Красный кафтан (июнь — июль 1789 г.)

Действо первое

Историю Екатерины II нельзя читать при дамах.

А. И. Герцен

1

В знойный послеобеденный час, когда даже птицы утихли за окнами Большого Царскосельского дворца и сонная тишина распространилась в его пустынных залах, перед увитыми золотой резьбой дверями Голубой гостиной стоял Захар Константинович Зотов, камердинер Ее императорского величества.

Впрочем, слово «стоял» не передает всего своеобразия позы, в которой по необходимости находился Захар Константинович. Если кому-либо вздумалось приблизиться к Голубой гостиной, скажем, со стороны малой официантской, то перед ним открылась бы прелюбопытная картина. Добротные кожаные башмаки, полусогнутые в коленях ноги в белых бумажных чулках, а над ними — округлый зад, обрамленный фалдами кармазинового ливрейного кафтана. Короче говоря, Захар Константинович стоял в классической позе соглядатая — враскоряку.

Взопревшее от волнения лицо его с маленькими любопытными глазками было обращено к замочной скважине. События, происходившие по ту сторону плотно закрытых дверей, безусловно, заслуживали внимания Захара Константиновича, хотя видимость, надо признаться, была скверная. В вырезе замочной скважины ему представала лишь часть корпуса — от талии до подбородка — стройного и, по всей видимости, молодого человека, затянутого в красный мундирный кафтан с генерал-адъютантским эполетом на левом плече. Красный Кафтан[99] стоял неподвижно, будто позируя невидимому художнику. Локтем левой руки (правая была безвольно опущена вниз), он опирался на пузатый секретер итальянской работы с бронзулетками.

Немного.

Однако для Захара Константиновича и этих скупых деталей было довольно, чтобы понять трагический смысл происходящего.

— Грех тебе жаловаться на мою холодность, — доносился до Зотова знакомый женский голос, приятный грудной тембр которого был сегодня, как бы несколько надсажен. — И каково мне слышать это от тебя, когда ты после всякого публичного собрания, где присутствуют дамы, становишься сам не свой.

— Я уже имел честь объяснить вам причины своего поведения, и жду ответа, — глухо прозвучал ответ молодого генерал-адъютанта.

— И советов моих давно не слушаешь, — женский голос то приближался, то отдалялся от двери, — сколько раз говорила: хочешь съехать из дворца — воля твоя…

Красный Кафтан переменил позу, поворотившись в сторону своей собеседницы. Усыпанный бриллиантами эполет на его плече рассыпал гроздья холодных искр. Теперь Захару Константиновичу была видна лишь тугая, безупречной формы ляжка молодого человека. Слова ее обладателя сделались совсем неразличимыми, но ответы, видимо, были неловки, так как та, к которой они были обращены, внезапно вскрикнула, зайдясь в вибрирующей скороговорке французских фраз.

2

Врожденное благоразумие и многолетний опыт подсказали Захару Константиновичу, что пора ретироваться. С хрустом, распрямив одеревеневшую спину, он оправил камзол на тугом животе, осмотрелся и скользящей походкой направился прочь. Путь его лежал в то крыло циркумференций, где имел казенную квартиру кабинет-секретарь Ее императорского величества Александр Васильевич Храповицкий.

Выйдя за кавалергардов, дежуривших у входа на личную половину, Захар Константинович приосанился, и в наружности его произошла замечательная метаморфоза. Здесь, в парадных покоях, он ощущал себя персоной значительной. В голове начинали струиться легкие, приятные мысли. В мечтах он воображал себя сенатором, поспешающим на высочайший доклад, либо же лихим гусарским полковником, прибывшим из действующей армии с реляцией о блестящей победе и размышляющим, что предпочесть: внеочередное производство в генеральский чин или пятьсот душ в Могилевской губернии. В груди закипал восторг, заурядная физиономия Захара Константиновича приобретала выражение государственное. Даже поступь его делалась вальяжной, совсем как у старого графа Кирилла Григорьевича Разумовского, кумира дворцовой челяди.

Мерное пошлепывание его казенных башмаков по сверкающему паркету долго нарушало гулкую тишину вытянувшихся в бесконечную анфиладу зал.

А за окном стоял июнь, месяц веселый. В царскосельских садах и рощах цвели липы, и аромат их, смешиваясь с запахом молодой, нескошенной травы, кружил голову.

Лишь у двери Храповицкого Захар Константинович стряхнул с себя сладкое наваждение. Поскребся скорее для приличия — свои люди — и, не ожидая ответа, протиснулся внутрь. Кабинет-секретарь стоял спиной к двери за бюро, на котором в беспорядке были разбросаны бумаги и книги в желтых переплетах свиной кожи. Поза его была неестественна.

— Не пужайся, Александр Васильевич, друг сердешный, это же я, — молвил Захар Константинович и осторожно потянул в себя воздух, в котором витал сладковатый запах ерофеевки.

Плечи Храповицкого, обтянутые тесным для его полной фигуры кафтаном, расслаблено опустились. Не оборачиваясь, он сделал знак короткой ручкой с зажатым в ней гусиным пером. Зотов поспешил к пузатому угловому шкафчику. Секундное размышление перед дюжиной разнокалиберных бутылок — массивные золотые перстни звякнули о стекло. Привычно скривившись, камер-лакей заглотил янтарную настойку и замер, переживая.

— Бальзам души, — выдохнул он, — амброзия, ядреный корень.

Только сейчас Храповицкий повернулся к Зотову. Его слегка одутловатое лицо с чистым покатым лбом, бровями вразлет, тонким шляхетским носом с хищно вырезанными ноздрями было бледным и усталым.

Гость был не ко времени.

— Погоди, Константиныч, — сказал Храповицкий, приноравливаясь к лексике камердинера императрицы, — я мигом.

Он быстро дописал строку, бросил перо и присыпал масляно поблескивающие чернила песком. Затем взял лист и, играя модуляциями бархатного секретарского голоса прочитал:

Куда хочешь, поезжай,

Лишь об пол лба не разбивай,

И током слез из глаз твоих

Ты не мочи ковров моих.

Захар Константинович, вновь потянувшийся было к настойке, обессмертившей имя лекаря Преображенского полка Ерофеича, замер, польщенный доверием своего просвещенного друга. Его подвижное лицо мгновенно приняло пристойное случаю выражение — губы, влажные, разлапистые, сложились дудочкой, белесые бровки заиграли, скакнув под парик, совсем как у графа Александра Сергеевича Строганова — друга муз.

— Манифик, — продребезжал он, — по мне, Александр Васильевич, так ты первый наш пиит, лучше Державина, право лучше. Звончей.

Храповицкий посмотрел на Захара Константиновича без удовольствия и собрал в стопку исписанные мелким почерком листы, соединив их с нотной партитурой. За литературной славой он не гнался. Комическая опера «Горе-богатырь Косометович», сочинение Ее императорского величества самодержицы всероссийской Екатерины Алексеевны, была готова к отправке в Москву Николаю Петровичу Шереметеву, задумавшему поставить ее на сцене своего останкинского театра.

3

«Горе-богатыря», нравоучительную сказку à la russe, в русском духе, императрица вчерне набросала еще в прошлом году. Придворный капельмейстер Мартини положил ее на музыку, и сказка, превратившись в комическую оперу, была показана в конце января 1789 года в Эрмитажном театре. Представление вызвало немалое замешательство присутствовавших на нем иностранных дипломатов, усмотревших в «Горе-богатыре» пародию на шведского короля Густава III, с которым Россия находилась в состоянии войны. С постановкой оперы на публичном театре в Петербурге по совету Потемкина решено было повременить, чтобы не раздражать лишний раз дипломатический корпус. Оперу было дозволено представить в Москве. Либретто ее отдали на доработку Храповицкому.

Александр Васильевич трудился долго. Работа продвигалась медленно, через силу. Текст был сырой: слог тяжел, юмор натужен, изложение нестройно. Но дело было даже не в этом.

В строчках, написанным столь знакомым Храповицкому крупным ровным почерком, чудился ему другой, потаенный смысл. Мнилось, что становится он невольным соучастником затеи недостойной и — кто знает? — небезопасной по своим последствиям.

Впрочем, судите сами.

Отправляясь завоевывать Океан-море, Горе-богатырь напяливает картонные латы, вооружается деревянным мечом (Густав III питал пристрастие к рыцарским доспехам) и приглашает арзамасских барышень на пир, который намерен устроить на его берегу (накануне похода король пригласил стокгольмских дам на бал в Зимнем дворце). С привезенной ему лошади «богатырь» падает (намек на то, что в 1783 году, перед свиданием с Екатериной во Фридрихсгаме Густав III упал с лошади и сломал себе руку), а когда в сопровождении верных телохранителей Кривомозга и Торопа идет на штурм ветхой избушки, то однорукий старик обращает его в бегство (неудачная осада слабо укрепленной Нейшлотской крепости, которую отстоял однорукий комендант Баранов с горсткой инвалидов).

Казалось бы, сходство со шведской войной не вызывает сомнений.

Так, да не так.

Отец Горе-богатыря, прозванный Косометом за то, что косо метал бабки, смахивает на покойного императора Петра Федоровича, также сохранившего в зрелые годы пристрастие к детским забавам.

Далее: «Горе-богатырь» был по седьмому году, когда отец его Косомет умер. Но и наследнику Павлу Петровичу было столько же в год смерти Петра III.

Единственная, кто пытается удержать сына от безрассудного поступка, мать Горе-богатыря Локмета — все помнят, как прошлой осенью противилась императрица желанию великого князя выехать в действующую армию. И поездка эта закончилась так же быстро и бесславно, как и поход Горе-богатыря.

Впрочем, эта статья особая. Уж кому-кому, а Храповицкому, прекрасно осведомленному в хитрой механике придворных интриг, были известны подлинные причины внезапного отзыва Павла из действующей армии. Начавшаяся в Финляндии странная переписка великого князя с герцогом Зюдермандландским, братом шведского короля, мистиком и масоном, поддерживавшим связи с братьями в России, лишь разбудила дремавшие дотоле подозрения…

4

Когда кабинет-секретарь поднял, наконец, свое обрюзглое, усталое лицо от бюро, Зотов, истомившийся в ожидании, тут же поймал его взгляд и протянул Храповицкому загодя наполненную пузатенькую рюмку зеленоватого венецианского стекла. Маслянисто поблескивавшая в ней настойка источала тонкий аромат целебных трав.

— Слышь, Александр Васильевич, — прошелестел камердинер в самое ухо Храповицкому, — у нас новости. — И, сделав приличную столь неординарным обстоятельствам паузу, выдохнул: — Паренек на волю просится, и его, кажись, отпущают.

Кабинет-секретарь замер с рюмкой в руке.

— Mais c’est impossible[100], — непроизвольно вырвалось у него.

— Поссибль, поссибль, — дурно зафранцузил Зотов, горячась, — только что в Голубой гостиной состоялось решительное объяснение. Самолично слышал, как матушка ему сказала: хочешь съехать из дворца — воля, мол, твоя… Да ты же знаешь, я уж давно почуял, что неладно у них. Было время, паренек каждый вечер шастал через верх в опочивальню, а теперь и зовут — не идет, все на грудь жалуется. Зимой светлейшему прямо заявил: жизнь во дворце, мол, считаю тюрьмой.

Храповицкий, оправившись, наконец, от изумления, в которое его повергло сообщение Зотова, одним глотком опустошил рюмку.

— Тюрьмою, говоришь, — задумчиво протянул он. — Что-то не припомню я, чтобы кто-то из прежних любимцев сам из этой тюрьмы на волю просился. Под ручки выводить случалось: а этот — смотри ты… Это же, душа моя, маленькая революция.

Действо второе

Не нужно было ни ума, ни заслуг для достижения второго места в государстве.

А. С. Пушкин

1

— Революция…

Не случайно, ох, не случайно спорхнуло это загадочное, вибрирующее темной энергией слово с языка Храповицкого. В то последнее лето эпохи Просвещения — июнь 1789 года! — оно было у всех на устах.

Грозным призраком вставало оно, острое, как нож гильотины, над douce France, la belle[101], над далеким Парижем.

Впрочем, на берегах Невы слово «революция» чаще употреблялось применительно к пищеварению.

— Какая у меня, друг мой, от вчерашних устерсов революция в брюхе приключилась, не приведи Господь, — жаловался, случалось, Храповицкому большой гурман и гастроном Александр Андреевич Безбородко.

Революциями было принято называть и дворцовые перевороты, время от времени случавшиеся в северной столице: революция 1741 года, подарившая престол дочери Петра — Елизавете Петровне, революция 1762 года, открывшая екатерининскую эпоху.

Но та «маленькая революция», о которой случилось обмолвиться Александру Васильевичу, была особого рода.

Храповицкий понимал, что подслушанный Зотовым разговор императрицы с ее фаворитом Александром Матвеевичем Дмитриевым-Мамоновым — именно его окрестил пареньком вездесущий Захар — мог дать только начало событиям непредсказуемым.

Впрочем, начнем, как говорят французы, с начала — commençons par commencement.

2

А начали мы, помнится, с вынесенной в эпиграф фразы Герцена о том, что историю Екатерины II нельзя читать при дамах.

Фраза броская, но абсолютно безосновательная. Оставим ее на совести Александра Ивановича, имевшего веские основания очень не любить в своем эмигрантском далеке императора Николая Павловича, а заодно и всех его родственников. Историю Екатерины II можно и нужно читать и при дамах, и при детях, если, разумеется, она не написана, используя выражение В. С. Пикуля, дегтем на кривом заборе.

При всем при том фаворитизм — тема настолько деликатная, что, прикасаясь к ней, невольно рискуешь, как это, на наш взгляд, случилось с Герценом, опуститься до политических или того хуже — обывательских банальностей. Поэтому переворачивая эту страницу славного екатерининского царствования, мы считаем необходимым сделать две оговорки. Во-первых, фаворитизм в России XVIII века был не лучше и не хуже фаворитизма, скажем, во Франции, Англии или Испании. Если подходить с нравственными мерками к этой стороне жизни коронованных особ века Просвещения, то похождения Людовика XV в Оленьем парке или вполне нетрадиционные юношеские увлечения Фридриха Великого дают куда больше оснований для морализирования, чем частная жизнь Екатерины. Во-вторых, фаворитизм как реалия екатерининского царствования интересует нас лишь постольку, поскольку он являлся частью того сложного механизма, который обеспечивал формирование и, особенно, реализацию политических решений, превратившись при этом в некоторое подобие государственного института.

Сделав это краткое, но важное предуведомление, вернемся к нашему герою.

«Случай» Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова начался летом 1786 года, когда его предшественник Ермолов, самонадеянный молодой человек, затеял интригу против того, кому был обязан своим счастьем — против князя Григория Александровича Потемкина-Таврического.

Это был весьма неосторожный, если не сказать опрометчивый, шаг.

Дело в том, что после своего короткого, длившегося менее двух лет романа с императрицей, Потемкин сумел не только не утратить доверие Екатерины, но и существенно нарастить свое влияние на ход государственных дел. Глава военного ведомства, член государственного совета, шеф легкой иррегулярной конницы (ему подчинялись все казачьи войска), он сосредоточил в своих руках невиданные доселе полномочия. Доверенное ему управление южными губерниями России, простиравшимися от устья Волги до устья Днепра, и вовсе превратило Потемкина в соправителя Екатерины.

Современники не могли постичь причудливой логики происходивших перед их глазами событий: фавориты императрицы — Завадовский, Зорич, Корсаков, Ланской, наконец, Ермолов менялись, а власть и влияние Потемкина продолжали расти. Прочность положения светлейшего казалась необъяснимой его многочисленным завистникам, и лишь немногим, весьма немногим удавалось проникнуть в тайну, которой были опутаны отношения Екатерины и Потемкина. Одним из этих посвященных был, по всей видимости, французский посланник в Петербурге граф Луи-Филипп де Сегюр. В депеше, отправленной в Версаль 10 (21) декабря 1787 года, поясняя самостоятельность, проявлявшуюся Потемкиным при начале русско-турецкой войны, он пишет: «Особое основание таких прав — великая тайна, известная только четырем лицам в России. Случай открыл мне ее, и, если мне удастся вполне увериться, я оповещу Короля при первой возможности»[102].

Как установил российский историк В. С. Лопатин, «великой тайной», о которой говорит Сегюр, являлся тайный брак Екатерины II с Г. А. Потемкиным, заключенный 8 июня 1774 года, в праздник Животворящей Троицы в храме Св. Сампсония Странноприимца, основанном по повелению Петра I в честь Полтавской победы[103]. О браке Екатерины II со Светлейшим князем как о достоверном факте сообщал австрийский посол в Петербурге Л. Кобенцель в депеше от 15 (24) апреля 1788 года, писали такие авторитетные знатоки века Екатерины, как П. И. Бартеньев и Д. Ф. Кобеко. Однако только осуществленная в 1997 году наиболее полная на сегодняшний день публикация переписки Екатерины II с ее тайным супругом поставила, как нам кажется, окончательную точку под затянувшимися на десятилетия спорами историков по этому вопросу. «Владыко и Cher epoux, — писала Екатерина Потемкину весной 1776 года, в разгар самого острого кризиса в их личных отношениях, связанного с появлением вблизи императрицы П. В. Завадовского. — Для чего более дать волю воображению живому, нежели доказательствам, глаголющим в пользу твоей жены? Два года назад была ли она к тебе привязана Святейшими узами?.. Переменяла ли я глас, можешь ли быть нелюбим? Верь моим словам, люблю тебя и привязана к тебе всеми узами»[104].

