвигнуть памятник Екатерине и добавить к ее титулу слов «Великая, Премудрая Матерь Отечества».

Депутатам, поднесшим императрице новый титул, было сказано:

— О званиях, кои вы желаете, чтобы я от вас приняла, ответствую: 1) на Великая — о моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить; 2) Премудрая — никак себя таковою назвать не могу, ибо один Бог премудр и 3) Матери Отечества — любить Богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю; быть любимою от них есть мое желание.

Ответ этот был дословно занесен в дневную книгу заседания комиссии, которую вел отставной гвардии поручик Николай Иванович Новиков. На следующий день запись эту читали публично.

«Иные ее переписывали, а иные переводили на разные языки», — было отмечено в очередной записке.

В целом, однако, первый опыт русского парламентаризма был не лучше и не хуже, чем последующие. Пока речь шла о вещах отвлеченных, в зале царило редкое единодушие.

«Мы — люди и подвластные нам крестьяне суть подобные нам. Разность в случае возвела нас в степень властителей над ними; однако мы не должны забывать, что и они — суть равные нам создания».

Эти речи князя Михаила Щербатова, предводителя родового дворянства встречались неизменным одобрением, хотя многие из депутатов еще помнили времена, когда услышавшему такие слова впору было кричать «Слово и дело!» Теперь же недовольные, а их в Грановитой палате было немало, предпочитали помалкивать. Щербатов говорил, в соответствии с духом Наказа, и тем самым как бы заодно с императрицей.

Просматривая ежедневно протоколы заседаний, Екатерина и сама удивлялась тому, как быстро ее Наказ стал мерилом истины и справедливости.

Представитель козловского дворянства поручик артиллерии Коробьин представил записку о мерах пресечения жестокого обращения помещиков с крестьянами.

«Есть помещики, кои промотав свои пожитки и набрав много долга, продают за него своих людей, отлучая их от земледелия, — говорилось в ней между прочим. — Есть и такие, что проматывая получаемые от крестьян доходы, прихотям своим предела не ставят, разлучают семейства единственно из своей корысти, но, что всего хуже, это то, что являются между ними и такие, кои, увидев своего крестьянина, стяжавшим трудами рук своих малый достаток, лишают вдруг его всех плодов стараний».

Обличения Коробьина, запальчивые, но справедливые, вызвали бурю возмущения, причем не только со стороны дворян, составлявших треть членов Комиссии, но и купцов и государственных крестьян. На бедного поручика обрушился град насмешек и упреков в молодости и неопытности. Примечательно, однако, что попытки Коробьина найти подтверждение своим мыслям в Наказе были единодушно осуждены, как заключающие в себе «ошибочные толкования мыслей императрицы».

И, тем не менее, Коробьин сделался общим любимцем. Во время выборов в различные комиссии он удостаивался значительного числа голосов. Впрочем, выволочки, устроенной ему, не забыл: говорил осмотрительно, выбирал выражения. Понял, надо думать, что рассуждать о естественном равенстве всех людей перед законом — это одно, а хулить вековые порядки, на которых стояла и стоит русская земля, — совсем другое.

Подавляющая часть депутатов твердо стояла на том, чтобы подтвердить «в ныне сочиняемом проекте нового Уложения» исконную «власть помещиков над их людьми и крестьянами».

Екатерина особо не удивлялась. Гораздо более беспокоило ее то, что основное дело, ради которого была собрана Комиссия, — сочинение законов — продвигалось из рук вон плохо. Пыталась, и не раз, ввести регламент ведения заседаний, надеялась обратить энергию депутатов в русло государственных интересов, но все усилия оказались напрасны. Свежие идеи тонули в сословных дрязгах и пререканиях. Дворянство ополчалось на купцов, требуя расширения собственных прав в области торговли и промышленности, купечество отбивалось, как могло, пользуясь тем, что среди самих дворян грызни и склок хватало. Родовитые депутаты, кичась древними привилегиями, вели себя высокомерно. Представители служилого дворянства напирали на права, предоставленные им Петром Великим. Их поддерживали представители военного сословия. Лишь крестьяне, наученные вековым опытом, что синица в руках лучше журавля в небе, ходатайствовали больше о вещах сугубо практических. Их мнения походили на челобитные. Просили, к примеру, снизить плату за пользование общественными банями в деревнях.

Надо ли говорить, что за полтора года работы Комиссия так и не приняла ни одного закона. Начавшаяся осенью 1768 года война с турками стала удобным поводом для роспуска депутатов. И тем не менее Екатерина не только никогда не сожалела о созыве Комиссии, но и гордилась недолговременной работой первого русского парламента.

На это у нее были свои причины.

— Комиссия Уложения… подала мне свет и сведения о всей империи, с кем дело имею и о ком пещись должно, — говорила она.

7

Хронологию записок Дидро восстановить сложно. Специалисты, изучавшие его заметки, высказывают на этот счет различные точки зрения[45]. Ясно, однако, что темы, которые философ обсуждал с императрицей, не могли не быть так или иначе связаны с событиями, происходившими при екатерининском дворе. Отсюда вывод: к концу октября беседы приобрели исключительно острый характер.

— Человек, осмеливающийся беседовать с гениальной женщиной и такой матерью, как Ваше величество, о воспитании сына, должен быть нахалом, если не дураком, — так начал Дидро одну из своих октябрьских бесед с Екатериной. — Я это знаю и приму любой из эпитетов, который Вам угодно будет мне назначить. Пожалуй, и оба, лишь бы только искренняя преданность Вашего величества послужила мне извинением и спасла от презрения.

Не в правилах Екатерины было прерывать начатый разговор, хотя и на чрезвычайно болезненную для нее тему. Дидро продолжал:

— Великий князь молод, и все имевшие честь входить с ним в сношения, хвалят, сколько я знаю, его проницательность, блестящие способности, доброту его сердца, возвышенность чувств. Теперь он влюблен в свою супругу и это вполне основательно. Однако он уже закончил свое образование и можно опасаться, что он перейдет к жизни рассеянной и ленивой. Последствия ее были бы печальны как для его семейного счастья, так и для счастья империи.

Закончив преамбулу, философ перешел к главному:

— Поэтому я хотел бы предложить Вашему величеству следующее: пусть он присутствует при рассмотрении дел в различных административных учреждениях; пусть он там будет простым слушателем в течение 2–3 лет, то есть до тех пор, пока хорошенько не познакомится с государственными делами. Вот настоящая школа для будущего монарха в его годы! По выходе из заседаний пусть он отдает Вам отчет обо всем, что там происходило, со своим заключением, которое Вы исправите, если оно окажется несправедливо. Только таким образом он сможет познакомиться с духом и характером нации, манерой думать, чувствовать, со степенью просвещенности и талантами лиц, которых впоследствии захочет к себе приблизить.

Что тут можно сказать? Пожалуй, только одно. Трудно и, наверное, даже невозможно было найти тему более неблагодарную и, скажем прямо, опасную.

Отношения с сыном — самая темная и таинственная страница царствования Екатерины.

В этом смысле заметки Дидро в высшей степени любопытны. Во всяком случае, в них сохранились пассажи удивительные:

«Может ли царствующий монарх возлагать корону по своему произволу на любого из своих детей? Какой повод к семейным ссорам! Какой повод к революциям в государстве! Какой повод к двоедушию и низкому услужничеству! Какой повод к волнениям в народе, выбор которого весьма часто останавливается не на том, кого выбрал монарх! Какой удобный мотив для восстания!»

Самым надежным залогом обеспечения стабильности государства Дидро представлялось установление правильного наследования трона.

«Я недалек, пожалуй, и от мысли Вашего величества сделать корону выборной между детьми монарха с тем, однако, условием, чтобы выбор не был производим отцом».

Слова поразительные, хотя бы потому, что из них ясно следует: Екатерина обсуждала с ним то, о чем не говорила ни с кем и никогда — вопрос о престолонаследии.

Конечно, советы Дидро, считавшего, что монарха должен выбирать народ через своих представителей, могли вызвать у его собеседницы лишь недоумение. Важно, однако, другое. Как одинока была российская императрица осенью 1773 года, какую непреодолимую потребность в общении она испытывала…

Что же касается Дидро, то нет сомнений в том, что он вторгался в столь деликатные сферы, движимый наилучшими побуждениями.

— Начальство над конвоем великого князя я поручил бы одному из Орловых, — говорил он Екатерине. — Все они готовы отдать последнюю каплю крови за Ваше императорское величество. И по основательным причинам. Как приятно быть обязанным людям верным, прямодушным, честным и твердым, каковы, как мне кажется, пять братьев Орловых. Позвольте мне, Ваше величество, воспользоваться этим случаем и поздравить Вас с прекрасным выбором, сделанным в такое время, когда приходится брать первого попавшегося, готового пожертвовать собой. Да сохранит же Небо их надолго для Вашего величества и Ваше величество для них. Это Ваши верные стражи!

Впрочем, дальнейшие рассуждения Дидро звучат явным отголоском его личных наблюдений:

— За исключением Орловых, мне кажется, я во всех замечаю какое-то взаимное недоверие, какую-то осторожность, противоположную прямоте и откровенности, которые свойственны высоко настроенной, свободной и уверенной в себе душе. Но что еще более удивительно, ни один из моих русских собеседников не сознавал подлинной ценности заведенных Вами учреждений. Ни один из них не выслушал меня без удивления. Ни один не понимал мудрости монархини и выгод, имеющих произойти от нее в будущем. Всех мне приходилось просвещать и наводить на путь истинный, за исключением, может быть, только моего товарища по путешествию, господина Нарышкина.

И далее:

— В душах Ваших подданных есть какой-то оттенок панического страха — должно быть, следствие длинного ряда переворотов и продолжительного господства деспотизма. Они будто постоянно ждут землетрясения и не верят, что земля под ними не качается, совершенно как жители Лиссабона или Макао, с той только разницей, что те боятся землетрясений материальных. Колебания в умах заметны и очевидны. Неясно только, происходят ли они от нарушения личных интересов, совершенного Вашими мудрыми и справедливыми деяниями, или от перемен в общественном строе.

И концовка — логичная и неотвратимая, как в фугах любимого Дидро Иоганна-Себастьяна Баха:

— Кто производит революции? — вопрошает он. И сам же отвечает: — Люди, которым нечего терять при перемене общественного порядка; люди, которые могут при этом выиграть.

Лицо Екатерины хранило задумчивое выражение.

— Как к этому относиться? — продолжал Дидро. — Во-первых, следует обогащать или своевременно удалять лиц могущественных, но недовольных. Во-вторых, заботиться о просвещении народа. Нации просвещенные не возмущаются, а терпят.

В этот момент Екатерина, наверное, улыбалась. Слова Дидро как нельзя лучше совпадали с ее собственными мыслями. Впрочем, хватит предположений, сколь заманчивых, столь и неверных. Не будем излишне строги к великому философу. Кто другой на его месте мог подумать, что сидящая напротив него женщина, со спокойной улыбкой выслушивающая его взволнованные филиппики, переживает в эти дни один из самых опасных кризисов своего царствования?

Действо третье

Если у Императрицы есть слабость, то она состоит в желании достигать посредством интриг и таинственным образом целей, которые были бы доступны ей при помощи более простых и естественных путей.

Из донесения английского посланника в Петербурге Р. Гуннинга от 22 ноября 1773 г.

1

Странные совпадения случаются в жизни.

Державин в своих «Записках» вспоминает, что в день бракосочетания великого князя в Петербург пришло первое известие о том, что на Урале, в окрестностях Оренбурга, появился беглый донской казак Пугачев, всклепавший на себя имя покойного императора Петра III. Рапорт оренбургского губернатора, сообщавшего, что лже-Петр собирается идти на Петербург, чтобы «обнять возлюбленного сына своего, великого князя Павла Петровича», не особенно встревожил Екатерину. В первые десятилетия ее царствования в России, да и за границей объявлялось не менее дюжины самозванцев, выдававших себя за покойного Петра Федоровича. С ними быстро и без огласки справлялись.

Тем не менее, тревожные вести, поступившие с Урала, императрица распорядилась сохранить в строжайшей тайне — тень покойного супруга, явившаяся с берегов далекого Яика, грозила омрачить свадебное торжество. О мерах по пресечению «уральской фарсы» она посоветовалась лишь с самыми доверенными людьми — Никитой Ивановичем Паниным и вице-президентом Военной коллегии Захаром Чернышевым. Захар Григорьевич, кстати, о Пугачеве отзывался пренебрежительно, говорил, что бунт в Заволжских степях лишь искра по сравнению с восстанием атамана Ефремова на Дону, случившимся в 1772 году.

Что и говорить, и на Дону, и в Зауралье всегда было неспокойно. А особенно в первое десятилетие екатерининского царствования. Чересчур «скоропостижная», по выражению Дашковой, смерть Петра Федоровича, трагическая гибель Иоанна Антоновича, узника Шлиссельбургской крепости, вызывали неблагоприятные для императрицы толки и в провинции, и в столицах. Даже в гвардии, приведшей ее к власти, заговоры следовали один за другим: Хрущев, Гурьевы, Хитрово, Мирович… Одни завидовали быстрому возвышению Орловых, считали себя недостаточно вознагражденными за участие в перевороте, другие связывали надежды на свое обогащение и возвышение с восстановлением на престоле законного императора Иоанна Антоновича, несчастного отпрыска Брауншвейгской фамилии.

Самое опасное, однако, заключалось в том, что многие из заговорщиков пытались действовать именем великого князя Павла Петровича, на которого смотрели как на законного наследника российского престола. Как раз в те дни, когда Екатерина шепталась с Чернышевым и Паниным, русский поверенный в делах в Париже Хотинский занимался отправкой на родину раскаявшихся сторонников известного Бениовского, ссыльного поляка, бежавшего с Камчатки на захваченном им корабле. Бениовский выдавал себя в Европе, куда все-таки добрался, за друга и соратника великого князя, грозя собрать войско и явиться в Петербург, чтобы помочь Павлу Петровичу восстановить свои попранные права. Во французских газетах Екатерину открыто называли узурпаторшей престола.

Заговорщики исчезали в Сибири, но слухи о них будоражили европейские столицы.

«Что касается до важного известия о намерении свергнуть с престола императрицу, то я узнал, что оно основано на недовольстве народа, которое, как полагают, достигло крайних размеров», — так инструктировал в июле 1772 года британский министр иностранных дел герцог Суффолк своего посланника в Петербурге Гуннинга.

«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к этому, — писал в ответ Гуннинг. — Она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви. Чувство, которое у нее пополняет недостаток этих побуждений, есть безграничное желание славы, а что достижение этой славы служит для нее целью гораздо более высокой, чем благосостояние страны, ею управляемой, это, по моему мнению, можно основательно заключить из того состояния, в котором при беспристрастном рассмотрении оказываются дела этой страны».

Оценки Гуннинга, кстати сказать, человека основательного, лишний раз показывают, как трудно иностранцам разобраться в русских делах. Впрочем, если соотнести депешу посла с событиями, свидетелями которых он стал в Петербурге, следует признать, что для его пессимизма имелись определенные резоны.

Продолжавшаяся четвертый год война с Турцией давалась России ценой крайнего напряжения сил. Дефицит бюджета, не превышавший в начале войны одного миллиарда рублей, увеличился в 1773 году в восемь раз. Однако ненасытный молох войны требовал не только денег, но и людей.

Всего лишь месяц назад, 15 августа 1773 года, при обсуждении в Совете вопроса о новом рекрутском наборе у императрицы вырвалось красноречивое признание:

— Вы требуете от меня рекрутов для укомплектования армии? С 1768 года сей набор будет, насколько мне память служит, шестой. Во всех наборах более трехсот тысяч рекрутов собрано со всей империи. Согласна, что оборона государства того требует, но со сжиманием сердца по человеколюбию набор такой всякий раз подписываю, видя наипаче, что оные для пресечения войны по сю пору бесплодны были.

Смертность среди рекрутов, плохо обученных, вынужденных воевать в непривычном климате, была ужасающей. Дезертирство из армии приобрело столь массовый характер, что осенью 1773 г. правительство оказалось вынуждено объявить всеобщую амнистию беглецам, скрывавшимся на Дону и в Зауралье.

Однако и в родных местах крестьянину жилось не легче. Дворяне, по знаменитому указу Петра III освободившиеся от веками довлевшей над ними обязанности нести государеву службу, все больше оседали в деревне. Лучшие из них, становились рачительными хозяевами. Они посылали своих управляющих в Англию изучать агрономическую науку и строили прочные и удобные жилища для своих крестьян. Но были и такие кто, получив полную власть над крепостными, превращались в грозных и сумасбродных помещиков. Как известно, самый страшный тиран — это раб, ставший хозяином над другими рабами. Притеснения, истязания и насилие над крепостными переходили все границы дозволенного.

Крестьяне в ответ поджигали дома своих мучителей и убивали их. Особенно беспокойно было среди монастырских и церковных крестьян, ставших государственными в силу другого указа, принятого в недолгое царствование Петра III. Глядя на них, крестьяне помещичьи, заводские и все те, кто нес на себе крепостное ярмо в различных его формах, решили, что близится и их освобождение. Такую надежду давала им объявленная вольность дворянству. Если с помещиков снималась обязанность нести государственную службу, то естественно с крестьян должна будет снята повинность служить помещикам. Участились случаи массового неповиновения, как, например, на петровских олонецких заводах летом 1770 года. На дорогах появились шайки разбойников. Особенно тревожно было на Волге, Каме и Белой, где грабили даже хорошо охраняемые караваны Демидовых и Твердышева. Беспокойно было в Воронежской губернии, Уфимской и Галицкой провинциях. Местные власти, ослабленные отправкой войск на театр военных действий в Молдавию, оказались бессильны восстановить порядок.

И вот, наконец, случилось то, что неминуемо должно было случиться. В конце мая 1773 года в Казани из-под стражи бежал казак станицы Зимовейской Емельян Пугачев. Он прошел Семилетнюю войну, служил в Польше, во время русско-турецкой войны в армии Петра Ивановича Панина брал Бендеры. На исходе лета 1773 года он пришел к яицким казакам и объявил себя императором Петром III. В разосланном им воззвании говорилось, что император принял царствование, и кто будет ему служить, тех он жалует «крестом и брадою, и рекою, и землею, травами и морями, и денежным жалованием, и провиантом, и свинцом, и порохом, и личною вольностью».

17 сентября Пугачев осадил Оренбург. Гарнизоны южного Приуралья не могли противостоять самозванцу, повстанческое войско быстро пополнялось добровольцами. Под знамена Пугачева собирались казаки, беглые крестьяне, инородцы и староверы. В середине октября он имел уже до трех тысяч пехоты и конницы, более двадцать пушек, взял семь крепостей.

Только 15 октября, после окончания свадебных торжеств, имя Пугачева впервые громко прозвучало в Государственном совете. Чернышев в присутствии императрицы, зачитал «полученные вчерась» рапорты Оренбургского и Казанского губернаторов. Меры, предложенные Военной коллегией для пресечения возмущения яицких казаков, были одобрены без особых обсуждений. Командовать войсками в Приволжье назначили мало кому известного генерал-майора Василия Кара, переведенного из Польши, где он служил под началом Николая Васильевича Репнина. Указ о назначении Кара был подписан Екатериной еще 11 октября, сам он отбыл к месту назначения накануне вечером. По пути следования, в Новгороде, ему предписывалось взять роту солдат с тремя пушками. Кроме того, главнокомандующий в Москве князь Волконский, проявив похвальную предусмотрительность, уже направил под Оренбург триста солдат с одной пушкой. Эти меры были признаны достаточными для восстановления порядка.

«Рассуждаемо было, что это возмущение не может иметь последствий, кроме как расстроить рекрутский набор и умножить число ослушников и разбойников», — значится в протоколе заседания Совета за 15 октября.

И далее:

«Генерал-прокурор предлагал, чтобы тамошним архиереям велено было увещевать народ от возмущения в церквах. На сие Ее Императорское Величество изволила отозваться, что лучше обнародовать там манифест. После того положено: подтвердить — по причине рассеянных в той стране от самозванца воззваний — указами от сената, чтобы никто письменным обнародованиям не верил».

Засим члены Совета разошлись, а генерал-майор Кар отправился с двумя ротами солдат и тремя пушками усмирять самозванца.

2

История парадоксальна.

Отечественная история парадоксальна вдвойне. Революции свершаются у нас будто по недосмотру, удручающе похожие одна на другую.

Забегая вперед, скажем, что пугачевский бунт, потрясший империю до основания, отнесен был на счет малодушия уже известного нам генерал-майора Василия Кара и нераспорядительности Военной коллегии. Слова Александра Ильича Бибикова, назначенного осенью 1773 года главным начальником в охваченных восстанием губерниях, о том, что не Пугачев страшен, а страшно всеобщее возмущение, в Петербурге еще долго не были услышаны.

И все же коллективное затмение, нашедшее на императрицу и членов Государственного совета достопамятным днем 15 октября, имеет свои объяснения.

1773 год стал критическим в долгом екатерининском царствовании. Затянувшаяся турецкая война грозила империи финансовым крахом, последствия раздела Польши, свершившегося годом ранее, Россия ощущала в течение двух веков. Вдобавок к этому — сложнейшие внутренние обстоятельства, связанные с совершеннолетием наследника престола, конец «случая» Григория Орлова, полуопала Панина. Всего этого было более чем достаточно для того, чтобы приглушить голос здравого смысла.

Впрочем, начнем по порядку.

Панин и Орловы были главными действующими лицами первых десяти лет екатерининского царствования.

С Паниным Екатерина близко сошлась в июне 1760 года. Он только что вернулся из Стокгольма и впервые появился во дворце в голубом с желтыми обшлагами мундире обер-гофмейстера[46]. Панину уже было чуть за сорок, Екатерине шел тридцать второй год, но они подружились, разумеется, в той мере, в которой это было возможно при елизаветинском дворе. Екатерина не могла не оценить трезвый ум, широкую образованность Панина. Никита Иванович родился в Данциге, воспитывался в остзейских провинциях, провел двенадцать лет на посольских должностях в Дании и Швеции и был вполне европейским человеком, интересовавшимся самыми разнообразными вопросами государственных знаний, классическими произведениями философской литературы, говорил и писал на нескольких языках.

Императрица медленно умирала, и перспектива воцарения Петра Федоровича пугала многих. Великий князь ни умом, ни характером, ни воспитанием не подходил на роль наследника российского престола. В ближнем кругу императрицы — Шуваловы и Разумовские — не то чтобы обсуждалась, а как-то витала в воздухе мысль: не разумней ли для пользы государства и династии отдать бразды правления, минуя оболтуса племянника, подраставшему Павлу Петровичу.

Другие планы вынашивал клан Воронцовых, питавших надежду узаконить давнюю связь с великим князем Елизаветы — племянницы Михаила Илларионовича Воронцова, занявшего после опалы Бестужева его место в Коллегии иностранных дел.

Панин, с его холодным и методичным умом, занимал как бы промежуточное положение между этими двумя лагерями. При случае он твердо и убедительно высказывался за то, чтобы все в государстве и, в первую очередь, вопросы престолонаследия, решалось в законном порядке. Положение воспитателя Павла Петровича придавало его словам особый вес.

Сто восемьдесят шесть дней сумбурного царствования Петра III еще более сблизили Панина и Екатерину.

В планы заговорщиков Панина посвятила его племянница Екатерина Дашкова. Мысль об отстранении Петра Федоровича от престола нашла у него полное сочувствие, хотя предпочтительным исходом заговора он считал провозглашение императором малолетнего Павла Петровича при регентстве Екатерины до его совершеннолетия. Великая княгиня, казалось, была согласна с доводами Никиты Ивановича, однако все произошло совсем не так, как он того ожидал.

28 июня 1762 года гвардейские полки провозгласили Екатерину самодержицей всероссийской.

Главными исполнителями заговора стали трое из пяти братьев Орловых — Григорий, Алексей и Федор. Григорий, вступивший с Екатериной в тайную связь когда она еще была великой княгиней, заведовал артиллерийской казной. Алексей служил в Преображенском, Федор — в Семеновском полку. Веселые, удачливые братья были кумирами гвардейской молодежи.

— Орловы сделали все, — говорил Фридрих II. И добавлял, вспоминая своего любимого Лафонтена, — Дашкова была лишь хвастливой мухой, пахавшей, сидя на рогах быка.

Переворот свершился, как это всегда бывает в России, при полном одобрении народа. Петр Федорович, повел себя, как вспоминал впоследствии прусский король, как ребенок, которого отправляют спать. Собственноручно написав отречение от престола, он стал жаловаться, капризничать, просил разрешения уехать в Голштинию со своим любимым арапом Нарциссом, скрипкой, мопсом и Елизаветой Воронцовой. Однако уже через девять дней после переворота бывший император, как было объявлено в правительственном манифесте кончил свою жизнь в Ропше «от приступа геморроидальных колик».

«Все решилось на основе ненависти к иноземцам», — так сама Екатерина оценивала побудительные мотивы переворота, приведшего ее к власти.

Но она сама была природной немкой, вполне, впрочем, обрусевшей и подчеркивавшей уважение к канонам православной веры не в пример своему покойному супругу. Ни в брачном контракте, ни в манифесте о воцарении Петра III о Екатерине как его возможной преемнице упомянуто не было. К тому же — и это, пожалуй, самое серьезное — Петр III не успел короноваться, считая по примеру своего кумира Фридриха II эту процедуру пустой формальностью.

Отсюда — обещание «узаконить такие государственные установления, по которым бы правительство любезного нашего отечества в своей силе и принадлежащих границах течение свое имело», данное в манифесте о восшествии от 6 июля.

В августе 1762 года Панин представил Екатерине проект учреждения Государственного совета, идея которого у него созрела еще тогда, когда он был посланником в Стокгольме. В Швеции действовала конституционная форма правления, при которой права короля ограничивались парламентом.

Панин почему-то не замечал изъянов шведского государственного устройства, превративших страну в арену открытого противоборства враждующих партий, которые содержались на деньги иностранных государств, и предлагаемые им реформы только на первый взгляд выглядели вполне умеренными. Критикуя господствующий произвол, «прихоти и собственные виды» фаворитов и «случайных людей», Никита Иванович ратовал за учреждение Совета из шести-восьми министров, которые имели бы право едва ли не решающего голоса при принятии важнейших государственных решений.

Тем не менее 28 декабря 1762 года, поколебавшись четыре с лишним месяца, императрица подписала было Манифест об учреждении Государственного совета и реформе Сената[47], но в тот же день «надорвала» его, поступив, как Анна Иоанновна с манифестом верховников. Остановили ее, как говорят, возвратившиеся из ссылки бывший канцлер Бестужев и фельдцейхмейстер Вильбоа. Они усмотрели в панинском проекте покушение на самодержавную и попытку установления аристократического правления.

Неудача с учреждением Государственного совета крайне раздосадовала Панина.

«Сапожник никогда не мешает подмастерье с работником, но нанимает каждого по своему званию, а мне же, напротив, случалось слышать у престола государева, от людей его окружающих, — была бы милость, всякого на все станет», — говорил он, неприязненно косясь в сторону Григория Орлова.

Между тем фаворит старался не злоупотреблять своим положением. По словам желчного летописца нравов екатерининского времени князя Михаила Щербатова, он умел «подчеркнуть и утвердить в сердце своем некоторые полезные для государства правила: никому не мстить, отгонять льстецов, не льстить государю, выискивать людей достойных». Характером и обликом Орлов был русский человек — прямой, открытый, доверчивый до абсурда. Привычки его были самые патриархальные, а всем развлечениям он предпочитал охоту, бега и кулачные бои.

Надо ли говорить, как важно было для Екатерины, остро сознававшей на первых порах всю непрочность своего положения, иметь возможность опереться на крепкое плечо Григория Орлова? Когда он был рядом, императрице дышалось свободнее.

— J’avais les plus grandes obligations à ces gens-la[48] — говорила она впоследствии.

Весной 1763 года при дворе даже начали поговаривать о свадьбе императрицы с Орловым. Бестужев принялся было собирать подписи под прошением дворянства государыне о вступлении в брак, однако Никита Иванович, опиравшийся на всех недовольных Орловыми, решительно воспротивился.

— Императрица всероссийская может делать все, что ей угодно, но госпожа Орлова не может быть императрицей, — говорил он, не стесняясь того, что слова его слышали многие.

Брак не состоялся, но Орлов остался самым близким Екатерине человеком. Перед ним открывались головокружительные возможности. Перечень его официальных должностей был обширен: генерал-фельдцехмейстер и генерал-директор над фортификациями, директор канцелярии опекунства иностранных дел, член комиссии о правах дворянства, депутат комиссии о составлении нового уложения, председатель Вольного экономического общества и пр.

Однако для того, чтобы соответствовать требованиям, которые предъявляло его положение первого вельможи империи, Орлов не имел ни достаточного воспитания, ни природного такта. Ему были отведены покои во дворце, но жить он предпочитал в доме, приобретенном у банкира Штегельмана, или на мызах в Гатчине или Ропше, подаренных ему императрицей. Государственным делам, скучнейшим канцелярским занятиям Орлов предпочитал радости заячьей или медвежьей охоты. Он ухитрялся не являться даже на собрания учрежденного Екатериной Вольного экономического общества, назначавшиеся в его собственном доме.

«Способности Орлова были велики, но ему недоставало последовательности к предметам, которые в его глазах не стоили заботы. Природа избаловала его, и он был ленив ко всему, что не сразу приходило к нему в голову», — сожалела Екатерина.

Инертность Григория приводила в отчаяние Алехана — амбициозного и предприимчивого младшего брата — истинного вдохновителя «орловской партии».

«Doux comme un mouton, il avait le coeur d’une poule[49]», — печально вторила неистовому Алехану Екатерина.

Впрочем, так высказываться императрица стала много позже. Во времена, о которых мы ведем речь, дело обстояло совсем иначе.

«Это был мой Блэкстон, — говорила Екатерина своему секретарю Козицкому. — Sa tête etait naturelle et suivait son train, et la mienne la suivait[50]».

Иногда, правда, императрица делалась вдруг более откровенной:

«Панин и Орлов были моими советниками. Эти два лица постоянно противных мнений вовсе не любили друг друга. Вода и огонь менее различны, чем они. Долгие годы я прожила с этими советниками, нашептывавшими мне на ухо каждый свое, однако дела шли и шли блистательно. Но часто приходилось поступать, как Александр с Гордиевым узлом, — и тогда происходило соглашение мнений. Смелый ум одного, умеренная осторожность другого — и ваша покорная слуга с ее курц-галопом между ними придавали изящество и мягкость самым важным делам».

3

В первые полтора года царствования Екатерины Панин формально не играл главной роли в государственных делах. С ним советовались по вопросам внутренней и внешней политики, он принимал иностранных послов, однако канцлером оставался Михаил Илларионович Воронцов, спокойно и с достоинством принявший наступившие перемены.

Основной заботой Никиты Ивановича оставалось воспитание великого князя.

«Сначала мне не было воли, а после по политическим соображениям не брала его от Панина, — признавалась Екатерина в начале 80-х годов тому же Храповицкому. — Все думали, что если не у Панина, так он пропал».

Решение императрицы поставить воспитателя сына у руля российской внешней политики, последовавшее 27 октября 1763 года, удивило тех, кто знал о сложной подоплеке их взаимоотношений. Всю жизнь вращаясь в придворных кругах, Никита Иванович, тем не менее, так и не стал «ласкателем», как выражались в веке осьмнадцатом, галантном. Нередко бывал он резок, капризен и неудобен. Случалось, что Екатерина не общалась с ним месяцами, потом, однако, отношения налаживались.

Конечно, своей образованностью, отточенным интеллектом, развитым в гостиных Стокгольма и Копенгагена, Панин выделялся в блестящей, но безликой толпе придворных, доставшейся Екатерине от предыдущего царствования. Воронцов был болен, вице-канцлер Александр Михайлович Голицын годился только для целей представительских, Бестужев стал стар и суетлив. Глядя на них, даже недоброжелатели Панина признавали его порядочность и неподкупность, качества, столь же редкие в те далекие времена, как и ныне.

И, тем не менее, достоинства Панина отягощались недостатками, причем немалыми. С прискорбием надо признать, что Никита Иванович был медлителен до чрезвычайности, если не сказать ленив. Просыпался он к полудню, завтракал неспешно, с удовольствием — повар его считался лучшим в столице. Затем — манеж, Панин был большим любителем и знатоком лошадей. Обед с переменой блюд эдак в шестнадцать и прогулка в карете по городу. По вечерам Никиту Ивановича можно было видеть либо в приемных залах императрицы, либо в петербургских гостиных. Роста он был гренадерского, комплекции апоплексической, но при всем том сохранял вальяжность, благоухал парижской парфюмерией, поблескивал голландскими бриллиантами, из-под желтых обшлагов его голубого обер-гофмейстерского кафтана струилась белая пена брюссельских кружев.

Был Панин по обычаям своего века и тонким ценителем женской красоты. Неделями, бывало, не могли попасть к нему на прием иностранные послы — Никита Иванович проводил дни напролет у прекрасной, но ветреной графини Строгановой, первой красавицы Петербурга. Строганову сменила Наталья Шереметева, самая богатая невеста северной столицы, на которой он собрался жениться, но та скоропостижно скончалась в мае 1768 года, как говорили, от оспы.

Приходится только удивляться, как при таком образе жизни Никиты Ивановича продвигались иностранные дела. Они, однако, продвигались совсем неплохо. В ответственный момент Панин без видимых неудобств сбрасывал с себя панцирь сибарита. Он обладал замечательной способностью схватывать самую суть в цепи дипломатических силлогизмов, и его собеседники чувствовали, что всесокрушающая логика этого человека делает его достойным соперником и герцога Шуазеля, и самого прусского короля.

Случалось, что министры иностранные, вернувшись после приятной беседы с Никитой Ивановичем, только в кабинете своем понимали, что сказанное Паниным не совсем, мягко говоря, могло понравиться их государям. Задумывался посол — и перед его мысленным взором вставало доброжелательное, неизменно улыбающееся лицо Никиты Ивановича, ясный взгляд его серых глаз. Однако, как ни старался, ни в чем не мог упрекнуть он русского дипломата. Достоинства Панина плавно переходили в недостатки, а недостатки — в достоинства.

4

Внешняя политика России в XVIII веке определялась формулой краткой: Турция, Польша, Швеция.

Со Швецией дела обстояли относительно просто. Борьбу за выход России на берега Балтики выиграл Петр I под Полтавой. Мечты о реванше владели, однако, умами многих шведских политиков, вследствие чего главной задачей русской дипломатии было препятствовать всеми возможными средствами восстановлению в Швеции самодержавной власти короля, ограниченной парламентом. Панин, который долгие годы провел в Стокгольме, знал об этом не понаслышке.

На южном, турецком направлении Екатерина унаследовала важнейшую задачу окончательного выхода России к Черному морю, присоединения Крыма и Южного Приднестровья, необходимых для развития торговли с Левантом и странами Средиземноморья. За свободу мореплавания в Черном море воевал Голицын при Софье, Петр ходил в Азовские и Прутский походы, Миних сражался при Анне Иоанновне. Ради этого же полководцам Екатерины предстояло вести две кровопролитные войны с Османской империей, а послам — противостоять в баталиях дипломатических.

Политика России в Польше определялась необходимостью обеспечения безопасности западных границ Империи и грузом накопившихся проблем: взаимными территориальными претензиями, стремлением России облегчить участь православного населения польской Украины и Белоруссии, подвергавшегося религиозному гнету католиков и униатов, массовым бегством в Речь Посполитую крепостных крестьян и староверов.

В царствование Екатерины польский вопрос приобрел едва ли не главенствующее значение для русской внешней политики. Произошло это в силу обстоятельств печальных, но объективных.

В конце сентября в Дрездене скончался польский король Август III. С его смертью пресеклась саксонская династия, занимавшая польский престол с 1697 года С древних времен Польша держалась беспорядком. Еще при исконно польской династии Пястов, правившей до 1370 года, шляхта и католическая церковь получили привилегии, подкосившие королевскую власть. В XIV–XVI веках, при польско-литовской династии Ягеллонов Польша окончательно превратилась в шляхетскую республику. Польский трон стал добычей авантюристов королевских кровей из разных стран Европы. В 1572 году, после смерти последнего Ягеллона — Сигизмунда Августа, кто только ни претендовал на этот престол: герцог Эрнест, внук австрийского императора Максимилиана II; принц Генрих Валуа, брат французского короля Карла IX; предпоследний из Рюриковичей — Иоанн Васильевич Грозный; были также партии шведского короля, семиградского воеводы Стефана Батория, польская партия, требовавшая Пяста. Сейм выбрал самого податливого из претендентов — Генриха Валуа. Но через год он тайно бежал из Кракова, променяв польский престол на вожделенный французский.

Впоследствии на троне древних Пястов сидели отпрыски шведской династии Ваза, саксонские курфюрсты, ставленник Швеции и Франции Станислав Лещинский. Славные имена Батория и Собесского теряются в толпе коронованных проходимцев, пытавшихся править Польшей из Дрездена, Вены, Парижа и Стокгольма.

Узнав о смерти Августа III (точно известно, что произошло это 6 октября 1763 года, в седьмом часу утра), Екатерина от неожиданности подпрыгнула на стуле. Фридрих II, получив аналогичное известие, вскочил из-за стола. Впоследствии Екатерина любила вспоминать об этих монаршьих подскакиваниях и находила их весьма многозначительными.

В тот же день при дворе состоялась чрезвычайная конференция, в конце которой по приказанию Екатерины был вскрыт пакет. На его лицевой стороне рукой императрицы было написано: «Секретный план, поднесенный от графа Чернышева». Написанные дальше четыре загадочные буквы «СККП» расшифровывались просто «На случай кончины короля польского».

Содержание пакета чрезвычайно важно для понимания последующих событий. Захар Чернышев, вице-президент Военной коллегии, предлагал воспользоваться наступившим в Польше междуцарствием для «округления» западных границ путем присоединения к России польской Лифляндии, воеводств Полоцкого и Витебского и части Мстиславского, находившегося по левую сторону Днепра. Главная идея Чернышева состояла в перенесении русско-польской границы на рубеж рек Западная Двина — Друть — Днепр.

План этот держался в строжайшей тайне. Циркуляром от 11 ноября 1763 года дипломатическим представителям России за границей предписывалось опровергать слухи о том, что «якобы мы намерены с Е.В. Королем Прусским отнять от Республики Польской некоторые провинции и оные между собой разделить».

Однако в секретнейшей инструкции послу в Варшаве Кейзерлингу, отправленной в тот же день, говорилось совершенно обратное. Посол должен был сообщить польскому королю, что Россия не сложит оружия до тех пор, пока «не присоединит оным к Империи всю Польскую Лифляндию». Особенно патетически звучит начало этого любопытного документа: «Опорожненный польский престол и избрание на него нового короля есть случай наиважнейший существительного интереса нашей Империи в рассуждении как безопасности ея границ, так и наипаче еще ее особливых выгод для знатного участия в политической системе всей Европы и в ея генеральных делах».

Указание стараться устроить польские дела соответственно российским видам полетели в главные европейские столицы. В Берлин же, к королю, кроме того были направлены и астраханские арбузы — первый знак внимания за год переписки.

Ответ пришел незамедлительно.

«Огромно расстояние между астраханскими арбузами и польским избирательным сеймом, — писал Фридрих. — Но Вы умеете соединить все в сфере Вашей деятельности: та же рука, которая рассылает арбузы, раздает короны и сохраняет мир в Европе!»

Яснее не скажешь: Пруссия была готова действовать в польских делах сообща с Россией. Впрочем, Екатерина уже знала об этом из частной переписки, которую она поддерживала с Фридрихом II.

В России, однако, далеко не все были готовы к сближению с Пруссией. Вполне откровенно высказывался на этот счет Бестужев. Не скрывали своих сомнений и Орловы.

Екатерина оказалась в затруднительном положении. Дело осложнялось еще и тем, что в силу своего происхождения и обстоятельств воцарения она вынуждена была весьма щепетильно относиться ко всему, что давало повод заподозрить ее в симпатиях к Фридриху. В переписке с Вольтером она не упускала случая поиздеваться над прусским королем, называя его «мой плосконосый сосед». На официальных церемониях Екатерина никогда не говорила по-немецки. Уже в августе 1762 года австрийского посла Мерси д’Аржанто накануне аудиенции у императрицы предупредили, что если он заговорит по-немецки, Екатерина ответит по-русски. Если же посол предпочтет французский, то беседа будет вестись на этом языке, которым, кстати сказать, императрица владела в совершенстве.

Тут и пробил час Никиты Ивановича Панина.

На чрезвычайной конференции по польским делам он твердо высказался за то, чтобы продвинуть в короли Станислава Понятовского, бывшего фаворита Екатерины. Если учесть, что Екатерина еще 2 августа 1762 года, через месяц после переворота, известила Понятовского о том, что она «незамедлительно направляет послом в Польшу графа Кейзерлинга с тем, чтобы он сделал Вас королем», то становится понятным, почему через три недели Панина назначили первоприсутствующим в Коллегии иностранных дел.

В мае 1764 года был заключен прусско-русский союз, а 29 сентября Сейм в Варшаве под присмотром русских войск и на русские деньги единогласно избрал Понятовского новым королем Польши.

«Никита Иванович, — писала Екатерина Панину, — поздравляю Вас с королем, которого Вы сделали. Сей случай наивяще умножает к Вам мою доверенность, понеже я верю, сколь безошибочны были все взятые Вами меры».

5

В веке осьмнадцатом, просвещенном, искусство дипломатии состояло в создании союзов, называемых системами.

Система Панина называлась «Северным аккордом». Главная идея «Северного аккорда» состояла в создании союза государств севера Европы, объединяющего Россию, Пруссию, Англию, Швецию, Данию, Саксонию и Польшу против Франции, Австрии и Испании — владений Бурбонов и Габсбургов. При этом мыслилось, как наставлял сам Никита Иванович посла в Копенгагене барона Корфа, «поставить Россию способом общего Северного союза на такую ступень, чтобы она как в общих делах знатную часть руководства имела, так особливо в Севере тишину и покой ненарушенный сохранять могла».

Польшу Панин видел естественным членом Союза северных государств.

«Польша, если бы торговля ея и учреждения были благоустроеннее, могла бы заменить для союзников Австрию, не делаясь для них опасной», — подобные высказывания послы Пруссии и Англии слышали от Панина не раз.

Скажем больше. Польша в глазах Панина была своеобразным полигоном, на котором он рассчитывал опробовать взаимодействие активных членов «Северного аккорда», к которым относил Россию, Пруссию и Англию. К сожалению, расчеты эти оказались доктринерскими. Уже в апреле 1767 года Фридрих передал посланцу Панина Каспару фон Сальдерну, что вступать в союз с Англией, Саксонией и, тем более, Польшей не входит в его планы.

Зыбкость почвы, на которой строились планы Панина, показала и грянувшая осенью 1768 г. война с Турцией, долго ожидаемая и одновременно неожиданная, как все войны. Противники Никиты Ивановича открыто ставили ему в вину то, что Россия вступала в войну с Османской империей один на один, без союзников. Оборонительные договоры имелись лишь с Пруссией и Данией. С Англией с 1763 года тянулись переговоры о возобновлении союзного трактата. То обстоятельство, что главные противники России в польских и турецких делах — Франция и Австрия — были ослаблены и переживали внутренние неурядицы, служило плохим утешением.

Ход войны, казалось бы, внушал оптимизм. Воевала русская армия успешно, гром ее побед в Молдавии и Валахии прокатывался по всей Европе. Однако победы куются на полях сражений, мир же подписывается за столом переговоров. Задолго до того, как победные залпы пушек фельдмаршала Петра Александровича Румянцева под Ларгой и Кагулом и взрывы тонущих турецких кораблей в Чесменской бухте возвестили Европе о рождении новой военной державы, в дипломатических гостиных Вены, Парижа, Берлина, Лондона, развернулись сражения, не уступавшие по драматизму военным баталиям.

В сражениях этих дипломатам порой приходилось труднее, чем генералам, ведь им не так легко определить, кто друг, а кто враг. Случается и так, что противник и союзник предстают в одном лице.

Русско-турецкая война с самого начала рассматривалась в Берлине как долгожданный и удобный повод для новой (после захвата Силезии) территориальной экспансии.

«Война между Россией и Турциею перемешала всю политическую систему Европы, открылось новое поле для деятельности; надо было вовсе не иметь никакой ловкости или находиться в бессмысленном оцепенении, чтобы не воспользоваться таким выгодным случаем», — признавался впоследствии Фридрих в своих мемуарах.

Еще в 1731 году во время своего «кюстринского сидения» он разработал так называемую «систему поступательного увеличения государства», обосновав в ней закономерность объединения прусских земель, разорванных «польским коридором». Принцип «округления территорий», признававшийся монархическим правом XVIII века, служил ему оправданием.

В своем втором так называемом политическом завещании, написанном в 1768 году, но остававшимся секретом даже для его ближайших сотрудников, Фридрих II вполне определенно поставил задачу использовать политическую ситуацию русско-турецкой войны для приобретения Польской Пруссии и установления контроля над Данцигом. Для этого, однако, нужно было основательно укрепить русско-прусский союз. Посол Фридриха II в Петербурге Виктор-Фридрих Сольмс зачастил к Панину.

Никита Иванович выслушивал рассуждения посла благосклонно, но действовать не торопился: в Петербурге с началом войны все громче раздавались голоса сторонников союза с Австрией.

— «При австрийском союзе войны с Турцией не было бы вовсе, ибо турецкие силы оказались бы отвлечены австрийскими войсками», — утверждал Григорий Орлов в Государственном совете, созданном в начале 1769 года.

Вплоть до кампании 1770 года, ознаменовавшейся громкими победами русского оружия, в Петербурге не исключали возможности вступления в войну Австрии на стороне Турции.

В такой ситуации Фридрих чувствовал себя, как рыба в воде. В начале 1769 года Сольмс, сославшись на проект якобы составленный отставным дипломатом Линаром[51], обмолвился, что Австрия и Пруссия могли бы поддержать Россию в войне с Турцией в случае, если бы в Петербурге изъявили готовность компенсировать их военные издержки за счет польских земель.

«Стоит ли труда трем великим европейским державам соединиться только для того, чтобы отбросить турок за Днестр? — говорил Панин. — Уж если и затевать дело, то чтобы изгнать их из Европы и значительной части Азии, что нетрудно исполнить.

— А что же возьмет себе Россия? — спрашивал Сольмс.

— У России и без того столько земель, что трудно справляться; ей нужно лишь несколько пограничных областей», — отвечал Никита Иванович.

В планы Фридриха, однако, не входило помочь России изгнать турок из Европы — иными словами, овладеть Константинополем. Взоры прусского короля обратились к Вене. В сближении с недавней соперницей он увидел возможность новых выгодных политических комбинаций.

И действительно, в Вене с не меньшим беспокойством, чем в Берлине следили за успехами Румянцева в Молдавии и Валахии. Императрица Мария-Терезия, ее сын-соправитель Иосиф II и канцлер Кауниц, знаменитый «кучер Европы», не могли не понимать, что в Дунайские княжества, виды на которые в Вене не скрывали, русская армия входила как освободительница. Очевидцы из Кишинева сообщали, что во время церемонии приведения молдаван к присяге России они «кучами к целованию креста и Евангелия метались, так что нужно было определить людей для наведения порядка».

Однако относительно способа противодействия русским успехам мнения высказывались различные. Мария-Терезия, впавшая на склоне лет в религиозный мистицизм, и слышать не хотела о войне с Россией в союзе с мусульманской Турцией. Молодой и честолюбивый Иосиф II, напротив, был сторонником самых решительных мер для восстановления австрийского влияния в Молдавии и Валахии. Сдерживать его удавалось лишь Кауницу, в голове которого родился совершенно фантастический план тройственного союза Австрии, Пруссии и Турции, направленного против России.

В августе 1769 года в силезском городе Нейсе состоялась первая после Семилетней войны встреча Фридриха II и Иосифа II. Переговоры, если верить австрийскому императору, продолжались три дня по шестнадцать часов в сутки. Пугая друг друга растущим могуществом России, недавние соперники смогли успокоить друг друга относительно собственной политики. Хотя по условиям союзного договора с Россией, продленного в 1769 году, Фридрих II не мог заключить с Австрией соглашения о нейтралитете, оба монарха торжественно обязались ни при каких обстоятельствах не нарушать границ друг друга. Эта договоренность была скреплена обменом письмами.

Фридрих так стремился сохранить достигнутое соглашение в тайне, что, принимая письмо Иосифа II, сделал вид, будто нюхает табак. При этом он ловко накрыл переданный ему маленький конвертик, опечатанный сургучной печатью, носовым платком и незаметно положил его в карман.

Настроения умов в Берлине и Вене, не говоря уже о Париже, не составляли секрета для Петербурга. Екатерине было прекрасно известно, что руководитель французской внешней политики герцог Шуазель не стеснялся заявлять, что «если бы состоялся Северный союз, руководимый Россией и Пруссией и оплачиваемый Англией, то Австрия и Франция должны были бы начать значительную сухопутную войну».

«Мудрая Европа одобрит мои планы только в случае их удачи», — писала Екатерина Вольтеру.

А планы эти с 1770 года были связаны со скорейшим заключением выгодного мира. Осуществить их проще всего было путем посредничества нейтральных стран, тем более, что в начале сентября 1770 года Турция, напуганная поражениями под Кагулом и Чесмой, согласилась на посредничество Австрии и Пруссии в мирных переговорах.

Россия, однако, уже имела горький опыт, когда посредники сводили к нулю все ее военные успехи. Да и не в характере Панина, видевшего Россию державой первостепенной, было соглашаться на посредничество. В итоге потребовалось еще полтора года упорных дипломатических конверсаций, включая второе свидание прусского короля с Иосифом II, на этот раз в Нейштадте (Моравия), и скандальную историю с «субсидным договором»[52], заключенным с турками австрийским послом в Константинополе Тугутом, прежде чем Фридрих и Кауниц согласились участвовать в русско-турецких мирных переговорах в более скромной роли. Речь на этот раз шла лишь о добрых услугах с их стороны.

Мирный конгресс решено было проводить в Фокшанах, небольшом городке на границе Молдавии и Валахии. Переговоры с турками поручили вести генерал-фельдцейхмейстеру, действительному камергеру и кавалеру графу Григорию Григорьевичу Орлову.

Сборы Орлова к отъезду поразили всех невиданным великолепием. Свита, назначенная сопровождать Орлова в Фокшаны, составила целый двор: тут были и маршалы, и камергеры, и пажи. Одних придворных лакеев, разодетых в парадные ливреи, насчитывалось двадцать четыре человека. Обоз посла составляли роскошно сформированные кухни, винные погреба, великолепные придворные экипажи, в его гардеробе был кафтан, осыпанный бриллиантами, которые стоил, как говорили, миллион рублей.

25 апреля 1772 года пышное посольство выехало из Царского Села, а в июле Екатерина писала своей старинной гамбургской приятельнице, госпоже Бьельке:

«Мои ангелы мира, думаю, находятся теперь лицом к лицу с этими дрянными турецкими бородачами. Граф Орлов, который, без преувеличения, — самый красивый человек своего времени, должен действительно казаться ангелом перед этим мужичьем; у него свита блестящая, отборная и мой посол не презирает великолепия и блеска».

Вряд ли кто-то даже из самых близких к Екатерине лиц, кому довелось присутствовать при ее трогательном расставании с Орловым, мог предположить, что уже к осени и Царскосельский и Зимний дворцы будут для него закрыты.

6

Мирный конгресс в Фокшанах не оправдал надежд, которые связывали с ним в Петербурге. В провале переговоров Панин прямо обвинил Орлова, «бешенство и колобродство» которого, «испортили все дело». И действительно, тактику, избранную Орловым в Фокшанах, трудно признать удачной. Вопреки канонам дипломатического искусства он начал конверсации с турецкими уполномоченными с самого трудного: требования признания Турцией независимости Крыма. Турки уперлись — и уже 1 сентября в Совете была прочитана депеша о прекращении Фокшанского конгресса. Через два дня, 3 сентября, в Фокшаны полетел рескрипт, в котором Екатерина оставляла на волю Орлова «если он еще в армии находится, продолжить вверенную ему негоциацию по ее возобновлении и употребить себя между тем по его званию в армии под предводительством генерал-фельдмаршала Румянцева».

Впрочем, Орлов и сам, не дожидаясь отъезда турецких послов, направился в Яссы, штаб-квартиру главнокомандующего русской армией, Петра Александровича Румянцева. А всего лишь через день после прибытия в Яссы он уже мчался, загоняя почтовых лошадей, в Петербург. На подъезде к столице, однако, его встретил петербургский генерал-полицмейстер, вежливо, но твердо препроводивший недавно еще всесильного фаворита в Гатчину.

Что же произошло в столице в отсутствие Орлова? На этот счет сохранились любопытные, хотя и вряд ли объективные документы. Прусский посланник в Петербурге граф Сольмс писал Фридриху II 3 августа 1772 года:

«Отсутствие графа Орлова обнаружило весьма естественное, но, тем не менее, неожиданное обстоятельство: Ее Величество нашли возможным обойтись без него, изменить свои чувства к нему и перенести свое расположение на другой предмет. Конногвардейский поручик Васильчиков, случайно отправленный в Царское Село для командования небольшим отрядом, содержавшим караул во время пребывания там двора, привлек внимание своей государыни.

Частые посещения Васильчиковым Петергофа, заботливость, с которою она спешила отличить его от других, более спокойное и веселое расположение ее духа со времени удаления Орлова, неудовольствие родных и друзей последнего, наконец, тысячи других мелких обстоятельств уже открыли глаза царедворцам. Хотя до сих пор все держится в тайне, но никто из приближенных не сомневается, что Васильчиков уже находится в полной милости у императрицы… Охлаждение к Орлову началось мало-помалу со времени отъезда его на конгресс.

Некоторая холодность Орлова к императрице за последние годы, поспешность, с которой он последний раз уехал от нее, не только оскорбившая ее лично, но и долженствовавшая иметь влияние на политику, подавая туркам повод усматривать важность для России предстоящего мира, наконец, обнаружение многих измен — все это, вместе взятое, привело императрицу к тому, чтобы смотреть на Орлова как на недостойного ее милости. Граф Панин, которому императрица, может быть, поверила свои мысли и чувства, не счел нужным разуверять ее, и это дело уладилось само собой, без всякого с чьей-либо стороны приготовления…

Наиболее выигрывает от этой перемены граф Панин. Он избавляется от опасного соперника, хотя, впрочем, и при Орлове он пользовался очень большим влиянием, но теперь он приобретает большую свободу действий как в делах внешних, так и внутренних».

Наблюдательный дипломат сумел подметить главное: конец «случая» Орлова серьезно изменил расстановку сил при дворе. Однако комментарии, которыми он снабдил добросовестно изложенные факты, мягко говоря, сомнительны.