О подробностях объяснения, завершившего кризис, длившийся с конца января по конец июля 1776 года, мы можем судить лишь по немногим дошедшим до нас письмам и запискам Екатерины и Потемкина. Тем не менее существо и мотивацию состоявшихся договоренностей нетрудно представить. Незаурядный характер Екатерины в личной жизни проявлялся столь же неординарно, как и в политике. В. С. Лопатин, глубоко и бережно изучивший непростые отношения императрицы с ее великим сподвижником, подметил, как нам кажется, самое главное: «признаваясь Потемкину в пороке своего сердца, которое «не хочет быть ни на час охотно без любви», Екатерина пыталась «оградить свой интимный мир от страшной силы государственной необходимости. С Потемкиным это оказалось невозможным. Она сама вовлекла его в большую политику и … потеряла для себя. Два крупных, сильных характера не смогли ужиться в семейных рамках». «Мы ссоримся о власти, а не о любви», — признавалась Екатерина в одном из писем… Первой она поняла суть этого противоречия, первой почувствовала необходимость отдалиться от Потемкина «как женщина», чтобы сохранить его как друга и соправителя[105].

Зорич, Корсаков и Ермолов, одним словом, все фавориты Екатерины, за исключением Ланского, потеряли свое место из-за того, что не могли понять, что интриговать против Потемкина (мужа и соправителя!) все равно, что интриговать против самой императрицы.

Судя по всему, бурным летом 1776 года между Екатериной и Потемкиным было заключено нечто вроде негласного соглашения, в силу которого фаворит, занимая свое место, должен был защищать интересы Потемкина при дворе, где не прекращалась борьба различных группировок.

Недаром все те, кто последовал за Завадовским — от Зорича до Мамонова — прежде чем стать любимцами императрицы служили адъютантами у Потемкина.

Нарушение подобного порядка, а тем более попытки играть самостоятельную роль немедленно пресекались.

Подробности интриги, затеянной Ермоловым против Потемкина, не вполне ясны. Судя по свидетельствам некоторых современников, стоявшие за спиной фаворита противники Потемкина пытались обвинить Светлейшего в присвоении казенных сумм, выделенных на содержание последнего крымского хана Шахин-гирея, жившего после присоединения Крыма к России в Воронеже. Оправдываться князь счел ниже своего достоинства, а на предупреждения от состоявшего с ним в дружеских отношениях Сегюра сказал: «Я знаю, что про меня говорят, что я погибну. Не беспокойтесь, меня не погубит этот мальчик, и вообще нету никого, кто бы осмелился это сделать. Я слишком презираю моих врагов, чтобы бояться их».

15 июля 1786 года незадачливый Ермолов, имевший, кстати сказать, прозвище «белый негр» (столичные пересмешники указывали на раздутые ноздри фаворита как на признак по-африкански страстной натуры), был отпущен для поправки здоровья за границу. Пожалованные при расставании тысячи червонцев и крепостных душ явилась для него слабым утешением.

Вечером того же дня на собственную половину были внесены несколько картин, приобретенных Потемкиным для Эрмитажа. Их сопровождал двадцатишестилетний адъютант Светлейшего, молодой человек «d’une taille grande et bien prise, an visage de kalmouk, mais plein d’esprit»[106], — так описывала внешность Мамонова наблюдательная современница.

Для понимания логики дальнейших событий весьма существенно, что Потемкина в эти первые дни фавора Мамонова не было в Петербурге. 22 июля 1786 года он находился в инспекционной поездке в Шлиссельбурге и Финляндии.

Спустя три дня Мамонов, уже пожалованный в полковники и обосновавшийся в официальной резиденции фаворитов — флигельке, примыкавшем к покоям императрицы, поднес своему благодетелю золотой чайник великолепной работы с прочувствованной надписью: «Plus unis par le cœur que par le sang»[107].

Через месяц матушке Мамонова, жившей в Москве, была выслана в подарок табакерка, отец был назначен сенатором.

За три года, что продолжался «случай» Дмитриева-Мамонова, он сделался премьер-майором Преображенского полка, корнетом кавалергардов, наконец, графом Римской империи и генерал-адъютантом с жалованием сто восемьдесят тысяч рублей в год.

3

О, век осьмнадцатый, галантный… Столетье безумно и мудро… Эпоха великих войн и революций, время Моцарта и Сальери, Энциклопедии и гильотины.

Твоя мелодия — менуэт.

Девиз — свобода, равенство, братство.

Символ — масонский циркуль.

Лилия на плече — фаворитизм.


Дмитриев-Мамонов по праву мог считаться сыном своего века. Кое в чем он даже опередил его. Отпрыск старинного, но обедневшего дворянского рода — в его жилах текла кровь Рюриковичей! — с младых ногтей был честолюбив, как Растиньяк, и, как Жюльен Сорель, видел в успехе у женщин верное средство сделать успешную и быструю карьеру.

Под влиянием этих обстоятельств и формировалась его судьба, столь типичная и в то же время едва ли не единственная в своем роде.

От природы Сашенька был одарен счастливой внешностью, преимуществами которой научился пользоваться довольно рано.

Его первый учитель, иезуит Совери, как мог, боролся с неодолимым влечением своего подопечного к цветным жилетам и бульварным романам, но педагогический талант его оказался бессильным перед могучим зовом натуры.

Чтение французских романов, как известно, рано или поздно приводит в девичью. Пытаясь уберечь сына от искушений, Мамонов-старший, томившийся из-за нехватки средств в патриархальной Москве, отправил его в столицу, к богатому родственнику, барону Строганову. От судьбы, однако, не уйдешь. Последовал короткий, но бурный роман с дочерью Строганова — и юноша раньше срока вновь очутился в первопрестольной. В родительском доме гнев отца быстро привел его в чувство, попутно напомнив о почтении к начальству.

Однако запретный плод был надкушен: отныне жизнь вне столицы казалась Мамонову недостойной его. Новый наставник, тоже француз, был подобран более удачно, и маленький петиметр в точном соответствии с крылатым выражением В. О. Ключевского начал превращаться в «homme d’esprit»[108]. В просвещенные екатерининские времена это предполагало знакомство с «Велизарием», сочинением аббата Мармонтеля, двумя-тремя рискованными ситуациями из «Хромого беса» Лессажа, а также доступными выдержками из «Энциклопедии» и сочинений Вольтера и Дидро. Не менее важно было и то, что Мамонов сносно объяснялся по-французски, по-итальянски, а античной литературой увлекался одно время до такой степени, что, по собственному признанию, не мог уснуть, не положив томик Гомера под подушку. Добавьте к этому занятия живописью, театром, короткую, но блестящую военную карьеру, которая привела его в 1784 году, благодаря рекомендации друга отца генерала Загряжского, приходившегося дальним родственником матери Потемкина, в адъютанты к светлейшему — и перед вами будет законченный портрет предпоследнего фаворита Екатерины II.

4

На первых порах Мамонов толково и добросовестно выполнял доверенную ему роль. Потемкин, живший безвыездно с осени 1786 года в краях полуденных — Крыму и Новороссии — как никогда нуждался в поддержке. Надвигалась война с Турцией, к тому же необходимо было готовить поездку императрицы в Крым, начавшуюся в январе 1787 года. В этой сложной обстановке Мамонову приходилось играть роль противовеса придворным группировкам, которые, каждая в силу своих резонов, пыталась ослабить силу и влияние Потемкина. Главными противниками князя в ту пору были президент Коммерц-коллегии граф А. Р. Воронцов и сенатор П. В. Завадовский, оба члены Совета. Особенно опасен был Воронцов, человек «душесильный», по выражению Радищева. Твердый в своих убеждениях, феноменально работоспособный, предельно независимый, он резко и открыто критиковал деятельность Потемкина в Новороссии и Тавриде, считая результаты освоения новоприобретенных земель несоизмеримыми с производимыми на них затратами. Близкий Воронцову и его брату Семену Романовичу, послу в Лондоне, Завадовский, почитавшийся современниками человеком скорее хитрым, чем умным, был при нем чем-то вроде «серого преосвященства». Давая в 1794 году согласие на просьбу Воронцова в увольнении от службы, Екатерина призналась: «Всегда знала, а теперь и наипаче ведаю, что его таланты не суть для службы моей; сердце принудить нельзя; права не имею принудить быть усердным ко мне». И, не удержавшись (чуть ли не единственный раз в жизни), заключила: «Ч.Е.П.» — т. е. «Черт его побери».

До начала турецкой войны к Воронцову и Завадовскому примыкал Александр Андреевич Безбородко, фактически руководивший Коллегией иностранных дел. вместе с Завадовским, Петром Васильевичем Бакуниным-младшим, третьим членом КИД, он составлял так называемый «триумвират», прибравший к рукам канцелярию Ее императорского величества.

Впрочем, Безбородко, бывший значительно дальновидней своих товарищей и по «триумвирату», и по «хохлацкой» партии, объединявшей выходцев из Малороссии, вел себя по отношению к Потемкину с разумной предусмотрительностью, неукоснительно выполняя отданные Екатериной в декабре 1786 года указания о согласовании со Светлейшим всех дел, связанных с отношениями России с Османской империей.

Безбородко не поддержал усилия Воронцова и Завадовского, с которыми был связан дружескими узами, добиться при начале турецкой войны смещения Потемкина с поста главнокомандующего и замены его П. А. Румянцевым, воздержавшись, однако, противодействовать и интригам так называемого «социетета» — камер-фрейлины А. С. Протасовой, певшей с голоса австрийского посланника в Петербурге Л. Кобенцеля, связывавшего неудачи, которые терпели союзники России австрийцы, с промедлением Потемкина, не спешившего брать Очаков.

В это критическое для Потемкина и России время, когда к трудностям первых месяцев русско-турецкой войны добавилось вероломное нападение шведского короля Густава III, воспользовавшегося тем, что основные силы русской армии были скованы на юге, и начавшего боевые действия в непосредственной близости от Петербурга, Мамонов оказал Потемкину ряд важных услуг. В дни тяжелейшего кризиса, пережитого Потемкиным после гибели его любимого детища — Черноморского флота в результате шторма, Мамонов сумел добиться разрешения Екатерины на приезд князя в Петербург, предупредив, однако, начальника канцелярии князя П. С. Попова о желательности «отложить свой вояж на несколько времени». Потемкин внял своевременно поступившему совету.

Верный тон избрал Александр Матвеевич и в отношении австрийского посла, постоянно повторявшего в эти дни: «Mon Dieu, mon Dieu, Oszchakow»[109]. Екатерина сполна оценила усилия Мамонова и начала привлекать его к по-настоящему важным государственным делам. Одно из них касалось отношений с Францией, продолжавшей проводить двусмысленную линию в турецких делах. Заявив о своем нейтралитете в начавшейся войне, французы продолжали оказывать тайную политическую и военную помощь туркам.

В фонде «Рукописи» библиотеки Зимнего дворца сохранилось в копии письмо Екатерины Мамонову, написанное осенью 1787 года. Приведем его полностью — оно, как нам кажется, неплохо иллюстрирует попытки императрицы сделать из Александра Матвеевича государственного человека.

«Сиятельство не совсем прав, когда говорит, что сидит руки спустя — сказывают Сегюр взбесился, узнав, что война объявлена, а вы о сем мне не говорили — говорят, что он отзывался, что сей поступок оскорбителен его двору, посол же примечает так, как ожидать можно было от союзника.

Je vous prie de dire en passant au Ségur avec la dexterité que je vous connais que je suis maitresse de déclarer la guerre quand, à qui et comme cela me semble… Vous aimez Ségur parce qu’il est aimable — je l’aime aussi. Mais je n’oublie jamais que la France est la plus grande Ennemi de la Russie et de la gloire de Catherine II. Et si vous ne l’assurez que vous êtes attaché à votre patrie … (пропуск. — П.C.) devez cooperé au bien général.

Ne vous fâchez pas en me voyant vous donner des leçons. Vous êtes jeune et un peu trop français. C’est à ces deux titres que je vous en donne»[110].

Забегая вперед, скажем, что усилия императрицы принесли свои плоды. Вскоре Сегюр предложил заключить «четверной» союз между Россией, Австрией, Францией и Испанией. Такой поворот событий мог бы стать серьезной победой российской дипломатии, уравновесив образовавшуюся к 1790 году мощную антирусскую коалицию во главе с Англией и Пруссией. Для Франции, однако, доживавшей последние годы Старого режима, новая «renvercement des alliances»[111] была уже не по силам. Екатерина, кстати, впоследствии считала, что, если бы Людовику XVI хватило политической воли пойти в 1787–1788 годах на союз с Россией, июльской катастрофы 1789 года можно было бы избежать.

Летом 1788 года Александр Матвеевич был сделан членом Государственного совета («для догляду», как впоследствии признавалась императрица в переписке с Ф.-М. Гриммом)[112]. Одним словом, перед Мамоновым открывались блестящие перспективы. Безбородко, очень не ладивший с одряхлевшим вице-канцлером Остерманом, одно время даже хлопотал о его назначении на это место. Во время знаменитого путешествия в Крым Александр Матвеевич еще более коротко сошелся с сопровождавшими императрицу иностранными послами, особенно Сегюром, ставшим со временем его близким приятелем.

«Они будто соревнуются в том, кто скажет и сделает больше сумасбродств; все совершенно распоясались: разговаривают, болтают и смеются наперебой, а я слушаю и смотрю на них, забившись тихонечко в угол; такова жизнь. И все же это очень приятная жизнь», — этот отрывок из письма Екатерины Гримму достаточно выразительно рисует место, уготовленное у трона великой преобразовательницы России иностранным дипломатам.

Впрочем, не будем опережать события.

5

На первом году «случая» положение Мамонова казалось непрочным. Помня о дерзостях зарвавшегося Ермолова, Екатерина предпочитала до поры до времени держать нового фаворита на некотором расстоянии, присматривалась…

Подобная неординарная ситуация не могла не привести многие умы в мечтательное настроение. Стоило, скажем, Александру Матвеевичу во время поездки на галерах по Днепру занемочь, как в опасной близости от императрицы объявились некто Милорадович и Миклашевский — креатуры «хохлацкой» партии. Управляющий делами и доверенное лицо Потемкина в Петербурге Михаил Гарновский добавляет в этот список и какого-то Казаринова, также имевшего якобы дерзость надеяться.

В таких обстоятельствах ухо приходилось держать востро. Мамонов ни на шаг не отходил от Екатерины. Сцены ревности следовали одна за другой. Безумства юного генерал-адъютанта импонировали императрице.

Канитель эта тянулась довольно долго, до осени 1788 года, когда ситуация круто переменилась. Екатерина страстно привязалась к Мамонову. Однако по таинственным законам связи молодого мужчины со стареющей женщиной (Екатерина была старше Мамонова на тридцать один год) он сам начинает тяготиться своим положением. Дворец кажется ему золотой клеткой. И не без основания — отлучиться из казенной квартиры во флигельке даже на короткий срок делается для него проблемой почти неразрешимой. Все тот же Сегюр, с трудом заполучив Мамонова на обед, случайно подошел к окну и, к крайнему изумлению, заметил в окне кареты, дважды проехавшей перед его домом, встревоженное лицо императрицы.

Утраченную свободу Екатерина пыталась компенсировать щедрыми подарками. К началу 1789 года у Мамонова было двадцать семь тысяч душ в одной только Нижегородской губернии. На пряжках туфель, пуговицах его алого кафтана, генерал-адъютантском жезле и эполетах засверкали бриллианты.

Однако ни многочисленные знаки монаршей милости, ни толпы льстецов в приемной, ни обретенное чувство государственной значимости уже не радовали Мамонова.

Едва ли не единственный среди екатерининских фаворитов, он стыдился своего двусмысленного положения и тяготился им.

Старшие Дмитриевы-Мамоновы принадлежали к кругу московских ворчунов, с неодобрением следивших из первопрестольной за повреждением нравов в северной столице. Невиданная и непривычная еще для России роскошь екатерининского двора, частые смены «припадочных людей», «трутней» — так называли они фаворитов — почитались ими особенно постыдными.

При одной мысли о том, как поджимались сухие губы отца, когда доходили до него светские пересуды об очередном успехе находившегося в «случае» сына, Александру Матвеевичу становилось дурно.

Проявлялись эти потаенные чувства, правда, весьма своеобразно, воздействуя, прежде всего, на характер Александра Матвеевича, портившийся день ото дня. В нем вдруг обнаружилась привередливость капризной содержанки. Наград требовал уже сам, причем отказов не переносил. Однажды в именины, Александров день, не получив орден Александра Невского, на который рассчитывал, заперся в своей комнате и несколько дней не показывался из нее, сказываясь больным. Гнев сменил на милость только после того, как Екатерина сняла знаки ордена с подвернувшегося под руку Николая Ивановича Салтыкова и послала их «enfant gâté»[113].

В это непростое время и появилась на сцене фрейлина княгиня Дарья Федоровна Щербатова. Наблюдательный Гарновский, еще в мае 1788 года заметивший что-то неладное, в августе сигнализировал, что «у Александра Матвеевича происходит небольшое с княжной Щербатовой махание». Потемкин, проигнорировав по крайней своей занятости военными делами столь своевременно поступившее предупреждение, потом уже, после дела, каялся: «Амуришко этот давний, я слышал прошлого году, что он из-за стола посылал ей фрукты».

Ко времени знакомства с Мамоновым Дарье Федоровне шел двадцать седьмой год. Детство и юность ее прошли трудно. Брак ее родителей был несчастлив. Отец, Федор Федорович, генерал-поручик, жил в Москве, будучи отставлен от службы и удален от двора за неудачные действия во время пугачевского бунта. Человек крутого нрава, после отставки озлился на весь мир, хотя был, несомненно, ответственен за бездарную сдачу Самары Пугачеву, перечеркнувшую успехи, достигнутые Бибиковым. Мать — Мария Александровна — вынуждена была вернуться с дочерью в дом своего отца, князя Бекович-Черкасского, где вскоре и умерла, оставив малолетнюю дочь на его попечение. После смерти деда княжна Щербатова по просьбе тетки Дарьи Александровны Черкасской была взята Екатериной во дворец и воспитана на половине фрейлин под присмотром баронессы фон Мальтиц.

1 января 1787 года Дарья Федоровна была пожалована во фрейлины. Сохранилось ее письмо к Потемкину, в котором она с большим достоинством просила доставить ей место при дворе, напоминая князю о своих бедах и полной беззащитности. Звание фрейлины в те времена было редкой честью: при екатерининском дворе их было всего двенадцать.