Впрочем, надо сказать, что многие из иностранных послов при русском дворе мнили себя знатоками тайных пружин русской политики. Отвлечемся ненадолго от истории с Орловым и вспомним конфуз, который приключился с британским послом в Петербурге лордом Кэткартом, тем более, что он имеет самое непосредственное отношение к предмету нашего рассказа.

Летом 1771 года перед британским послом была поставлена нелегкая задача: ускорить заключение союзного договора между Россией и Англией. Действовать Кэткарт начал немедленно. В Петербурге он жил третий год и все это время с ревностью наблюдал за интригами прусского и австрийского послов, стремившихся обратить к своей выгоде соперничество Орловых и Панина, честолюбие Чернышева, малороссийскую с хитрецой индифферентность Разумовского. Кэткарт был по натуре человеком восторженным. Его преклонение перед Семирамидой Севера доходило до того, что свои первые впечатления от общения с ней он излагал в дипломатических депешах стихами Вергилия. К задуманному делу он также решил приступить не совсем обычным образом.

«Когда граф Панин и граф Орлов сходятся во мнении, то дело идет очень легко, — отписывал он в Лондон. — Но когда графу Орлову можно внушить другие цели, то выдвигается граф Чернышев и его друзья Голицыны, особенно первый[53], и это обстоятельство, кроме всех других неудобств, как следствие несогласия, проволакивает время, пока императрица не помирит обоих графов».

Короче говоря, лорд Кэткарт решил утвердить английское влияние в Петербурге, примирив двух самых влиятельных лиц при русском дворе. Первые шаги посла внушали надежду. Орлов благосклонно принял похвалы Кэткарта в адрес Панина, но выразил сожаление, что близко не знаком с Никитой Ивановичем. Ведь у них разница в летах, занятиях, удовольствиях, они редко встречаются — пожалуй, только на совещаниях по особым делам, где обыкновенно Орлов, по живости своего характера, прерывает методичное изложение Панина, как скоро ему покажется, что тот не к тому клонит речь. В ответ Панин обычно хмурился, а Орлов умолкал — и таким образом дело останавливалось и мешало ходу других. Отдавая должное знаниям и способностям Панина, Орлов всю вину за случившиеся между ними разногласия, принимал на себя, сетуя на собственную нетерпеливость, недостаток методы и уверял посла, что весьма желал бы встречаться с Паниным по-дружески, без определенного повода. Кэткарт передал Панину свой разговор с Орловым. Никита Иванович очень обрадовался этим речам, благодарил Кэткарта за сделанное им доброе дело.

Казалось, Кэткарт был на верном пути. При встречах Орлов и Панин кланялись ему подчеркнуто уважительно, да и отношения между соперниками, по наблюдениям посла, о которых он не замедлил донести в Лондон, стали ровнее. Граф Рошфор, руководивший английской внешней политикой, предписал послу добиваться посредничества Англии в мирных переговорах с Турцией взамен добрых услуг Пруссии и Австрии.

Между тем, время шло, весна сменила зиму, наступило лето 1772 года, а дело с заключением русско-английского договора не продвинулось дальше неопределенных обещаний и туманных намеков. В депешах Кэткарта зазвучали нотки озабоченности. Судя по его донесениям, примирение Орлова с Паниным не удавалось то из-за того, что императрица жила на даче, а граф Орлов в городе, то из-за хитрых людей (подразумевался Захар Чернышев), убедивших Орлова взять на себя ведение турецких и польских дел. В свою очередь, это привело к сильному столкновению между Орловым и Паниным, вследствие чего последний стал просить императрицу отстранить его от управления иностранными делами. Екатерина, разумеется, удержала его от этого шага.

Так дело тянулось до сентября 1772 года, когда Панин пригласил всех аккредитованных в Петербурге послов и объявил им о том, что полтора месяца назад, 25 июля 1772 года, Пруссия, Австрия и Россия подписали двусторонние конвенции о разделе Польши.

Дипломатическая карьера Кэткарта закончилась. Всего за полгода до соглашения, решившего судьбу Речи Посполитой, он доносил в Лондон (со ссылкой на заверения Панина), что императрице «ничего не известно о намерениях короля прусского разделить Польшу, и такое намерение не может ей быть приятно»[54]. Вскоре его сменил менее склонный к декламации Вергилия Роберт Гуннинг. Однако и у Кэткарта есть заслуги перед историей. Благодаря ему мы представляем, какой тайной была окутана продолжавшаяся не менее года ожесточенная борьба вокруг Польши.

7

Историки до сих пор спорят, кто первый высказал идею раздела Польши. Наиболее авторитетные признания на этот счет разноречивы. Фридрих указывал на Екатерину, вспоминая при этом приезд принца Генриха в Петербург осенью 1770 года. Генрих, уставший, очевидно, оставаться в тени своего великого брата, открыто говорил, что истинным автором идеи раздела является он. Панин пенял Австрии, занявшей в июле 1770 года польские области Ципса и Новиторга и подавшей тем самым пример другим. Мария-Терезия винила сына и Кауница, упрекая их в том, что они «хотели действовать по-прусски и в то же время удерживать вид честности». Екатерина никого не обвиняла, но и не опускалась до оправданий. Для нее вопросы этики вполне естественно отступали на второй план, когда речь шла о государственном интересе.

Необходимость и закономерность восстановления естественных этнических границ Русского государства никогда не вызывали сомнения у людей беспристрастных. Однако средства, с помощью которых эта цель была осуществлена, возбуждали острую и справедливую критику. Приходится с сожалением констатировать, что после избрания Понятовского королем, российская дипломатия допустила в Польше ряд принципиальных просчетов. Основные усилия были направлены на консервацию анахронического государственного устройства Речи Посполитой, в сохранении которого Петербург видел гарантию своего преимущественного влияния. Как ни странно, но в качестве орудия подобной политики избрали тех лиц в окружении польского короля — Чарторыйских, — которые наиболее последовательно выступали за модернизацию польских государственных порядков. Неизбежным следствием этого стало ослабление королевской власти и русского влияния.

Центральное место в русской политике в Польше занял крайне болезненный для поляков диссидентский вопрос. Добившись уравнения православного и протестантского меньшинств не только в религиозных, но и в сословных правах с католиками, русский посол в Варшаве князь Николай Васильевич Репнин, племянник Панина, по существу, спровоцировал социальный взрыв в Польше, направленный против России и действовавшей в тесном союзе с ней Пруссии.

29 февраля 1768 года в небольшом польском городке Бар была сформирована конфедерация, объявившая «крестовый поход» в защиту католической веры. Лидеры Барской конфедерации получили поддержку Австрии, Франции и Турции. В стране началась, по существу, гражданская война. На юге Польши, в пограничных с Османской империей областях, вспыхнуло стихийное восстание украинских крестьян — гайдаматчина, давшая повод (инцидент в Галте) к началу русско-турецкой войны в октябре 1768 года.

Основная ответственность за такое развитие событий традиционно возлагается на Панина, которому в силу его должности действительно приходилось вести главные переговоры с пруссаками и австрийцами. Между тем, позиция Панина в польских делах была далеко не однозначной. Как мы помним, еще в конце 1769 года, когда Фридрих впервые выдвинул идею раздела Польши, Никита Иванович твердо высказался против. Еще во время пребывания в декабре 1770 года принца Генриха в Петербурге Сольмс, весьма точно передававший все, что слышал, писал Фридриху:

«Говорил я также с Паниным о территории, занятой австрийцами в Польше. Он очень смеялся над призрачностью этого факта, будучи того мнения, что если Венский двор и позволяет себе подобные выходки, то Вашему величеству и России скорее должно помешать ему, чем следовать его примеру; что касается его, то он никогда не даст своей государыне совета завладеть имуществом, ей не принадлежащим. Наконец, он меня просил не говорить в этом тоне во всеуслышание и не поощрять в России идею приобретения на основании того, что поступать так удобно».

При чтении этой и некоторых других депеш Сольмса на ум невольно приходят приводимые П. А. Вяземским слова Дениса Фонвизина, служившего у Панина секретарем: «Дружество, больше на ненависть похожее». Это о чувствах, которые Никита Иванович, называемый во многих исторических сочинениях пруссофилом, питал к прусскому королю.

Через некоторое время жизнь заставила Панина изменить тон в беседах с послом Фридриха II. В конце февраля 1771 года он уже говорил Сольмсу, что, если в Совете станет вопрос о присоединении некоторых частей Польши к России, то он будет возражать, хотя, в конце концов, ему, вероятно, придется согласиться, поскольку значительное большинство членов Совета выступало за присоединение.

Дальнейшее известно. Уже к середине мая 1771 года тон высказываний Никиты Ивановича по польским делам заметно изменился.

«Заинтересовав сим образом венский и берлинский дворы, скорее можно будет заключить предполагаемый ныне мир с турками и успокоить польские замешательства», — заявлял он в эти дни в Совете.

На участие России в разделе Панин смотрел как на вынужденный шаг, понимая, что без содействия Пруссии и Австрии закончить войну с турками почетным и выгодным миром невозможно. По должности своей он лучше других знал, какими тяжелыми последствиями могло обернуться продолжение военных действий — силы России были на пределе. В этом смысле раздел Польши представлялся ему единственным в сложившейся в Европе конъюнктуре способом создать благоприятные предпосылки для окончания войны.

Иной точки зрения придерживался Григорий Орлов. Пока Панин противодействовал разделу, он хранил молчание. Когда же Никита Иванович, отчаявшись отыскать иные средства к началу мирных переговоров, переменил взгляды, Орлов принялся открыто осуждать сторонников раздела. Он был твердо убежден в том, что почетный мир России принесут не дипломатические заигрывания с Пруссией и Австрией, а решающие военные победы. Зная это, вряд ли можно считать случайным то обстоятельство, что когда русско-прусские контакты по польским делам вступили в решительную фазу, Орлов оказался в Москве, где занимался усмирением Чумного бунта в сентябре, конце ноября 1771 года.

Вернувшись в Петербург он снова принялся за свое:

«Желание императрицы состоит в том, чтобы окончательно решить, не следует ли ускорить заключение мира на выгодных для России основаниях прямым военным походом на Константинополь», — заявил он в Совете 23 января 1772 года.

На следующий день Совет собрался специально для обсуждения предложения Орлова. Захар Чернышев прочел по бумажке «мнение», сводившиеся к тому, что «предпринять посылку войска в Константинополь раньше июня месяца нельзя».

«Хотя от Дуная до Константинополя всего триста пятьдесят верст, — говорил он, — однако поход не кончится раньше трех месяцев, потому что надобно будет везти с собой пропитание и все нужное».

Панин высказался против предложения Орлова, настаивая на немедленном начале мирных переговоров. Орлов же упорно твердил о необходимости нанести двойной — сухопутными и морскими силами — удар по турецкой столице, предлагая привлечь к этому и запорожских казаков. Панин сомневался, что последние найдут достаточное количество судов.

Остальные члены Совета хранили молчание, подозревая, и не без основания, что за широкой спиной Орлова незримо маячила тень императрицы, которой хотелось окончить войну с блеском.

«Что касается взятия Константинополя, то я не считаю его самым близким; однако, в этом мире не нужно отчаиваться ни в чем», — писала она Вольтеру.

Однако амбициозные замыслы разбились о суровую реальность. Фельдмаршал Румянцев, которому план Орлова был сообщен еще в декабре 1771 года, отнесся к нему скептически.

«Для осуществления столь дерзкого проекта, — писал он Екатерине, — нужно, по крайней мере, удвоить дунайскую армию».

Между тем, подкрепления взять было неоткуда: война с неумолимой методичностью поглощала казавшиеся еще вчера неисчерпаемыми ресурсы огромной империи.

Предварительное соглашение между Пруссией и Россией по польским делам было достигнуто уже в начале 1772 года. В феврале Панин и Голицын с российской стороны и Сольмс — с прусской, подписали секретную конвенцию относительно раздела Польши с приложением, определявшим количество и условия содержания своих войск. Согласие России на раздел увязывалось в этих документах с помощью Пруссии и Австрии в быстрейшем окончании русско-турецкой войны.

Датирована русско-прусская конвенция была 4 января — на месяц раньше ее фактического подписания. Смысл этой маленькой хитрости состоял в том, чтобы ускорить согласие Австрии на участие в разделе. Оно последовало 21 января, а 8 февраля 1772 года в Петербурге и Вене Иосифом II, Марией-Терезией и Екатериной II, был подписан Акт, утвердивший принципы раздела Речи Посполитой. Одновременно были подписаны полномочия Панину с Голицыным и австрийскому послу в Петербурге князю Лобковичу подготовить текст окончательной конвенции.

В основу переговоров, растянувшихся на полгода, лег принцип «l’égalité la plus parfaite» — полного равенства присоединяемых территорий. Несмотря на элегантность формулировок, торговались яростно, рвали Польшу на куски. Фридрих II, называвший раздел «политической нивелировкой», примерялся к Данцингу и Торну. Кауниц, Иосиф II и Мария-Терезия, состязаясь друг с другом в лицемерии, требовали добавить к своей доле то Краков, то Львов, то соляные копи в Величке, дававшие треть доходов в польскую казну.

Самым употребительным в дипломатической переписке стало слово «mince» — «тощий, худой». Крылатой сделалась фраза Марии-Терезии о том, что не стоит терять репутацию ради худой выгоды — «pour un profit mince».

Справедливости ради надо признать, что в этом постыдном торге Екатерина и, особенно, Панин пытались умерить разыгравшиеся территориальные аппетиты Австрии и Пруссии. Никита Иванович твердо стоял за то, чтобы Польша и после раздела сохранила свою политическую независимость, став буфером между тремя державами — участницами раздела. В переданном австрийцам мемуаре, озаглавленном «Observations, fondées sur l’amitié et bonne foi»[55], он настаивал на том, чтобы оставить Польше «une force et une consistence intrinsèque, analogues à une telle destination»[56]. Предложенный им комплексный подход к оценке равенства долей позволил доказать несоразмерность австрийских претензий на Краков и прусских — на Данцинг и Торн.

К 25 июля 1772 года все детали были, наконец, согласованы. В этот день в Петербурге состоялось подписание двух секретных конвенций: одной между Россией и Пруссией, другой между Россией и Австрией. К трем державам отошло около трети территории и сорока процентов населения Речи Посополитой.

Самыми впечатляющими были приобретения Пруссии, решившей задачу исторической важности — воссоединение Восточной и Западной Пруссии. К Пруссии были присоединены княжество Вармия, воеводство Поморское (без Данцига), Мальборгское, Хельминское (без Торуня), часть Иновроцлавского, Гнезнинского и Познаньского — всего тридцать шесть тысяч квадратных километров с населением пятьсот восемьдесят тысяч человек. Фридрих II, именовавшийся до раздела «королем в Пруссии» принял титул «короля Пруссии».

На радостях он хотел наградить Панина прусским орденом Черного орла, однако тот отказался под предлогом, что ранее уже не принял шведский орден Серафимов.

Наиболее обширными оказались австрийские приобретения — Восточная Галиция с Львовом и Перемышлем, но без Кракова — всего восемьдесят три тысячи квадратных километров с населением два миллиона шестьсот пятьдесят тысяч человек.

К России отошли Восточная Белоруссия и часть Ливонии — девяносто три тысячи квадратных километров с населением один миллион триста тысяч человек.

Станислав-Август обратился за поддержкой в Париж и Лондон, но ответом ему было молчание. 19 апреля 1773 года конфедерационный сейм, созванный под давлением трех держав, признал факт раздела.

Подписание петербургских конвенций по странной, но многозначительной случайности совпало с открытием мирного конгресса в Фокшанах. Узнав о том, что раздел состоялся, Орлов, в решающий момент вновь оказавшийся вне Петербурга, впал в сильнейшую ярость и открыто заявлял, что составители раздельного договора заслуживают смертной казни.

Самое неприятное заключалось в том, что Орлов был не одинок. Еще до раздела посол в Лондоне А. И. Мусин-Пушкин в депеше от 6 (17) марта 1772 года сообщал, что в английском министерстве «сомневаются, чтоб прусский Король при настоящих обстоятельствах не присвоил себе более, нежели справедливо ему принадлежать могло. Опасение сие иногда распространяется не только на всю Польскую Пруссию вместе с Гданьском, но и на раздробление Польши». Подобную позицию по любым меркам нельзя не оценить как проявление гражданского мужества, тем более что далее в той же депеше, посол, уже от своего имени, говорит, что «большое Короля Прусского усиление могло бы знатно уменьшить российскую инфлюенцию в генеральных делах европейских»[57].

Происшедшее в результате раздела усиление Австрии и, особенно, Пруссии казалось слишком высокой ценой за полученные преимущества не одному Мусину-Пушкину. Федор Голицын, племянник и воспитанник Ивана Шувалова, писал в своих «Записках»: «Россия, почти всегда господствовавшая в Польше, усилив соседей, себе выгоды ни малейшей не приобрела». Семен Романович Воронцов, будущий посол в Лондоне, и вовсе называл раздел братского славянского государства с немцами актом неприкрытого и ничем не оправданного коварства. Прямым следствием раздела Польши выглядел и неблагоприятный для России переворот, случившийся в 1772 году в Швеции. Осенью на русско-шведской границе возникла реальная опасность военного конфликта.

Логично предположить, что в подобной, прямо скажем, непростой обстановке вызывающее поведение Орлова в Фокшанах стало последней каплей, переполнившей терпение Екатерины. Не дремал и Никита Иванович, прямо связывавший срыв Фокшанского конгресса с орловской оппозицией политике раздела. Мысль о том, что уступки, сделанные в польском вопросе прусскому и австрийскому союзникам, ни на шаг не приблизили Россию к желанной цели — заключению мира с Турцией, — приводила императрицу в отчаяние.

Это, как мы полагаем, во многом предопределило дальнейший ход событий. Десятилетний союз Екатерины с Орловым был в немалой степени союзом политическим. Как только затянувшаяся связь стала помехой в государственных делах, императрица разорвала ее.

Бушевавшему в Гатчине Орлову, который долго не мог смириться с мыслью о том, что «случай» его миновал, были жалованы пенсия в полтораста тысяч рублей, сто тысяч на устройство хозяйства и десять тысяч крепостных крестьян, не считая знаменитого Мраморного дворца в Петербурге, сервизов, мебели и прочих мелочей.

Среди условий увольнения от двора, которые императрица передала в сентябре 1772 года опальному фавориту со старшим из братьев Орловых, Иваном Григорьевичем, пунктом первым и, очевидно, главным был следующий: «Все прошедшее я предаю совершенному забвению».

Зная характер Екатерины, трудно предположить, что речь шла только об интимных подробностях разрыва. Если наше предположение верно и главную причину удаления Орлова следует искать в сфере политики, то этой причиной могло быть лишь отношение Орлова к польским делам.

8

Последовавшее 4 сентября назначение дотоле никому не известного кавалергарда Васильчикова камергером привело двор в состояние сильнейшего возбуждения. Слишком долго могущество Орлова казалось беспредельным. Многие ожидали, что со дня на день он явится из Гатчины и восстановит status quo. Особенно надеялись на это придворные лакеи и горничные, любившие Орлова за простое обращение и пользовавшиеся его благосклонностью и покровительством.

Да и сам Васильчиков, казалось, считал себя во дворце временным постояльцем. Молодой человек двадцати восьми лет, среднего роста, приятной наружности был чрезвычайно вежлив со всеми, имел кроткий вид и отличался застенчивостью. Новое положение его, видимо, смущало.

Тайным посредником его сближения с императрицей считали князя Федора Барятинского, входившего в ближний круг Екатерины. Известно было также, что Васильчиков приходился двоюродным племянником Кириллу Разумовскому. Когда же молодого камергера стали часто видеть в обществе Панина, приемная его наполнилась посетителями.

Торг с Орловым относительно условий его отставки продолжался почти месяц. Только 28 сентября было объявлено о том, что прежний любимец отправлен в отпуск сроком на один год. Екатерина распорядилась, чтобы Орлову и в Гатчине оказывали знаки внимания, к которым он привык в Петербурге. Ему предоставили придворных поваров, лакеев. Императрица лично выбирала для него постельное белье, скатерти, сервизы. Ее поведение свидетельствовало об опасениях быть обвиненной в непостоянстве своих сердечных привязанностей.

Жизнь, однако, шла своим чередом. По сведениям, проникавшим из внутренних покоев, императрица переживала с Васильчиковым вторую молодость.

Во всей этой суете никто и не заметил, как наступило 20 сентября. А между тем, это был знаменательный день — Павлу исполнилось восемнадцать лет. С совершеннолетием великого князя его сторонники связывали большие надежды. Помня об обстоятельствах прихода Екатерины к власти, Панин ожидал, что великий князь отныне примет более деятельное участие в государственных делах. Однако этот день прошел тихо, по-семейному. К праздничному столу, кроме Павла, Екатерина пригласила только Панина и Сальдерна. Никаких наград и назначений не последовало. Вопреки ожиданиям, достигшего совершеннолетия наследника престола даже не пригласили участвовать в заседаниях Совета.

Сам великий князь не казался особенно огорченным этим обстоятельством. Впрочем, Гуннинг доносил в Лондон в эти дни:

«Думаю, что великому князю небезызвестно то положение, в котором он находится; беспечность, необдуманность, как кажется, не составляют его недостатков. Однако критические обстоятельства, которые его окружают, до того развили в нем природную скрытность, что он делает вид, что ничем не интересуется и не обращает внимание ни на что, кроме пустых забав».

Надо отдать должное проницательности английского посла. Тогда полагали, что летом-осенью 1772 года существовало несколько заговоров, направленных на то, чтобы возвести на престол Павла. Даже Екатерина в ту пору как-то обмолвилась, что новые послы Франции и Испании ехали в Петербург с надеждой на возможность революции в пользу великого князя.

Еще в июле 1772 года Фридрих, внимательно следивший за обстановкой в России, рекомендовал Екатерине вывести из Петербурга гвардию. Совет был услышан. 11 августа Сольмс писал в Берлин:

«Меры предосторожности, предпринимаемые к гвардейцам, заключаются в том, что их почти не пополняют набором, так что в каждом из полков не достает одной трети против определенного положения. Затем тайно и без шума удаляют лиц, подозреваемых в стремлении к возмущению, переводя их в армейские полки. Наконец, во всех этих полках имеются майоры и несколько офицеров, доверенных немцев и лифляндцев, зорко наблюдающих за поступками солдат, дабы иметь возможность погасить искру возмущения. Вследствие этого весьма трудно составить заговор без того, чтобы не дошло до сведения тех лиц, которые могли бы предупредить его».

Впрочем, не все действия Екатерины удостаивались одобрения прусского посла.

«Как согласить с ее здравым и просвещенным умом и замечательной проницательностью свободу, с которой императрица допускает множество злоупотреблений и чрезмерную снисходительность, оказываемую ею всем, столь дерзко нарушающим свои обязанности?» — сокрушался Сольмс.

Читая ее депеши, Фридрих только усмехался. Ирод — так называла Екатерина прусского короля в переписке с Гриммом — прекрасно понимал, что положение, в котором оказалась императрица осенью 1772 года, требовало действий неординарных.

Ропот в гвардии был, однако, лишь частью тревожной, можно сказать критической ситуации, в которой Екатерина встречала десятилетие своего царствования — 22 сентября, через два дня после совершеннолетия Павла, была отмечена годовщина ее коронации.

Гораздо неприятнее было то, что с удалением Орлова произошел опасный крен в балансе придворных партий, поддерживаемом ее знаменитым курц-галопом. Никита Иванович почувствовав, что входит в силу, принялся громко высказывать недовольство ложным положением, в котором оказался Павел после совершеннолетия. Панин намекал даже, что если такое положение сохранится, то он вынужден будет удалиться от службы.

Брат Панина, Петр Иванович, живший после выхода в отставку в своем подмосковном селе Михалкове, не стеснялся в выражениях. Екатерина называла его не иначе, как своим «первым врагом и персональным оскорбителем». Петр Панин характером был горяч, на язык несдержан, и императрице быстро стало известно, что он крайне неуважительно отзывается как о нравах ее двора, так и об отношении к великому князю. Московскому главнокомандующему князю Михаилу Никитичу Волконскому было поручено установить негласное наблюдение за отставным генералом. Волконский расстарался.

«Все и всех критикует», — доносил он в Петербург. Даже чумной бунт, случившийся в Москве летом 1770 года, он, по показаниям какой-то унтер-офицерской вдовы, связывал с кознями Петра Панина.

Отголоски крамольных речей и поступков Панина доносились до северной столицы вплоть до осени следующего, 1773 года.

«Что касается до известного Вам болтуна, — наставляла Екатерина Волконского 25 сентября 1773 года, — то я здесь кое-кому внушила, чтобы до него дошло, что если он не уймется, то я буду принуждена унимать его, наконец. Но как богатством я брата его осыпала выше его заслуг на сих днях, то я чаю, что и он его уймет же, а дом мой очистится от каверзы».

Обратим внимание на эти слова. Они ясно указывают на главную цель и заботу Екатерины: очистить свой дом от каверзы.

В этом, надо полагать, и заключается скрытый смысл дальнейших событий.

9

Вечером 23 декабря 1772 года Орлов неожиданно явился в Петербург и остановился у брата, графа Ивана. На другой день он был принят Екатериной в присутствии Елагина и Бецкого. От императрицы Орлов прошел вместе с Паниным в кабинет Павла Петровича и оставался с ним некоторое время один на один. Отобедав затем у брата, Григорий вернулся во дворец и, как ни в чем не бывало, присутствовал на всенощной по случаю наступающего Рождества. Иностранные послы сделали на всякий случай Орлову визиты, который поспешил нанести им ответные в тот же день.

Относительно причин возвращения отставного фаворита двор терялся в догадках. Между Екатериной и Васильчиковым, казалось, царила полная гармония. Орлов при встречах с Васильчиковым вежливо раскланивался. Сольмс, наблюдавший за ним, отправил в Берлин сообщение, что Григорий Орлов вел себя, как всегда, открыто и дружелюбно. Разница состояла лишь в том, что «императрица как будто старалась не замечать его».

Панин, для которого появление Орлова в Петербурге стало неприятной неожиданностью, устроил императрице сцену. Явно не без влияния своего воспитателя Павел также позволил себе морщиться при появлении «дурачины», как он назвал Орлова. И в довершение всего камергеры Протасов и Талызин, обязанные своим счастьем покровительству Орлова, но сумевшие своевременно переметнуться на сторону нового любимца, разносили по петербургским гостиным всякие гадости о том, что происходило во внутренних покоях Зимнего дворца.

Дошло до того, что Екатерина вынуждена была обратиться к Панину с просьбой не отличать этих людей или, по крайней мере, не относиться к ним как к своим друзьям. Панин, однако, холодно заявил, что Екатерина не должна стеснять его в выборе знакомств. Кстати, жену Талызина, считали его любовницей, и он держал себя так, чтобы этому верили. Екатерину все это страшно злило, но по укоренившейся привычке она высказывала свое недовольство не Панину, а другим, подавая этим повод к новым сплетням и пересудам.

В первых числах января 1773 года Орлов отбыл в Ревель, где рассчитывал остаться до лета. Однако уже в марте вновь удивил всех своим появлением в Петербурге. Люди проницательные связали это с прекращением мирных переговоров в Бухаресте, после которых многочисленные недоброжелатели Панина принялись утверждать, что в провале предыдущего, Фокшанского конгресса виноват вовсе не Орлов, а сам Никита Иванович.

Для Панина наступили тяжелые времена. Орлов вел себя так, будто наслаждался обретенной свободой, появляясь на всех балах и во дворце, и в городе. Казалось, он даже не думал мстить своим врагам — играл в шахматы с Никитой Ивановичем, хотя знал, что тот настойчивее других хлопотал о его удалении от двора.

21 мая 1773 года неожиданно последовал высочайший указ о возвращении Орлова на занимаемые им должностям «ввиду поправки здоровья». Это стало сильным ударом по панинской партии. Никита Иванович оказался в глупейшем положении. Всем, в том числе и Екатерине, было прекрасно известно, что в случае возвращения Орлова к делам он грозился немедленно уйти в отставку.

Панин так растерялся, что повел себя не лучшим образом.

«Поведение графа, — замечал Гуннинг, — совершенно противоположно поведению князя Орлова, ибо он, имея ввиду оклеветать князя, вступил в интриги, не достойные ни его звания, ни характера. Рассчитывая слишком много на власть, которую это ему доставит, и не обладая достаточной твердостью при исполнении высказанного им намерения отказаться от должности в случае возвращения Орлова, он в настоящее время находится в сильном унынии».

Летом 1773 года после приезда в Петербург ланд-графини Гессен-Дармштадтской, Панин распустил слух о намерении Григория Орлова жениться на младшей из дармштадтских принцесс и тем самым сравняться в положении с великим князем. Сольмс, неосторожно сообщивший об этом в Берлин, уже в конце июля был вынужден оправдываться:

«Граф Панин, опасаясь постоянных козней со стороны князя Орлова, видит зачастую вещи в ненастоящем их виде; вражда к старому любимцу создает в его воображении такие планы, которых у Орлова никогда и не бывало».

10

Даже спустя месяц после своей отставки Панин не мог разобраться в вызвавшем ее причудливом взаимосцеплении причин и обстоятельств. Чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее ему казалось, что истинные причины ускользают от него.

Ровно за неделю до бракосочетания Павла Петровича с дармштадской принцессой, 22 сентября 1773 года, в годовщину коронации Екатерины, которая всегда праздновалась с особой пышностью, Никите Ивановичу пришлось освободить покои, которые он более десяти лет занимал в Зимнем дворце. Его комнаты были в спешном порядке переоборудованы для супруги Павла Петровича. Обои — розовые с золотыми разводами — и мебель в спальню великой княгини выбирала сама императрица.

Причина переезда состояла в том, что Панин был отставлен от должности обер-гофмейстера, которую исполнял без малого пятнадцать лет. За труды по воспитанию наследника престола ему пожаловали «звание первого класса в ранге фельдмаршала»[58] с жалованием и столовыми деньгами по чину канцлера, четыре тысячи пятьсот двенадцать душ в Смоленской губернии и три тысячи девятьсот душ в Псковской; сто тысяч рублей на обзаведение домом; ежегодный пенсион в двадцать пять тысяч рублей. Для Панина было повелено купить дом в Петербурге, который он сам выберет, и обставить его, а также приобрести серебряный сервиз в пятьдесят тысяч рублей, провизии и вина на целый год. Экипаж и лошади выделялись Никите Ивановичу из дворцовой конюшни, а его слуги получали право носить придворные ливреи.

Награда, что и говорить, достойная. И, тем не менее, послы иностранные предрекали скорое окончательное падение Панина. В подтверждение этого они ссылались на письмо, собственноручно написанное Екатериной, в котором среди прочего содержался и следующий пассаж: «Пусть дни старости нашей увенчаны будут благословением Божьим и благополучием всеобщим после бесчисленных трудов и попечений». При известной способности дипломатов читать между строк эти слова толковались как намек на желательность полного самоустранения Панина от дел.

Это, однако, не входило в планы Никиты Ивановича.

«Je resterai exprès pour la faire enrager»[59]», — так передавал Штакельберг Понятовскому слова, якобы сказанные ему Паниным.

Впрочем, формально Панину не на что было жаловаться. Наследник престола достиг совершеннолетия, женился — странно и смешно выглядел бы при нем воспитатель. Не должно было задевать его и то, что вместо него к великокняжескому двору назначили Николая Ивановича Салтыкова. Одно дело быть наставником наследника престола и совсем другое — приглядывать, и не только в смысле церемониальном, за молодым двором.

Кроме того, Панин не только сохранил, но и упрочил свое положение руководителя российской внешней политики. С начала октября 1773 года в протоколах Государственного совета он именовался министром иностранных дел. Пожалуй, если и было ему на что обижаться в смысле служебном, так только на то, что, получив первый, фельдмаршальский класс согласно Табели о рангах, он не был официально назначен канцлером, чего ожидал и к чему тайно стремился.

Оставаясь наедине с самим собой в гулком одиночестве нового дома, Никита Иванович не мог не признать, что резоны, и весьма веские, поступить так с ним у императрицы были. Дело, конечно, не в том, что и по прусским, и по польским, да и по турецким делам они все чаще не сходились во мнениях. Никиту Ивановича устраивало уже то, что ему дозволялось высказывать свои взгляды. Случалось ведь, и нередко, что с ним соглашались, хотя, как вскоре выяснялось, в основном по вопросам второстепенным.

Дело было в другом. Он часто задумывался, почему именно ему доверила императрица воспитание сына. Никогда, ни в июньские дни 1762 года, ни позже не скрывал он своего убеждения в законности прав Павла на царствование. Не раз заводил разговор о желательности привлечь великого князя к участию в государственных делах, чтобы заблаговременно подготовить его к высоким обязанностям. Екатерина слушала внимательно, но советы его оставляла без последствий. А между тем, чем старше становился Павел, тем более угнетало его вынужденное бездействие. Учиться стал заметно хуже, преподаватели жаловались. Природная живость характера превращалась во вспыльчивость, делавшую его похожим на покойного родителя.

Сейчас уже, после дела, Никита Иванович не мог не признать, что в перемене нрава и поведения великого князя была и его доля вины. Разговоры, происходившие между ними один на один, бывали порой весьма откровенными. Однако, обсуждая с великим князем недостатки в отправлении государственных дел, Панин в силу возраста и опыта считал достоинства екатерининского правления как бы самими собой разумеющимися. Великий князь же с самоуверенностью и максимализмом юности делал свои выводы. Отношение его к правлению матери становилось все более критическим.

Екатерина, конечно же, знала многое из того, что обсуждали между собой великий князь и его старый наставник. И, тем не менее, Панина не трогали.

Почему?

Не находя ответа, Никита Иванович встал из-за обеденного стола, резким движением отбросил салфетку и принялся мерить шагами роскошно убранную столовую. Замерший у дверей дворецкий смотрел в никуда старческими стеклянными глазами.

«Сальдерн, — пронзило вдруг мозг Никиты Ивановича. — Вот оно, вот то самое звено, которое потянуло за собой всю цепь. Вот та решающая ошибка, которую ему при его опытности в обращении при дворе совершать не следовало».

11

Каспар фон Сальдерн[60] был голштинским чиновником и сыном голштинского чиновника. Отец его, Фридрих Сальдерн, был немцем из Ноймюнстера, мать, Анна-Мария Кампфёвенер, — из зажиточной семьи торговцев датского городишки Апенраде. Диплом доктора права, полученный, по семейной традиции, в университете Христиана-Альбрехта в Киле, открыл ему дорогу для службы в канцелярии Голштейн-Готторпского княжеского дома. Начав со скромной должности асессора, к началу 1750 годов Сальдерн был уже бюджетным советником. Служба по таможенной части принесла ему скромный, но устойчивый достаток и испорченную репутацию. В конце 1751 года Сальдерн, желая поправить свои дела, на собственный страх и риск, презрев существующие запреты, отправился в Петербург, где сумел получить аудиенцию у великого князя Петра Федоровича, управлявшего своим наследственным владением из Петербурга. В Киль, столицу Голштинии, он вернулся в чине статского советника и вскоре сделался членом Тайного совета — высшего административного органа герцогства.

Во второй раз Сальдерн оказался в Петербурге в июле 1761 года под именем купца Фридрихсена. Он был послан кильским купечеством, опасавшимся воинственных планов будущего императора Петра III в отношении Дании. Кроме того, к поездке его был причастен и датский первый министр Бернсдорф, ставший впоследствии одним из главных действующих лиц в обмене Голштинии на Ольдербург и Дальменхерст. В российской столице Сальдерну помогал купец из Эккернфиорда Отте, поставлявший ко двору свежие фрукты — лимоны, апельсины, — и дичь.

К этому времени Сальдерн был уже одним из самых влиятельных членов голштинского Тайного совета. Именно его вместе с послом в Копенгагене бароном Корфом Петр III отрядил для участия в Берлинской конференции, которая должна была разобраться в его тяжбе с Данией из-за Шлезвига. Конференция, впрочем, закончилась, едва успев открыться, — 29 июня 1762 года Петр III вынужден был отречься от российского престола.

В самом начале царствования Екатерины Сальдерн был вновь вызван в Россию, где стал советником Панина по голштинским делам. Пользуясь близостью к Никите Ивановичу, он сделался своим человеком в окружении великого князя, причем, по свидетельству современников, более походил на воспитателя, чем сам Панин, так как в отношениях с Павлом Петровичем был строг и педантичен.

Поводом для призвания Сальдерна в Петербург стал неприятный инцидент с датским королем Фредериком V, объявившим себя сразу же после смерти Петра III опекуном великого князя Павла Петровича как малолетнего герцога Голштинского.

Екатерина была крайне возмущена таким оборотом дела.

«Я императрица России, — заявила она датскому послу, — и худо оправдала бы надежды народа, если бы имела низость вручить опеку над моим сыном, наследником русского престола, иностранному государству, которое оскорбило меня и Россию своим необыкновенным поведением».

Решительный тон екатерининских дипломатов быстро возымел действие. Уже в конце октября 1762 года датчане принесли свои извинения, сообщив, что все распоряжения, вызвавшие недовольство в России, отменены. Павел Петрович вступил во владение своим голштинским наследством де-факто.

Только после кончины Фредерика V в 1766 году Екатерина решила возобновить переговоры об урегулировании голштинского дела, начатые еще при Елизавете Петровне и едва не приведшие к войне с Данией во время царствования Петра III. Их вели в Копенгагене Сальдерн и русский посол М. М. Философов. Осенью 1767 года был подписан предварительный трактат (датированный 11 апреля), который должен был быть утвержден Павлом по совершеннолетии. Голштинские владения уступались Дании в обмен на герцогство Ольденбургское и графство Дельменгорстское. До последнего момента датчане не верили, что Екатерина так легко расстанется с Голштинией и, особенно, ее столицей Килем — прекрасным портом, позволявшим контролировать выход из Балтийского моря. На радостях датское правительство приняло на себя уплату довольно крупных долгов, лежавших на Голштинском герцогстве, и предоставило некоторые льготы русским купеческим судам в датских водах.

Вернувшись в Петербург, Сальдерн начал играть видную роль в придворных кругах. Успех в Дании не только создал ему репутацию человека способного и дельного, но и обеспечил доверие императрицы, признательной за быстрое урегулирование деликатного семейного дела.

Сальдерн перешел на русскую службу, и в 1771–1772 годах был послом в Варшаве. Поступавшие от него донесения были толковы и обстоятельны, однако своим крутым нравом и диктаторскими замашками он снискал в польской столице всеобщую ненависть. Накануне публичного объявления о разделе Польши он был отозван в Петербург.

Незадолго до отъезда из Варшавы, в январе 1772 года, Сальдерн предложил Екатерине написать историю управления Голштинским герцогством во время ее опекунства. В плане этого сочинения, по неясным причинам так и не изданного, на нескольких листках перечислялись благодеяния, излитые Екатериной на головы голштинских жителей. Реформы в области административного устройства, финансов, поощрение просвещения, наук и искусств, перечисленные в плане, выглядели впечатляюще[61].

Подобное усердие, конечно же, не могло не импонировать Екатерине. Получив свободный доступ в кабинет императрицы, Сальдерн развил бурную деятельность. Казалось, ни одна из крупных и мелких интриг, происходивших при петербургском дворе, не обошлась без его участия. Сальдерн занимался вместе с Ассебургом и выбором невесты для великого князя, однако после того, как выяснились особые симпатии матери невесты к Панину, начал выступать против этого брака. Ему же, как считали, принадлежала идея передать в наследственное владение Ольденбург и Дельменгорст епископу любекскому Фридриху-Августу, осуществленная летом 1773 года, накануне свадьбы великого князя.

Решение это, кстати сказать, небезупречное с юридической точки зрения, вызвало дипломатические осложнения, улаживать которые Екатерина поручила тому же Сальдерну. Передачу Ольденбурга и Дельменгорста представителю младшей ветви Голштинского дома шведский король Густав III, принадлежавший к старшей ветви того же дома и к тому же титуловавшийся герцогом Ольденбургским и Дельменгорстским, воспринял как личное оскорбление. Панину пришлось немало потрудиться, чтобы уладить дело в Вене (Голштиния, как и Ольденбург, были имперскими владениями) и смягчить недовольство, вызванное нарушением монархического права.

Между тем, после возвращения из Варшавы Сальдерн встал в оппозицию Панину. Поговаривали, что их былому приятельству подошел конец после того, как в руки Панина попали письма Сальдерна из Варшавы Григорию Орлову, в которых тот критически отзывался о составителях раздельного договора, утверждая, в частности, что многих недоразумений с Австрией и Пруссией удалось бы избежать, если бы текст его было поручено подготовить ему, Сальдерну.

Результатом происшедшего объяснения явилось то, что к лету 1773 года Сальдерн ко всеобщему удивлению открыто сблизился с Орловыми и Чернышевыми. Хотя он и уверял, что не намерен вредить графу Панину, взаимное недоверие между ними усилилось. Великий князь, находившийся под влиянием Панина, также переменил свое отношение к Сальдерну и демонстрировал ему холодность, которая того огорчала.

В июле 1773 года, Панин в разговоре с Сольмсом, перечисляя лиц, стремившихся удалить его от великого князя, называл уже не только Орлова и Чернышева, но и Сальдерна. Свою размолвку с ним он объяснял тем, что тот не мог простить ему, что за время его посольства Панин изменил всю систему отношений с Польшей и не одобрял крутых мер Сальдерна в Варшаве.

Только много позже посол узнал, что Никита Иванович слукавил. Отношения его с Сальдерном испортились не только из-за польских дел. Еще осенью 1772 года, накануне совершеннолетия великого князя, Сальдерн сделал Никите Ивановичу предложение, состоявшее в том, чтобы по объявлении великого князя совершеннолетним провозгласить его императором и соправителем Екатерины.

Панин попытался образумить Сальдерна, но куда там. Не найдя у него ожидаемого сочувствия, тот обратился к великому князю. Впоследствии, уже после того, как эта история завершилась, Павел рассказывал, что Сальдерн говорил такие непристойности о его матери, с такой ненавистью отзывался о русских вообще и о графе Панине в частности, что великий князь не знал, что ему ответить. Вконец растерявшись, Павел побоялся сразу рассказать Панину о гнусном поведении Сальдерна, а затем момент был упущен.

Семена, посеянные Сальдерном, дали, однако, свои всходы. Недоверие Павла к Панину возрастало. Попытки графа доискаться причин изменения в поведении великого князя долгое время успеха не имели. Наконец, они объяснились. Поняв опасность предприятия, в которое его пытался вовлечь Сальдерн, Павел перестал видеться с ним.

Поняв, что разоблачен, Сальдерн вместе с Захаром Чернышевым принял деятельное участие в интригах, имевших целью возвращение Григория Орлова. Екатерина почему-то питала доверие к голштинскому проходимцу. Она благосклонно выслушивала наветы в адрес Панина, которые Сальдерн высказывал при всяком удобном случае. Каждое неодобрительное слово, сказанное Никитой Ивановичем в адрес графа Орлова, немедленно становилось известным императрице.

К чести Орлова надо сказать, что он оставался в стороне от возни, устроенной Сальдерном. Однако само его поведение и добродушие, которое он демонстрировал по отношению к Панину, еще более настраивали Екатерину против Никиты Ивановича.

В разговорах с Павлом Панин шепотом разражался филиппиками в адрес Сальдерна, называя его человеком самого гнусного характера, фальшивым изменником, готовым на самые дурные дела, продажным злодеем, способным на все для удовлетворения своего честолюбия. Однако раскрыть истинное лицо Сальдерна Панин по каким-то причинам не торопился. Павлу он говорил, что не рискует сделать этого, опасаясь скомпрометировать великого князя, Сольмсу — что намерен дождаться отъезда Сальдерна в Копенгаген, куда тот был назначен для размена Голштинии на Ольденбург.

На самом же деле для объяснения нерешительности Никиты Ивановича должны были существовать более веские причины. Поговаривали, что Сальдерн нашел способ получить от великого князя бумагу за его подписью, в которой тот обещал слушаться во всем его советов. Документом этим он хотел воспользоваться для составления заговора, но встретил серьезное противодействие Панина. И Никита Иванович предпочитал до времени сохранять тайну, оберегая и своего воспитанника, и Екатерину от неприятных объяснений.

Перед отъездом в Копенгаген Сальдерн поселил во дворце и в канцелярии Панина всеобщее недоверие. Долго еще пришлось Никите Ивановичу разбираться с ложными известиями и фальшивыми признаниями, которые он распространял. Позже уже, много позже стало понятно, что попав в критическую ситуацию, голштинский интриган решил перессорить всех, чтобы никто не докопался до истинных причин его дурных поступков.

Свои излюбленные мистификации Сальдерн продолжил и в Дании. Он издалека показывал желающим письма Екатерины, якобы написанные ему, демонстрировал табакерку с ее портретом, говоря, что она была прислана ему в подарок. Впоследствии выяснилось, что письма были старые, еще польских времен, а табакерку он попросту украл из предназначенного полякам подарочного фонда посольства в Варшаве.

Трудно сказать, почему Панин все лето и осень 1773 года терпел вовсе не невинные проделки Сальдерна. А тот, пользуясь непонятной безнаказанностью, подделывал печати и подписи, вмешивался в распределение пенсий при дворе голштинского герцога. Не обходил он вниманием и самого Никиту Ивановича. Зная о безупречной репутации Панина, Сальдерн решил опорочить его в глазах датского двора, передав (разумеется, под большим секретом) просьбу о переводе Никите Ивановичу двенадцать тысяч рублей, в которых, якобы нуждалась его племянница Екатерина Дашкова. Сальдерн сам взялся доставить их графу, обещав одну тысячу из этой суммы директору канцелярии голштинского посольства Крогу и еще одну — секретарю Панина Денису Фонвизину. В Копенгагене были весьма удивлены, но, учитывая официальное положение Сальдерна, деньги выдали. Разумеется, они оказались в кармане Сальдерна.

Когда в конце октября эта гнусная история стала известна Никите Ивановичу, он понял, что медлить больше нельзя. К тому времени, однако, и он сам, и великий князь по уши увязли в интригах хитроумного голштинца. Разоблачить Сальдерна не составляло труда, для этого имелись все необходимые документы. Однако время было упущено. Панин отдавал себе отчет в том, что прямой разговор с Екатериной на эту тему может скомпрометировать великого князя. Сальдерн, тут же предал бы огласке свои крамольные беседы с Павлом. Да и самому Панину будет трудно объяснить свое преступное бездействие.

К тому же императрица, по всей видимости, не подозревавшая о кознях Сальдерна, и после его отъезда в Копенгаген продолжала делиться с ним семейными новостями[62]. 6 октября, через неделю после свадьбы великого князя, она писала мадам Бьельке в Гамбург:

«Скажите Сальдерну, когда его увидите, что мой дом очищен или почти совсем очищен, что все кривляния происходили, как я и предвидела, но что, однако же, воля Господня свершилась, как я тоже предсказывала».

Что предпринять? Об этом и размышлял Панин, мерно расхаживая по наборному паркету своей столовой. Взгляд его упал на каменное лицо дворецкого, застывшего, как истукан, у прикрытых дверей.

«А ничего и делать не надо, — подумалось вдруг Никите Ивановичу. — Вот ведь стоит человек, как изваяние мраморное в Летнем саду. Знает, что если пошевелится — не миновать ему нагоняя, а то и розог».

Панин остановился, глянул в сторону дворецкого и сказал:

— Кофе подашь в гостиную.

Взгляд старого слуги приобрел осмысленное выражение. Согнувшись в поклоне, он привычным движением распахнул обе створки двери.

Действо четвертое

Картина, представляемая в настоящее время этой Империей, без сомнения, не заключает в себе ничего приятного; не более утешительны и виды на будущее. Тем не менее, механизм управления страной может продолжать действовать по той же самой причине, почему он действовал до настоящего времени. Обстоятельство это нельзя не приписать сверхъестественной силе, если принять в соображение неспособность лиц, в чьих руках предполагается управление ходом дел.

Р. Гуннинг графу Суффолку 5 января 1773 г.

1

Зима 1773 года долго норовила обойти Петербург стороной. Погоды стояли ветреные, слякотные, многие из приехавших в северную столицу на свадьбу великого князя заболели. Простудилась мать невесты княгиня Каролина, долго болел Гримм, да и сама Екатерина перемогалась только потому, что нужно же было кому-то присутствовать на свадебных торжествах. В начале ноября слег и Дидро. От невской воды, как он полагал, у него сделались сильнейшие колики. Приглашение сопровождать Екатерину в Царское Село, куда она отправилась 5 ноября, пришлось с извинениями отклонить.

Впрочем, насколько серьезна была болезнь философа, теперь судить трудно. Дидро, ссылаясь на болезнь, отказывался от посещения друзей и даже визита к вице-канцлеру Александру Михайловичу Голицыну, устроившему в своем доме праздник по случаю дня рождения Екатерины. Однако время от времени он выбирался из дома, чтобы проведать старого приятеля Этьена Фальконе.

По складу характера Дидро не мог долго обижаться. Нелюбезный, мягко говоря, прием, который он встретил в доме Фальконе, задел его. Но, поразмыслив, Дидро решил, что причины отказать ему в приюте у Фальконе имелись основательные. В квартире его было всего три спальни, одну из которых занимал он сам, другую — двадцатипятилетняя воспитанница Анна-Мария Колло, а в третьей разместился сын, художник, прибывший из Лондона в середине августа. В двадцатых числах сентября он писал портрет Екатерины, наблюдая за ней из галереи, поэтому его комната, надо полагать, была занята мольбертом, эскизами, да и мало ли чем другим.

К тому же неуживчивый характер Фальконе был давно известен Дидро. Желчный, легко раздражающийся, можно даже сказать озлобленный на все, что не имело отношения к его искусству, скульптор при прямоте своего характера легко впадал в крайности. Это, кстати сказать, во многом объясняло его житейские неудачи. На лице Фальконе, в котором сам он находил сходство с Сократом, даже в сокровенные минуты творчества сохранялось усталое, презрительное выражение. Казалось, он наперед знал, что судьба преподнесет ему ту же горькую чашу цикуты, которую пришлось выпить греческому философу.

Дидро не мог не быть снисходительным к Фальконе и потому, что хорошо знал необычные обстоятельства его жизни. Тот никогда не смог бы добиться успеха, не обладая твердым характером. Родивший в бедной семье, Фальконе с детства мог рассчитывать только на самого себя. Начальное образование его ограничилось тем, что его научили читать и писать. Он стал учеником резчика, занимавшегося изготовлением болванок под парики. Однако тяга к прекрасному превращала деревянные болванки под воздействием еще неумелого резца Фальконе в лица античных героев, которые он копировал со старинных гравюр, купленных на последние деньги у букинистов.

Только однажды фортуна улыбнулась Фальконе и он своего шанса не упустил. Знаменитый в то время парижский скульптор Лемуан согласился взять упорного юношу к себе в ученики и обучил основам мастерства. Лемуан не ошибся. Через десять лет каторжного труда, в 1745 году Фальконе приняли в члены Королевской академии живописи и скульптуры за композицию «Милон Кротонский, разрывающий льва». Он стал постоянным участником Салонов. В 1755 году по заказу всемогущей маркизы Помпадур он изваял статую грозящего Амура — и был приглашен заведовать скульптурной частью на Севрской фарфоровой мануфактуре.

К этому времени и относится знакомство Фальконе с Дидро который не раз писал о нем в «Литературной корреспонденции». Работы Фальконе, выполненные в классическом стиле, приводили Дидро в восторг. Он также ценил основательность познаний скульптора в области теории и истории искусства. К сорока годам Фальконе, всю жизнь пополнявший свое образование, уже писал трактаты о скульптуре и переводил Плиния с комментариями.

Знакомство быстро переросло в дружбу, и когда российский посол Дмитрий Голицын просил Дидро порекомендовать ему скульптора, способного выполнить задуманную Екатериной грандиозную статую Петра I в Петербурге, тот не колебался. 10 сентября 1766 года Фальконе выехал из Парижа в Россию в сопровождении мадмуазель Колло, своей талантливой ученицы. Из двадцати пяти ящиков, отправленных им морем в Петербург, только один содержал его личные вещи, остальные были наполнены книгами, гравюрами, мрамором, слепками и рисунками.

Встретивший Фальконе по приезде президент Академии художеств и заведующий Канцелярией строений генерал-аншеф Бецкий был лаконичен. Памятник Петру должен стать самым величественным из существующих. Иными словами, Фальконе заказали шедевр. И он немедля принялся за работу.

Дидро ликовал.

«Энтузиазм — это то, что отличает гения от посредственности», — любил повторять он.

Энтузиазм Фальконе подогревался пониманием важности поставленной перед ним задачи. Идея композиции памятника возникла почти сразу. Царь-преобразователь представлялся скульптуру верхом на вздыбленном коне, замершем на краю пропасти. С деталями было труднее. Каждое утро к мастерской Фальконе из расположенного неподалеку кавалергардского манежа приводили красавца-коня по имени Бриллиант. Кавалергардский офицер князь Юсупов, искусный наездник, поднимал его перед скульптором на дыбы. Фальконе делал сотни эскизов. Под его стремительным карандашом возникали резкий, на изломе, поворот головы, бешеный взгляд, оскаленные зубы, сильные мышцы породистого животного, напрягавшиеся под тонкой кожей, Потом до позднего вечера он мял глину в мастерской, вглядываясь в рисунки конных памятников различных времен и стран, присланные из Рима и Парижа.

Фигуру Петра Фальконе облек в простую римскую тогу, на голову водрузил венец героя, но лицо царя ему долго не давалось. Чуждый мелочного тщеславия, он поручил вылепить его своей ученице и первый признал, что работа Колло оказалась значительно удачнее его собственной.

Однако очень скоро Фальконе понял, что его представления о прекрасном отличаются от понятий петербургского общества. От природы человек мнительный и подозрительный, он чувствовал себя в Петербурге одиноко.

Дидро, называвший Фальконе «Жан-Жаком скульптуры», писал из Парижа:

«Вы легко видите во всем дурное, ваша впечатлительность показывает его вам в преувеличенном виде; один злой язык может поссорить вас с целой столицей».

Фальконе в ответ сообщил приятелю, что «стал еще нелюдимей».

«Простите, друг мой, это невозможно», — отвечал Дидро.

Летом 1769 года гипсовая модель памятника была готова, а весной 1770 года он был выставлен на публичное обозрение. Первых зрителей, как и следовало ожидать, статуя озадачила. Петербургу еще предстояло понять Медного всадника, который стал его символом. Обер-прокурор Синода, увидев православного царя в римской тоге, затрясся от негодования.

Самолюбие Фальконе было уязвлено. Пожалуй, лишь один человек во всем Петербурге понял и поддержал его в эту минуту.

«Смейтесь над невеждами и глупцами и продолжайте идти своим путем», — эти слова Екатерины скульптор повторял с восторгом и признательностью.