Дарья Федоровна не слыла красавицей. Было, однако, в ее разговоре, манере держаться что-то выгодно отличавшее ее от «интересливых», мило картавивших фрейлин императрицы. Врожденное чувство собственного достоинства новой фрейлины, не переходившее в гордость, скрытность без замкнутости импонировали Екатерине. Бесприданницы и старые девы вообще были ее слабостью — надо думать, что в них ее трогали отголоски собственной судьбы. Поэтому, наверное, когда вскрылась «интрига» княжны Щербатовой с английским послом Фитц-Гербертом, воспылавшим к ней платонической страстью, дело замяли, хотя всего за несколько лет до этого подобная неосторожность с фрейлиной Хитрово стоила английскому дипломату Маккарти карьеры — он был отправлен на родину. Впоследствии Екатерина немало удивлялась тому, что ко времени свадьбы за Щербатовой числилось тридцать тысяч рублей долга.

Мамонов и Дарья Федоровна познакомились в доме бригадира графа Ивана Степановича Рибопьера. Жена Рибопьера, Аграфена Александровна, урожденная Бибикова, приходилась княжне дальней родственницей и принимала живое участие в устройстве ее судьбы. Мамонов же подружился с Рибопьером, когда оба они служили в адъютантах у Потемкина. Отец Ивана Степановича происходил из знатной эльзасской семьи, был другом Вольтера, по рекомендации которого сын его поступил на русскую военную службу. Рибопьеры жили на широкую ногу в роскошном доме на Моховой, купленном у герцога Вюртембергского. Мамонов, впрочем, как и Сегюр, и Кобенцель обедали у Рибопьеров чуть не каждый день. Там же по-родственному бывала и княжна Щербатова. Аграфена Александровна, женщина сильного характера, по-видимому, и устраивала первые свидания княжны Щербатовой с Мамоновым. Впрочем, встречались они и во дворце, и во фрейлинском саду, куда Александр Матвеевич проходил через комнаты фрейлины Шкуриной.

Постепенно потребность видеть Дарью Федоровну каждый день, хотя бы и мельком, сделалась для него неодолимой. Готовясь к решительному объяснению, он не думал о последствиях, будучи одержим худшим видом страсти — страсти к самоутверждению.

Свидания их, по понятным причинам, были нерегулярны. Чтобы отлучиться от двора, Александр Матвеевич разыгрывал целые спектакли, симулируя приступы удушья. (Причиной их, как он утверждал, были чересчур мягкие подвески в дворцовой карете.) Ценой невероятных усилий он добился позволения пользоваться собственным экипажем, дававшим некоторую свободу передвижения.

К счастью или к несчастью, Бог весть, Дарья Федоровна оказалась той цельной натурой, для которой не ответить на порыв такой силы было невозможно. Спокойно и естественно пошла она навстречу судьбе, не только не страшась гнева своей августейшей соперницы, но даже не думая об этом.

Роман Мамонова и Щербатовой тянулся чуть менее двух лет.

Трудно предположить, что Екатерина ничего не знала об истинной подоплеке участившихся недомоганий Мамонова. Если и не знала, наверное, то догадывалась — поводов для этого было более чем достаточно. Догадывалась, конечно. Но и мысли не допускала, что дело может дойти до публичного скандала. Графом Римской империи и членом Совета Мамонов был сделан весной-летом 1788 года, на пике его тайного романа со Щербатовой.

Что же ускорило развязку?

Трудно сказать. Достоверно известно лишь то, что княжна Щербатова, идя под венец, была четвертый месяц как брюхата (да простит нам читатель это грубоватое на современный слух словцо хотя бы за то, что его так любил Пушкин!).

Короче, каковы бы ни были обстоятельства, вынудившие Мамонова на решительное объяснение с Екатериной, ситуация оказалась неординарной: тут и человек более сильный духом, чем Мамонов, пришел бы в уныние. Александр Матвеевич же в этот критический момент совсем потерял себя — вместо того, чтобы повиниться в преступной связи и попытаться уладить дело по-доброму, не нарушая чести и благопристойности двора, не нашел ничего лучшего, как начать упрекать императрицу в невнимании и холодности к нему. Этим-де пользуются завистники, вконец отравившие его жизнь подлыми интригами.

Да и вообще — в его годы пора жить своим домом, пора жениться — вот только не знает на ком.

О Щербатовой, разумеется, ни слова. Зато о желании остаться на службе была произнесена целая речь, яркая и, как казалось Александру Матвеевичу, вполне убедительная.

Тайным свидетелем этой странной сцены, состоявшейся в Голубой гостиной, и стал Захар Константинович Зотов.

6

Вернувшись к себе, Мамонов поднялся в бельэтаж, и, едва дойдя до гостиной, рухнул без сил на угловой диван. Во флигельке царила мертвая тишина: лакей Мамонова Антуан, крепостной его отца, прыщавый верзила с гнилым взглядом ловеласа, надушенный и облаченный в ливрейный кафтан и французские башмаки на высоких красных каблуках, чуял настроение хозяина, как верный пес.

Разбудил Мамонова камердинер императрицы Федор Михайлович, по прозвищу Меркурий, вестник богов. При дворе этот человек был знаменит тем, что никто не слышал от него ни единого слова. Употребляемый императрицей для самых конфиденциальных поручений, он бродил по коридорам дворца, безмолвный и надежный, как ходячий почтовый ящик.

Федор Михайлович молча оттопырил боковой карман своего кафтана, и Мамонов, волнуясь, торопливо выудил из его глубин свернутую вчетверо записку. Из предосторожности Екатерина писала по-французски:

«Desirant toujours que toi et les tiens jouissiez d’une parfaite prospérité et voyant à quel point ta situation actuelle te pèse, j’ai l’intention d’organiser ton bonheur d’une autre manière. La fille du comte Bruce est le parti le plus riche et le plus illustre de Russie. Epouse-la. La semaine prochaine le comte Bruce sera de service aupres de moi. Je donnerai des ordres pour que sa fille vienne avec lui. Anna Nikitichna emploiera tous ses moyens pour amener cette affaire au denoument voulu. J’y aiderai de mon côté et tu pourras de la sorte rester au service»[114].

Пробежав глазами записку, Мамонов побледнел. Ответный удар был нанесен Екатериной с холодной расчетливостью.

Граф Яков Александрович Брюс, петербургский генерал-губернатор, жил один с тех пор, как жена, знаменитая Прасковья Брюс, увлекшись фаворитом императрицы Римским-Корсаковым, оставила его. Брак с его дочерью действительно мог быть устроен сравнительно легко — отказаться от великодушного предложения Екатерины было неизмеримо сложнее, чем принять его.

Мамонов еще раз, уже внимательнее, перечел записку. «Дочь графа Брюса — самая богатая и блестящая партия в России». Молнией блеснула догадка — императрице известно о его связи со Щербатовой, и его вынуждают отказаться от брака с княжной.

В эти минуты и решилась судьба Мамонова. Он знал правила игры. Отвечать было положено немедленно и прямо. Дрожащей рукой он взялся за перо и, мешая правду с вымыслом, поминутно вымарывая слова и целые строки, сочинил ответ:

«Les mains me tremblent et comme je Vous l’ai déjà écrit, je suis seul, n’ayant personne ici, ecxepté Vous. Maintenant je vois tout et à Vous confesser la verite, je suis, de mon côté, Votre obligé en toute chose; Dieus me punirait, si je n’agissais pas en toute sincérité. Ma fortune et celle de ma famille Vous sont connues: nous sommes pauvres, mais je ne me laisserai pas tenter par la richesse ni ne deivendrai l’obligé de personne, hormis de Vous, mais pas de Bruse. Si vous désirez donner fondement a ma vie permetter d’épouser la princesse Stcherbatov, demoiselle d’honneur, qui Ribaupierre et beaucoup d’autres m’ont vantée; elle ne me reprochera pas mon manque de fortune et je ne menerai pas une existence desordonnée; je compte m’installer auprès de mes parents. Que Dieus juge ceux qui nous ont amenés où nous en sommes. Ce n’est pas la peine de Vous assurer que tout ceci restera secret. Vous me connaissez suffisamment. Je baise Vos petites mains et Vos petits pieds et je ne vois pas moi-même ce que j’écris»[115].

Когда письмо было готово, вновь явился молчаливый Федор Михайлович, и ответ Мамонова отправился в обратный путь.

7

А холодные сквознячки сплетен уже продували дворец насквозь.

— Цельный день во флигелек записку таскаем, — шепнул Зотов Храповицкому, зажевывая щепотью ситного золотистую наливку.

— Разве дело еще не решено? — удивился кабинет-секретарь.

— Хрен разберешь, по-французски пишут, — пожаловался Зотов. — Примечаю, однако, — голос его опустился до едва слышного шелеста, — что парнишка-то, Александр Матвеевич, не прост оказался. Ох, не прост. Не поверишь, мон шер, уж год амур на стороне крутит. И знать не знал, ведать не ведал. Какой конфуз, экселенс, как матушке в глаза смотреть? Не доглядели, не уследили. Мадам Ливен третий час в обмороке лежит — да уж поздно. Паренек совсем с ума свихнулся — жениться, вишь ли, задумал…

— Жениться, Константиныч? Да на ком же?

— На фрейлине Дарье Федоровне.

— Щербатовой? — ахнул Храповицкий. — А что же сама, неужели благословила?

— Какое там, весь вечер слезы, никого кроме Анны Никитичны не пускает. Третий раз за бестужевскими каплями посылаем.

8

Под вечер Мамонов все же был призван в опочивальню.

С первого, исподлобья, взгляда раскосых калмыцких глаз понял, что все обошлось, — и повалился на колени, заелозил башмаками, подбираясь к заветной атласной туфельке.

— Vous m’aurez épargné bien de desagrements si vous avez fait cette confessions en hiver[116]. К чему было тянуть? Вы знаете, как я ненавижу принуждение, и, тем не менее, поставили и себя, и меня в ложное положение, — говоря так, Екатерина смотрела в сторону, прикрывая распухшее от слез лицо кружевным платком. — Votre duplicité, duplicité?[117] — она не могла продолжать.

Анна Никитична Нарышкина, уже три с лишним десятка лет состоявшая при императрице дуэньей, поверенной сердечных тайн, будто дождавшись сигнала, зашлась в визге, поминая и Рибопьера, и Щербатову, и самого Александра Матвеевича обидными словами.

Мамонов клекотал по орлиному, давя рыдания, вертелся на колене, норовя впиться губами в мягкую ручку. Екатерина уворачивалась. Толстая Нарышкина, руки в боки, витийствовала, как наемная плакальщица на похоронах:

— На кого польстился? Дашка Щербатова, телка квелая, рожа от мушек рябая, на двадцать седьмом году не замужем!

В общем, сцена получилась тяжелая.

Захар Константинович, примостившийся за дверью гардеробной, на краешке фарфоровой ночной вазы, сидел тихо, как воробушек.

Будто в театре побывал.

9

Храповицкий прождал друга до вечерней звезды. Когда стемнело, зажег свечи, запер дверь и, достав из потайного ящичка бюро заветную тетрадь в переплете красного сафьяна с золотыми разводами записал: «С утра невеселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают, и он женится на кн. Дарье Федор. Щербатовой. После обеда и во весь вечер была только одна Анна Никитична Нарышкина».

В тот же час в темном закутке за секретарской дежурный камер-фурьер Герасим Журавлев томился, решая, как запечатлеть для потомства события достопамятного июня 16 дня 1789 года. Грыз перо, вздыхал, марал виньетками засаленный картонный пюпитр, словом, творил вдохновенно. Наконец, вывел крупными, как горошины, буквами в толстом журнале, куда полагалось заносить все обстоятельства жизни августейших особ: «В вечеру особливого ничего не происходило; Ее Императорское Величество из внутренних своих покоев выхода иметь не изволила, и как обыкновенно в состоящем в верхнем саду театре представления никакого не было».

Трудно делать историю, но писать ее бывает стократ труднее.

Действо третье

Я воевала без адмиралов и заключала мир без министров.

Екатерина II

1

На следующий день по раз и навсегда заведенному порядку Екатерина поднялась в седьмом часу утра. Посидела на краю кровати, ожидая, пока отойдут отекшие за ночь ноги. Приподняла подол ночной рубашки, погладила взбухшие вены, проступавшие сквозь бледную кожу. Время не щадит никого, не пощадило оно и императрицу. По утрам ее все больше беспокоила тупая ноющая боль в ногах, мешавшая ходить. К докторам, однако, не обращалась, привыкнув с молодости — со времен незабвенного Лестока — считать их шарлатанами.

Оделась сама, отмахнувшись от суетившейся более обычного Марьи Саввишны Перекусихиной, первой юнгферы. Та, со сдержанной скорбью во взоре и голосе, пересказывала ей последние придворные сплетни. Однако подробности разразившегося на днях громкого скандала с находившимся на русской службе адмиралом Полом Джонсом, обвиненным в совращении несовершеннолетней, Екатерина слушала вполуха. Мнения своего, против обыкновения, не высказывала.

В туалетной с кувшином теплой воды и льдом, мелко накрошенным в серебряной плошке, уже ждала калмычка Катерина Ивановна. Вывезенная из оренбургских степей после пугачевского бунта, она во дворце продолжала жить, как в юрте: просыпалась, когда вздумается, и до вечера бродила, босая и простоволосая, по залам и комнатам, натыкаясь на мебель и разбивая дорогой фарфор.

Но императрицу боготворила, что, однако, не мешало ей регулярно просыпать свое дежурство при утреннем туалете Ее императорского величества. При виде императрицы немела и не могла пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Екатерина ее не бранила. Чувствуя преданность Катерины Ивановны, она терпеливо сносила неудобства, проистекавшие из-за ее крайней бестолковости. В часы досуга любила наставлять ее, учить уму-разуму, приготовляя к замужеству, которое, увы, откладывалось из года в год.

Сегодня, однако, императрица была не расположена к общению. К тому же, распухший хлюпающий нос и затуманенный слезой бараний, навыкате, взгляд калмычки не оставляли сомнений в том, что весть о вчерашних событиях совершила свой круг, дойдя до прачек и поломоек. Что ж — на чужой роток не накинешь платок. Как всегда, от удачно вспомнившейся русской пословицы Екатерина приободрилась.

Умывшись, прополоскав рот теплой водой и потерев виски кусочком льда, она отпустила Перекусихину и калмычку и, переваливаясь, как утка, прошла в свой рабочий кабинет.

Тяжело опустившись на обитый белым штофом стул у резного фигурного столика, императрица первым делом потянулась к табакерке с портретом Петра I на крышке. Табак особого сорта специально для нее выращивали в Царскосельском саду. Чихнув так, что слезы выступили на глаза и мелодичным перезвоном откликнулись хрустальные висюльки в жирандолях, Екатерина трубно прочистила нос и шепотом сказала сама себе: «Quand on s’eternue, on ne meurt pas»[118]. Мелко, старчески затряслась голова в кружевном ночном чепце. Опять одна, доброго здоровья пожелать некому. Кругом одни ласкатели, интриганы и подлые души.

Внезапно ярко, в мельчайших подробностях ожило в памяти вчерашнее объяснение. Искаженное рыданиями лицо Мамонова, фальшивые, путаные слова, которые он произносил в свое оправдание.

Мелкий оказался человечишко. Заврался, единственно из-за трусости и малодушия поставил и себя, и ее в ложное положение. А может, и вправду влюбился?

Резко поднявшись со стула, Екатерина подошла к окну. Из него открывался чудесный вид на верхний сад с его густой зеленью, бесчисленными мостиками, перекинутыми через каналы, уютными беседками-ротондами и островерхими павильонами в китайском стиле.

Порыв свежего ветра, напоенного ароматами цветущих лип и жимолости, остудил разгоряченное лицо императрицы. Собственно, измена Мамонова задела, скорее, ее самолюбие. В ее женской судьбе случались потрясения и посильнее.

Пришедшая вдруг в голову мысль о том, что за выходкой Мамонова могла стоять не низкая интрига, а простое стечение обстоятельств, неожиданное, шальное чувство, вовсе не успокоила. Своим холодным аналитическим умом Екатерина не могла не сознавать, что в подобной ситуации ей была уготована совсем уж неприглядная роль не по возрасту влюбчивой, ревнивой старухи из второсортной французской оперетки.

Неприязнь к Мамонову вспыхнула с новой силой. А за окном, там, где прямо от входа на собственную половину начиналась липовая аллея, стоял утренний птичий гомон. По обеим сторонам аллеи сквозь нежную листву белел мрамор античных статуй. Взгляд императрицы привычно скользнул правее. Там, на округлой вершине холма, виднелся полускрытый бурно разросшимся плющом невысокий монумент, увенчанный траурной греческой вазой.

Это был памятник фавориту Ланскому, умершему четыре года назад. На лицо Екатерины набежала тень. Ланской — вот пример истинной преданности. Ни в ком больше не чувствовала такой искренности и бескорыстия. Подарки его обижали, от деревень отказывался, хоть беден был. Буде бы остался жить — может и избавил бы ее от тайной напасти, удела вдов и императриц — неотступного, рвущего сердце одиночества. И на смертном одре, когда задыхался уже, даже пить не мог из-за глубоких, незаживающих нарывов на горле, последние мысли были только о ней. Как боялся он огорчить ее своей кончиной. А Мамонов…

На щеках императрицы вспыхнули красные пятна.

Неблагодарный наглец! Самонадеянный и самовлюбленный мальчишка, две войны на дворе — а он чуть не до публичного скандала дело довел. Через неделю, небось, в гамбургских газетах все здешние происшествия распишут. В Москву его, и на дух к государственным делам не подпускать.

Екатерина покачала головой, будто отгоняя навязчивое подозрение. Постояла немного, собираясь с мыслями. Главное сейчас — восстановить контроль над событиями. Плыть по течению — удел слабых духом. Обстоятельства, как бы они ни были тяжелы, должны подчиняться ее воле.

В считанные минуты план действий был готов.

Кликнула Перекусихину. Пошептались неслышно, голова к голове.

Выходя, Марья Саввишна оглянулась, осенив Екатерину крестным знамением. На лице ее читалось неподдельное восхищение.