Впрочем, ко времени приезда Дидро энтузиазм, с которым Екатерина относилась к идее сооружения памятника своему великому предшественнику, улетучился. Погрузившись в сложные дела турецкой войны и внутренние неурядицы, императрица мало-помалу теряла интерес и к самому Фальконе. Раздражала ее, надо полагать, и затянувшаяся на долгие годы канитель с отливкой. Мастеров, способных на это трудное дело, в России не оказалось, из-за границы выписывать было дорого, да и затруднительно. Сам Фальконе, после длительных препирательств с Бецким, взявшийся, в конце концов за отливку, также не спешил, дотошно изучая сложные технические детали.

Природный ум и такт долго не позволяли императрице высказать собственные суждения о творении Фальконе. Она произносила осторожные комплименты, говорила, что доверяет ему, но в душе ее медленно вызревали сомнения. Мнилось, что скульптор не вполне сумел воплотить неясный образ, создавшийся в ее мечтах. Величественный всадник, облаченный в тогу римского императора на великолепном вздыбленном коне, с шкурой пантеры вместо седла, несомненно, был, выдающимся произведением искусства. Не надо было обладать развитой художественной интуицией, чтобы ощутить гармонию композиции, исходившие от нее мощь и силу.

Однако таким ли хотелось ей видеть царя-преобразователя, царя-плотника, до основания перевернувшего патриархальную Московию и прорубившего окно в Европу? Даже древний Гром-камень, обтесанный по настоянию Фальконе едва ли не вполовину, казался ей иногда слишком маленьким и незначительным для высившегося над ним великана. Екатерина смутно чувствовала, что не следовало отесывать, полировать камень, снимать с него слой векового мха и придавать ему правильную форму. Она мечтала о всаднике, как бы парящим над городом, а видела перед собой большой камень, придавленный лошадью, слишком громоздкой, как ей иногда казалось, для такого пьедестала и все же едва позволявшей всаднику подняться взглядом выше первых этажей ближайших зданий.

Словом, судьба Медного всадника осенью 1773 года была еще неясной. Екатерину одолевали сомнения — не их ли улавливал чутким ухом и многократно усиливал своим хрипловатым басом Иван Иванович Бецкий, генерал от архитектуры?

2

О всех этих перипетиях Дидро узнал, решившись, наконец, заглянуть по пути из Зимнего дворца в мастерскую Фальконе. Встреча старых приятелей была сердечной. Фальконе обнял Дидро, пряча от него глаза, в которых поблескивали слезы раскаяния.

Подойдя к модели, Дидро на мгновение замер, затем медленно обошел вокруг статуи. Фальконе наблюдал за ним с нараставшим раздражением. Однако, когда Дидро наконец повернулся к нему, лицо скульптора прояснилось.

— Вы — гений, мой друг, вы — гений, — повторял Дидро. Глаза его сияли от удовольствия. — Бушардон, перед именем которого вы скромно преклоняетесь, в сравнении с вами не более, чем подмастерье. Да, он прекрасный знаток лошадей, красивых лошадей. Он внимательно изучил их и превосходно изваял, но это обычные лошади, те, что вы можете видеть в обычном манеже. Бушардон никогда не входил, как вы, друг мой, в конюшни Диомеда или Ахиллеса. Он не видел того коня, которого вы представили так, как только древний поэт умел показывать его. Ваш конь отличается от коней Бушардона тем, что он не есть снимок с красивейшего из существующих, точно так же как Аполлон Бельведерский не есть повторение красивейшего из людей: и тот, и другой суть произведение творца и художника. Сохранив всю чистоту и истину природы, вы придали ему блеск изумительной поэзии. Ваш конь колоссален, но он легок, он мощен, но и грациозен; его голова полна ума и жизни.

Дидро на мгновение замолчал, будто захлебнувшись, затем вновь обернулся к памятнику и, обняв Фальконе за плечи, продолжал:

— Зная о моем отношении к вам, вы понимаете, как я волновался, входя в вашу мастерскую. Я всегда понимал, что воплотить в жизнь этот замысел под силу только гению, и счастлив, что ваше творение вполне отвечает благородству и возвышенности мысли той, которая задумала этот памятник. Все сделано широко, прекрасно переданные детали не вредят общему впечатлению. Ни напряжения, ни труда не чувствуешь нигде. Можно подумать, что это работа одного дня.

По мере того, как Дидро говорил, Фальконе передавалось его воодушевление. Он ловил каждое слово, произносимое его великим другом.

Между тем, Дидро остановился и, посмотрев прямо в глаза Фальконе цепким взглядом хищной птицы, сказал на этот раз уже без улыбки:

— Позвольте, однако, мой друг, высказать вам одну жестокую истину.

Фальконе машинально наклонил голову. На лице его застыла полуулыбка.

А Дидро продолжал тоном значительным и серьезным:

— Я знал вас как человека весьма талантливого, очень искусного. — Он сделал паузу, как бы подыскивая слова. Углы рта его поползли вниз. — Никогда, никогда не предполагал я, что в вашей голове может родиться нечто подобное. Да и возможно ли было предположить, что этот поразительный, величественный образ может возникнуть рядом с изящным изображением Пигмалиона?

Фальконе опустил глаза.

— Оба эти ваши творения — редкого совершенства, но именно поэтому-то они, казалось, должны исключать друг друга. Вы гений, мой друг, вы гений. Вы сумели создать с равным искусством и прелестную идиллию, и отрывок великой эпической поэмы.

С этими словами Дидро, наконец-то, обнял Фальконе. Скульптор уже вполне владел собой и воспринимал похвалы Дидро как должное. Обернувшись к мадемуазель Колло, незаметно присоединившейся к ним, он поманил ее рукой и сказал:

— Вы много говорили о коне, но ничего не сказали о всаднике. А между тем мадмуазель Виктуар[63] это не может быть безразлично. Лицо Петра исполнено ею.

— Вся фигура Петра великолепна, — отвечал Дидро. — И в осанке, и в жесте есть величие, умение повелевать. Что же касается лица, то мне еще в Париже говорили, что оно очень похоже на его портреты. Теперь же я и сам вижу, что мадмуазель Виктуар нас не разочаровала.

С этими словами Дидро обнял и расцеловал девицу.

— Вы слишком добры ко мне, мэтр, — отвечала она, посматривая в сторону Фальконе, — Этьену пришлось так много поправлять в моей работе.

— Посадка Петра очень хороша, — продолжал между тем Дидро, — уверенная, властная. Герой и конь сливаются в прекрасного кентавра, человеческая, мыслящая часть которого по своему спокойствию составляет чудный контраст с вздыбленной стихией животного. Одеяние просто и исполнено в высоком стиле, приличествующем герою.

Дидро еще раз обошел вокруг памятника, вглядываясь в детали.

— Вы создали истинно прекрасное произведение, друг мой, — заключил он на этот раз спокойнее. — Оно чрезвычайно соразмерно. Смотришь с разных сторон, ищешь невыгодный ракурс — и не находишь его. Вглядываясь с левой стороны, предугадывая через гипс, мрамор или бронзу правую сторону статуи, содрогаешься от удовольствия, видя с какой поразительной точностью обе стороны сходятся. Прекрасная, прекрасная работа. Уверен, что мне захочется увидеть ее и во второй, и в третий, и в четвертый раз. И каждый раз я буду делать это с одинаковым удовольствием.

Потом уже, ужиная в маленькой гостиной Фальконе, сплошь заставленной гипсовыми слепками лошадиных голов и античных торсов, Дидро спросит у своего друга:

— Так что же, мэтр, вы и сейчас, прикоснувшись к вечности, не изменили своего мнения о суде потомков?

Несмотря на умиротворение, придававшее спокойствие и даже некоторую кротость аскетическим чертам лица скульптора, суждения его не утратили своей категоричности.

— Ничуть, мой друг, ничуть. Ваше мнение для меня по-прежнему более ценно, чем брань или похвалы тех, кто будет жить через сто лет после нас. Признание и успех хороши при жизни. До того, что будет после меня, мне нет дела.

— Да неужели же вам в самом деле безразлично, что скажут о вас будущие ценители искусства? — изумился Дидро.

— Абсолютно все равно, — равнодушно подтвердил Фальконе. — Да и, согласитесь, кто может поручиться, что наши потомки будут разбираться в скульптуре лучше, чем, к примеру, Винкельман. Читая его «Историю искусств», я был убежден, что конная статуя Марка Аврелия в Риме — образец совершенства. Я заказал и получил слепок этой статуи. И что же? Этот хваленый конь сделан с нарушениями правил не только оптики, но и физики. Голова его холодна и невыразительна, а судя по размерам и движениям ног, если бы он ожил, то мог бы скакать, двигая лишь задними ногами, но не передними. Тысячи глупцов, однако, повторяют вслед за Винкельманом глупейшие суждения о предмете, в котором ничего не понимают.

— Кстати, Дени, — продолжил Фальконе, — тот же вопрос, что и вы задала мне недавно наша великая женщина.

— Императрица? — поднял брови Дидро.

— И я ответил, что готов не подписывать под этой статуей своего имени.

— И что же она?

— В этом вся суть, мой друг, в этом вся суть. Ее ответ был прелестен. «Как вы можете полагаться на мой суд, — писала мне она, — когда я и рисовать не умею. Ваша статуя будет, быть может, первой хорошей, виденной мной. Всякий школьник больше моего смыслит в вашем искусстве».

— Какая женщина, какая удивительная женщина, — воскликнул Дидро. — Она совершенно права, давая приблизиться к себе: чем ближе ее узнаешь, тем более она от этого выигрывает.

— Да, — согласился Фальконе, — такой ответ сделал бы честь и Марку Аврелию. К сожалению, окружают ее невежды и остолопы.

— А где иначе? — живо возразил Дидро. — Со времен Рима у трона императора толпятся не философы, а подлецы. Да вспомните хоть наш Версаль, любой европейский двор, ну, может быть, кроме берлинского…

— И все же такие дремучие дураки, как в России, для Европы редкость, — упрямо продолжал Фальконе. — Возьмите хоть нашего здешнего наставника, Бецкого. Можете себе представить, что этот Сфинкс, как она его называет, вполне серьезно давал мне совет поставить памятник Петру Великому таким образом, чтобы тот одним глазом смотрел на здание Сената, а другим — на Адмиралтейство, находящееся в противоположной стороне?

— Вы шутите? — вскричал Дидро, заливаясь от смеха.

— А сколько крови он испортил мне со змеей, ползущей под ногами коня? — продолжал Фальконе, все более воспламеняясь. — Сколько ни объяснял я ему, что это аллегория зависти, обычного спутника великих людей, как ни доказывал необходимость дать тяжеловесной скульптуре третью точку опоры, как ни показывал сделанные мною вычисления — он требовал, да и до сих пор требует ее уничтожения. Лишь сознание важности доверенного мне дела и поддержка нашей августейшей покровительницы дает мне силы бороться с этим чудовищем.

— Ecraser l’infâme — раздавить гадину, — еле выговорил Дидро, продолжая хохотать, — мне кажется я где-то уже это слышал.

— Теперь вот эта история с отливкой, подумать только: потрачены сотни тысяч и, клянусь, не меньше половины разворовано или пущено на ветер, а выписать знающего литейщика из Европы считается делом чересчур дорогостоящим. Боже, где взять силы?!

— Что же императрица? — поинтересовался Дидро.

— Если бы я делал памятник ей, — в сердцах воскликнул Фальконе, — то змее непременно придал бы физиономию Бецкого. Но зависть и невежество, друг мой, победить нельзя. Императрица не отвечает на мои письма уже три недели.

— Я постараюсь увидеть ее, — сказал Дидро спокойно.

В конце августа 1775 года уже после отъезда Дидро из Петербурга, Фальконе приступил, наконец, к отливке. Она, однако, не удалась. Из-за небрежности помощника Фальконе Поммеля, не уследившего за рабочими, голову всадника и верхнюю часть коня пришлось отливать заново. Только летом 1778 года памятник был вполне готов. Резец скульптора сгладил шероховатые следы спайки.

В сентябре 1778 года, после двенадцати лет упорного труда, Фальконе покинул Петербург, а еще через четыре года, 7 августа 1782 году, в столетнюю годовщину вступления Петра на престол, состоялось торжественное открытие Медного всадника. Когда полотняные щиты, укрывавшие его от взглядов бесчисленной толпы, были убраны, на хмуром петербургском небе просияло солнце. Гвардейские полки в числе двадцати пяти тысяч человек выстроились в каре вокруг памятника великому преобразователю России. С Петропавловской крепости и подошедших к берегу военных судов грянули пушки. Екатерина наблюдала за торжественным действом с балкона Сената. Когда звуки военной музыки, оружейная и пушечная пальба прекратились, Бецкий поднес государыне изготовленную по этому случаю медаль. На одной стороне ее был представлен памятник, на другой изображена сама государыня.

На следующий день после открытия памятника Екатерина писала Гримму:

«Петр I, почувствовав себя под открытым небом, имел, как нам показалось, столь же бодрый, сколь и величественный вид. Можно было думать, что он доволен своим созданием. Долго я была не в силах смотреть на него, я была растрогана и когда оглянулась кругом, то увидела, что у всех на глазах слезы. Его лицо было повернуто в сторону, противоположную Черному морю, но его поворот головы говорил, что он охватывает сразу весь горизонт. Он находился слишком далеко от меня, чтобы я могла с ним говорить, но мне казалось, что он испытывал удовлетворение, которое передалось и мне и придало мне желание работать в будущем еще лучше, если это в силах моих».

Что касается Фальконе, то ни в этот день, ни в последующие дни Екатерина, да и никто другой в Петербурге про него не вспоминали.

3

С первого дня своего появления в Петербурге Дидро оказался в центре политических интриг, замешанными в которых были персоны значительные — послы Франции и Пруссии при петербургском дворе.

Фридрих II ревниво следил за поездкой Дидро. Он не хуже Екатерины понимал, что тот, на чьей стороне были симпатии философов, заручался поддержкой общественного мнения всей Европы. Кроме того, он опасался и, как мы вскоре увидим, не без основания, что французская дипломатия не преминет использовать поездку Дидро во вред Пруссии. В Берлине принялись распускать слухи о том, что в Версале крайне неблагоприятно отнеслись к паломничеству Дидро ко двору Северной Семирамиды.

Между тем, перед отъездом Дидро был принят руководителем французской внешней политики герцогом д’Эгильоном. Заинтересованный, чтобы не сказать больше, прием встретил философ и у французского полномочного министра в Петербурге Франсуа Мишеля Дюрана де Дистроффа.

А теперь несколько слов о Дюране. Поверьте, человек этот заслуживает нашего внимания.

Дюран появился при дворе Екатерины осенью 1772 года, накануне совершеннолетия великого князя. В Версале, как впрочем и при других европейских дворах, ожидали в связи с этим важных перемен в российских государственных делах, которые надеялись использовать для улучшения отношений между Францией и Россией.

Отношения эти в первые годы царствования Екатерины оставались натянутыми, чтобы не сказать неприязненными. В Петербурге это связывали с кознями герцога Шуазеля, остававшегося до конца 1770 года государственным секретарем Людовика XV по иностранным делам. Екатерина считала Шуазеля своим первым врагом в Европе. Действительно, ненависть герцога к российской императрице граничила с патологией. В инструкциях французским послам, отбывавшим к месту службы, Екатерине давались самые нелестные характеристики, причем, как ни странно, Шуазель, питавший, несмотря на малый рост и огненно-рыжую шевелюру, склонность к прекрасному полу и державшийся при дворе Людовика XV благодаря расположению всесильной маркизы Помпадур, особенно сокрушался по поводу падения нравов в Петербурге.

А между тем, всего десять лет назад, накануне воцарения Екатерины, Россия и Франция, казалось, стояли на пороге новой эры в своих отношениях. Помня о роли, которую сыграл маркиз де ля Шетарди в восшествии на престол Елизаветы Петровны, Екатерина поручила весной 1762 года своему секретарю Одару обратиться к французскому послу с просьбой о тайной финансовой субсидии. Деньги нужны были для агитации в гвардии.

Послом Франции в Петербурге был в то время барон Луи Огюст де Бретейль. Коллеги по службе характеризовали его следующим образом: «Тщеславный и грубый, хотя и беспардонный и безнравственный». Впрочем, Людовик XV и руководитель его тайной дипломатии, так называемого Секрета короля, граф Шарль де Брольи относились к Бретейлю более снисходительно. Он был посвящен в Секрет и поддерживал прямую переписку с королем, игнорируя приказы Шуазеля, если они вступали в противоречие с предписаниями Людовика XV (это, кстати говоря, случалось нередко). Король и его министр иностранных дел сходились лишь в одном: крайней антипатии к России. В инструкциях, данных Людовиком Бретейлю, об этом было сказано без обиняков:

— Vouz savez déjà et je repeterai ici bien clairement, que l’objet de ma politique avec la Russie est de l’éloigner autant qu’il sera possible des affaires de l’Europe[64].

Как ни странно, но подобные заявления делались в Версале в разгар Семилетней войны, в которой Россия и Франция выступали союзниками. Стоит ли после этого особенно удивляться тому, что денег Бретейль Екатерине не дал?

Впрочем, отказ в деньгах сам по себе был бы небольшой бедой, поскольку субсидировавший переворот английский посол Вильямс также не извлек особых политических выгод из своей щедрости — после воцарения Екатерина аккуратно вернула англичанам долг (Вильямс к тому времени умер), тепло поблагодарила — и только. Хуже было другое. Опасаясь быть обвиненным в причастности к подготовке переворота, Бретейль за две недели до воцарения Екатерины демонстративно отбыл в отпуск. Его вернули с полдороги, но дела посла при екатерининском дворе явно не заладились, хотя сама Екатерина зла, казалось, не помнила, беседовала с Бретейлем доброжелательно и даже первое время отправляла через него письма Понятовскому, после переворота рвавшемуся из Варшавы в Петербург. Возникли, однако, протокольные сложности. Франция медлила с признанием императорского титула Екатерины. Бретейль был единственным из аккредитованных в Петербурге дипломатов, не присутствовавшим при коронации Екатерины.

Екатерина в споре о титуле заняла более жесткую позицию, чем Елизавета Петровна и Петр III, давшие французским послам затребованный ими реверсаль — документ, предусматривающий, что признание императорского титула не будет означать изменения действовавшего протокола, обеспечивавшего preséance[65] французских дипломатов перед русскими. Давать реверсаль Екатерина отказалась категорически — терять достоинство перед Людовиком XV, которого оценивала чрезвычайно низко, никак не входило в ее планы.

Исправлять ошибки и оплошности, допущенные Бретейлем и его преемниками (сменившему его поверенному в делах Беранже было и вовсе запрещено появляться при дворе), предстояло новому полномочному министру Франции в Петербурге. Энергией и опытом Дюран превосходил своих предшественников. На дипломатической службе он, выходец из семьи депутата парламента от округа Мец, находился более четверти века. Еще на Аахенском конгрессе, завершившем борьбу за австрийское наследство, Дюран показал себя дипломатом умным, мужественным и скромным. Граф Шарль де Брольи, глава Секрета короля, в полной мере оценил его профессиональные качества. В 1754 году Дюран оказался на посту полномочного министра в Варшаве, совмещая представительские функции с работой агента тайной дипломатии. После того, как была перехвачена его секретная переписка с де Брольи, он попал в опалу, длившуюся вплоть до отставки Шуазеля в 1770 году.

В 1771 году в Лондоне вспыхнул скандал с шевалье д’Эоном, присвоившим секретный архив французского посольства в Англии — и Дюран снова при деле. Направленный в Лондон графом де Брольи, он смог получить у д’Эона самый опасный документ архива — письмо о проведении разведки английского побережья для возможной высадки морского десанта с собственноручной подписью Людовика XV. Лондонский успех принес Дюрану пост полномочного министра в Вене. Здесь, однако, его постигла та же неудача, что Кэткарта в Петербурге. Канцлер Кауниц был так скрытен, что в Версале узнали о разделе Польши только спустя несколько месяцев после подписания первых соглашений между Россией, Австрией и Пруссией. (Кстати, известный Сабатье де Кабр, предшественник Дюрана в Петербурге, весной 1772 года также не верил, что раздел Польши уже фактически совершился.) Избежать неприятностей Дюрану удалось лишь благодаря протекции Брольи, который рекомендовал его сменившему Шуазеля герцогу д’ Эгильону.

Пост посланника в Петербурге оказался последней услугой, которую успел оказать де Брольи своему протеже. Времена изменились. Людовик XV, который и в лучшие годы с гордостью говорил о себе: «Je suis un homme inéxprimable»[66], с начала 1772 года, за два года до своей кончины, перестал интересоваться чем-либо кроме охоты. Влияние бесцветного д’Эгильона, благодаря благосклонности последней фаворитки короля мадам Дюбарри, сделалось неограниченным. К счастью, Дюран был известен д’Эгильону — он помогал ему составить мемуар, обосновывающий необходимость для Франции заключения союза с малыми государствами Бурбонского дома — в противовес Северной системе Панина. Д’Эгильон, успевший к тому времени сделать то, что не успел Шуазель, — отправить в отставку де Брольи, — нашел, что Дюран, несмотря на близость к опальному руководителю Секрета короля, — дельный человек. Герцог решил дать ему шанс взять реванш за неудачу в Вене.

Дюран появился в русской столице в июне 1772 года. С первой задачей, поставленной перед ним королем, он справился быстро. Спор о титуле был окончен компромиссом, устроившим обе стороны. От требования реверсаля французы отказались, настояв взамен, чтобы Екатерина в письмах к Людовику XV называла его не просто «Votre majesté»[67], но «Votre majesté très chretienne»[68]. Кроме того, поскольку по-французски новая формула королевского титула звучала не вполне благозвучно, официальную переписку было решено вести на латыни.

Это была маленькая дипломатическая победа Екатерины. «Die armen Leute»[69], как она называла французов, подразумевая, прежде всего, Версаль, после провалов своей политики в Польше и Швеции, вынуждены были вести себя скромнее. Герцог д’Эгильон в беседах с русским поверенным в делах в Париже Хотинским открыто винил Шуазеля в недальновидности, признавая фактическую изоляцию Франции в Европе.

Однако союз России, Пруссии и Австрии, действовать против которого предписывалось Дюрану, оказался неожиданно прочным. Главную причину этого французский дипломат видел в пруссофильской политике Панина. Противодействовать ей, по мнению посла, можно было, только поддерживая влияние при дворе Орловых. Дюран с головой погрузился в интриги, паутиной опутавшие петербургский двор весной-осенью 1773 года. Григорий Орлов стал частым гостем в его доме. Дюран, однако, с удивлением обнаружил, что отставной фаворит по натуре незлобив и, поругивая под настроение Панина, вовсе не собирался мстить ни ему, ни сменившему его в будуаре императрицы Васильчикову.

Никита Иванович же, напротив, узнав о намечающемся приятельстве Дюрана с Орловым, принял меры. Прошло совсем немного времени — и француз почувствовал, что вокруг него образовался вакуум. Словоохотливый прежде Панин стал при встречах неожиданно лаконичен, приглашения присутствовать на Эрмитажных собраниях поступали через раз. Даже во взгляде Орлова Дюрану чудилось некое сожаление. Такими печальными оказались дела французского посла к моменту приезда Дидро.

4

«Peu fréquentez notre Ambassadeur. On est disposé à regarder comme des espions ceux qui sont assidus chez lui[70]», — так наставлял Фальконе своего друга, когда тот начал осваиваться в Петербурге.

Совет благоразумный. Однако Дидро ему не последовал. Он не только не раз встречался с Дюраном, но и попытался, по его просьбе, исправить представления Екатерины о Франции и французской политике.

«Уничтожьте, если это окажется возможным, предубеждение императрицы против нас. Дайте ей почувствовать, насколько ее слава могла бы приобрести блеска тесным союзом с нацией, более чем всякая другая способной оценить выдающиеся способности императрицы и придерживаться относительно нее благородного образа действий».

Эта не лишенная вдохновения импровизация посла, прозвучавшая на одной из его встреч с Дидро, ясно показывает, как верно понял он, что в беседах с философом следует обращаться не столько к его разуму, сколько к чувствам.

Мотивы, которые побудили Дидро взяться за выполнение этого поручения, не вполне ясны. Конечно, он сам не раз называл себя добрым французом и давал понять, что за границей его патриотизм возрождается. Похоже, однако, что было еще кое-что. Возможно, аукнулась история с предисловием к рукописи Гельвеция, так возмутившим Версаль.

Дидро принялся за дело основательно.

— Если Ваше величество позволит, — говорил он, устраиваясь октябрьским вечером в кресле напротив императрицы, — я бы хотел сегодня помечтать вслух. Предметы наших бесед были настолько серьезны, что, право, надо же когда-то и пофантазировать.

— И о чем же вы собираетесь мечтать, господин философ?

— О Франции и России, — живо отвечал Дидро, — о союзе и согласии этих двух великих держав.

— Вы решили заняться дипломатией? — подняла брови Екатерина.

— Что вы, Ваше величество, дипломат и философ — антиподы. Послы направляются в чужие страны, чтобы лгать на пользу своему государству. Философ же обязан всегда говорить правду.

— В таком случае не думаю, чтобы вы могли бы сказать что-то в оправдание политики вашего кабинета по отношению к России, разве что это действительно будут мечты наяву.

— Возможно, Ваше величество, — отвечал Дидро, — но это будут мечты человека честного из принципа. Для того, чтобы быть патриотом и гражданином, необходимо быть правдивым даже в мечтах.

На лице Екатерины появилась слабая улыбка, как бы приглашавшая Дидро продолжать.

— Я не дипломат, — Дидро говорил все быстрее, что являлось верным признаком овладевавшего им энтузиазма. — И поэтому я действительно ничего или почти ничего не могу сказать в оправдание той политической системы, которой Франция придерживалась совсем недавно. Однако герцог Шуазель скоро уже два года находится в изгнании, а политика нынешнего министерства состоит в том, чтобы разрушить всю работу предыдущего. Может быть, это делается бессознательно, но сути дела не меняет. Важно другое. К удалению господина Шуазеля двор отнесся со своим обычным равнодушием. В обществе же это событие вызвало совсем другие чувства, и эти чувства очень походят на ожидание перемен.

— Говоря об обществе, вы имеете в виду ваших друзей философов?

— Есть вопросы, в которых мы все сходимся. Думаю, для Вас не секрет, что во Франции не любят прусского короля; в этом и двор и философы придерживаются единого мнения, только мотивы у нас разные. Философы ненавидят его потому что видят в нем самолюбивого, беспринципного политика, для которого нет ничего святого, вечную угрозу для Европы. Двор же ненавидит прусского короля за то, что он великий человек и за то, что он может помешать нашей теперешней политике.

Горячность Дидро, казалось, начинала нравиться Екатерине.

— Вы, кажется, не любите этого государя? — спросила она тоном, в котором вовсе не чувствовалось неудовольствия.

— Он великий человек, но плохой король и при том фальшивомонетчик.

— Но и ко мне попала часть его монет, — заметила императрица, улыбаясь.

— Что вы, ваше величество, — вскричал Дидро, — во Франции все ясно видят разницу между Вами и прусским королем! В Париже нет ни одного честного, просвещенного и доброго человека, который не обожал бы ваше величество. За вас все академики, философы, писатели, и они этого не скрывают. Ваши добродетели, ваш гений, ваши поступки и в войне и в мире прославляются на тысячу ладов, и двор, по-моему, не особенно доволен, что у прусского короля появилась такая соперница.

— Вам не кажется, что вы противоречите сами себе, господин Дидро?

— Отнюдь, я же не говорю, что наш двор или какой-то другой способен простить вам ваше величие. Однако то, что в Версале чувствуют в данную минуту все выгоды хороших отношений с державой, теперь уже весьма могущественной и большими шагами идущей к еще большему могуществу, — в этом я не сомневаюсь.

Эти слова Дидро сопроводил эффектным взмахом руки. Екатерина невольно отпрянула назад, но увлекшийся философ не заметил этого.

— Франции нет никакого резона мешать вам занять место среди могущественных государств Европы в то время, как два ваших соседа сделают все, чтобы Россия оставалась государством второстепенным. Несмотря на Парижский трактат, наш естественный противник — Австрия, а ваш — Пруссия. Именно поэтому Франция охотно вступит в союз с вами. Мы все убеждены, что могущество России прочно и непоколебимо. Успехи же Пруссии временные, кто знает, кто будет править этим экипажем, когда постаревший в войнах кучер, держащий сейчас вожжи, свалится с облучка?

— Да, теперь я вижу, что в своем стремлении говорить правду вы не знаете границ, — задумчиво сказала Екатерина. — Но если вы правдивы из принципа, то не знаете ли вы людей дурных из принципа?

Дидро был слишком возбужден, чтобы почувствовать предупреждение, таившееся в этих словах.

— И даже из самого высшего круга! — воскликнул он. — Прежде всего, я назову короля прусского.

— А я вас на этом остановлю, — холодно сказала императрица. — Ваши мечты слишком конкретны, мне начинает казаться, что они не плод вашего воображения, а нечто напоминающее политический мемуар, написанный во французском посольстве.

Дидро не смутил такой поворот разговора.

— Не скрою, ваше величество, — продолжал он, — часть из того, что я имел честь только что изложить, навеяно беседой с нашим здешним представителем, господином Дюраном. Впрочем, я думаю, что он поступил весьма основательно, предпочтя сделать это через меня, — человека, говорящего правду из принципа. Господин Дюран достаточно умен и образован, чтобы понимать: то, что может позволить себе философ, далеко не всегда может позволить себе посол.

— А что он за птица, этот Дюран? — спросила Екатерина. — Он уже год, как здесь, а я все не пойму, что у него на уме.

— Я нахожу его, может быть, излишне острым на язык, но честным и здравомыслящим. Кроме того, его остроты не оскорбительны. На родине, где трудно избежать клеветы и пересудов, он пользуется репутацией человека весьма достойного. Что же касается его политических идей, то он много говорил мне о важности равновесия между четырьмя главными державами, от которых зависят судьбы Европы — России, Франции, Австрии и Пруссии. Он убежден, что без участия вашего императорского величества установить такое равновесие невозможно, это его подлинное выражение.

Дидро немного помедлил:

— Конечно, Дюран — представитель нашего правительства и вынужден действовать в его интересах. Однако не думаю, чтобы он с такой настойчивостью добивался того, что не отвечало бы выгодам вашего императорского величества.

К сожалению, ни в архивах, ни в бумагах Дидро не сохранилось достоверных указаний на то, как реагировала Екатерина на его дипломатические экзерсисы. Дюран оценивал их оптимистически. Во всяком случае, в депешах герцогу д’Эгильону он сообщал, что Екатерина в беседе с Дидро упрекала себя за раздел Польши, предавалась мрачным рассуждениям о том, что скажет о ней потомство и печалилась, что Россия во всем этом деле играла роль слуги Пруссии.

Стоит ли удивляться, что Дидро, проинструктированный Дюраном, поспешил заверить Екатерину, что в Версале смотрят на раздел Польши, как на дело решенное. Однако, сделал он это весьма своеобразно. Вряд ли Дидро подозревал, как он был прав, говоря, что слишком правдив для того, чтобы быть дипломатом.

— Нет сомнений, что дележка барана, — втолковывал он Екатерине, имея в виду Польшу, — станет когда-нибудь причиной ссоры, и продолжительной ссоры, между тремя волками — Россией, Австрией и Пруссией. Я думаю, что это зрелище нас весьма позабавит, тем более, если Австрии при этом хорошо достанется. Франция — четвертый волк, и вот как она рассуждает: «Если когда-нибудь мой сосед, австрийский волк, вздумает показать мне зубы, то для меня было бы выгодно, если бы в это время русский или прусский волки начали кусать его за ляжки».

— Это взаимное опасение, возможно, будет сдерживать всех четырех, — заключил Дидро и посмотрел на Екатерину невинными глазами.

После вопроса о разделе Польши всего полшага оставалось до темы, еще более актуальной.

— Мы приходим в отчаяние от продолжительности настоящей войны, — говорил Дидро. — Если бы она стоила лишь одного года вашего царствования, то и это было бы слишком дорогой ценой, потому что война отвлекает вас от великих предначертаний, задуманных вами для счастья вашего народа. Франция и только Франция может помочь заключить вам выгодный и почетный мир. Мы ваш естественный союзник. Когда вы заключите мир с Турцией, то мы во Франции не будем ни огорчены, ни обрадованы, но прусский волк зарычит.

Разумеется, подобные беседы не могли долго сохраняться в тайне. Гуннинг докладывал своему двору 12 ноября 1773 года:

«Чрезвычайно конфиденциально и под условием тайны граф Панин сообщил мне, что г. Дидро, пользуясь постоянным доступом к императрице, вручил ей несколько дней назад бумагу, данную ему г. Дюраном и содержащую условия мира с турками, которых французский двор обязуется достигнуть, если его добрые услуги будут приняты императрицей. Г. Дидро, извиняясь в этом поступке, совершенно выходящем за рамки его сферы, объяснил, что не мог отказаться от исполнения требования французского посланника из-за опасения быть по возвращении на родину отправленным в Бастилию. Ее величество, как сообщил мне г. Панин, отвечала, что ввиду этого соображения она извиняет неприличие его поступка, но с условием, что он в точности передаст посланнику, что сделала она с этой бумагой. А императрица бросила ее в огонь».

Детали, сообщаемые английским посланником, слишком живописны, чтобы выглядеть достоверными: каждый, кто занимался российской историей, остережется принимать на веру рассказы дипломатов и мемуаристов об уничтожении важных документов, причем непременно в огне каминов. Их слишком много.

Впрочем, обстоятельства эпизода с сожжением мемуара для нас несущественны. В записках, даже скорее, в кратких эссе, которые Дидро составлял после бесед с Екатериной, ясно видны следы его старательных и весьма добросовестных попыток выполнить поручение Дюрана.

5

Биографы Никиты Ивановича Панина неохотно вспоминают о его ноябрьском разговоре с Гуннингом, а если и вспоминают, то, перекрестившись, кивают на Макиавелли либо же сокрушаются о том, как не соответствовали высоким целям панинской политики негодные средства их достижения.

Сам же Никита Иванович вряд ли задумывался над столь тонкими материями. Интрига для дипломата — естественная среда обитания. По этой логике агента Секрета короля, немало, кстати, попортившего крови Панину по своей прошлой службе в Варшаве, надлежало укоротить. И Никита Иванович проделал это не без изящества. Анекдот с сожжением французского меморандума он поведал не Сольмсу, который живо докопался бы до истины, проверив информацию через венский двор, а Гуннингу, возможности которого в этом смысле были не в пример скромнее. В результате и французский, и английский дипломаты оказались в превеликой конфузии. Стрела, посланная верной рукой, попала в цель.

Внимательно приглядывать за Дюраном заставляли и поступавшие сведения о том, что французские военные советники пытаются установить связи с Пугачевым. На иностранный след, ведущий к Яику, намекал в беседах с Никитой Ивановичем и Сольмс.

Осенью 1773 года посол в Вене князь Дмитрий Михайлович Голицын получил возможность читать дипломатическую переписку Дюрана, приходившую в Париж через Вену (подкупив одного из секретарей французского посла в Австрии Луи де Рогана). Письма эти, обошедшиеся русской казне в двадцать тысяч рублей, ясно доказывали, по мнению Дмитрия Михайловича, «презрительную и мерзостную глупость легкомысленного посла и бесовскую злость нрава его». Из них следовало, что французские офицеры отправлялись к бунтовщикам «Черным морем, а потом пробирались через Черкасскую землю и Грузию»[71].

К чести Панина надо заметить, что при всей антипатии к Дюрану он смог досконально разобраться с этой историей и сделать трезвые и объективные выводы.

Вот полный текст его шифрованной депеши Голицыну от 12 апреля 1774 года:

«Депеши Вашего сиятельства от 20/31 марта, с курьером отправленные, я исправно получил. Чем важнее оных содержание, тем более заслуживает оно точного исследования в своей достоверности, тем паче по моей к Вам искренней дружбе и всегдашнему истинному почитанию, поставляю за долг сделать Вам, милостивый государь мой, примечания мои на сообщенные Вами пиесы, исследывая в точности обстоятельствы их содержания.

Во-первых, открывается мне подлогом самой ключ, коим написана депеша, Дюрану приписуемая. Вот какие неоспоримые причины имею я по сему подозрению. Многие шифрованные депеши как предместников Дюрана, так и его самого имею я уже разобранными, следственно, известно мне содержание оных, система цифирных ключей французского кабинета, стиль Дюрановых депеш и образ его о вещах рассуждения. Все оное совершенно разнствует от депеш, сообщенных Вашему сиятельству, и сию разницу здесь же изъясню вам подробнее.

Ключ оной состоит из одного алфабету, следственно, есть простейший и удобнейший к разобранию каждого так, что не больше четверти часа потребно найти знаменование каждой цифры, а потому уже нигде сей так называемый литерный ключ у европейских дворов не употребляется. Система же цифирных ключей французского двора, как мне весьма известно, состоит в том, что каждая цифра значит у них несколько слогов, особливо же каждое из тех имен собственных, кои чаще употребляются, имеют свою цифру. Словом, один уже образ шифрования той депеши отъемлет всякое сумнение, чтоб ключ ее был подложно вымышленный.

К сему ж еще присовокупить я должен Вашему сиятельству, что Дюран во всех своих депешах никогда не называет меня Grand Chancelier, да и Ее величество не именует никогда же Sa Majesté Zarine, как то в сей депеше именуется, а он пишет просто Catherine Seconde и иногда же иронически la Majesté Impériale.

Сверх того стиль совсем не Дюранов. Ни оборот фразесов, ни экспресии отнюдь на него не похожи; да и образ рассуждения совсем не его. Тут, например, в письме от 2-го февраля написано, что Пугачевское возмущение совсем погасло, но в депешах истинных того времени ко двору его, кои я разобранными имею, Дюран совсем не так судит об оном деле и считает, что оно произведет наиважнейшие следствия.

Невзирая на сии причины моего правильного подозрения на подлог ключа, нельзя же себе представить, что известный человек[72] выдумал из своей головы всю связь тех депешей. Думать надобно, что он, бывая часто у принца Рогана, и употребляясь при его канцелярии, почерпнул много в подложные свои депеши из его рассуждений и его отзывов, а, может быть, и из чтения переписки его с французским послом в Царьграде. Все оное, без сомнения, заслуживает того, чтоб Ваше сиятельство постарались сей канал сберечь, и для того покорно прошу Вас, милостивый государь, все то, что к Вам принесено от него, прислать ко мне с курьером, и, не подавая ему ни малейшего повода к догадке о принятом на него правильном подозрении, следовать за ним без всякой огласки, а соображая мои сумнения со всем тем, что от него выходить будет, размерять по тому и Вашу с ним коннекцию. Ваше сиятельство сами ведать изволите, что в толь нежных делах, каковы политические, ничего пренебрегать не надобно, и что иногда обманщик самым обманом своим больше служит, нежели он сам думает. Оставляя оное дело на собственно Ваше проницательное благоразумие, пребываю с истинным почтением и совершенною преданностью.

Вашего сиятельства,

Граф Никита Панин[73]».

На письме есть помета: «Апробовано Ее императорским величеством 10 апреля 1774 года».

6

Осенью 1773 года Дюрана часто видели в штегельмановом доме, где жил Григорий Орлов — подаренный ему Мраморный дворец еще достраивался. Туда же зачастил Захар Чернышев, только что получивший (в противовес Панину?) чин генерал-фельдмаршала и назначенный президентом Военной коллегии.

Зная все это, мог ли Никита Иванович остаться безучастным к небольшому, чуть более трех листов веленевой бумаги меморандуму, писанному на французском языке, который в один прекрасный день лег на его рабочий стол?

«О сыне Ее величества, Его высочестве великом князе», — прочел Никита Иванович, поднял высоко левую бровь, что было верным признаком закипавшего в его душе раздражения, и произнес скучным голосом:

— Однако.

Меморандум был доставлен верным человеком, головой ручавшимся за то, что это точный список с записки, переданной французским философом Дидро императрице.

«Человек, осмеливающийся говорить с гениальной женщиной и с такой матерью, как Ваше величество о воспитании Вашего сына должен быть нахалом, если не дураком», — прочитал Панин и соглашаясь кивнул.

Впрочем, многое из того, что Панин узнал далее, почти примирило его с Дидро. Философ хвалил способности, доброту сердца и возвышенность чувств Павла.

«Теперь он влюблен в свою супругу, хлопочет о создании наследника престола и хорошо делает», — читал Никита Иванович.

Понравились Панину и рекомендации Дидро.

«Я осмеливаюсь предложить Вашему величеству следующее: пусть великий князь присутствует при рассмотрении дел в различных административных учреждениях, пусть он там будет простым слушателем в течение двух-трех лет, то есть до тех пор, пока хорошо познакомится с государственными делами. Вот настоящая школа для будущего монарха в его годы. По выходе из заседаний пусть он отдает Вам отчет во всем, что там происходило, и со своим заключением, которое исправите, если оно окажется несправедливым».

На этом, однако, позитивная часть меморандума оказалась исчерпанной. Совет направить великого князя для завершения образования в путешествие по разным частям империи в сопровождении астронома, географа, врача, натуралиста, юриста и военного, может быть, и не показался бы Никите Ивановичу особенно странным, если бы не одно обстоятельство.

«Начальство над конвоем великого князя, — читал он, — я поручил бы одному из Орловых, которые всегда готовы отдать последнюю каплю крови за Ваше императорское величество».

Дальнейшее Никита Иванович прочитал без интереса. Ему даже показалось, что Дюран не стоил того внимания, которое он ему уделял. Даже если все эти идеи о воспитании великого князя — плод простодушия философа, а не коварства дипломата, все равно это непростительная ошибка. Воистину, если Господь хочет погубить человека, он лишает его разума.

Никита Иванович еще раз перечитал конец меморандума и недоуменно передернул плечами, как делал только в состоянии сильнейшей душевной ажитации. Мнение его о Дюране было окончательно разрушено. Прожить более года в Петербурге, иметь каждодневный доступ ко двору — и так не понять характера этой женщины. Вспомнилось вдруг, что братья Орловы в тайных письмах друг другу называли императрицу Димоном[74]. И вот этому Димону, честолюбием одержимому, советовать сына своего, ею же престола лишенного, вровень и с собой, и с Петром Великим поставить?

— Присоединить их памятники к его памятнику, — произнес Панин, не замечая, что говорит вслух, — поставив их по обеим сторонам монумента Петру Великому.

Неуютно, зябко стало на душе у Никиты Ивановича. Не Дюран его заботил и не смешной чудак Дидро. О чем бы он не думал, чем бы не занимался в последние месяцы — перед мысленным взором стояла зловещая тень голштинского интригана.

Действо пятое

Вы должны сформировать молодую нацию,

Мы — омолодить старую.

Дидро в беседе с Екатериной II, ноябрь 1773 г.

1

После свадьбы в императорской семье воцарилась идиллия. Характер великого князя, казалось, изменился. Он был счастлив и не скрывал этого. Наталья Алексеевна выполняла роль ангела-примирителя. Императрица была совершенно довольна невесткой, публично благодарила ее за то, что та «вернула ей сына».

Впрочем, в тайных закоулках души молодой супруги Павла Петровича в первые месяцы ее жизни в России происходили процессы непростые. В хранящемся в ГАРФ фонде 728 «Рукописные материалы библиотеки Зимнего дворца» есть дело 218 «Бумаги, относящиеся к первому браку Павла Петровича с великой княгиней Натальей Алексеевной», а в них — сшитые в тетрадку копии писем великой княгини к ее матери ланд-графине Каролине за 1773–1774 годы.

Заглянем в них.

Вот письмо от 8 ноября 1773 года: «Le Grand-Duc ira aussi toutes les semaines deux fois chez elle, le matin pour être un peu instruit des affaires, enfin»[75].

Самое выразительное в этом отрывке — словечко enfin — наконец. За ним многое — и сдерживаемая гордыня, и игра честолюбия, уязвленного ложным положением мужа, и недоумение вызванное порядками, сложившимися в России.

Невольно вспоминается письмо барона Ассебурга, знавшего Гессен-Дармштадтскую принцессу с детства, Н. И. Панину от 23 апреля 1773 года, приведенное лучшим биографом Павла Д. Кобеко «Принцесса Вильгельмина, — предупреждал он, — до сих пор еще затрудняет каждого, кто бы захотел разобрать истинные изгибы ее души… Удовольствия, танцы, наряды, общество подруг, игры, наконец, все, что обыкновенно пробуждает живость страстей, не достигает ее. Среди всех этих удовольствий принцесса остается сосредоточенной в себе самой и когда принимает в них участие, то дает понять, что делает это более из угождения другим… Не знаю, что сказать и простодушно сознаюсь, что основные черты этого характера для меня еще закрыты завесою».

Однако, продолжим. В письмах к матери Natalie (так, с довольно грубой орфографической ошибкой — Nathalie — подписывалась великая княгиня) она предстает женщиной порывистой, своевольной, безумно скучавшей по семье, сестрам Амалии и Луизе: «Господи, как я хотела бы увидеть королеву au lit[76] и, особенно, физиономию Луизы при этом. Эта сумасшедшая написала мне, что была dégoutée[77] коричневыми перчатками, которые были на королеве», — так откликается великая княгиня на впечатления сестер от остановки в Берлине на обратном пути в Дармштадт.

Дни Натальи Алексеевны, судя по ее письмам, проходили в послесвадебной суете: балы, маскарады, катание на санях, манеж, охота на куропаток, в часы послеобеденные — с 3 до 6 — читали вслух. Великого князя очень развлекала «История Англии» Хьюма.

«Чем больше я его (Павла Петровича — П.С.) узнаю, тем больше уважаю», — письмо от 29 января 1774 года[78]. Тут же благодарный отзыв о bontés[79] Ее величества. К великокняжеской чете в прислуги определены два «petit turc»[80], а к супруге сына — еще и молоденькая армянка. Фальконе и Колло начали работу над бюстами Павла и Натальи Алексеевны.

И тут же — вновь диссонанс. Сообщая 6 января о свадьбе герцога Курляндского с княгиней Юсуповой, пишет: «Cela m’a fait une certaine peine de ne pas avoir la femme, qu’il devait légitimement avoir»[81]. За этими неосторожными (письмо не шифровано) признаниями — обида за сестру, которую прочили в герцогини Курляндские. Однако по политическим резонам — на Курляндию засматривалась не только Саксония, но и Пруссия — герцог должен был жениться на русской, а не немецкой княжне.

После свадьбы организм восемнадцатилетней великой княгини вдруг стал бурно развиваться. Она начала расти, так что пришлось перешивать платья, которые сделались коротки. Наталья Алексеевна просила мать прислать ей тафты для новых нарядов.

Возникли естественные вопросы. «О моем состоянии нельзя сказать ни «да», ни «нет» — сообщала супруга великого князя в письме от 1 февраля 1774 года. — Здесь думают, что «да», потому что хотят этого. Я же боюсь, что «нет», но веду себя как будто «да»[82]. В таком же духе высказывался в апреле 1774 года в письме к Нессельроде барон Гримм: «Я хотел бы подтвердить известие Лейденской газеты о беременности великой княгини, но боюсь, что это будет еще одним несбывшимся пророчеством»[83].

Далее в том же февральском письме великой княгини есть нечто, еще более любопытное: «Я с огорчением прочла статью упомянутого Вами человека (судя по помете на полях, сделанной по-немецки, речь идет о бароне Ассебурге — П.С.). Как утаено все это, я и не подозревала ничего подобного. Я прочитала Вашу статью, как Вы мне приказали, дорогая матушка, господину де Райсамхаузену, который был поражен и отнес все это на счет черных мыслей этого человека. Дай Бог, чтобы так оно и было, дорогая матушка, потому что Вы, делающая всех вокруг счастливыми, вовсе не заслуживаете того, чтобы быть обманутой, тем более людьми, которые пользовались Вашим доверием.

Я крайне удивлена недоброжелательностью, выказанной этим человеком относительно Ваших бесед с ее Величеством, а также насчет истории с деньгами, которые Вы якобы взяли. Я очень переживаю за Вас, дорогая матушка. Впрочем, я была очень довольна, когда мой супруг посетил сегодня после обеда ее Величество и рассказал ей все о коварстве некоего человека, заставившего графа Герца, пруссака, оставить свою прежнюю службу. Это проявление доверия к матери тронуло и обрадовало меня. Я думаю, дорогая и уважаемая матушка, что Вы будете того же мнения»[84].

Трудно, да, наверное, и не стоит подробно разбираться в сути проблем, с которыми ланд-графиня столкнулась по возвращении на родину. Они понятны: германские газеты не могли, конечно, обойти молчанием переход принцессы Вильгельмины в православие, немало спекуляций возникло и в связи с крупными суммами, пожалованными Екатериной при расставании своим новым родственницам — 100 тысяч рублей Каролине и по 50 тысяч — дочерям, не считая бриллиантовых табакерок, бижутерии и прочих мелочей.

Для нашего рассказа важнее другой взгляд на атмосферу, складывавшуюся вокруг великокняжеской четы после свадьбы. Против своей воли они неожиданно оказались как бы на авансцене придворного театра, в партере которого заняли места не только екатерининские вельможи со своими жадными до пересудов женами и дочерьми, но и, так сказать, международная коронованная общественность, включая многочисленную полудержавную родню невесты.

Надо отдать должное Екатерине. Всю жизнь обитавшая в этой среде и научившаяся когда — не замечать, когда — направлять к своей пользе злоречивость больших самолюбий, она еще в сентябре предупреждала Павла: «Перед публикою ответственность теперь падает на Вас одного; публика жадно следить будет за Вашими поступками. Эти люди все подсматривают, все подвергают критике, и не думайте, чтобы оказана была пощада как Вам, так и мне… О Вас будут судить, смотря по благоразумию или неосмотрительности Ваших поступков, но, наверное, это уже будет моим делом помочь Вам и унять эту публику, льстивых царедворцев и резонеров, которым хочется, чтобы Вы в двадцать лет стали Катоном и которые стали бы негодовать, коль скоро вы бы им сделались». И еще одно. В бумагах князя Безбородко, найденных после его смерти, была и такая записочка, писаная рукой Екатерины: «Злословников почитать ли за неблагодарных? Сей вопрос опасаюсь решить, ибо дело есть царское: делать добро и сносить поношения, как говорил Александр Великий»[85].

Но молодость самонадеянна — и уже осенью 1773 года между императрицей и великой княгиней нет-нет да и пробегали тучки. Наталья Алексеевна никак не хотела учить русский язык. Ее больше привлекали прогулки, танцы, домашние игры, в которых она, по мнению императрицы, не знала никакой меры. Не нравилось Екатерине и то, что Павел, пользуясь свободой, доставленной ему браком, настоял на том, чтобы его ближайшему другу, Андрею Разумовскому, сыну гетмана, было разрешено поселиться во дворце, на великокняжеской половине.

Павел, Разумовский и великая княгиня были слишком дружны, чтобы не возбудить сплетен. К сожалению, через год Екатерина сама вмешается в семейные дела своего сына, поделившись подозрениями относительно Разумовского — и этим отдалит его от себя.

Впрочем, все это будет потом. В первые же, безоблачные дни начавшейся взрослой жизни сына Екатерина больше заботилась составлением великокняжеского двора. Никиту Ивановича, как мы уже упоминали, заменил при царевиче генерал-аншеф Николай Иванович Салтыков, известный тем, что весьма твердо знал придворную науку. Главное его правило состояло в том, чтобы никогда не высказывать по официальным делам противных мнений. Современники много злословили на его счет, утверждая, что в вопросах служебных Николай Иванович управляем был своим письмоводителем, а в домашних — супругой, женщиной властной и крутонравной. Гнева жены он действительно боялся, как грома небесного, покорно исполняя ее прихоти и наказы. Однако и со служебными обязанностями Салтыков справлялся неплохо, сумев сохранить не только доверие Екатерины, но и уважение ее сына, обид не забывавшего.

В покоях Павла Салтыков появился впервые в зеленом военном мундире нараспашку. В свои пятьдесят шесть лет был он весьма худощав, росту незначительного, голову его венчал тупей, густо напудренный и напомаженный. Острый небольшой нос, живые карие глаза, рот, искривленный в полуулыбке, довершали его сходство с хитрым лисом. При ходьбе граф прихрамывал, потому что по совету докторов имел на ноге фантонель. Вместо сапог он носил черные штиблеты и подпирал себя костыльком.

«С женитьбой кончилось Ваше воспитание, — писала Екатерина Павлу, извещая его о назначении Салтыкова. — Отныне невозможно оставлять Вас долее в положении ребенка и в двадцать лет держать под опекою».

Самое важное, однако, императрица приберегла на конец.

«Чтобы основательнее занять Вас, я, к удовольствию общества, назначу час или два в неделю, по утрам, в которые Вы будете приходить ко мне один для выслушивания бумаг, чтобы познакомиться с положением дел, с законами страны и моими правительственными началами».

Именно на это письмо Екатерины Наталья Алексеевна и отреагировала многозначительным «enfin».

«Императрица решила дать сыну наставления о способах ведения государственных дел, — докладывал Дюран в Версаль. — Трижды в неделю великий князь бывает в кабинете матери. Кроме того, она объявила, что доклады по адмиралтейской части будет отныне выслушивать только из его уст».

К счастью в архивах библиотеки Зимнего дворца сохранилась собственноручная записка Екатерины, адресованная, как можно предположить, Павлу и относящаяся как раз к описываемому нами времени. Она дает представление о вопросах, которые могли обсуждаться во время их бесед.

«Ecoutez mon cher Ami vous m’avez dit hier que les avancements etc. ne dépendent point от постороннего доклада или запамятования, но от моей власти. Dans un sens sans doute oui, mais dans un autre non, has oui. J’ai prise pour but de mon Règne le bien de l’Empire, le bien public, le bien particulier mais le tout à l’Unisson». И далее: «J’ai cru necessaire d’enter dans ce compte rendu. Si vous avez des objections ou des questions à me faire je vous prie de me les dire parceque j’aime à rendre compte en ce que je fais ou ai fait»[86].

Павел на первых порах был очень польщен такой доверительностью.

Можно ли было предположить, что участие его в государственных делах не продлится и года? Осенью 1774 года он подаст Екатерине записку под заглавием «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, и касательно обороны всех пределов». В документе этом, соединявшем верное понимание государственных задач России с абсурдными представлениями о методах их достижения, собственно, уже и заключалась вся программа будущего несчастного павловского царствования. Предлагая отказаться от наступательных войн, разорявших страну, призывая навести порядок в гражданской администрации и армии, Павел думал достичь этого жесткой централизацией и регламентацией как служебной, так и частной жизни своих подданных. Россия представлялась ему необъятным плацем, на котором все, от генерала до солдата, должны были маршировать так же стройно и покорно, как деревянные солдатики в его задней комнате.