Императрица вернулась к столу.

Позвонила. Подали крепчайший, заваренный по левантийскому рецепту кофе и два поджаренных тоста — это все, чем она обходилась до обеда.

Теперь за работу.

2

Французский посланник при Петербургском дворе Дюран в депеше герцогу д’Эгильону, отправленной осенью 1772 года, в самый разгар европейского кризиса, вызванного разделом Польши, доносил, что уже два месяца кряду императрица почти не дотрагивается до бумаг, так как занята делами, связанными с удалением от двора Григория Орлова.

Сменивший его на этом посту Корберон писал в 1778 году:

«В делах России намечается нечто вроде междуцарствия, которое наступает в промежутке между смещением одного фаворита и воцарением другого. Это событие затмевает все остальные. Оно направляет в одну сторону и сосредотачивает все интересы; и даже министры, на которых отражается это влияние, прекращают отправление своих обязанностей до той минуты, пока окончательно утвержденный выбор фаворита не приведет их умы в нормальное состояние и не придаст машине ее обычный ход».

Впрочем, в моменты по-настоящему критические императрица всегда или почти всегда умела заставить себя подняться над личными переживаниями.

3

Екатерина решительно пододвинула к себе папку с бумагами. Началась обычная, повторяющаяся изо дня в день процедура выслушивания докладов, просмотра почты, диктовки распоряжений, которая и составляла таинство управления огромным государством, именуемым Российской империей.

Забот было много. Россия вела две войны — с Турцией и Швецией — и опасалась третьей — с европейской коалицией в составе Пруссии и Англии, к которой, при неблагоприятном для России развитии войны с турками могла примкнуть и Польша.

Неизбежность новой войны с Османской империей была ясна и Екатерине, и Потемкину, по крайней мере, с осени 1786 года. Турки не могли и не хотели смириться ни с потерей Крымского ханства, присоединенного к России 8 апреля 1783 года, ни с переходом под ее покровительство Восточной Грузии — царства Картли-Кахетии в июле того же года. Непрекращавшиеся набеги на русские форпосты, похищения людей и скота доказывали невозможность обеспечения безопасности Тавриды и Новороссийского края без переноса русско-турецкой границы на рубеж реки Днестр.

13 декабря 1786 года Г. А. Потемкин сообщил российскому посланнику в Константинополе Я. И. Булгакову о «высочайшем поручении» ему «дел пограничных с Портою». К депеше Потемкина была приложена выдержка из адресованного ему высочайшего рескрипта от 16 октября, согласно которому Светлейшему были предоставлены фактически неограниченные полномочия относительно дальнейшей линии действий в отношении Турции. Этими полномочиями, кстати говоря, Потемкин распорядился вполне разумно. Жестко сформулировав русские требования относительно «обезопасевания границ» новоприобретенных областей, он в то же время поручал Булгакову «с искренностью уверить министерство Порты, что их недоверенность к нашей дружбе неосновательна, и что желания Ея величества свято основаны на сохранении мира. Сами они по пространству и великости Империи Российской могут видеть, нужно ли Ее величеству желать разпространения пределов. Сама натура и положение мест может им доказать, что большое разширение владений ослабило бы Россию, наипаче теперь, когда получением Крыма окружность границ толь совершенно устроена. Представьте им ясные доказательства, что вместо укреплений и искания посторонних противу нас пособий, лучше для них и полезней прямо быть с нами в дружбе, которая непрерывным наблюдением обязанностей столь усилится, что тишина и покой взаимный[119] утвердятся навеки».

Столь обширную цитату из дипломатической переписки Потемкина мы сочли необходимым привести, потому что она была доведена до сведения турок в особых обстоятельствах — накануне знаменитого путешествия Екатерины в Крым в январе — июле 1787 года. Путешествие это, имевшее целью контроль за деятельностью Потемкина по освоению новоприобретенных земель на юге России, получило значение, далеко превосходящее задачи, которые перед ним ставились.

Организовано оно было с необыкновенным размахом. В подготовке его участвовала вся Россия. Была введена специальная подушная подать, составившая внушительную сумму в два миллиона рублей. Однако реальные расходы были, конечно, намного выше. Английский посол Фитц-Герберт доносил в Лондон, что издержки путешествия приближались к четырем миллионам рублей. Однако и эта цифра, повергнувшая в изумление Европу, была, очевидно, далека от истины.

Храповицкий, которому было поручено вести «поденные записки» путешествия, скрупулезно подсчитал, что до Киева пышная свита императрицы добиралась на 14 каретах, 124 санях и 40 запасных экипажах. Указом Сената только на путь от столицы до Киева предписывалось иметь на каждой из 75 станций по 500 лошадей, что в целом составляло 37 500 лошадей. Если же учесть, что по славному российскому обычаю дело это умудрились устроить так, что из Пензы везли лошадей в Новгород-Северский, курских лошадей — в Белгородскую и Орловскую губернии, а орловских — в Тульскую, то к общей сумме расходов миллион-другой придется добавить.

Картины, открывшиеся взорам путешественников во владениях Потемкина, красочно описывает обер-камергер Евграф Александрович Чертков, человек честный и прямой:

«Был я с его светлостью в Тавриде, Херсоне, Кременчуге месяца за два до приезда туда Ее императорского величества. Я удивлялся его светлости и не понимал, что он там хотел показать? Ничего не было там отличного. Но приехала государыня — и, Бог знает, что там за чудеса явились. Черт знает, откудова взялись строения, войско, людство, татарва, одетая прекрасно, казаки, крестьяне. Ну-ну, Бог знает, что. Какое изобилие в яствах, зрелищах, словом, нельзя, чтобы пересказывать порядочно. Я тогда ходил, как во сне, право, как сонный, сам себе ни в чем не верил. Не мечту ли, ни привидение вижу? Ну, надобно правду сказать: ему, ему одному только можно такие дела делать».

Приведя это свидетельство человека, репутацию которого современники, повторим, считали безупречной, мы не можем не прервать ненадолго наш рассказ и не высказаться по поводу пресловутых «потемкинских деревень», вызвавших в свое время столь бурные споры историков. Разумеется, после известных публикаций академиков Е. И. Дружининой и А. М. Панченко говорить о «потемкинских деревнях» в том смысле, который вкладывали в них мемуаристы вроде Гельбига или Ланжерона, неуместно. Тем более что тот же Ланжерон в поздних приписках к своим воспоминаниям отдал должное талантам и распорядительности Светлейшего князя в Тавриде.

И тем не менее вопрос этот не так прост, как может показаться. Понятие «потемкинские деревни» прочно вошло в наше сознание как символ, отражающий имманентную, зародившуюся задолго до Потемкина и продолжившуюся до наших дней особенность ментальности русского чиновника, гражданского и военного, в силу которой по случаю приезда вышестоящего начальства в воинской части, к примеру, летом красят траву в зеленый цвет, а снег зимой — в белый. Поколению 60-х годов памятен знаменитый «книксен» — зеленый сквер, как бы чудом за одну ночь возникший на пространстве между Пашковым домом и Боровицкими воротами Кремля на месте ветхих домишек перед приездом в Москву президента Никсона в 1972 году. Примеров такого рода множество, и жаль, когда ложно понятый патриотизм, справедливо возмущающийся пристрастностью иностранцев, никогда не бывших в состоянии постичь широту русской души, одновременно отрицает очевидное — нашу страсть к показухе, этой незаживающей язве отечественной действительности.

Впрочем, как бы там ни было, постараемся быть справедливыми. Свидетельств очевидцев — а среди них были такие строгие наблюдатели, как австрийский император Иосиф II, принц де Линь, французский посол Сегюр и многие другие — о впечатляющих результатах преобразовательной деятельности Потемкина значительно больше, чем более или менее недобросовестных измышлений всякого рода злопыхателей. Екатерина имела все основания быть чрезвычайно довольной своей поездкой в Тавриду. Увиденное ею подводило окончательную черту под циркулировавшими в северной столице сплетнями о не держащемся на плаву флоте, построенном Потемкиным, картонной кавалерии и фальшивых городах и деревнях, исчезавших с лица земли, как только поезд императрицы скрывался за горизонтом. 13 июля 1787 года она писала Потемкину из Царского Села: «Третьего дня окончили мы свое 6000-верстное путешествие, приехав на сию станцию в совершенном здоровье, а с того часа упражняемся в рассказах о прелестном положении места вам вверенных губерний и областей, о трудах, успехах, радении, попечении и порядке, вами устроенном повсюду».

Екатерина вернулась в Царское Село 11 июля, а через месяц, 13 августа 1787 года Порта объявила войну России. В начале августа турки предъявили Булгакову два ультиматума. В первом из них содержались требования отказаться от протектората над Грузией и разрешить турецким чиновникам досматривать русские торговые суда, выходившие из Черного моря в Средиземное. Не дождавшись ответа на первый ультиматум, турки вызвали Булгакова в диван великого визиря во второй раз и потребовали заведомо невозможного — возвратить Османской империи Крым и признать недействительным Кючук-Кайнарджийский мирный договор. После отказа Булгакова отправить ноту столь наглого содержания в Петербург он был немедленно препровожден в Едикуле — Семибашенный замок, куда турки помещали послов государств, которым объявлялась война.

Противники Потемкина, приумолкшие было после триумфальной поездки императрицы в Тавриду, принялись обвинять его в развязывании войны. Дело, однако, обстояло не так просто. Стрелы, направлявшиеся в Светлейшего, попадали в Екатерину. Дело в том, что еще в 1781 году путем обмена письмами между Екатериной II и австрийским императором Иосифом II, датированными соответственно 21 и 24 мая, был заключен русско-австрийский союз, сыгравший важную роль в екатерининской дипломатии. Австрийский император признавал за себя и своих наследников территориальные приобретения России в соответствии с Кючук-Кайнарджийским договором и обязывался в случае объявления Портой войны России действовать против турок в союзе с ней корпусом войск, равным российскому. Екатерина поддержала территориальные претензии Габсбургов на Северную Сербию с Белградом, Малую Валахию и часть Боснии, дававшие Австрии выход к Адриатическому морю.

Антитурецкая подоплека русско-австрийского союза, несмотря на абсолютную конфиденциальность достигнутых договоренностей, не составляла секрета для ведущих политиков Европы. Фридрих II в письме к своему посланнику в Петербурге графу Герцу от 2 апреля 1782 года обнаруживает такое знание существа того, что впоследствии получило название «Греческого проекта», которое позволяет ему сделать следующий вывод: «Я думаю, что с этим проектом случится то же, что и с большинством других, сформулированных императрицей, — его оставят на бумаге, не слишком обременяя себя его исполнением»[120].

Лукавство Фридриха можно сравнить лишь с его проницательностью. «Греческий проект» был сформулирован в письмах, которыми Екатерина и Иосиф обменялись в сентябре — ноябре 1782 года[121]. Инициатором его выступила русская императрица, предложившая ввиду препятствий, которые чинила Порта проходу русских судов через Босфор и Дарданеллы, подстрекательств жителей Крыма к восстанию, заключить «секретную конвенцию о вероятных приобретениях, которых мы должны домогаться у нарушителя мира». Основой такой конвенции Екатерина видела договоренность о создании между Российской, Австрийской и Турецкой империями буферного государства в составе Молдавии, Валахии и Бессарабии, которое она назвала античным именем Дакия. Существенно, что при этом было подчеркнуто, что Россия не претендует на это буферное государство и стремится лишь присоединить крепость Очаков на Днепровском лимане и полосу земли между реками Буг и Днестр (иными словами, речь фактически шла о тех приобретениях, которые Россия получила по Ясскому миру, завершившему русско-турецкую войну 1787–1791 гг.). В то же время в случае благоприятного развития войны с Турцией Екатерина выражала надежду, что Иосиф II «не откажется помочь мне в восстановлении древнегреческой монархии на развалинах павшего варварского правления, ныне здесь господствующего, при взятии мною на себя обязательства поддерживать независимость этой восстановленной монархии от моей». На престол этой греческой империи должен был взойти внук Екатерины великий князь Константин при условии, что он откажется от наследования российской короны, а великие князья Павел Петрович и его сын Александр, в свою очередь, поклянутся, что никогда не станут претендовать на константинопольский престол.

Ответное письмо Иосифа с достаточной ясностью обрисовывало те противоречия, которые впоследствии сделали русско-австрийский союз столь шатким. В качестве своего главного противника австрийский император видел не только турецкого султана, но и прусского короля, который, по его словам, питал к нему «беспредельную ненависть и недоверие». В отношении «Греческого проекта» позиция Австрии была сформулирована расплывчато: «Что касается создания нового королевства Дакия с государем греческой религии и утверждения Вашего внука Константина сувереном и императором Греческой империи в Константинополе, то лишь ход войны может все решить; с моей стороны осуществление всех Ваших замыслов не встретит затруднения, если они будут сочетаться и соединяться с тем, что я считаю достойным»[122].

Исследователей «Греческого проекта» всегда озадачивало легкомыслие, проявленное Екатериной и Иосифом в отношении возможной реакции европейских держав на обсуждавшиеся ими планы раздела Османской империи. Забегая вперед, скажем, что они оправдались только в отношении Франции, не способной в силу начавшейся революции принимать активное участие в европейской политике. Что же касается других европейских государств — Пруссии, Англии, Швеции, отчасти Польши — то их реакция на русско-австрийские планы в отношении Турции в 1790 году очень напоминала ситуацию, сложившуюся накануне Крымской войны.

Организатором антирусской коалиции в 1790 году, как и подозревал Иосиф II, выступила Пруссия. Правда, к тому времени ни самого Фридриха Великого, ни Иосифа II уже не было в живых. Прусским королем стал племянник Фридриха II Фридрих-Вильгельм, отношения которого с Екатериной еще до его восшествия на престол складывались более чем напряженно.

Что же касается «старого Фрица», как называли Фридриха II его соратники, то, думается, что он с присущим ему реализмом всегда понимал, что «Греческий проект» был для Екатерины задачей не столько практической, сколько тем, что сам он в своих «Политических завещаниях» называл «химерами». Это, однако, не помешало прусскому королю совместно с английскими дипломатами в Константинополе внушить туркам летом — осенью 1787 года мысль о необходимости самим начать войну против России.

В этом смысле война, объявленная Портой, носила, с ее точки зрения, превентивный характер — русская армия, реформированная Потемкиным, и молодой флот, показанный Екатерине и Иосифу II в Севастополе, еще не закончили своего переформирования, на которое, согласно позднейшим признаниям Светлейшего, нужно было не менее двух лет. К тому же в самом начале войны, 8 сентября, большая часть новопостроенных российских кораблей погибла в результате шторма. Это повергло Потемкина в такое отчаяние, что он одно время подумывал об оставлении Крыма. «Флот севастопольский разбит бурей… Корабли и большие фрегаты пропали. Бьет Бог, а не турки», — писал Потемкин Екатерине, прося сложить с него командование[123].

«Я думаю, что в военное время фельдмаршалу надлежит при армии находиться», — отвечала Екатерина Потемкину 24 сентября. И далее: «Вы отнюдь не маленькое частное лицо, которое живет и делает, что хочет. Вы принадлежите государству, Вы принадлежите мне»[124]. В. С. Лопатин установил, что смягчить выражения этого необычно резкого письма убедил Екатерину Дмитриев-Мамонов.

Можно только догадываться о том, каких душевных усилий стоило Потемкину справиться с собой и восстановить контроль за ситуацией. К весне 1788 года вверенные ему войска уже диктовали туркам план войны, а летом следующего, 1789 года, появилась возможность открытия мирных переговоров.


— Освобождение Булгакова — есть первейшее условие для мирных трактаментов, — императрица формулировала кондиции для начинавшихся переговоров с турками со своей обычной ясностью мысли. Ее речь звучала твердо и энергично, словно и не было вчерашней бурной сцены.

Храповицкий, в отсутствие Безбородко бывший в этот день и на докладе по делам Иностранной коллегии, едва успевал записывать.

— Во втором пункте должно требовать простого и никаким толкованиям не подверженного утверждения прежних договоров, а именно: трактата 1774 года в Кючук-Кайнарджи, торгового договора 1783 года и акта о землях татарских от декабря того же года.

— В третьем — стараться начать трактование мирных кондиций на условиях ab uti possidetis, то есть, кто теперь чем владеет, желая, чтобы река Дунай служила границей владений Порты.

Не сверяясь с записями, по памяти Екатерина определяла уступки, на которые можно было пойти в вопросе о судьбе земель между Днестром и Дунаем, уверенно ориентируясь в мельчайших деталях предстоящих переговоров.

Закончив диктовку, Екатерина пошелестела бумагами, которые к этому времени в немалом количестве скопились на ее столе, и протянула Храповицкому свернутый втрое и опечатанный собственноручно лист.

— Отправьте князю Григорию Александровичу с тем же курьером, что повезет рескрипт.

И, помедлив, сочла нужным пояснить:

— Советую ему не срывать крепостных укреплений Очакова до утверждения границы. Полезны могут оказаться для защиты лимана и оснастки кораблей. Да и, чаю я, дела наши с турками этой войной не кончатся. A propos[125], как там очаковский паша? Был ли в Эрмитаже?

Трехбунчужный паша, начальник Очаковского гарнизона, взятый в плен русскими войсками при штурме города, уже несколько месяцев жил в Петербурге, где ему воздавались почести, приличные его сану.

— Точно так, — отвечал Храповицкий. — Показаны коллекции монет и гемм. Иван Андреевич[126] сказывал, что картины смотреть отказался, объявив сие противным его закону. Бриллиантовые же вещи осматривать соизволил с восхищением.

Екатерина усмехнулась, представив, как педантичный, заболевавший от любого нарушения дипломатического протокола Остерман уговаривал турка смотреть Рембрандта.

— Распорядись, Александр Васильевич, чтобы в газетах о сем любопытном происшествии напечатано было. Пусть Европа увидит отличие нации просвещенной от турецкого варварства.

4

Наступила очередь читать реляции о ходе военных действий со Швецией. Победы, одержанные русским флотом под командованием адмирала Грейга, никак не удавалось подкрепить успехами на суше. Командующий финляндской армией генерал граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин («мешок нерешительный», как называла его в минуты гнева Екатерина) топтался то у городишки Сент-Михель, то у богом забытой переправы Парасалема, хотя шведские войска сражались, будто из-под палки. Помня Полтаву, ни армия, ни парламент, ни народ Швеции не хотели воевать против России. Трон Густава III шатался.

Странная, надо сказать, это была война. Впоследствии Густав III объяснял ее то опасениями, вызванными в Швеции вооружением русского флота на Балтике, который хотели направить, по примеру первой турецкой войны, в архипелаг, то недовольством поведением русского посла в Швеции А. К. Разумовского, объявленного им персоной нон-грата за открытую, можно сказать, демонстративную поддержку шведской оппозиции.

Впрочем, сохранившиеся документы рисует несколько иную картину. 1 июля 1788 года вице-канцлеру Остерману через секретаря шведской миссии в Петербурге Шлаффа, единственного шведского дипломата, остававшегося в русской столице, после того как Екатерина выдворила из Петербурга посланника барона Нолькена в знак протеста против высылки Разумовского из Стокгольма, был вручен ультиматум.

Ультиматум шведского короля состоял из трех пунктов. В первом Густав с неподражаемым, вполне опереточным (вспомним «Горе-богатыря») высокомерием требовал «наказать» графа Разумовского «за его интриги, которыми он безуспешно занимался в Швеции». Вторым пунктом Екатерине предъявлялось требование «уступить королю и шведской короне навечно все части Финляндии и Карелии с административным центром в Кексгольме, переданные России в силу мирных трактатов в Ништадте и Або, восстановив границу по Систербеку».

Особенно любопытен третий пункт. От него веяло уже не просто стремлением взять реванш за Полтаву, но вернуться к геополитическому мышлению времена Карла XII. Приведем его полностью: «Императрица должна принять посредничество короля в обеспечении мира с Портой Оттоманской. Она обязуется уполномочить Его величество предложить Порте полное возвращение Крыма и восстановление границ в соответствии с трактатом 1774 года (в Кючук-Кайнарджи — П.C.) или, если этих условий будет недостаточно, чтобы побудить Порту к миру, предложить ей восстановление границ, существовавших до войны 1768 года. В знак обеспечения своих предложений императрица должна незамедлительно разоружить свой флот, отозвать корабли, уже вышедшие в Балтийское море, отвести войска к новым границам и разрешить королю оставаться вооруженным до заключения мира между Россией и Портой». Не менее колоритна и фраза, заключавшая ультиматум: «Король ожидает «да» или «нет» и не примет малейших изменений этих условий, поскольку это нанесло бы ущерб его славе и интересам его народа»[127].

Указы вице-адмиралу фон-Дезину и контр-адмиралу Тололишину о начале военных действий против Швеции на море Екатерина подписала 27 июня 1788 года, в годовщину Полтавской победы. «Сей анекдот принят с приметным удовольствием», — пометил Храповицкий в своем «Дневнике»[128].

А между тем летом 1788 года исход шведской войны многим казался неясным. Неожиданное нападение с севера застало Россию врасплох. Основные силы армии были сосредоточены на юге. Шведскую границу прикрывали лишь две дивизии, да и те были далеко не в комплекте. Всего лишь год назад, в июле 1788 года, шведы находились в двух дневных переходах от Петербурга. Бои шли так близко, что на улицах столицы пахло порохом и слышался гул морских сражений. Иностранные посольства ожидали, что двор со дня на день переедет в Москву.

Казалось, одна Екатерина в эти критические дни сохраняла самообладание. Она подсмеивалась над малодушными и радовалась, что ей тоже пришлось «понюхать пороху». Панику в столице пресекла, приказав отслужить торжественный молебен по случаю полученного от Потемкина известия о победе над турецким флотом. Выйдя из церкви, громко сказала Салтыкову, что толпы народа, собравшейся вокруг храма, вполне достаточно, чтобы побить шведов камнями с мостовых Петербурга.

Презрение к опасности соседствовало в ее душе с непоколебимой верой в свою счастливую судьбу. Во время первой русско-турецкой войны она, несмотря на дружное сопротивление со всех сторон, не дожидаясь доставки карт и лоций, заказанных в Англии, направила флот в Средиземное море, и он, потрепанный в долгом походе, едва державшийся на плаву, сжег многократно превосходящую его турецкую эскадру в Чесменской бухте. «Не спрашивали древние греки, идя на неприятеля, — сколько его, но — где он?» — подбадривала она Румянцева, медлившего перейти Дунай. В итоге русская армия одержала ряд самых блистательных побед в своей истории.

Ей казалось, что, только ставя великие задачи, можно добиться успеха. Как никто, она понимала значение сверхусилия, того таинственного «чуть-чуть», которое и приводит к решающим победам.

Когда 11 июня в Петербург прибыл курьер от Мусина-Пушкина с известием о взятии генералом Михельсоном затерянного в чухонских болотах городишки Сент-Михель, радости императрицы не было предела. Лейб-гренадерского полка майор Сазонов, доставивший в Царское Село два знамени и штандарт, отбитые у шведов, получил в награду пятьсот рублей и золотую табакерку.

— Распорядись, чтобы трофеи шведские, присланные от Валентина Платоновича, выставили и на Чесму, и на восшествие в Зеркальной зале, где буду послов принимать.

От внимания кабинет-секретаря не ускользнуло, что при этих словах по лицу императрицы пробежала тень. Вспомнилось, что Сазонова представлял Дмитриев-Мамонов, дежуривший в тот день во дворце.

Впрочем, предаться размышлениям о переменчивости человеческой судьбы Храповицкому не удалось. Едва успевая записывать сыпавшиеся на него распоряжения, он невольно проникался воодушевлением, владевшим Екатериной. Здесь, в рабочем кабинете императрицы, легко и сладостно дышалось Александру Васильевичу Храповицкому.

Действо четвертое

Последние годы царствования великих королей часто портили дело, начатое в первые годы.

Д. Дидро

1

В десятом часу в кабинет ввели великих князей Александра и Константина. Екатерина с младенчества взяла внуков от родителей и сама занималась их воспитанием. Александр, стройный одиннадцатилетний мальчик, первым подошел к руке. Императрица, просветлев лицом, поцеловала его в мягкие душистые волосы — у Александра они были длинные и ниспадали на белый отложной воротничок аккуратными, загибающимися внутрь прядями.

— Qu’est qu’on fait aujourd’hui, de l’histoire?[129] — Екатерина привлекла к себе внука, с удовольствием пожимая его хрупкое плечо.

По странной, казавшейся многим необъяснимой прихоти императрицы воспитание великих князей было поручено республиканцу. Полковник Фридрих-Цезарь Лагарп, выписанный из Швейцарии, штудировал с ними не только латинских и греческих классиков, английских историков, но и французских энциклопедистов.

Александр, души не чаявший в Лагарпе, неуверенно улыбнулся и ничего не ответил. В последнее время он становился туг на правое ухо. Мать, великая княгиня Мария Федоровна, имела дерзость связывать это с неудачным расположением комнаты, отведенной ему в Зимнем дворце, окна которой выходили на Петропавловскую крепость. С ее стен еще по петровской традиции в полдень била пушка. Дошло до Екатерины. Вспылив, она помянула недобрым словом гатчинскую потешную артиллерию и отменила на время пятничные поездки внуков к отцу.

Между тем Константин, который был младше брата на полтора года, но живее, предприимчивее и развязнее, прочел на память отрывок из Наказа:

— Равенство всех граждан состоит в том, чтобы все подчинены были одним и тем же законам! — слегка грассируя, продекламировал он с совсем не детской хрипотцой в голосе.

Александр, вздрогнув от неожиданности, посмотрел на брата с немым укором. Не далее как третьего дня, Константин, с юных лет отличавшийся склонностью к беспричинной и необузданной жестокости, собственноручно распял на козлах в каретном сарае кота Ермолая и высек его вымоченными в рассоле розгами.

Провинность Ермолая состояла в том, что он по неосторожности опрокинул чернильницу на домашнюю работу великого князя.

Лагарпу, привлеченному дикими криками кота, в оправдание было приведено то же извлечение из бабкиного Наказа о равенстве всех граждан перед лицом закона.

Ошеломленный такой византийской логикой, швейцарец только смог выговорить:

— Несчастливы будут ваши подданные, Ваше высочество, если в понимании законов вы будете действовать не как Периклес, а как Нерон.

Как известно, Константина готовили занять престол Греческой империи, о восстановлении которой мечтала его бабка.

Слушая младшего внука, ничего не подозревающая императрица одобрительно кивала, но задумчивый ее взгляд был устремлен на Александра.

Александр был ленив с детства, но не эта черта в характере старшего, любимого внука с недавнего времени все больше беспокоила Екатерину.

— Что за странная для его возраста послушность, — поверяла она свою тревогу воспитателю великих князей Николаю Ивановичу Салтыкову. — Запретишь ему проказничать — тут же остановится, напомнишь, что не сделан урок по арифметике — бежит в классную комнату. Как маленький старичок, право.

Салтыков, маленький, осанистый, с необыкновенно живыми глазами на желтоватом лице, имел возможность наблюдать за Александром не только в толпе ханжей и льстецов, наполнявшей бабкины раздушенные салоны, но и на субботних гатчинских вахтпарадах, где тот под одобрительным взглядом отца до изнеможения муштровал второй батальон, в котором значился командиром. Он мог бы ответить и на этот и на многие другие вопросы Екатерины, но не делал этого — и потому сохранял свой пост распорядителя малого двора, а затем и воспитателя сыновей наследника престола на протяжении вот уже более пятнадцати лет.

Павел по воцарении назначит Салтыкова фельдмаршалом.

2

Следом за детьми в кабинете появилась великокняжеская чета. Павел, облаченный в мундир гатчинских войск, был ниже жены на голову. Мария Федоровна, высокая, статная, с неестественно ярким румянцем, присела, шелестя тафтяным подолом, в книксене — и, едва обронив несколько слов, устремилась к сыновьям. Интриганка вюртембергская, как окрестила ее Екатерина, почитала их насильно у нее отобранными.

Екатерина ее не задерживала. Внимательным женским взглядом она сразу заметила в ушах великой княгини бриллиантовые серьги, подарок Мамонова. Зная характер Марии Федоровны, можно было поручиться, что серьги надеты не случайно.

История эта была давняя.

Как-то, еще в самом начале своего «случая», Мамонов преподнес Екатерине великолепный бриллиантовый гарнитур, за который, впрочем, она сама и заплатила — бриллианты стоили целое состояние.

К несчастью, Екатерина, глубоко равнодушная к драгоценностям, не оценила по достоинству душевный порыв своего фаворита и передарила серьги из гарнитура Марии Федоровне, с которой в то время поддерживала вполне приличные отношения.

Великая княгиня, не избалованная вниманием, настолько расчувствовалась, что пригласила Мамонова в Гатчину, желая выразить ему свою благодарность.

О приглашении стало известно.

Разразился ужасный скандал.

— Как она посмела тебя звать? — крикнула Екатерина в приступе ревности.

Мамонов был вынужден отказаться от приглашения, сказавшись больным. Вскоре из Гатчины прискакал курьер, передавший Александру Матвеевичу усыпанную бриллиантами табакерку.

Екатерина успокоилась:

— Ну, теперь можешь ехать благодарить великого князя, но только с графом Валентином Платоновичем (Мусиным-Пушкиным), а не один.

Павел не захотел видеть Мамонова.

В кабинете матери он, по своему обыкновению, держался как на плацу. Императрица молча следила за тем, как он мерно маршировал на негнущихся ногах от стены до стены, не останавливаясь ни на минуту. В движениях и облике его развязность странным образом мешалась со скованностью. Высокие прусские ботфорты, трость и треугольная шляпа, короткая косица, вздрагивавшая от каждого шага, надменно вздернутый подбородок — и такая боль, такая беззащитность во взгляде больших влажных глаз… Год от года Павел казался ей все более похожим на покойного императора Петра Федоровича.

После короткого пребывания в финляндской армии великий князь безвыездно жил в Гатчине, предаваясь мрачной романтике прусской муштры. До Екатерины все чаще доходили слухи о том, что в Гатчине и в Павловске, при малом дворе, чуть ли не в открытую ведутся крамольные разговоры: то примутся обсуждать плачевное состояние финансов, истощенных войнами, то вдруг Мария Федоровна появится с утра с покрасневшим носом: проплакала-де всю ночь, расстроенная запретом на ношение при дворе французских платьев и причесок[130].

Появление Павла в неурочный день (обычно он наезжал в Царское раз в неделю) настораживало. В тяжелом, исподлобья, взгляде сына мнилось скрытое злорадство, и Екатерина не без удовольствия отказала ему в просьбе оплатить просроченный вексель — в Гатчине велось бесконечное, казавшееся ей бессмысленным строительство.

3

Как только дверь за великим князем затворилась, Храповицкий неслышно, как тень, вновь возник в кабинете. Одного взгляда на озабоченное лицо императрицы было для него достаточно, чтобы мгновенно и точно почувствовать ее настроение и сделать именно то, что надлежало сделать.

На овальный столик легла только что полученная от переписчика рукопись «Горе-богатыря».

Екатерина надела очки, без которых уже не могла обходиться при чтении бумаг, и, не произнося ни слова, принялась перелистывать пухлую, добротно переписанную тетрадь. Глубокая складка на ее переносице разгладилась, сухие, обычно плотно сжатые губы раздвинулись в задумчивой полуулыбке, обнаружив нехватку двух передних зубов.

«Угодил», — понял кабинет-секретарь и, расслабившись, задышал глубоко и покойно, чуть посапывая, как это случается у тучных и одышливых людей.

Редактирование, или, называя вещи своими именами, соавторство в сочинении театральных пьес, опер-буфф, драматических сценок, в изрядном количестве выходивших из-под монаршьего пера, входило в служебные обязанности Храповицкого. Екатерина обычно лишь вчерне набрасывала сюжеты и диалоги своих литературных произведений. Свободно освоив разговорный русский язык, она до конца жизни была не в ладах с российской грамматикой и орфографией. По этой причине изрядные куски ее опусов, вошедших впоследствии в школьные хрестоматии, попадали на стол Храповицкого написанными по-немецки или по-французски.

Кабинет-секретарь быстро наловчился соединять в единое целое и излагать литературным языком разрозненные заметки Екатерины. Стихотворные вставки кропал с Божьей помощью сам или без особых церемоний заимствовал у Сумарокова, Хераскова, а то и Тредиаковского, хотя последнего в литературном окружении Екатерины не жаловали, считая наивным и архаичным.

Александр Васильевич знал, что сама императрица была неспособна зарифмовать два слова на любом из известных ей языков. Сегюр, взявшийся как-то посвятить ее в тайны стихосложения, вынужден был признать бесполезность этого дела после двух часов занятий.

Екатерина, всегда готовая посмеяться над своими недостатками, не скрывала и того, что не могла отличить Моцарта от Глюка — по ее собственному признанию, музыка казалась ей просто шумом. Не лучше обстояло дело и с художественным вкусом: при отборе картин для своей замечательной коллекции живописи Екатерина полностью полагалась на советы посредников — от Мельхиора Гримма до посла в Вене князя Дмитрия Михайловича Голицына, известного мецената и покровителя искусств.

Исподволь наблюдая за погруженной в чтение императрицей, Храповицкий привычно размышлял об этих странных особенностях ее интеллекта.

Между тем Екатерина, дошедшая, видно, до какого-то показавшегося ей особенно забавным эпизода, вдруг развеселилась. Александр Васильевич давно уже замечал, что в различных обстоятельствах Екатерина смеялась по-разному. В совершенстве владея искусством держаться на людях, на официальных церемониях она позволяла себе лишь легкую полуулыбку, чрезвычайно украшавшую ее и пленявшую сердца подданных. Для дипломатов у нее был припасен воркующий горловой смех, который Храповицкий называл про себя французским.

По-настоящему же, для души, Екатерина смеялась по-немецки. Трубно, со свистящим подхрюкиванием и похохатыванием, хлопаньем себя по коленям и нечленораздельными причитаниями. Завершалось все это долгим обрядом промокания глаз и вытиранием покрасневшего носа[131].

Это был как раз такой случай. «Горе-богатырь» был насквозь пронизан тем непритязательным и грубоватым юмором, который так нравился Екатерине.


Отсмеявшись, императрица не без сожаления перевернула последнюю страницу рукописи и обратилась к Храповицкому:

— Ну, что же, Александр Васильевич, дело сделано. Потрудился ты изрядно… Помедлив, добавила с мягким юмором, — пожалуй, даже чересчур…

Храповицкий и сам знал, что виноват. Все сцены, в которых сходство характеров Горе-богатыря с великим князем проступало наиболее явственно, он переписал. От текста отступал далеко, своевольничал недопустимо и безоглядно.

— Я тебе не судья, — проговорила Екатерина, посерьезнев. — Впрочем, как и ты мне. Чтобы меня судить, надо пожить с мое, да еще царствования Елизаветы Петровны и Петра Федоровича помнить.

Храповицкий, у которого и в мыслях не было осуждать императрицу, знал, что оправданий от него не ждали. Императрица понимала, что кабинет-секретарем двигало скорее нравственное чувство, чем симпатии к великому князю.

Не далее как на прошлой неделе Павел Петрович, когда разговор за общим столом зашел о французских бунтовщиках, разгорячился по обыкновению, и заявил, что в один день положил бы конец смуте, выведя на улицы пушки.

Екатерина прервала его тогда с необычной резкостью:

— Боюсь, что с такими представлениями вы недолго процарствуете! — воскликнула она. — Пушками против идей не воюют.

Возвращая Храповицкому рукопись «Горе-богатыря», императрица наказала:

— Посылай, Александр Васильевич, сие знатное сочинение в типографию. Закажи два издания — одно в осьмушку, другое — с партитурой — в половину листа. Славы оно нам с тобой не прибавит, но польза, Бог даст, будет немалая.