Екатерина пришла в ужас. Немедленно явилась мысль: кто научил? Однако на все вопросы Салтыкова, допросившего великого князя с необходимым пристрастием, тот не выдал Петра Панина, отвечая упрямо, что о непорядках и неустройствах узнал сам и как верный сын Отечества молчать не мог. Беседовать с сыном Екатерина не стала. Великого князя просто перестали приглашать на утренние доклады.

Впрочем, все это будет, как мы уже говорили, потом. Осенью же 1773 года отмечались лишь первые признаки будущей — и окончательной — размолвки Екатерины с сыном. Немалую роль в этом, как и опасалась императрица, сыграли льстивые и болтливые царедворцы. Граф Дмитрий Матюшкин, состоявший при дворе великого князя в должности камергера, Бог весть из каких видов намекнул Наталье Алексеевне, что Салтыков назначен императрицей для догляда и донесения, куда следует, обо всем, происходящем при малом дворе. Павел со свойственной ему безрассудной прямолинейностью отправился выяснять отношения к матери. Матюшкину через обер-гофмейстера князя Николая Голицына был сделан строгий выговор с запрещением попадаться на глаза императрице.

Павел успокоился, но ненадолго. В начале ноября его отношения с императрицей подверглись новому, на этот раз более серьезному испытанию. За ужином великому князю подали блюдо сосисок, до которых он был большой охотник. Подцепив вилкой сосиску, Павел отправил ее в рот, как вдруг лицо его исказилось гримасой гнева и изумления. Исторгнутый на тарелку кусок был подвергнут внимательному исследованию. В нем были обнаружены осколки стекла.

В порыве чувств Павел вскочил из-за стола и, взяв обеими руками блюдо с сосисками, поспешил прямиком в покои императрицы.

— Вот доказательство того, как ко мне относятся, — закричал он с порога. — Меня хотят извести.

Екатерина была настолько поражена этой сценой, что в первый момент не нашлась, что ответить.

Было предпринято строгое расследование, доказавшее, что единственной причиной случившегося явилась непростительная небрежность прислуги. Виновные понесли заслуженное наказание. Однако дворец вибрировал от слухов и подозрений.

2

Устав от бессмысленных объяснений, которые продолжались несколько дней, Екатерина сочла за лучшее покинуть столицу и переехать в Царское Село, прихватив с собой великокняжескую чету. В тишине царскосельских парков на Екатерину снизошло спокойствие.

«Ваша дочь здорова, — писала она ланд-графине Каролине 10 ноября, на следующий день после приезда в свою загородную резиденцию, — она по-прежнему кротка и любезна, какою вы ее знаете. Муж ее обожает и не перестает хвалить ее и рекомендовать; я слушаю его и иной раз задыхаюсь от смеха, потому что она не нуждается в рекомендации; ее рекомендации в моем сердце. Я люблю ее, и она того заслуживает; нужно быть ужасно придирчивой и хуже какой-нибудь кумушки-сплетницы, чтобы не оставаться довольною этой принцессою, как я ею довольна».

14 ноября в Царском пышно отпраздновали именины великой княгини. Бал, данный по этому поводу, начался любимым танцем Павла — менуэтом. Екатерина следила за великокняжеской четой с улыбкой тихого умиротворения. Танцуя, великий князь преображался. Движения его становились строги и грациозны. На грубоватом, с коротким курносым носом лице появлялось выражение рыцарской учтивости. Наталья Алексеевна самозабвенно порхала вокруг него, улыбаясь и поворачиваясь во все стороны таким образом, чтобы было видно дорогое бриллиантовое ожерелье, подаренное ей императрицей.

Anglaise великая княжна танцевала с Разумовским. Восемнадцатилетний граф был вызывающе, ослепительно красив. Выражение его лица и манера держать себя выдавали натуру самоуверенную и страстную. Le roué aimable[87], как называли его в обществе, он тратил тысячи на жилеты. Женщины слабели под его завораживающим взглядом.

Впрочем, искусство покорять женщин было семейной чертой Разумовских: Дядя графа, Алексей Григорьевич Разумовский, происходивший из простых казаков и игравший в юности на бандуре в украинском хуторе Лемеши, сделался фаворитом императрицы Елизаветы Петровны и, как полагали, ее тайным супругом.

От внимательного взгляда Екатерины не скрылось, что в движениях великой княгини, следовавшей плавной музыке, появилась некоторая томность. Взгляд императрицы невольно обратился в сторону Орлова. Тому, как обычно, было достаточно полунамека, чтобы понять желание Екатерины. Следующий танец он танцевал с великой княгиней.

В 20-х числах ноября Екатерине вздумалось по старой памяти устроить маскарад, где женщины, в том числе и великие княгини, нарядились в мужское платье, а мужчины в женское. Императрица, питавшая пристрастие к подобного рода грубоватым забавам, расхаживала среди ряженых, потешаясь от души. Ей, как и Елизавете Петровне, шел мужской наряд. Младший из братьев Орловых, Владимир, впоследствии ставший директором императорской Академии наук, вспоминал:

«Я в женщинах лучше всех был. Так щеки себе нарумянил, что и папенька меня не узнал бы. Федор был передо мною — ничто».

24 ноября в Царском Селе праздновали тезоименитство императрицы. По этому случаю было сделано большое производство в армии и флоте. Придворным чинам розданы награды.

Собравшихся в Большом зале Царскосельского дворца придворных поразил Орлов. Поздравляя императрицу, князь преклонил колено и протянул ей двумя руками овальный сафьяновый ларец.

— Позволь поднести тебе, матушка, по случаю дня твоего ангела вместо букета эту безделицу, — громко сказал он.

Открыв ларец, Екатерина не смогла сдержать восторга. На красной бархатной подушечке всеми цветами радуги сверкал необыкновенной величины бриллиант. Это был знаменитый бриллиант Надир-шаха, вывезенный из Персии несколько лет назад. Говорили, что сделал это какой-то неизвестный казак, зашивший драгоценный камень в рану на своей ноге. Бриллиант долгое время хранился в Амстердамском банке. Владевшие им армянские купцы Лазаревы предлагали его различным европейским дворам, но назначенная ими цена даже в Версале показалась чересчур высокой. Екатерина видела бриллиант и знала, что Лазаревы просили за него 400 тысяч рублей.

Подарок был принят.

Бриллиант, получивший имя Орлова, и ныне украшает императорский скипетр. Кстати сказать, счет за его покупку был оплачен не Орловым, а из тайных сумм императорского кабинета.

Занятная история.

Иностранные послы и придворные, толпившиеся в тот день на паркете Большого зала, сочли поступок Орлова бесспорным свидетельством его скорого возвращения в фавор.

3

Екатерина оставалась в Царском Селе до 25 ноября. Переезд в Петербург совершился обычным порядком, без пушечной пальбы и особой помпы.

Через два дня, 27 ноября, на Совете обсуждался вопрос о бунте в Оренбурге. К этому времени стало вполне очевидно, что местными силами с бунтовщиками не справиться. Генерал-майор Кар забросал военную коллегию рапортами о неверности башкирцев, во множестве переходивших на сторону Пугачева, предательстве рабочих Демидовских заводов, снабжавших повстанцев ядрами. Сообщая о нехватке войск и военного снаряжения, Кар просил прислать в Оренбург три регулярных полка: пехотный, карабинерный и гусарский. Для скорости он предлагал отправить седла и оружие на почтовых подводах, лошадей же брался добыть сам у башкирцев. Требовал также значительных подкреплений в артиллерии.

Посылать Кару было некого, все боеспособные части были задействованы на Дунае. Значительные силы приходилось держать в Польше, а после переворота, совершенного Густавом III, — и на границе со Швецией и Финляндией. В начале ноября из Москвы в Оренбург отправили два орудия, но их было явно недостаточно. Восстание ширилось.

11 ноября Кар обратился в Военную коллегию, прося позволения приехать в Петербург и доложить об обстановке в Поволжье. За два дня до этого основные силы его отряда были разбиты мятежниками. Ответ последовал незамедлительно. Назвав намерение Кара оставить порученных ему людей поступком неосмотрительным и «противоречащим военным регулам», Чернышев приказал Кару «команды не оставлять и сюда ни под каким видом не отлучаться, а если отъехал, то где бы сие письмо не получил, хотя бы под самим Петербургом, тут же возвращаться обратно».

Между тем, Кар еще до получения письма Чернышева отбыл в Казань, как впоследствии объяснил, по болезни, поручив находившийся под Оренбургом корпус генерал-майору Фрейману. Пробыв два дня в Казани, Кар все-таки явился в Москву, где был встречен дворянством с негодованием. Главнокомандующий в первопрестольной, князь Волконский, удивленный его самовольным приездом, доносил, что это «вызвало в публике худые толкования как в положении оренбургских дел, так и в отношении его персоны».

На заседании 27 ноября в Совете был обнародован проект манифеста о самозванце, подготовленный для прочтения в церквях. В нем Пугачев сравнивался с Гришкой Отрепьевым.

По окончании чтения с места поднялся Григорий Орлов.

— Не много ли чести делать беглому казаку, уподобляя его Гришке-расстриге? — заявил он. — Во время древнего нашего междоусобия все государство было в смятении, а ныне одна только чернь, да и то в одном месте. Такое сравнение может только возгордить мятежников.

Екатерина отвечала:

— Мне самой пришло на мысль велеть сделать такое уподобление, дабы более возбудить омерзение к возмутителю. Однако извольте, я еще раз просмотрю манифест.

28 ноября на заседание Совета был приглашен генерал-аншеф Александр Ильич Бибиков. Опытный военачальник, он был хорошо известен в Заволжье — в 1762 году разумными и справедливыми мерами смог успокоить начавшиеся на заводах Демидова волнения. Манифест зачитали еще раз и поручили Бибикову обнародовать его по прибытии на место, также как и указ ко всем духовным, воинским и гражданским властям, которым повелевалось беспрекословно повиноваться его приказам.

Орлов вновь возражал против сравнения Пугачева с Отрепьевым. Его поддержал Захар Чернышев На этот раз Екатерина согласилась с мнением Орлова. Бибиков зачитал заготовленное им обращение к народу. Тому, кто доставит Пугачева живым или мертвым, было обещано вознаграждение.

— Награду следует обещать только за живого, — возразила Екатерина. — Я не хочу, чтобы этой наградой был дан повод к убийству. Впрочем, если хотите, можете издать это обращение от своего имени.

Пройдет совсем немного времени — и на подавление восстания будет брошена целая армия во главе с лучшими офицерами и генералами — Паниным, Суворовым, Голицыным, Михельсоном…

«Не Пугачев важен, а важно всеобщее негодование», — напишет в январе 1774 года Александр Ильич Бибиков своему другу Денису Фонвизину.

4

По возвращении двора в Петербург беседы Екатерины с Дидро возобновились с прежней регулярностью.

Но легкости и непосредственности в них, однако, уже не было.

— Чем вы занимались эти три недели? — был первый вопрос императрицы.

— Как и все, ожидал приезда Вашего величества, — ответил Дидро.

— А мы с вашим другом Гриммом надеялись видеть вас в Царском Селе, — сказала Екатерина.

— Уверен, что вы не скучали, — улыбнулся Дидро. — Мой друг Гримм флегматик, но в вашем присутствии он преображается. Впрочем, это неудивительно: там, где находитесь вы, нет места скуке.

— И все же, чем вы занимались все это время? Ваше здоровье, я вижу, поправилось?

— Чем может быть занят философ? Болен он или здоров, днем или ночью, дома, на улице, в обществе — он занят только одним — он думает.

— И каким же образом это происходит? — улыбнулась Екатерина. — Я так и представляю себе нашего философа, лежащего в постели в ночном колпаке и рассматривающего потолок.

— Но потом он встает, — подхватил Дидро, — подходит к своему бюро и набрасывает на листе бумаги пришедшие в голову мысли. Затем, когда голова его таким образом освобождается, он отдыхает, дает время идеям созреть, затем приводит в порядок записи, иногда их нумеруя.

— И сочинение готово?

— Нет, тут-то и наступает самое трудное. Нужно подготовить сочинение к печати, выправить его. Эта работа скучная, нудная и бесконечная, потому что у нас, во Франции, три-четыре неудачных выражения могут убить прекрасную книгу.

Речь Дидро журчала, как весенняя вода в петергофских фонтанах, но смысл его слов ускользал от внимания императрицы. Наблюдая за Дидро, она невольно сравнивала его с Гриммом, и сравнение это было явно не в пользу ее нынешнего собеседника. С Гриммом ей было так же легко, как, скажем, с Львом Нарышкиным. С той лишь разницей, что Нарышкин не был так исчерпывающе осведомлен о нравах, царивших в «petit coin»[88] Марии-Антуанетты супруги будущего Людовика XVI, отношениях Марии-Терезии с ее сыном Иосифом или последних bons mots[89] прусского короля.

Ежевечерние беседы с Гриммом давали ей возможность дышать воздухом Версаля, Шенбрунна и Сан-Суси. Триумфы Греза в луврских Салонах, забавные истории, случавшиеся на вечерах у мадам д’Эпине, так и представали перед ее глазами. Гримм был знаком со всей Европой. За три недели, проведенные в Царском селе, он получил два письма от Фридриха, а прусский король умел выбирать друзей.

Стоило, скажем, Екатерине заговорить о Сведенборге, посетовав, что его сочинения написаны по латыни и потому недоступны ей, как он тут же сказал, что есть немецкий перевод и немедленно поручил Нессельроде, советнику российского посольства в Берлине, прислать его. А как тонко и изящно рассуждал Гримм об этих нелепых спорах между глюкистами и пуччинистами — она смеялась до слез, слушая, как он читал ей своего «Маленького пророка из Богемишброде».

Да, эти вечерние беседы (Екатерина — в кресле, Гримм — на стуле) превратили секретаря ланд-графини Гессен-Дармштадтской в souffre-douleur[90] русской императрицы.

— Вот результат моих размышлений.

Голос Дидро вернул Екатерину к действительности. Философ протягивал ей стопку аккуратно пронумерованных листков. В верхней части первого из них стояло заглавие: «О воспитании юношества».

Начало понравилось.

«Ваше императорское величество создали учреждения для воспитания девочек и мальчиков, — писал Дидро. — Если они привьются, то через двадцать лет Вашей империи, наверное, узнать будет нельзя. Россия будет иметь просвещенных отцов и матерей. Эти отцы и матери дадут своим детям такое же образование, какое получили сами. Просвещение, поддерживаемое ежегодными выпусками из двух воспитательных учреждений, упрочится и распространится по всем сословиям».

Императрица углубилась в чтение. Просвещение как шаг к личной свободе, собственности, а затем, кто знает, и к отмене крепостного права — вот что занимало ее мысли после того, как работа первого в России законодательного собрания сошла на нет. Только образованные люди способны разрабатывать и уважать законы. Таких людей в России пока ничтожно мало, но эта не беда — их надо воспитывать.

Дидро был того же мнения. Он рассыпался в похвалах Смольному институту, в котором бывал неоднократно. Кадетский корпус оценивал более сдержанно. На его взгляд, кадеты продвигались в науках слишком медленно. Ученики второго возраста, пробывшие в корпусе три года, не умели еще как следует читать. Большая часть учеников третьего возраста, проучившись семь лет, говорили по-французски хуже воспитанниц Смольного.

— Несмотря на это, — восклицал Дидро, — их незрелые головы переполнены географией, математикой, всеобщей и русской историей, историей искусств.

— Что же в этом дурного? — удивилась Екатерина, оторвавшись от чтения.

— Но учиться одновременно и науке, и языку — это такая задача, с которой и взрослый не справится, — возражал Дидро. — К чему такая учеба приводит? К отвращению. «Мне не нужны ваши науки, к чему они мне послужат? Разве вы хотите сделать из меня ученого? Я и без этого сумею драться в армии и служить при дворе императрицы!» — так рассуждают Ваши кадеты. Нужно показать, что хорошо сражаться — это одно дело, а плохо командовать — другое, что императрице неприятны услуги людей, не умеющих воспользоваться воспитанием, которое она им дает.

— Что же для этого надо сделать?

— Нужно перейти от изучения слов к изучению смысла вещей, — живо ответил Дидро.

— Но это даже для меня слишком мудрено, — усмехнулась императрица.

— Просвещение быстро идет вперед, — возразил Дидро, — и скоро изучение иностранных языков, то есть познание слов, будет возможно только в ущерб знанию предметов. Ваши же кадеты изучают и живые, и мертвые (что уж совсем не нужно) языки в течение своей учебы в корпусе.

— Но не у всех же есть возможность выучиться говорить по-французски дома.

— Об этом я и говорю, — с жаром подхватил Дидро, — домашнее воспитание в России ничего не даст хотя бы потому, что его поручают людям случайным. России нужна система всеобщего образования, ну хоть как в Германии, где за это дело принялись порядочно. В каждом городе должна быть открыта школа. Вы молодая страна, вы начинаете с чистого листа. Надо все устроить, не повторяя ошибок других, — нигде, кроме древних Афин и Рима, воспитание молодых людей не имело национальной основы.

— Прекрасные мысли, господин Дидро, прекрасные мысли, — задумчиво сказала Екатерина. — Но, скажите, кому же этим заниматься? Все само собой не может устроиться, а у меня кроме Бецкого нет подходящих людей.

— Люди появятся, как только Вы издадите надлежащие установления, — сказал Дидро.

— Я понимаю это, — отвечала Екатерина. — Видели ли вы сочинение Бецкого о воспитании юношества?[91]

— Доктор Клерк, профессор Академии художеств, рассказывал мне о нем. Готов взять на себя все заботы по его редактированию и изданию. Европа должна знать, каких успехов достигло просвещение в России.

Екатерина благосклонно наклонила голову и вопросительно посмотрела на философа. Но Дидро не был бы самим собой, если бы умел вовремя заканчивать беседы с сильными мира сего. Он принялся доказывать императрице необходимость устройства анатомического кабинета в Смольном институте, брался даже пригласить для этой цели в Россию свою знакомую Мари Биерон, содержавшую такой кабинет в Париже.

— Когда знаменитый Прингль увидел ее анатомические модели и препараты, то сказал, что они так похожи, что в них «одной только вони не хватает», — втолковывал он императрице.

Екатерина вежливо улыбалась[92].

От уроков анатомии для благородных девиц Дидро перешел к своей излюбленной теме о полезности конкурсов для поощрения образования.

— Конкурс среди учеников, конкурс среди преподавателей — вот истинный стимул к ревностной учебе и добросовестному преподаванию, — не унимался он. — Скажу больше: свободное соревнование — единственное средство спасти народ от пустоты и посредственности. Я желал бы, чтобы все должности в государстве, даже самые высокие, не исключая канцлера, замещались по конкурсу. Пусть тот из Ваших подданных, который почувствует в себе силу обнять весь план законодательства империи, и схватит дух этого законодательства, пусть он, просидев десять лет за книгами на чердаке с куском черствого хлеба и кружкой воды, знает все-таки, что может сделаться и канцлером.

Взгляд императрицы поскучнел.

К словам Дидро она больше не прислушивалась.

5

В начале декабря Дидро и Гримм были приняты в российскую Академию наук.

— Поздравь меня, теперь я трижды академик, — говорил Дидро своему другу. — Я член Берлинской академии, а с 1767 года — член-корреспондент петербургской Академии художеств.

— Не понимаю твоего ликования, Дени, — отвечал Гримм. — Много ли чести состоять в Академии, в стенах которой ученых людей меньше, чем в салоне мадам д’Эпине?

— У русских академиков только один недостаток, — отвечал ему Дидро.

— Они немцы, — быстро продолжил Гримм.

— И твои соотечественники.

В середине месяца наконец-то ударил мороз. Нева встала. Екатерина простудилась, но несколько дней превозмогала болезнь, посещая заседания Совета. Болезнь, однако, не отступала, и в конце декабря доктора уложили императрицу в постель. Несколько дней она не выходила из своих комнат.

Вечера Дидро освободились. Новый год он встретил в семье Нарышкина, бывшего в числе весьма немногих истинных почитателей и ценителей таланта Дидро в России.

Как-то вечером, после ужина, который по петербургскому обычаю был многолюдным и шумным, Дидро, постучав ножом по хрустальному бокалу, попросил внимания.

— Месье Нарышкин, — сказал он, обращаясь к хозяину дома, — я подготовил для вас новогодний подарок. Это небольшая театральная сценка, которая, возможно, подойдет для вашего театра. В ней два персонажа — вельможа и кредитор.

С этими словами Дидро вытащил из бокового кармана сложенный вдвое лист бумаги, расправил его и принялся читать.

Вельможа. А! Это вы!

Кредитор. Да, Ваше превосходительство.

Вельможа. В чем дело?

Кредитор. Я пришел, чтобы…

Вельможа. Садитесь, пожалуйста!

Кредитор. Много чести, Ваше превосходительство. Я пришел, чтобы…

Вельможа. Да сядьте же вы, говорю вам! Что, вы озябли?

Кредитор. Я принес ввиду истечения срока векселя…

Вельможа. А не хотите ли чаю? Выпейте чайку!

Кредитор. Если бы Ваше превосходительство были так добры…

Вельможа. Вы любите музыку?

Кредитор. Да… Немножко, Ваше превосходительство.

Вельможа. Может быть, и сами играете на каком-нибудь инструменте?

Кредитор. Нет, Ваше превосходительство.

Вельможа. Но хорошая игра доставляет вам удовольствие?

Кредитор. Точно так, Ваше превосходительство.

Вельможа. Подать скрипку!

Кредитор. Но я пришел, Ваше превосходительство…

Вельможа. Ну, как вам нравится моя игра?

Кредитор. Превосходно! Но я пришел, Ваше превосходительство…

Вельможа. Да, слышу. Зайдите в другой раз».

Кредитор зашел и в другой раз, но вельможа отказался с ним говорить. Зашел в третий — вельможа рассердился; в четвертый — и был встречен бранью. В пятый раз кредитор был принят так, что в шестой он уже не вернулся».

При этих словах и сам Нарышкин, и его гости разразились громким смехом. Смеялись даже те, кто не знал, что сцена была списана с разговора самого Семена Кирилловича с портным, шившим ему новый камзол.

Не смеялся только один из гостей, прилично одетый молодой человек с не по возрасту обрюзгшим, одутловатым лицом.

— Сценка совершенно в наших нравах, — сказал он негромко, когда смех стих.

Молодой человек служил в канцелярии графа Панина. Звали его Денис Иванович Фонвизин.

6

В середине января в одной из приемных зал Зимнего дворца было найдено подметное письмо, адресованное в собственные руки императрицы. Аноним, подписавшийся «честным человеком», предупреждал Екатерину, что Сенат состоит из плутов и что, в особенности генерал-прокурор вовсе не заслуживает народного доверия. Автор письма советовал императрице сменить всех сенаторов, иначе она сама подвергнется опасности лишиться престола.

Было положено немало трудов, чтобы открыть автора письма. Генерал-полицмейстер объявлял даже, что «человек, потерявший письмо во дворце», может явиться в назначенный день к гофмаршалу, не опасаясь последствий. Никто, однако, не пришел, и письмо было сожжено палачом перед зданием Сената. Над лицами, являвшимися ко двору, учредили бдительный надзор. Вышло распоряжение допускать во внутренние апартаменты лишь находившихся в майорском ранге и выше.

Разумеется, столь важный инцидент не мог ускользнуть от пытливого взора Дюрана.

— Публика была поражена сожжением в прошлую пятницу рукой палача письма, написанного императрице каким-то анонимом, — писал он в депеше герцогу д’Эгильону от 17 января. — Она назвала его «честным человеком» в письме, которым он приглашался объявить свое имя и явиться к ней. Один из моих знакомых сказал в тот же день по этому поводу: императрица весьма умна, но в кризисе, в котором она очутилась, не знает, куда кинуться. Она советуется с людьми, которые ее окружают и которые из вероломства или невежества заставляют ее пускаться во всякие авантюры. До оглашения Указа о так называемом Петре III никто не осмеливался говорить об этом бунтовщике, сегодня же эта тема обсуждается во всех салонах и кабаках, где задаются вопросом, жив или мертв тот, чье имя взял самозванец… Дух восстания распространяется по всей империи, во всех классах общества. Если в этих условиях осмелятся объявить набор рекрутов, все вспыхнет. Как утверждают в придворных кругах, со времен стрельцов здесь не случалось более сильного кризиса, так как никогда еще после их восстания знамена бунтовщиков не развевались в столь отдаленных областях страны. Объявлено, что если появятся новые анонимные письма на имя императрицы, то все они будут преданы огню прежде, чем будут распечатаны[93].

В этот-то момент Никита Иванович и совершил поступок, окончательно определивший его отношения с императрицей.

В конце января, сразу же после поступления в Петербург известия о ратификации польским Сеймом раздельного договора, он вызвал в свой кабинет секретарей Дениса Фонвизина, Якова Убри и Петра Бакунина и объявил, что дарит им пожалованные ему в новоприобретенных польских областях войтовства Нащанское, Лиснянское и Клещинское.

Встретив Никиту Ивановича на утреннем выходе, императрица сказала ему:

— Я слышала, граф, что вы расточали вчера свои щедроты подчиненным?

— Не понимаю, о чем ваше величество изволите говорить, — сухо отвечал Панин.

— Разве вы не подарили несколько тысяч душ своим секретарям?

— Так это вы называете моими щедротами? Ваши собственные, государыня. Награждая подданных, вы столь обильно на них изливаете милости, что всегда представляется способ уделить часть из полученного содействовавшим в снискании благоволения вашего.

Екатерина смертельно обиделась. И была по-своему права. Как ни крути, поступок Никиты Ивановича не мог быть расценен иначе, как протест против начавшейся конфискации имений у польских магнатов, не желавших мириться с разделом их родины. И шляхта, и простой люд отчаянно сопротивлялись разделу.

Можно только догадываться, каково было на душе у Екатерины в эти дни. Вести из Поволжья поступали самые тревожные. Бунтовщики осаждали Оренбург и Яицкую крепость. Бибиков, прибывший в Казань на второй день Рождества, ожидал подхода войск, стягивавшихся из Тобольска, с Украины, Польши и даже из Петербурга. Его план состоял в том, чтобы идти к Оренбургу, не дав Пугачеву проникнуть во внутренние губернии и северо-восточный край, где он мог соединиться с возмутившимися башкирцами и заводскими крестьянами.

В ожидании подхода войск он пытался организовать сопротивление восставшим местными силами. Казанское дворянство собрало по одному человеку с двухсот для создания корпуса. Майор Муффель по приказанию Бибикова атаковал занятую бунтовщиками Самару и освободил город, захватив до двухсот человек пленных.

Екатерина, как могла, подбадривала Бибикова. В рескрипте от 20 января 1774 года она назвала себя казанской помещицей. Обольстительные письма разбойника Пугачева, дерзнувшего принять на себя имя покойного Петра III, приказала сжигать на площади. Только сама она, однако, знала, каких душевных сил стоило ей сохранять выдержку и видимое спокойствие.

И вот в этот-то момент, точнее 7 февраля, великий князь явился к матери и, рыдая, выложил историю с Сальдерном. Екатерина пришла в страшный гнев. Особенно досталось Панину, который, как признался Павел, знал о кознях голштинца во всех подробностях. Призвав Никиту Ивановича, Екатерина имела с ним бурное объяснение. В порыве справедливого негодования императрица приказала схватить Сальдерна и доставить в Россию, закованным в кандалы. Пограничным начальникам было велено немедленно арестовать его, если бы он сам вздумал появиться в России.