4

Между тем пришло время читать перлюстрацию. Храповицкий, приободрившись от возможности переменить направление беседы, торопливо вскрыл тяжелый от сургуча конверт, присланный из Коллегии иностранных дел. Внутри оказалось несколько разноформатных листков.

Это были перехваченные и расшифрованные депеши иностранных дипломатов, аккредитованных при русском дворе.

Чтение подготовленных в Коллегии экстрактов из посольских депеш давалось Александру Васильевичу не без некоторого внутреннего сопротивления. Особенно коробила его необходимость знакомиться с личной перепиской дипломатов. В ней случались подробности столь интимного свойства, что одутловатые щеки кабинет-секретаря невольно покрывались пунцовыми пятнами, а из-под парика выступала испарина.

Зачитывал экстракты Александр Васильевич монотонно, нарочно бесстрастным голосом, хотя знал, что слушают его внимательно.

Сегодня, однако, против обыкновения, чтение перлюстраций не доставило удовольствия и Екатерине. И австрийский посол Кобенцель, союзник России, и английский Фитцгерберт указывали на признаки ухудшения отношений России с Пруссией.

Это было неприятно, но не ново. Характер братца Ги[132], готового душу продать, лишь бы овладеть польской Померанией и Данцигом, был известен. К каверзам прусским еще при жизни Фридриха Великого, встревавшего в любой европейский конфликт, привыкли, обтерпелись. Авось, и на сей раз пронесет.

Хуже было другое. В перлюстрацию попала депеша французского посланника графа Сегюра, в которой подробно излагалась история с Мамоновым. Понимая деликатность предмета Александр Васильевич молча положил дешифрант на столик перед императрицей. Екатерина принялась читать:

«Императрица прилагает все силы, чтобы скрыть отвращение и печаль, которую она испытывает, — писал Сегюр после того, как изложил основные события, вплоть до обручения Мамонова с княжной Щербатовой. — Княжне сделаны прекрасные подарки. Мамонов получил 100 тысяч рублей и 3 тысячи крестьян. Свадьба состоится в следующее воскресение в Царском Селе. По всей вероятности, она станет еще одним испытанием для уязвленного раненого самолюбия императрицы, поскольку по обычаям двора, императрица должна лично присутствовать на свадьбе своей фрейлины.

Между тем в ее интимном кругу появился гвардейский офицер Зубов, уже осыпанный отличиями. Приближающийся отъезд Мамонова ускорил появление нового фаворита. Считают, однако, что он пользуется пока только видимостью фавора. Дело в том, что он не является протеже князя Потемкина, и если новый фаворит не понравится князю, это станет источником внутренних ссор и размолвок, которых императрица всегда стремится избегать. Судьба этого фаворита, как мне кажется, не может считаться решенной до тех пор, пока не поступит письмо от князя. Курьер к нему был отправлен немедленно.

Можно ожидать, что князь будет более чем удивлен, нынешним оборотом событий, поскольку Мамонов, которым он был доволен и который действовал в его интересах, обещал ему выполнять свои обязанности до его возвращения.

Впрочем, я не хотел бы злоупотреблять вниманием короля, сообщая ему детали этого дела. Я считал своим долгом объяснить Его величеству лишь его суть, поскольку происшедшие события позволяют представить характер императрицы, не говоря уже о том, что они могут в какой-то мере повлиять на политику. Мамонов проявлял большое внимание к нашим интересам и демонстрировал дружеские чувства ко мне. Он пытался поддерживать мою репутацию в глазах императрицы, разоблачал клевету, которая могла бы быть вредна для меня, и использовал любую возможность, чтобы сблизить меня с императрицей. Вследствие этого его отставка для меня прискорбна. Она лишает меня средства, бывшего в высшей степени полезным.

К сожалению, в своих депешах я слишком часто вынужден был останавливаться на обстоятельствах, которые останутся пятном на репутации той, чьим чувством чести и талантами я восхищаюсь, как и ее редкими и прекрасными качествами. Надеюсь все же, что Королевский совет сможет придти на основании моих депеш к заключению, что нужно закрыть глаза и проявить терпимость к ошибкам великой женщины, которая даже в своей слабости демонстрирует такое умение владеть собой, великодушие и умение прощать. Весьма редко можно встретить в носительнице высшей власти способность умерять такое сильное чувство, как ревность. Такой характер могли бы осудить лишь люди бессердечные или безупречные»[133].

Во все время чтения лицо императрицы оставалось бесстрастным, разве что, голубые глаза ее, имевшие странную особенность темнеть в минуты крайнего душевного волнения, стали карими. Перелистнув последнюю страницу, Екатерина подняла взгляд на Храповицкого.

— Так, значит, бессердечные или безупречные. Каков французик? — произнесла она глухим от ярости голосом.

Александр Васильевич счел за лучшее промолчать.

До конца своей миссии в Петербурге Сегюр так и не узнает, как прав был министр иностранных дел Верженн, снабдивший его при отъезде новыми, повышенной сложности шифрами и напутствовавший следующими словами:

— On ne pout pousser trop loin en Russie les precautions pour garder les chiffres avec sureté[134].

5

Впрочем, промашка с шифрами была едва ли не единственной ошибкой французского посланника за время пятилетней работы в Петербурге.

Граф Луи-Филипп де Сегюр прибыл в Санкт-Петербург в марте 1785 года. Несмотря на молодость — ему едва исполнилось тридцать два года — в парижском высшем свете он был фигурой заметной. Потомок одного из древнейших аристократических родов, сын военного министра и маршала Франции, Сегюр, как и его друзья маркиз де Лафайет и виконт де Ноайль был принят в салоне Жюли де Полиньяк, близкой подруги Марии-Антуанетты. Избрав, по семейной традиции, военную карьеру, он, вслед за Лафайетом и Ноайлем, сражался за независимость английских колоний в Америке и был награжден республиканским орденом Цинцинната — орлом на голубой ленте.

Письма, которые он писал отцу из Америки в 1782–1783 годах, определили его дальнейшую судьбу. Верженн, на которого произвел большое впечатление литературный слог молодого полковника (по возвращении во Францию Сегюр был назначен шефом полка Орлеанских драгун), его широкие познания в древней и новой истории, предложил ему испытать себя на дипломатической службе. В то время — в конце 1785 года — как раз открывалась вакансия посланника в Петербурге. На этот пост хотели назначить графа де Нарбонна, протеже сестры Людовика XVI мадам Аделаиды, но связи отца Сегюра и влияние Жюли де Полиньяк, конфидентки Марии-Антуанетты, решили дело в его пользу.

К миссии в России Сегюр готовился очень серьезно. Он внимательно изучил дипломатическую переписку своих предшественников, встречался и обстоятельно беседовал с Бретейлем, пытавшимся представить себя в качестве тайного героя июньского переворота 1762 года, Мельхиором Гриммом. Последний, кстати, дал в письме к Екатерине весьма лестную оценку будущему посланнику.

Задачи перед ним ставились скромные: «Король убежден, что любые попытки приобрести дружбу Екатерины обречены на неудачу», — говорилось в инструкции Сегюру, подписанной Верженном 16 декабря 1784 года. Таков был печальный итог движения России и Франции навстречу друг другу, начавшегося было после опалы Шуазеля.

С воцарением Людовика XVI, которого Екатерина ставила не в пример выше его предшественника, дела какое-то время пошли на лад, но затем вернулись в прежнее состояние взаимного недоверия. Причину этого в Версале видели в наметившемся после опалы Панина сближении России с Австрией, боровшейся в то время с Францией из-за влияния в Нидерландах. Сегюру предписывалось противодействовать русско-австрийскому союзу, рекомендовалось, хотя и без большой надежды на успех, продолжить переговоры о заключении торгового трактата, которые безуспешно велись французскими послами с XVII века, со времен царя Михаила Федоровича. Главным противником развития торговых отношений с Францией в Париже считали Потемкина, в котором видели, и не без оснований, убежденного англофила.

Забегая вперед скажем, что в истории русско-французских отношений Сегюр остался самым выдающимся представителем Франции в Петербурге, не только потому, что поднял их уровень на казавшуюся недосягаемой высоту, но и потому, что добился этого, опираясь на доброе расположение Екатерины и дружбу Потемкина, считавшихся в Париже, как мы видели, недоброжелателями Франции.

Впрочем, уже первые шаги Сегюра на дипломатическом поприще были вполне неординарны. По пути в Петербург, в Майнце, на обеде у маркграфа Цвайбрюккенского Сегюр, верный традиции французской дипломатии занимать самые почетные места, уселся в кресло, предназначенное для российского посланника графа Николая Румянцева, при этом слегка оттолкнув его, что уже само по себе считалось серьезным нарушением этикета. Румянцев пожаловался в Петербург, в дело вмешалась его тетка, графиня Прасковья Брюс, жена столичного генерал-губернатора и статс-дама, — и в результате первая аудиенция нового французского посла у императрицы состоялась только через две недели после его приезда — 9 марта 1785 года.

В комнате, где Сегюр ожидал приглашения к императрице, находился австрийский посол граф Кобенцель. «Его живая, яркая речь, важность некоторых вопросов, которые он затронул, — вспоминал впоследствии Сегюр, — настолько заняли мое внимание, что в тот момент, когда меня пригласили к императрице, я вдруг обнаружил, что полностью забыл содержание речи, которую приготовил (и текст которой ранее передал вице-канцлеру — П.C.).

Проходя через множество комнат, я бесплодно пытался восстановить в памяти свою речь, как вдруг передо мной открылась дверь зала, в котором находилась императрица. Она стояла в богато убранном народном платье, опираясь рукой о полуколонну; ее величественная наружность, благородство манер, гордость во взгляде, вся ее поза, немного театральная, так меня поразили, что это окончательно парализовало мою память.

К счастью, поняв бесплодность попыток припомнить текст, я принялся импровизировать новую речь, в которой осталось не более двух слов из той, что была написана, и на которую она приготовилась отвечать.

Легкое удивление, отразившееся на ее лице, не помешало императрице ответить мне со своей обычной утонченной вежливостью, добавив к тому же несколько приятных слов в мой адрес»[135].

Заметим, что непроизнесенная речь Сегюра сохранилась в архивах. В ней есть и слова о том, что новый посланник Франции надеется «заслужить расположение монархини столь знаменитой, что если бы я не был направлен к ее двору в качестве посланника, я, несомненно, прибыл бы выразить мое восхищение в качестве путешественника»[136]. Обращение к Павлу, которому он представлялся отдельно, Сегюр начал словами: «Монсеньер! Я был в Америке, когда Ваше императорское высочество приезжали во Францию, чтобы завоевать сердца всех французов. Поскольку они говорили мне о своих чувствах, я могу лишь сожалеть, что не мог разделить с ними счастье видеть Вас»[137].

Впоследствии, узнав Сегюра ближе, Екатерина спрашивала, что заставило его изменить подготовленную речь — ведь это заставило и ее отложить в сторону подготовленный в Коллегии иностранных дел текст ответа.

— Великолепие вашего двора, озаренного лучами вашей славы, так поразили меня, — отвечал Сегюр, — что я излил свое восхищение теми словами, которые пришли мне в голову.

— И правильно сделали, — заметила Екатерина, — мне нравится непосредственность. Вот, помнится, один из ваших предшественников настолько растерялся в подобной ситуации, что не мог выдавить из себя ничего кроме слов «Король, мой повелитель…» Когда он повторил их в третий раз, я решила прийти к нему на помощь и сказала, что давно уже знаю о дружбе и расположении, которые питают ко мне в его стране. На том и расстались.

Mes ministres de poche[138], шутливо называла Екатерина тех послов при русском дворе, которые входили в ее интимный кружок. Признанный мастер салонной беседы, поклонник новых идей, поэт, Сегюр сразу же занял в нем особое место. По части веселых каламбуров, буриме, импровизированных театральных представлений ему не было равных. С его появлением в Эрмитажных собраниях и толстый рыжеволосый театрал Кобенцель, и чопорный Фитцгерберт, не говоря уже о прусском посланнике графе Герце, как-то потускнели и сменили привычное амплуа любимцев публики на скромные роли артистов кордебалета.

Екатерина прощала Сегюру даже то, что не прощала другим. Познакомившийся у Лафайета со знаменитым Месмером, Сегюр пристрастился к его теории животного магнетизма. В Петербург он прибыл с магической палочкой, при помощи которой Месмер погружал своих пациентов в транс. Впрочем, закончились эти увлечения печально: заболев в конце 1785 года, Сегюр пытался вылечиться по методу Месмера, в результате чего едва не умер. Веко его правого глаза осталось парализованным навсегда.

Через два года Сегюру, сопровождавшему императрицу во время ее путешествия в Крым, довелось услышать из уст Екатерины и вовсе удивительные вещи: «Я не могу найти достаточно похвал молодому королю, который становится в сердцах французов равным Генриху IV».

Надо полагать, что Сегюру, принадлежавшему к протестантской семье, было приятно сравнение Людовика XVI с Генрихом IV, особенно отличавшим его предков.

Впрочем, взаимные реверансы, на которые и Сегюр, и Екатерина были большие мастера, не дают оснований записывать молодого дипломата в число «карманных послов». На политику Екатерины Сегюр смотрел достаточно критически, отделяя в ней то, что, на его взгляд, соответствовало французским интересам и европейскому равновесию от амбициозных планов в Польше и Турции. Беседуя с Потемкиным, он не упускал случая, чтобы не напомнить, что присоединение к России Крыма в 1783 году прошло относительно спокойно якобы благодаря молчаливому согласию Франции, удержавшей Порту от немедленного возобновления военных действий. В то же время он вполне откровенно предупреждал светлейшего, что если в Петербурге все же решат приступить в осуществлению «греческого проекта», европейские державы вынуждены будут решительно вмешаться. Крымская война, грянувшая через три четверти века, подтвердила правильность оценок Сегюра.

Откровенность французского посланника импонировала императрице.

«Наконец-то Версаль направил к нам нормального человека, а не очередного демона зла», — говорила Екатерина в своем окружении. До появления Сегюра императрица называла его предшественников не иначе, как животными.

К концу 1786 года труды Сегюра принесли первые конкретные плоды. После девятнадцати месяцев труднейших негоциаций, направлявшихся с русской стороны (в обход Иностранной коллегии, возглавлявшейся Безбородко) Потемкиным, Сегюру удалось заключить торговый договор, распространявший на Францию режим наибольшего благоприятствования, которым до этого пользовалась Англия. Сегюр впоследствии любил вспоминать, что нота, излагавшая принципы этого договора, была написана пером, позаимствованным им у английского посла, не подозревавшего, что он помог открыть новый, южный маршрут русской торговли в Леване, Марселе и всем Средиземноморье.

Россия и Франция могли бы и дальше продвигаться по пути взаимного сближения. В Петербурге к этому были готовы. Однако подземные толчки Великой французской революции уже потрясали трон Бурбонов. Людовику XVI и его министру иностранных дел Монморену, сменившему Верженна, было не до России. От предложения Потемкина, ставшего другом Сегюра, подписать союзный договор в Версале отмахнулись, не желая начинать переговоры до окончания русско-турецкой войны. Без энтузиазма была воспринята в Париже и идея заключения четвертного союза, связавшего бы Россию с Австрией, Францией и Испанией.

Сегюру приходилось творить чудеса изворотливости, объясняя причудливые изгибы французской политики. По его приглашению в армии Потемкина сражались французские добровольцы, в том числе его друзья по Америке Роже де Дама и Эдуард Диллон. Чтобы развеять подозрения, возникшие у императрицы в начале турецкой войны, Сегюр пошел на весьма смелый шаг. Он поручил своему другу принцу Нассау-Зигену, вскоре назначенному командовать гребной флотилией на Лимане, показать Екатерине дешифрованную депешу от французского посла в Константинополе Шуазеля-Гуфье, перечислявшего меры, предпринятые им для умиротворения турок.

Екатерина так высоко ценила Сегюра, что при очередном осложнении дел с Турцией в октябре 1787 года воспротивилась его отъезду в отпуск. Сделано это, однако, было весьма деликатно. Пригласив посланника для приватной беседы, она отвела его в Эрмитажный театр, где в этот вечер, к полной неожиданности Сегюра, была представлена его трагедия «Кориолан». Императрица, довольная произведенным эффектом, заставляла автора аплодировать собственной пьесе, прошедшей, кстати говоря, с большим успехом. Сегюр понял намек и, в отличие от Бретейля, отказался от отпуска, заслужив тем самым признательность не только Екатерины, но и Людовика XVI, нуждавшегося в присутствии Сегюра в Петербурге в связи с начавшейся в августе 1787 года русско-турецкой войной.

6

Словом, у Храповицкого были веские резоны удивиться реакции императрицы на частное письмо Сегюра. Буря, однако, грянула чуть позже, в августе, когда в перлюстрацию попало другое письмо Сегюра, адресованное маркизу де Лафайету, которого, кстати, Екатерина совсем еще недавно настойчиво приглашала посетить Россию.

— Я всегда подозревала, что он, — Екатерина замялась, подыскивая подходящее слово, — demonarchiseur[139]. Эти неуместные восторги по поводу созыва les Etats[140] давно уже были мне подозрительны. Теперь вижу, что была права. Он опасный человек! Клеветать на своего монарха, пусть даже в частной переписке — это верх вероломства.

Справедливости ради надо заметить, что Екатерина ошибалась, считая Сегюра скрытым противником королевской власти. В описываемое время он был либералом, сторонником реформ, однако вполне умеренных и не задевавших коренных привилегий двора и старой аристократии.

Удивительная вещь: обо всем, что касалось начинавшейся во Франции революции, Екатерина судила на редкость пристрастно. Она, разумеется, ясно представляла себе катастрофические последствия краха французской государственности, но наводнившие Париж после «процесса об ожерелье» памфлеты, в которых перечислялись подлинные и мнимые любовники «autre chienne»[141] Марии-Антуанетты, раздражали ее едва ли не больше, чем вдохновенные нападки Мирабо на пороки старого режима.

Обладая трезвым умом и обостренной интуицией, она внимательно следила за событиями во Франции, вникала во все тонкости противостояния короля и оппозиции, которое день ото дня становилось все острее. Симпатии ее были на стороне Людовика XVI, но нерешительный образ его действий, уступки «третьему сословию» вызвали сильнейшее раздражение. Согласие короля на последовавший в мае 1789 года созыв Генеральных штатов возмутил ее до глубины души.

«Жертва, принесенная королем, — говорила она, разумея съезд в Версале представителей трех сословий, — не положит конца брожению умов. Ферментацию следует пресекать в самом начале, ну хоть как у нас, когда была созвана Большая комиссия».

Собственный опыт, казалось, был тому убедительным примером.

— Были и в России, в мое уже царствование, лихие времена, — продолжала она задумчиво, будто забыв про письмо Сегюра. — Да вот хотя бы перед бунтом пугачевским… Не собери я депутатов, не дай открыто сказать, где башмак наш государственный им ногу жмет — Бог знает, чем бы дело кончилось. А так файетам[142] нашим показала, что Монтескье и аббата Беккария читывала не меньше, чем они. Один очень умный человек сказал мне тогда, что мой «Наказ» это «axiomes a renverser les murailees»[143]. Это верно, но я умела вовремя остановиться.

— Во Франции, Ваше величество, — почтительно вмешался Храповицкий, — дело другого рода. У нас маркиз Пугачев был один, у них же брожение умов затронуло всех, даже дворянство.

Екатерина задумалась, затем отвечала очень серьезным тоном:

— Пустое, Александр Васильевич. Думаю, и сейчас еще не поздно воспользоваться расположением умов благородного сословия против черни. Свободомыслие и равенство — чудовища опасные. Если их не взять в узду, они сами захотят сделаться королями. Я бы действовала решительно. Файета, например, comme un ambitieux[144], взяла бы к себе и сделала своим защитником. Да, собственно, тем и занималась здесь с самого восшествия, что приручала наших российских файетов, коих и сейчас у нас довольно.

Интересная деталь: Сегюр, которого по понятным причинам бурные дебаты в Генеральных штатах волновали не меньше, чем Екатерину, придерживался другого мнения:

«Кажется, двор пытается помешать нововведениям в виде конституции, — писал он 3 июля 1789 года в Париж отцу, маршалу де Сегюру. — Боюсь, что он узнал о ней слишком поздно. Год назад еще можно было помешать ей, сегодня же с ней следует примириться. Это слово «свобода» прошло через слишком много уст, чтобы смягчить свое звучание, и малейшее препятствие превратило бы его в грозный крик».

И далее, совсем уже меланхолично:

«Все хотят набить карманы — вот в чем суть дела»[145].

Впрочем, ни Екатерине, ни Храповицкому в тот июньский день грозного 1789 года еще не было известно, что до взятия Бастилии осталось уже меньше месяца.

7

С началом шведской войны обед накрывали на час позже: Екатерина не успевала управиться с возросшим потоком государственных дел.

За будничным, малым столом собиралось обычно восемь — десять человек, однако в этот день Ее императорское величество изволили обедать во внутренних покоях за одним кувертом. Екатерина была очень умеренна в еде. Кусок вареной говядины и стакан воды составляли ее обычный рацион. Вина она не пила совсем.

После обеда наблюдалось странное.

За кавалергардом важно, животом вперед, прошествовал Зотов. За ним, к всеобщему изумлению, двигались Дмитриев-Мамонов и княжна Щербатова — безмолвные, как тени. Княжна была бледна и заплакана.

Трепещущая пара сразу же прошла в кабинет императрицы и оставалась там долго.

«Дворцовая эха» на все лады обсуждала столь необычное происшествие.

Участь Мамонова сомнений не вызывала.

«Граф должен ехать в армию, — горячилась молодежь. — Бесчестье смывается только кровью».

Старики возражали: «К чему эти крайности? При Елизавете Петровне выпороли бы мерзавца в караульной, да и весь разговор».

Щербатову жалели.

И только одному человеку во всех подробностях было известно то, что произошло в кабинете императрицы.

Человеком этим был, естественно, Зотов.

Лица персонажей екатерининского «заднего двора» неразличимы. О Зотове, столь часто встречающемся на страницах нашего рассказа, достоверно известно лишь то, что он был «породы греческой», служил у Потемкина, затем по рекомендации Светлейшего был определен во дворец. Женат был на горничной Екатерины.

— Государыня изволила обручить графа и княжну. Они, стоя на коленях, просили прощения и прощены, — сообщил он Храповицкому.

Удивлению кабинет-секретаря не было предела.

— Ну, теперь жди светлейшего с очередным адъютантом.

— Поздно, — выдохнул Захар заветное. — Без Григория Александровича обошлись. Подозреваю караульного секунд-ротмистра Платона Зубова. Дело идет через Анну Никитичну.

8

В камер-фурьерских журналах, издававшихся Министерством двора, со строгой монотонностью расписаны годы, месяцы и дни самодержцев российских. Историки и просто любопытствующая публика могут с точностью узнать, сколько пушечных выстрелов прогремело в честь рождения будущего императора, за сколькими кувертами он изволил обедать в каждый из дней своего царствования, по какому пути следовала скорбная колесница с его прахом в Петропавловский собор.

Однако кто скажет нам, о чем думала, как вела себя Екатерина в тот, надо полагать, невыносимо тягостный для нее вечер?

Поставленная перед необходимостью защищать и свой престиж самодержицы, и женское достоинство, она поступила так, как привыкла действовать в критических обстоятельствах: если узел нельзя было развязать, она без колебания разрубала его.

Зотов в очередной раз оказался прав. На измену Мамонова Екатерина немедленно ответила двойным по силе и неожиданности ударом: сама благословила брак его с княжной Щербатовой — и в тот же день остановила свой выбор на новом фаворите.

Трудно сказать, чего было больше в этом поступке — женского благородства, импульсивного протеста уязвленного самолюбия, желания досадить Мамонову, мнившему себя, как и все без исключения его предшественники, незаменимым, или — как прихотлива бывает логика стареющей женщины! — расчета на то, что новый coup de foudre[146] отвлечет внимание двора и света от мучительных подробностей разрыва с Красным кафтаном?

Впрочем, вполне может статься, что в эти критические дни рядом с императрицей нашлись люди, понявшие и поддержавшие ее. Во всяком случае, в попавшем в перлюстрацию письме Сегюра жене от 10 июля 1789 года мы находим такие строки: «Мне немножко грустно от того, что я не видел императрицу с тех пор, как она переехала в Царское Село, если не считать одного спектакля. Она сталкивается сейчас с неприятностями как во внешних, так и домашних делах, но переносит их с силой духа, величием и благородством, достойным всяческой похвалы. Немногие женщины обладают теми чертами характера, которые присущи ей и о которых, по моему мнению, не следует говорить; все, что я вижу в ней каждый день все теснее привязывает меня к этой удивительной женщине»[147].

И, через четыре дня, 14 июля 1789 года: «Ее гений и сила ее характера помогают ей преодолевать все эти неприятности, но в душе она должна быть уязвлена, она должна страдать, и я не могу не испытывать чувства самого глубокого сострадания, когда вижу, как она опечалена»[148].

Одно несомненно: вечер 19 июня 1789 года стал одним из самых тяжелых в жизни императрицы Екатерины Алексеевны.

Раскроем переплетенный в черный дерматин томик. Камер-фурьерский журнал за 1789 год. Запись, сделанная 19 июня:

«В вечеру, в седьмом часу, приглашены были к Ее императорскому величеству, в колоннаду, знатные генералитеты, обоего полу особы, составлявшие свиту, кои имели пребывание до половины 10-го часа вечера».

А за этими казенными строками — Камеронова галерея на исходе белых ночей. Колоннада, летящая в серебристо-серых облаках. Статуи Геракла и Флоры у подножия гранитной лестницы. Пепельные сумерки опускаются на нижний сад и на верхний, и на Чесменскую колонну, отражающуюся в зеркале пруда. Желтые огни свечей в канделябрах колеблются в такт шелесту листвы и печальным звукам роговой музыки.

Играют Бортнянского — в этом сезоне в моде все русское.

Фрейлины в сарафанах, галантные кавалеры в пудреных париках, из буфетной доносится звон хрусталя.

Екатерина, умевшая, как никто, держаться в самых трудных обстоятельствах, — за ломберным столиком — партия в вист с Нарышкиным и Строгановым.

Все как обычно: игра небольшая, по полуимпериалу за вист, но Строганов — скупой при своих несметных богатствах, сердится, проигрывая. Бранится по-французски, обиженно картавя. Леон Нарышкин, шут по призванию, натужно хохочет, а в глазах мучительное недоумение, как у старого верного пса, не понимающего, что творится с его хозяином.

Все как третьего дня, лишь четвертое место за карточным столом вакантно.

И взгляды, взгляды со всех сторон…

О, какая тоска струится с этих пепельно-серых небес.

Белые ночи — бессонные ночи.

Действо пятое

Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства.

А. С. Пушкин

1

Под утро пошел дождь.

Налетевший с залива свежий ветер пригоршнями бросал тяжелые капли в окна императорской опочивальни и, откатываясь, замирал в шелесте влажных крон лип.

Всю первую половину дня императрица оставалась в своих покоях. Прибывшим из Царского членам государственного Совета — вторник был днем его еженедельных заседаний — велено было трудиться одним.

Обедала за малым столом в обществе все той же Перекусихиной.

После обеда распогодилось, и, глянув в окно, императрица решила прогуляться по парку.

Когда Екатерина в сопровождении Храповицкого, Перекусихиной и Тома Андерсона-младшего, потомка родоначальника русских левреток, вышла на берег Большого пруда, из-за темных грозовых туч, вновь нависших над Царскосельским парком, вырвался луч солнца, позолотив тонким перстом орла, распростершего крылья на вершине Чесменской колонны. Здесь, под кроной старого вяза, у самой кромки воды, стояла скамейка, на которой императрица любила сиживать, отдыхая во время утомлявших ее в последнее время дальних прогулок.

Колонна, воздвигнутая в честь разгрома русским флотом под предводительством графа Алексея Орлова турок в бухте Чесма, напоминала ей об одной из самых славных страниц ее царствования.

Здесь и произошел тот памятный разговор, над потаенным смыслом которого мы и сегодня, два столетия спустя, задумываемся не без недоумения.

— Слышал, Александр Васильевич, здешнюю историю?

Храповицкий, растерянно проводив взглядом удалявшуюся по усыпанной гравием дорожке Перекусихину, признался, что слышал.

— Я благословила их, — тихо сказала императрица, скорбно поджимая губы. — Бог с ними, пусть венчаются в воскресенье.

Храповицкий от неожиданности сделал полупоклон. Том Андерсен, решив, что с ним играют, с комической точностью повторил его движение, отставив костлявый зад и царапнув гравий породистой лапой. Екатерина, досадливо отмахнувшись от расшалившегося пса, усадила кабинет-секретаря рядом с собой.

— Ты, я чаю, Александр Васильевич, не ожидал такого коварства. А я давно уже себя к этому приготовила. Восемь месяцев, как переменился. Сперва, ты помнишь, до всего охоту имел et une grande facilité[149], а с осени вдруг начал мешаться в речах: все-то ему скучно и грудь болит. А как придворная карета неудобна стала, тут я все поняла.

— Всем на диво, сколько вы его терпели, Ваше величество, — пробормотал Храповицкий. — Все его бранят.

— А что бы ты сделал на моем месте?

Храповицкий совсем смешался.

— On ne saurait pas répondre du premier moment[150], — проговорил он.

Екатерина, однако, не ждала ответа.

— Зимой еще князь говорил: «Матушка, плюнь на него», — и намекал на Щербатову, но я виновата — сама его перед князем оправдать пыталась. C’etait toujours une oppression de poitrine. C’est son amour, sa duplicite qui l’étouffait[151]. Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Третьего дня признался мне, что уж год, как влюблен. Буде бы сказал зимой, то тогда бы и сделалось то, что вчера. Я не помеха чужому счастью. Бог с ними! Простила их, пусть будут счастливы.

Храповицкий, завороженный этим странным рассказом, с хрустом ломал пальцы.

Пауза. Влажные, вечно печальные глаза четвероногого уродца, примостившегося у ног своей хозяйки, внимательно следили за судорожными движениями рук кабинет-секретаря.

— Одного не могу уразуметь, Александр Васильевич, — произнесла вдруг императрица. — Ils doivent être en extase, mais au contraire — ils pleurent. Pourquoi cela? Voila un personnage fort extraordinaire, cet Habit rouge[152]. Сам на сих днях проговорился, что совесть мучит.

Она вновь помолчала и, искоса взглянув на кабинет-секретаря, продолжала с кокетливым смешком:

— Вообрази, мой друг, тут замешивается еще и ревность. Что за странный человек, право. Больше недели уж стал ревнив, как мавр, и все за мной примечает, на кого гляжу, с кем говорю.

Храповицкий перестал хрустеть пальцами и отвел глаза в сторону.

2

Ну что ж, любезный читатель. Пришла пора поговорить о человеке, без которого наш рассказ был бы невозможен.

Ты, конечно, догадываешься, что мы имеем в виду Александра Васильевича Храповицкого, кабинет-секретаря Ее императорского величества.

В должности своей Храповицкий служил уже более десяти лет. Местом он был обязан покровительству генерал-прокурора князя Александра Алексеевича Вяземского, высоко ценившего его по прежней службе в Сенате, где он достиг должности обер-прокурора благодаря редкому умению составлять служебные бумаги.

Князь Александр Алексеевич был последним из оставшихся при дворе «екатерининских орлов», составивших славу первых лет великого царствования. Остальные умерли или разлетелись кто куда. Фельдмаршал Петр Александрович Румянцев, малороссийский губернатор, герой Кагула, до войны жил безвыездно в своих украинских имениях. Алексей Орлов, один из главных участников событий июня 1762 года, приведших Екатерину на престол, а затем победитель турок при Чесме, уже много лет отдавал досуг своему знаменитому конному заводу, цыганским песням да кулачным боям, до которых был большой охотник. На службу и он, и брат его Федор возвращаться отказывались, несмотря на неоднократные предложения.

Вяземский за три десятилетия пребывания на должности генерал-прокурора — «ока государева» — приобрел у императрицы доверенность почти неограниченную. Это казалось необъяснимым. «Il est difficile d’être plus borné»[153] — столь нелестная характеристика, данная Александру Алексеевичу еще в самом начале его карьеры известным бонмотистом, французским поверенным в делах Сабатье де Карбом, разделялась по неведению многими современниками.

Однако придворные изъяны свои Вяземский с лихвой компенсировал усердием к службе не ложным. Был строг, исполнителен, чурался интриг, в грызне партий, не прекращавшейся у подножия трона, не участвовал.

Именно эти последние обстоятельства, надо думать, придавали рекомендации Вяземского в глазах императрицы, проявлявшей понятную осторожность при выборе своих сотрудников, особый вес.

Выбор оказался удачным. На служебном поприще Храповицкий показал себя с самой лучшей стороны. Ежедневно, а иногда и по нескольку раз в день, бывая у императрицы, он неизменно представал перед ней неутомимым, пунктуальным, осведомленным в самых разных предметах. Ему можно было поручить все: от записки в Сенат до редактирования очередной пьесы. Обладая счастливой способностью ладить с разными людьми, он легко находил общий язык с Потемкиным и Разумовским, Безбородко и Салтыковым. На временщиков у него был особый нюх. С Мамоновым он сблизился задолго до того, как Екатерина остановила свой взор на Красном кафтане.

Храповицкого ценили. Чины и награды не заставляли себя ждать. Статский советник и кавалер многих орденов, он быстро сделался при дворе персоной значительной.

Гораздо сложнее оказалось приобрести доверие императрицы. Екатерина долго присматривалась к своему кабинет-секретарю.

В ее обращении с Храповицким, как и с другими персонажами «basse cour» — ближнего круга сотрудников и наиболее приближенных и доверенных слуг — был в ходу тон насмешливо-покровительственной бесцеремонности, заимствованной, как считают люди знающие, у Фридриха Великого. С кабинет-секретарем шутили относительно его тучности и советовали садиться не на стул, а на диван, потому что если он упадет, то уж не поднимется. Если он был печален, у него спрашивали, не поссорился ли он с невестой, которой, кстати, у него отродясь не было, если весел — не болят ли ноги после дневной беготни. Его тыкали фамильярно в живот, иногда оставляли обедать — puisqu’il est dêjà ici[154], и он принимал все, казалось бы, с одинаково добродушным видом.

Между тем, едва ли не главной чертой в характере Александра Васильевича была мнительность, эта беспокойная спутница натур творческих.

От природы Храповицкий был тучен, одышлив. Но резов. По коридорам и лестницам дворца носился без устали. От усердия, пардон, потел.

И вот как-то накоротке, без свидетелей, Екатерина посетовала Храповицкому, как на грех развивавшему перед ней свои идеи о преодолении разногласий в Совете относительно способа ведения турецкой войны, на его неопрятность. Нюхая флакончик духов, сказала, что в юности и сама была потлива. И очень, мол, помогли холодные обтирания.

Внушение было сделано шутливо, с деликатной улыбкой, но с этого дня будто надломилось что-то в чувствительной душе Александра Васильевича. Отныне только после штофа любимой ерофеевки мог он вообразить себя сподвижником великого царствования.

Начались запои.

Что ж, у каждого, как говорится, своя Голгофа.

3

Храповицкий был рожден придворным.

Детство его прошло вблизи дворца — отец его служил в лейб-кампанцах, приведших к власти Елизавету Петровну. Затем — кадетский корпус, дававший по тем временам образование изрядное. В корпусе начал писать стихи, которые были замечены и одобрены Сумароковым и Новиковым. Литературным талантом была одарена и сестра Храповицкого, Марья Васильевна, много переводившая с французского и итальянского; брат, Михаил Васильевич, сотрудничал в литературных журналах, другой брат, Петр Васильевич, служил в Государственном казначействе.

Любопытно, однако, что литературные способности молодого поколения Храповицких в петербургском высшем свете связывали не столько с порядочным воспитанием, сколько с завидной наследственностью — мать Александра Васильевича, в девичестве Сердюкова, дочь строителя вышневолоцких каналов, считалась одной из побочных дочерей Петра Великого. Великий реформатор был, как известно, не без греха.