С огромным трудом удалось Панину уговорить императрицу несколько отсрочить выполнение принятого ей решения. Мысль его состояла в том, чтобы окончить это дело без шума. Огласка заговора, имевшего целью возведение на престол великого князя, была крайне нежелательна с учетом как внутренних, так и внешних обстоятельств, в которых находилась страна.

Зная скандальный характер Сальдерна, Панин был намерен посоветовать ему в частном письме не возвращаться больше в Россию, вернув табакерку с вензелем Екатерины, которая ему не принадлежала.

Императрица махнула на все рукой и удалилась в Царское Село, как делала всегда, когда хотела собраться с мыслями. Дело Сальдерна она поручила улаживать Панину, хотя, надо признать, тот вел себя не вполне понятно. Даже после происшедшего объяснения он еще в продолжение целой недели не считал нужным являться с докладом к Екатерине. Несмотря на напоминания, всячески тянул с отправкой письма Сальдерну, ссылаясь на то, что ждет каких-то известий из Копенгагена. При дворе, как водится, начали поговаривать, что дело нечисто. Проволочки Панина объясняли тем, что были у него с Сальдерном какие-то тайные, возможно, денежные дела.

— В Петербурге все дрожит при имени Царицы, — сообщал 25 февраля наблюдательный Дюран. — Нашему Другу[94] даже кажется, что она только выжидает момента, чтобы все успокоилось, для того, чтобы наказать виновных, выданных их сообщниками, явно пытавшимися заслужить таким образом прощение.

7

В день отъезда Екатерины в Царское Село наступила неожиданная для этого времени года оттепель. Императрица смотрела на дождевые тучи, висевшие над верхушками мокрых лип в Царскосельском парке, и лицо ее было задумчивым.

В том, что пришла пора решительных действий, сомнения больше не было. И так тянула долго — все надеялась, что Панин сам поймет, что заглавных ролей в этой пьесе ему уже не играть. Не понял, однако, иначе бы не устроил комедию с раздачей секретарям своим пожалованных в Польше земель. Что ж, пенять ему не на кого, сам виноват.

Признание Павла при всей его неожиданности не открыло для нее чего-либо нового. Всю осень, да что там — весь прошлый год только и занималась тем, что вытравляла каверзу из собственного дома. И как очистить его от честолюбцев и интриганов, примыслила не сегодня. Еще 4 декабря черкнула письмецо генерал-поручику Григорию Потемкину, сражавшемуся в армии Румянцева под Силистрией. Заканчивалось оно словами многозначительными:

«Но как с моей стороны я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то Вас прошу по-пустому не вдаваться в опасность. Вы, читая сие письмо, может статься, сделаете вопрос, к чему сие писано? На сие Вам имею ответствовать: к тому, чтоб Вы имели подтверждение моего образа мыслей об Вас».

4 февраля 1774 года Потемкин был в Петербурге. Здесь его ждал более, чем внимательный прием.

Враг всяких условностей, Екатерина сама призналась Потемкину в том, что он нужен ей. Однако объяснения их проходили, судя по всему, не просто. Потемкин сначала странно медлил, затем решительно потребовал от императрицы объяснить ее прошлые увлечения.

21 февраля, спустя неделю после того, как двор вернулся из Царского Села, императрица весь день не выходила из своих покоев. Этим днем помечено ее поразительное по откровенности письмо Потемкину, которое она сама назвала «чистосердечной исповедью».

Текст его нужно читать целиком.

«Марья Чоглокова, видя, что через десять лет обстоятельства остались те же, каковы были до свадьбы, и быв от покойной Государыни бранена, что не старается их переменить, не нашла иного к тому способа, как обеим сторонам сделать предложение, чтобы выбрали по своей воле из тех, коих она на мысли имела. С одной стороны выбрали вдову Грот, которая ныне за артиллерии генерал-поручиком Миллером, а с другой — Сергея Салтыкова и сего более по видимой его склонности и по уговору мамы, которую в том заставляла великая нужда и надобность.

По прошествии двух лет Сергея Салтыкова послали посланником, ибо он себя нескромно вел, а Марья Чоглокова у Большого двора уже не была в силе его удержать… По прошествии года и великой скорби приехал нынешний король польский, которого отнюдь не приметили, но добрые люди заставили пустыми подозрениями догадаться, что он на свете есть, что глаза были отменной красоты и что он их обращал (хотя так близорук, что далее носа не видит) чаще на одну сторону, нежели на другие. Сей был любезен и любим от 1755 до 1761. Но тригодняшняя[95] отлучка, то есть от 1758, и старательства князя Григория Григорьевича, которого паки добрые люди заставили приметить, переменили образ мыслей. Сей бы век остался, если бы сам не скучал. Я сие узнала в самый день его отъезда на конгресс из Села Царского и просто сделала заключение, что о том узнав, уже доверки иметь не могу, мысль, которая жестоко меня мучила и заставила сделать из дешперации выбор кое-какой, во время которого и даже до нынешнего месяца я более грустила, нежели сказать могу, и иногда более как тогда, когда другие люди бывают довольные, и всякое приласкание во мне слезы возбуждало, так что я думаю, что от рождения своего я столько не плакала, как сии полтора года. Сначала я думала, что привыкну, но что далее, то хуже, ибо с другой стороны месяца по три дуться стали, и признаться надобно, что никогда довольна не была, как когда осердится и в покое оставит, а ласка его меня плакать принуждала.

Потом приехал некто богатырь. Сей богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен был так, что услышав о его приезде, уже говорить стали, что ему тут поселиться, а того не знали, что мы письмецом сюда призвали неприметно его, однако же с таким внутренним намерением, чтоб не вовсе слепо по приезде его поступать, но разбирать, есть ли в нем склонность, о которой мне Брюсша сказывала, что давно многие подозревали, то есть та, которую я желаю, чтобы он имел.

Ну, господин богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих? Изволишь видеть, что не пятнадцать, но третья доля из сих: первого поневоле да четвертого из дешперации, я думаю на счет легкомыслия поставить никак не можно; о трех прочих, если точно разберешь, Бог видит, что не от распутства, к которому никакой склонности не имею, и если бы я в участь получила смолоду мужа, которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась. Беда та, что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви. Сказывают, такие пороки людские покрыть стараются, будто сие происходит от добросердечия, но статься может, что подобная диспозиция сердца более есть порок, нежели добродетель. Но напрасно я сие к тебе пишу, ибо после того взлюбишь или не захочешь в армию ехать, боясь, чтоб я тебя позабыла. Но, право, не думаю, чтоб такую глупость сделала, и если хочешь навек меня к себе привязать, то покажи мне столько же дружбы, как и любви, а наипаче люби и говори правду»[96].

Откровенность Екатерины достигла цели. 27 февраля состоялось решительное объяснение. Екатерина была счастлива.

— Гришенька немилой, потому что милой, — писала она Потемкину на другой день. — Я спала хорошо, но очень не могу, грудь болит и голова и, право, не знаю, выйду ли сегодня или нет. А если выйду, то это будет для того, что я тебя более люблю, нежели ты меня любишь, что и доказать могу, как два и два — четыре. Выйду, чтоб тебя видеть.

И далее:

— Только одно прошу не делать: не вредить и не стараться вредить князю Орлову в моих мыслях, ибо я сие почту за неблагодарность с твоей стороны. Нет человека, которого он более мне хвалил и в прежнее время, и ныне до самого приезда твоего, как тебя. А если он свои пороки имеет, то ни тебе, ни мне не пригоже их расценить и расславить. Он тебя любит, а мне они друзья, и я с ними не расстанусь. Вот тебе нравоучение: умен будешь — примешь; не умно будет противоречить сему для того, что сущая правда.

В последний день февраля Алексей Орлов, прискакавший накануне из Москвы, вошел в комнаты Екатерины и с порога спросил:

— Да или нет?

— О чем ты? — удивилась императрица.

— О материи любви.

Екатерина помедлила и отвечала серьезно:

— Я лгать не умею.

— Да или нет? — настаивал Орлов.

Екатерина посмотрела ему прямо в глаза и сказала:

— Да.

Откровенность обезоружила Алехана.

Он громко рассмеялся и произнес:

— А видитесь в мыленке?

— Почему ты так думаешь?

— Да дня четыре как огонь в окошке виден позже обыкновенного. Впрочем, это неважно. Важно то, что на людях ничего не показываете, это хорошо.

— Молвь Панину, чтоб через третьи руки уговорил ехать Васильчикова к водам, — просила Екатерина, сообщая Потемкину о своем разговоре с Орловым. — А там куда-нибудь можно определить, где дела мало, посланником. Скучен и душен.

В марте Васильчиков получил почетную отставку.

10 апреля Потемкин, ставший генерал-адъютантом, переехал в Зимний дворец в специально отделанные для него покои.

Восемнадцать лет до своей кончины в 1792 году, Потемкин оставался главным и самым доверенным помощником императрицы. Среди «екатерининских орлов» он по праву занимает особое место.

В начале июля 1774 года Екатерина тайно венчалась с Потемкиным в храме св. Самсония Странноприимца на окраине Петербурга.

8

Дидро, по всей вероятности, был плохо информирован о событиях, происходивших при дворе. Иначе трудно объяснить, что побудило его в конце января вновь затеять с Екатериной разговор о посредничестве Франции в мирном окончании войны с турками. Более неудобного и невыгодного времени для этого придумать было трудно.

Всю осень и зиму в Совете продолжались крайне сложные дискуссии относительно условий мирных переговоров. Панин, расстроенный провалом Бухарестского мирного конгресса, столь же безрезультатного, как и Фокшанский, советовал поумерить русские амбиции в Крыму. Только в марте 1774 года мирный план Панина был принят Советом. Надежды на успех предстоящего нового раунда переговоров не в последнюю очередь связывались с добрыми услугами Пруссии и Австрии. Франции в этих дипломатических комбинациях места не было.

Зная это, вряд ли стоит удивляться, что и вторая попытка Дидро выступить в роли дипломата оказалась столь же неудачной, как первая. И на этот раз Дюран не смог сообщить герцогу д’Эгильону ничего утешительного.

Последние дни в Петербурге Дидро провел в переговорах с Бецким о новом издании Энциклопедии, которое он предполагал осуществить в России.

— Allons, mon general, Encyclopedierons — nous[97], — говорил он, усаживаясь напротив Бецкого.

Бецкий, однако, игривый тон Дидро оставлял без внимания. По каким-то неясным причинам идея издания Энциклопедии в России ему не нравилась. Дидро напрасно тратил свое красноречие, обещая представить новый, исправленный вариант Энциклопедии через пять — шесть лет. Бецкий отмалчивался или принимался говорить, что сумма в сорок тысяч рублей, назначенная за работу, чрезмерно велика.

В прощальном письме, отправленном Дидро Екатерине 11 февраля 1774 года, были такие слова:

«Я надеялся свидеться с Вашим величеством не позже чем через пять или шесть лет; но тот честный человек, который наряду с тысячью прекрасных качеств, обладает недостатком (если только это недостаток) беспрестанно колебаться между «да» и «нет», не соглашается на это, и мы оба обязаны ему благодарностью. Ваше величество — за отказ от подарка в сорок тысяч рублей, я — за то, что он возвращает мне предложение двенадцатилетнего труда. Энциклопедия не будет переиздана и исправлена, и мое прелестное посвящение останется в моей голове, ибо совершенно невероятно, чтобы ваш Сфинкс, не сговорившись в пять месяцев, проведенные бок о бок, стал сговорчивее на расстоянии 800 лье».

Дидро, однако, оказался не совсем прав. После отъезда из Петербурга он все же получил от Бецкого письменное предложение начать работу над новым изданием Энциклопедии. Дидро с радостью подтвердил свое согласие. На этом, однако, дело и кончилось.

9

Положение Дидро как гостя императрицы обеспечило ему хороший прием в петербургском свете. Сам он чувствовал себя в России вполне естественно. Болтая, к примеру, с хорошенькой фрейлиной Анастасией Соколовой, незаконнорожденной дочерью Бецкого, Дидро без церемоний целовал ее dans le cou, près de l’ oreille[98].

Однако быть в моде еще не значит быть понятым. Беседовать о серьезных предметах в русской столице Дидро мог, кроме Екатерины, с немногими: с Бецким, Нарышкиным, генералом Бауэром, профессором Клерком, Павлом Демидовым, коллекцией минералов которого он интересовался. Из Петербурга он написал два письма Екатерине Дашковой, жившей в Москве.

Павел принял его довольно холодно.

«Дидро не одержал здесь, — писал Гримм, — ни одной победы, кроме как над императрицей — не все ведь способны подобно ей уживаться с гением и уважать его странности».

Петербургская публика смотрела на Дидро как на явление экзотическое — с удивлением и опаской. Так, наверное, глазели на слона, присланного персидским шахом в подарок Елизавете Петровне. Пылкость воображения, искренность речи, естественность поведения делали Дидро в Петербурге как бы пришельцем из другого мира.

Между тем, Дидро с обычной непосредственностью излагал свои взгляды всякому, кто интересовался ими. Его блестящие силлогизмы, пересыпанные примерами из древней истории, воспринимались как ученые чудачества, малопонятные, но безобидные.

Другое дело, когда речь заходила о вопросах веры. Свобода, с которой Дидро высказывал свои мысли, нравилась в Петербурге не всем. Кто-то из близких к Екатерине лиц, возможно, архиепископ, впоследствии митрополит Платон, обратил ее внимание на опасность для неокрепшей духовно и восприимчивой к зловредным учениям молодежи открытой проповеди безбожия. Екатерина согласилась, что надо бы изыскать средства побудить Дидро к молчанию в подобных вопросах.

Далее произошло следующее. Дидро сказали, что некий член Академии наук предлагает представить на его суд доказательства бытия Божьего посредством алгебраических формул. Дидро, не подозревавший подвоха, заявил, что будет очень рад выслушать эти доводы, которым он, однако, заранее не верит.

Назначили день и час для предстоящих прений.

В условленное время при немалом стечении публики молодой человек, представленный Дидро как русский философ, с важным видом подошел к своему французскому коллеге и возгласил тоном, каким, как ему казалось, велись дебаты в академическом собрании:

— Милостивый государь а минус один плюс в в степени n, деленное на z, равно x, следовательно, Бог существует.

С этими словами он строго посмотрел на Дидро и сказал:

— Отвечайте же.

Говорят, что едва ли не впервые в жизни, блестящий полемист не мог найти соответствующего обстоятельствам ответа. Когда Дидро выходил из наполненной публикой залы, он невольно прятал взгляд: старому философу неловко было смотреть в глаза устроителям этой злой мистификации.

Говорят, что Платон, когда ему рассказывали об ученом диспуте с участием Дидро, произнес:

— Рече, безумец, в сердце своем: несть Бог.

10

С начала января Дидро засобирался в обратный путь. Гримм настойчиво уговаривал его ехать вместе, предлагая завернуть по пути в Берлин, где их ожидал прусский король. Станислав-Август также звал их остановиться в Варшаве. Дидро, однако, решил возвращаться в Париж тем же путем, что приехал — через Гаагу. К тому же в конце февраля петербургское простудное поветрие добралось и до Гримма — он заболел и довольно тяжело, Екатерина направляла к нему придворного лекаря.

Свой последний разговор с русской императрицей Дидро записал сам (в письме к матери, отправленном из Гааги 9 апреля 1774 года):

«Едва я приехал в Петербург, как негодяи стали писать из Парижа, а другие негодяи распространять в Петербурге, что я под предлогом благодарности за прежние деяния явился выпрашивать новых; это оскорбило меня, и я тотчас же сказал себе:

— Я должен зажать рот этой сволочи.

Поэтому-то, откланиваясь Ее императорскому величеству, я представил нечто вроде прошения, в котором говорил, что прошу ее убедительнейше и даже под опасением запятнать мое сердце не прибавлять ничего к прежним милостям. Как я и ожидал, она спросила меня о причине такой просьбы.

— Это, — отвечал я, — ради Ваших подданных и ради моих соотечественников; ради Ваших подданных, которых я не хотел бы оставить в том убеждении, о котором они имели низость намекать мне, будто не благодарность, а тайный расчет на новые выгоды побудили меня к путешествию. Я хочу разубедить их в этом, и необходимо, чтоб Ваше величество были столь добры поддержать меня; ради моих соотечественников, перед которыми я хочу сохранить полную свободу слова, чтоб они, когда я буду говорить им правду о Вашем величестве, не предполагали слышать голос благодарности, всегда подозрительный. Мне будет гораздо приятнее заслужить доверие, когда я стану превозносить Ваши великие достоинства, чем иметь более денег.

Она возразила мне:

— А вы богаты?

— Нет, государыня, — сказал я, — но я доволен, а это гораздо важнее.

— Что же я могу сделать для Вас?

— Многое: во-первых, Ваше величество не пожелает ведь отнять у меня два-три года жизни, которыми я Вам же обязан, и оплатит расходы моего путешествия, пребывания здесь и возвращения, приняв во внимание, что философ не путешествует знатным барином.

На это она отвечала вопросом:

— Сколько Вы хотите?

— Полагаю, что полутора тысяч будет довольно.

— Я дам Вам три тысячи.

— Во-вторых, Ваше величество, дайте мне какую-нибудь безделицу, ценную лишь потому, что она была в Вашем употреблении.

— Я согласна, но скажите, что Вы желаете?

Я ответил:

— Вашу чашку и Ваше блюдечко.

— Нет, это разобьется и вас же опечалит; я подумаю о чем-нибудь другом.

— Или резной камень.

Она возразила:

— У меня был один только хороший, да я отдала его князю Орлову.

Я отвечал:

— Остается вытребовать его у него.

— Я никогда не требую обратно того, что отдала.

— Как, государыня, Вы настолько совестливы с друзьями?

Она улыбнулась.

— В-третьих, дайте мне одного из Ваших служащих, который проводил бы меня и доставил здоровым и невредимым в мой дом или, скорее, в Гаагу, где я пробуду месяца три ради служения Вашему величеству.

— Это будет сделано.

— В-четвертых, Вы разрешите мне прибегнуть к Вашему величеству в том случае, если я впаду в разорение вследствие операций правительства или по какой-нибудь другой причине.

На этот пункт она отвечала мне:

— Мой друг (это ее слова), рассчитывайте на меня; Вы найдете во мне помощь во всяком случае, во всякое время. Но Вы, значит, скоро уезжаете?

— Если Ваше величество позволите.

— Да вместо того, чтобы уезжать, почему вам не выписать сюда ваше семейство?

— О, государыня, — отвечал я, — моя жена женщина престарелая и очень хворая, и с нами живет ее сестра, которой скоро уже будет восемьдесят лет!

Она ничего на это не отвечала.

— Когда же Вы едете?

— Как только позволит погода.

— Так не прощайтесь же со мною; прощание наводит грусть».

Через несколько дней Дидро передали подарок Екатерины: перстень с камеей, на которой был вырезан ее портрет.

Дидро выехал из Петербурга вечером 5 марта в оттепель. В провожатые Екатерина дала ему грека Бала, служащего канцелярии опекунства иностранных, которую возглавлял Орлов. Для путешествия была специально изготовлена удобная английская карета, сломавшаяся, однако, в Митаве.

Ровно через месяц, 5 апреля, философ был в Гааге, где его радушно встретил и Голицын. Первой заботой Дидро в Голландии было договориться о печатании «Учреждений и уставов, касающихся до воспитания и обучения в России юношества обоего пола», переведенных на французский язык Клерком. В ноябре печатание книги было закончено, а в январе 1775 года она появилась в продаже. Сам Дидро в конце мая был уже в Париже.

На этом история наша закончена.

Что-то мешает, однако, поставить точку. Что же?

Может быть, это — вот еще один отрывок из письма, направленного Дидро жене из Гааги:

«Накануне моего отъезда из Петербурга Ее императорское величество велела передать мне три мешка по тысяче рублей в каждом. Я пошел к нашему послу и обменял эти деньги на французскую монету. Разница в курсе, которая была в этот момент очень благоприятной, превратила три тысячи рублей в 12 тысяч 600 ливров нашей монетой. Если вычесть из этой суммы стоимость эмалевых подвесок и двух картин, которые я подарил императрице, путевые расходы и стоимость подарков, которые надо бы сделать Нарышкину (он был так добр, относился ко мне как к брату, дал пристанище, кормил и освобождал от всяких расходов на протяжении пяти месяцев), то нам останется от 5 до 6 тыс. франков может быть, немного меньше.

Не могу поверить, однако, что это все, чего мы могли бы ожидать от государыни, представляющей собой воплощенную щедрость, тем более, что ради нее я в мои весьма почтенные годы проехал более полутора тысяч лье и ради которой я работал практически день и ночь на протяжении пяти месяцев. (Кстати, мой провожатый уверяет меня в обратном.) Если же даже все останется так как есть, то и тогда мне не следует жаловаться. Она была так щедра ко мне раньше, что требовать больше, значило бы признаться в ненасытной жадности. Нужно подождать, возможно, весьма долго, прежде, чем приходить к окончательному заключению. Она знает, что ее дары не обогатили меня. А я знаю, что она уважает и, я бы даже осмелился сказать, питает дружбу ко мне.

Я как-то предложил переиздать для нее Энциклопедию, она сама вернулась к этому проекту, сказав, что он ей нравится. Все, что имеет характер величия, увлекает ее…

Суммы, выделенные на это издание, весьма значительны. Речь идет не менее, чем о 40 тыс. рублей, т. е. 200 тыс. франков, от которых нам будет идти сначала полная, затем частичная рента в течение почти 6 лет. Таким образом у нас будет около 10 тыс. франков на ближайшие шесть месяцев, 5 тыс. франков на последующие и т. д. Вместе с нашими текущими доходами это весьма хорошо уладит наши дела.

Следует хранить полное молчание на этот счет. Во-первых, дело это, хотя и вполне вероятно, но еще не кончено, во-вторых, когда деньги придут, следует молчать о них из-за наших детей, которые будут докучать нам просьбами дать взаймы, тогда как деньги эти нужно будет свято хранить. Есть и другие соображения, о которых ты знаешь без моих объяснений. Так что, мой друг, готовься переезжать…

Слушай, что если я подарю мои часы провожатому — ей же станет известно об этом? Кроме того, я ими мало пользуюсь, да и вообще хотел подарить их господину Нарышкину…»

Постскриптум

По возвращении во Францию Россия сделалась главным предметом разговоров Дидро. Это, впрочем, не помешало ему еще в Гааге написать свои «Замечания на Наказ Екатерины II», в котором он назвал русскую императрицу «деспотом, отрекшимся на словах».

Дидро умер 20 июля 1784 года. Незадолго до смерти Екатерина сняла для него по ходатайству Гримма великолепную квартиру на улице Ришелье. Наконец-то Дидро смог переехать из старого парижского дома на улице Вьей Эстрапад, подниматься на четвертый этаж которого ему было уже не по силам. Однако в новой квартире он прожил только 12 дней. В книге записей приходской церкви св. Рокка значится: «1784 года августа первого дня в сей церкви погребен Дени Дидро, 71 года, член Берлинской, Стокгольмской и Санкт-Петербургской академии наук, библиотекарь Ее императорского величества Екатерины II, императрицы России». Екатерина назначила вдове Дидро пенсию в двести ливров в год.

Библиотека великого энциклопедиста была получена в Петербурге и выставлена в Эрмитаже в начале 1786 года. Обнаружив среди находившихся в ней рукописей «Замечания на Наказ», Екатерина прочла их и назвала вздором. После смерти Екатерины библиотекой мало интересовались.

1774 год стал годом окончания русско-турецкой войны. 10 июля фельдмаршал Румянцев подписал в болгарской деревушке Кючук-Кайнарджи мирный договор, открывший России выход к Черному морю и обеспечивший ей присоединение Крыма в 1783 году. Кючук-Кайнарджийский мир составил славу екатерининского царствования.

В январе 1775 года с плахи, установленной на Болотной площади в Москве, покатилась голова Емельки Пугачева. Подавлением восстания руководил брат Никиты Ивановича, генерал-аншеф Петр Панин. Конвоировал Пугачева в Москву бригадир Александр Суворов.

Никита Иванович Панин до осени 1782 года сохранял за собой пост первоприсутствующего в Коллегии иностранных дел. Прежнего значения в делах он, однако, уже не имел. Умер он в 1783 году. Последние годы жизни Никита Иванович посвятил воспитанию сына своего брата, Никиты, которого взял в свой дом в 1775 году в пятилетнем возрасте. По иронии судьбы Никита Петрович, занимавший при Павле должность вице-канцлера, женился на дочери младшего из Орловых, Софье Владимировне. Отец его, Петр Иванович, забыв старую вражду, сам сделал предложение ее отцу.

Григорий Орлов так и не смог восстановить своего былого влияния при дворе. В 1777 году, будучи сорока трех лет от роду он женился на своей двоюродной сестре, Екатерине Николаевне Зиновьевой. Из-за близкой степени родства этот брак хотели признать незаконным. Орлову грозило заточение в монастырь, но Екатерина вступилась за бывшего фаворита. Летом 1781 года Екатерина Николаевна в одночасье скончалась в Лозанне; Орлов, страстно любивший молодую жену, тяжело заболел. Он умер в 1783 году, почти одновременно со своим старым недоброжелателем Никитой Ивановичем Паниным.

Потемкин смог выдержать при дворе Екатерины недолго. В Петербурге ему было тесно. В 1776 году он был назначен генерал-губернатором Новороссийского края, а с 1782 года начал выезжать в южные губернии, сумев, однако, и вдали от столицы сохранить положение второго лица в государстве.

Год 1773 Екатерина считала переломным в тридцатичетырехлетней истории своего царствования.

«Только с 1774 года почувствовала я, что мои приказы исполняются беспрекословно», — признавалась она впоследствии своему статс-секретарю Храповицкому.

Впрочем, смысл этих слов Екатерины в свете дальнейших событий остается не вполне ясным. В апреле 1776 года великая княгиня Наталья Алексеевна умерла родами. Объяснения врачей, связывавших причину смерти великой княгини с дефектом позвоночника, выгнутого не в ту сторону, мало кого удовлетворили. Сальдерн, к примеру, в «Истории Петра III», увидевшей свет после его смерти в Германии, обвинил Екатерину в отравлении невестки. Впрочем сочинение это настолько вздорное, что с достоверностью судить по нему можно разве что о характере автора.

Павел Петрович на похоронах жены не присутствовал. Сразу же после ее смерти Екатерина увезла его, находившегося в состоянии полупомешательства от горя, в Царское Село, где показала ему письма покойной, не оставлявшие сомнений в преступном характере ее связи с Андреем Разумовским. «Придворная эха» решила, что речь идет об обычном адюльтере. Известно, однако, что летом 1775 года на праздновании Кючук-Кайнарджийского мира, проходившем в Москве, Разумовский сказал Павлу, указывая на толпы народа, приветствовашие его с бóльшим энтузиазмом, чем Екатерину: «Ах, мой друг, если бы Вы только захотели..».

Покои великокняжеской четы в Зимнем дворце были перестроены — Екатерина находила, что в комнатах великой княгини воняло, — мебель отдала архиепископу Платону, исповедовавшему умирающую.

В июле, еще до истечения траура, назначенного по великой княгине, Павел в сопровождении брата прусского короля принца Генриха, появившегося в Петербурге за месяц до смерти Натальи Алексеевны, отбыл в Берлин, где Фридрих II уже подыскал ему новую невесту — принцессу Вюртембергскую Марию-Луизу, предварительно расторгнув ее помолвку с принцем Гессен-Дармштадтским, братом покойной Натальи Алексеевны.

В новом браке Павел, по крайней мере, первые пятнадцать лет был счастлив.

Впрочем, его отношения с матерью испортились навсегда.

Загрузка...