Храповицкий не был женат, но от Прасковьи Ивановны Гурьевой имел четырех сыновей и двух дочерей, в малолетстве утвержденных в дворянстве и получивших фамилию отца и права законных детей.

Круг знакомых Храповицких был очень широк. В доме брата случалось встречаться с Херасковым, Хвостовым, с наезжавшим из Москвы Николаем Новиковым, Яковом Княжниным, прозванным друзьями «республиканцем». Близкое знакомство связывало Храповицкого со служившим по таможенной части Александром Радищевым, чей пылкий нрав был известен ему еще по тем временам, когда он, будучи вынужденным подрабатывать репетиторством, преподавал юному Радищеву российскую грамматику.

Словом, окружали Храповицкого люди наилучшие, враги рабства и друзья просвещения, цвет своего времени. Брат его под конец жизни отпустил на волю всех своих крепостных.

Велик был соблазн записать в поборники народных прав и самого Александра Васильевича. Однако он ни по характеру, ни по взглядам своим не принадлежал к беспокойной породе бунтарей, ниспровергателей устоев.

«У России собственная судьба, нам с Францией не равняться», — так говорил он, когда в долгих ночных беседах с московскими вольнодумцами или на заседаниях масонской ложи, в которой он, по обычаям своего времени, состоял непременным членом, вспыхивали споры о равенстве граждан перед законом или звучало отголоском революционных событий в далекой Франции крамольное слово «конституция».

И добавлял непременно, едва ли сознавая, что слово в слово повторяет слышанное не раз от императрицы Екатерины Алекеевны:

«Обширность территорий при недостатке народонаселения делает прикрепление крестьян к земле необходимым, а власть самодержавную — единственно пригодной для нас формой правления».

Да, огромна, непомерна была власть составительницы Наказа и покровительницы Энциклопедии над умами и душами ее подданных.

Надо ли удивляться тому, что уже в первые месяцы службы Храповицкий счел своим долгом сохранить для потомков мысли и деяния великой Екатерины? Вечерние часы, когда оставался он один на один со своим дневником, стали значительнейшими в его жизни.

Прошло, однако, не так уж мало времени, прежде чем Храповицкий понял, что его вполне благонамеренные занятия вдруг, сами собой, как бы без его воли, начали приобретать совершенно иной оборот. Аккуратно, день за днем заносившиеся им на страницы специально для этого заведенной красной сафьяновой тетради с золотым обрезом высказывания Екатерины все чаще разительно отличались от ее публичных речей; мнения о друзьях и сподвижниках оказывались неожиданно откровенны, если не циничны.

Словом, чем дальше заходил Александр Васильевич в своих опасных занятиях — тем отчетливее сознавал, что дневник помимо его воли начинает жить собственной жизнью, превращаясь в нечто не просто сомнительное, но и вызывающее — вроде кукиша в кармане. Фигура невидимая, но от того не менее обидная, даже оскорбительная. К счастью, правда, не столько для Ее императорского величества самодержицы всероссийской Екатерины Алексеевны, сколько для ее свиты, которая, как известно, и делает королей.

Вот только один пример: запись за 27 апреля 1788 года:

«Указ об отмене сбора с Священно и церковнослужителей Московской Епархии для бедных учеников Законосспасских, наложенного Митрополитом Платоном. — «Он блудлив, как кошка, и труслив, как заяц». — «Герцог и герцогиня Курляндские[155] препоручили новорожденного сына в покровительство Ее Величества. По их жалобе приказано сменить нашего в Митаве министра, Д. С. С. Барона Местмахера[156].

— Сказывали, что 25 лет не видала доклада, подобного сделанному о Шелехове[157] Комиссиею о Коммерции: «Тут отдают в монополию Тихое море. — Дай только повод. — Президент (граф А. Р. Воронцов) распространяет дальше виды для своих прибытков»[158].

Храповицкий пережил Екатерину на пять лет — он умер в 1801 году — и это решило судьбу дневника (будь императрица жива, дневник, обнаруженный среди бумаг покойного кабинет-секретаря, скорее всего был бы уничтожен). О существовании его знали Державин, Гнедич; в 20-е годы XIX века Свиньин опубликовал значительные выдержки из него в своем журнале «Отечественные записки». Отдельным изданием дневник был опубликован Н. Геннади в 1862 году по копии А. С. Уварова. И наконец, подлинник дневника попал к известному археографу Н. П. Барсукову, который и издал его в наиболее полном виде в 1874 году, спустя без малого век с тех пор, как он был начат.

Записки первых четырех лет весьма кратки и занимают всего около пяти страниц в издании Барсукова. Это по большей части вполне канонические изречения Екатерины, сделанные по различным поводам. С 1786 года дневник становится несколько подробнее, затем следует перерыв, после которого, собственно, и начинаются те записи, которые составили дневнику Храповицкого славу одного из самых ценных и беспристрастных источников для изучения екатерининского времени. Среди них — поразительные по откровенности отзывы Екатерины о самых различных людях: Фридрихе II, Потемкине, Орловых, Вольтере, интимные подробности ее частной жизни, государственного управления и многое другое, никогда не предназначавшееся для посторонних глаз.

Без Храповицкого мы вряд ли могли бы представить себе Екатерину и ее эпоху в той бесстрастной правдивости, которой добивается объектив современного фотоаппарата.

Это, на наш взгляд, достаточно убедительно объясняет, ради какой цели еще одному достойному человеку довелось узнать, что, служа при дворе, нельзя стать Тацитом[159], но можно Прокопием[160].

4

Запись в дневнике Храповицкого за 21 июня: «Зубов сидел, через верх проведенный после обеда, с Анной Никитишной, а ввечеру один до 11 часов».

22 июня, в пятницу, разнесся слух, что выбор нового фаворита свершился. Нашлось немало желающих дежурить на личной половине вне очереди — единственно для того, чтоб хоть один разик взглянуть на счастливчика. Им оказался Платон Александрович Зубов, молодой человек двадцати двух лет, секунд-ротмистр конного полка. Он имел приятную наружность — брюнет со стальными с голубым отливом глазами, роста среднего, но строен, подтянут и чрезвычайно опрятен. Отец его, вице-губернатор в провинции, был принят при дворе. Екатерина знала Платона Александровича еще мальчиком, когда он в одиннадцатилетнем возрасте представлялся по случаю отъезда на учебу за границу.

Любопытная деталь: в придворной иерархии Зубов был персоной настолько ничтожной, что в первые дни его даже в камер-фурьерском журнале именовали Александр Платонович вместо Платона Александровича.

Запись в дневнике Храповицкого 22 июня: «Указ о деревнях и о 100 тысячах рублях положил на стол. После обеда еще не были подписаны.

Зубов за маленьким столом и начал ходить через верх (добавим: уже в чине флигель-адъютанта)».

23 июня: «Подписан Указ о деревнях и 100 тысячах из Кабинета. Я носил. Он (Мамонов — П.C.) признателен, не находит слов к изъяснению благодарности, говорил сквозь слезы…

Потребовали перстни и из Кабинета десять тысяч рублей».

24 июня: «Сказал, что вчера после обеда приходил со слезами благодарить. Свадьбу хотели сделать в понедельник, чтоб немного людей было. «Нет, в воскресенье, il est pressé, ainsi d’aujourd’hui en huit»[161] — десять тысяч я положил за подушку на диван — отданы Зотову и перстень с портретом, а другой в тысячу рублей он подарил Захару»[162].

Впрочем, и после этого «дворцовая эха» еще не считала дело окончательно устроенным. К смене фаворита привыкли относиться, как к делу, которое не могло быть окончательно решено без конфирмации Потемкина.

В Молдавию полетели многочисленные billets[163].

«Хлипок, — доносил верный Гарновский, ожидавший сурового реприманда за проявленную беспечность, — второй том Корсакова. Одного появления Вашей светлости в столице будет достаточно для восстановления порядка».

Впрочем, в этом не было особой необходимости. Подробности разрыва с Мамоновым Потемкин знал из несохранившегося письма Екатерины от 20 июня 1789 года. Об этом, секретном письме упоминает Гарновский в своей записке Попову от 21 июня. О его существовании он узнал от Зотова. Существенно и то, что Гарновский, имевший широкие связи в придворных кругах, считал, что Екатерина, заметив охлаждение к себе Мамонова, сама вызвала его на откровенность, стремясь развязать туго завязавшийся любовный узел.

В письме Светлейшему от 29 июня 1789 года Екатерина, уже заметно успокоившаяся, так излагала подробности разрыва: «Я сказала ему, что если мое поведение по отношению к нему изменилось, в том не было бы ничего удивительного ввиду того, что он делал с сентября месяца, чтобы произвести эту перемену, что он говорил мне и повторил, что, кроме преданности у него не было ко мне иных чувств, что он подавил все мои чувства и что если эти чувства не остались прежними, он должен пенять на себя, так как задушил их, так сказать, обеими руками…

На следующий день после свадьбы новобрачные отправятся в Москву. Именно я настояла на этом, так как я почувствовала, что он вопреки браку чуть было не пожелал остаться здесь. И если говорить правду, имеются очень странные противоречия в его деле, на которые у меня есть почти несомненные доказательства. Что же касается до меня, то я нашла развлечение: я думала, что я смогла бы его вернуть, но я всегда предвидела, что это средство может сделаться опасным. Через неделю я Вам поведаю больше относительно некоего Чернявого, знакомство с которым, возможно, зависит только от меня самой, но я сделаю это лишь в последней крайности. Прощайте, будьте здоровы»[164].

Потемкин, как мог, утешал императрицу. «Матушка, Всемилостивейшая Государыня, всего нужней Вам покой, — писал он Екатерине 5 июля, — а как он мне всего дороже, то я Вам всегда говорил не гоняться, намекал я Вам о склонности к Щербатовой, но Вы об ней другое сказали. Откроется со временем, как эта интрига шла.

Я у Вас в милости, так что ни по каким обстоятельствам вреда себе не ожидаю, но пакостники мои неусыпны в злодействе; конечно будут покушаться. Матушка родная, избавьте меня от досад: опричь спокойствия, нужно мне иметь свободную голову»[165].

В письме Екатерине от 18 июля Светлейший ставит точку в конце этой, судя по всему, изрядно надоевшей ему истории: «По моему обычаю ценить суть я никогда не обманывался в нем (Мамонове — П.C.). Это — смесь безразличия и эгоизма. Из-за этого последнего он сделался Нарциссом до крайней степени. Не думая ни о ком, кроме себя, он требовал всего. Никому не платя взаимностью. Будучи ленив, он забывал даже приличие. Цена не важна, но коль скоро если что-то ему нравилось, это должно было, по его мнению, иметь баснословную цену. Вот — права княжны Шербатовой»[166].

Внушения Потемкина подействовали на императрицу. Особенно оценила она сообщения о том, что Светлейший взял к себе в дежурные офицеры старшего брата Зубова — Николая, служившего в армии в чине подполковника.

«Я здорова и весела и, как муха, ожила», — успокаивала она Потемкина в письме, отправленном 5 августа 1789 года из Царского Села[167].

Действо шестое

Удивления достойно, сколь те предметы, которые из дали его Олонецкой губернии казались ему божественными и приводили его дух в воспламенение, явились в приближении к двору весьма низкими и недостойными. Охладел дух его, И., сколько ни старался, не мог написать ничего горячим и чистым сердцем в похвалу ей.

Г. Р. Державин

1

Обвенчать Мамонова и Щербатову немедленно, как они того желали, оказалось невозможно. Настоятель царскосельской церкви Дубинский наотрез отказался производить обряд венчания до окончания петровского поста, который истекал в конце июня.

Дни, оставшиеся до свадьбы, Мамонов провел, как постоялец, которого не сегодня-завтра попросят съехать. Каждый день слуги выносили из его комнаты то диван, то козетку, требовавшиеся для устройства покоев нового фаворита.

Более изощренную пытку придумать было сложно.

Приемная Мамонова, которая еще недавно с раннего утра была полна посетителей, опустела. Те, кто вчера еще искали его дружбы, перестали узнавать его при встрече. Пошел было посоветоваться о свадебном ужине с церемониймейстером Григорием Никитичем Орловым — тот сказался больным. Нарышкин, прежде захаживавший к Мамонову чуть не каждый вечер, скрылся в своей приморской мызе Красной.

Однако самое тяжелое испытание ждало Александра Матвеевича в Таврическом дворце, у Гарновского.

— Всем известно, что по причине расстроенного моего здоровья я еще летом просился в Москву, — говорил Мамонов, сидя перед Гарновским. — Меня уговорили остаться, но после всего того, что мне тогда из разных уст было сказано, я почитал себя от прежней своей должности уволенным.

Гарновский недоверчиво хмыкнул:

— Уволенным? Это, право, странно. Кто мог вас уволить, помимо его сиятельства? Как посмели вы, боевой офицер, адъютант князя, решиться самовольно покинуть вверенный вам пост, да еще во время войны?

— Иногда обстоятельства бывают сильнее нас, — мрачно возразил Мамонов. — Отвращение к придворной жизни, которому причиной были интриги подлых недоброжелателей, еще весной перешло в болезненные припадки. Клянусь, я порой сам не сознавал, что делаю, — так сильна была во мне гордость стесненного духа. И вот — будучи на грани безумия — я открылся во всем Ее императорскому величеству и как единственной милости просил дозволения жениться на княжне Щербатовой, в которую давно уже был влюблен смертельно.

При этих словах Гарновский сделал пометочку в лежавшей перед ним записной книжке.

— Спросили ее — оказалось, что и она меня любит, о чем я до сих пор не знал, — с нарастающим вдохновением фантазировал Мамонов. — Для государыни все происшедшее, конечно, неприятно, но что делать? Сама советовала мне жениться, да и князю я, сколько мог понять из ее речей, был ненадобен.

Гарновский вновь быстро застрочил.

— Дай Бог, чтобы это не потревожило князя. Я не хотел обмануть его доверия. Просите его светлость, — тут глаза Мамонова увлажнились, — чтобы он навсегда остался моим отцом. Теперь я больше прежнего нуждаюсь в его милости и покровительстве, ибо со временем мне, конечно, будут мстить.

Заключительные слова Мамонов произнес нетвердым от волнения голосом.

Вернувшись к себе, он принялся обдумывать создавшуюся ситуацию.

Вчера еще ничто не казалось Александру Матвеевичу столь желанным, как женитьба на княжне. Однако, когда дело это вдруг устроилось таким неожиданным для него образом, Мамонова охватили сомнения.

Он заставил себя поступить так, как считал должным, приготовившись пасть жертвой собственного благородства, — а никакой жертвы, как оказалось, не потребовалось.

Замену ему — благодаря Антуану он знал это точно — нашли в тот же день.

Было от чего растеряться. Вновь и вновь возвращаясь мыслями к событиям последних месяцев, Мамонов в новом свете видел многие обстоятельства, предшествовавшие разрыву. Его фрондерство, все эти разговоры о том, что во дворце жить — как среди волков, скучно и страшно, — представлялись сейчас глупой и неуместной позой.

Как ни странно, но только сейчас, сделав решительный шаг, понял он, что, расставаясь с императрицей, надлежало расстаться и с красным кафтаном, и с местом в Совете, оказавшимся, как не замедлилось выясниться, вовсе не признанием его выдающихся достоинств, а всего лишь атрибутом должности, которую он так поспешно покинул.

Жизнь предстояло начинать сначала, но это уже будет другая жизнь. Без пьянящего чувства власти, без Екатерины.

Об этом и размышлял Дмитриев-Мамонов, в волнении меряя шагами свои роскошные апартаменты. С невольной тоской он оглядывался вокруг. Каждая мелочь в его комнате хранила печать заботливых рук Екатерины.

Остановился у мраморного бюста императрицы, покоившегося на мраморном же постаменте, представлявшем нечто вроде античной колонны с каннелюрами. Резец скульптора передал и ум, и благородную осанку, и ту пленительную полуулыбку, которая очаровывала всех — от канцлера до истопника. Такой она предстала в тот день, когда он, адъютант Потемкина, вслед за Марией Саввишной Перекусихиной впервые переступил порог ее кабинета. Мамонов с удивлением понял, что и сейчас, три года спустя, его благоговение перед этой женщиной, необыкновенной, почти божеством, было живо. Мысль о том, что она навсегда ушла из его жизни, вызвала щемящее чувство тоски, и свежее личико невесты сделалось ему вдруг скучным. Даже милая веселость княжны, так нравившаяся прежде, казалась теперь простоватой.

Отчаяние завладело им с новой силой. Неужели нет пути назад? Покаяться? Не простит. С внезапно нахлынувшим чувством стыда Мамонов вспомнил последний разговор с императрицей. Закружилась голова, да так, что пришлось опереться на холодный мрамор, чтобы не упасть.

2

Единственным человеком, посетившим Мамонова в эти тяжелые для него дни, был посол Франции граф Луи Филипп де Сегюр.

Решиться на подобный шаг посла побудили чувства, которые и в Париже далеко не все сочли бы вполне естественными. В Петербурге, однако, в конце царствования Екатерины поступок его имел мало шансов быть понятым.

У Сегюра, впрочем, были возможности убедиться в этом на собственном опыте. Незадолго до истории с Красным кафтаном он против своей воли оказался одним из действующих лиц в шумном скандале, попавшем на страницы европейских газет и давшем новую пищу для толков о нравах екатерининского двора. Его старый товарищ, герой американской войны Пол Джонс, служивший в русском флоте в чине контр-адмирала[168], был обвинен (как оказалось беспочвенно) в покушении на честь четырнадцатилетней девушки. Екатерина, то ли поверив навету, то ли для пущей острастки другим стареющим прелюбодеям, запретила Джонсу появляться при дворе. Карьера и доброе имя старого моряка оказались под угрозой бесчестья.

— Клянусь Юпитером, я не виновен, — страстно уверял посла Пол Джонс, обратившийся к нему за помощью и защитой. — Это подлая клевета. Да судите сами: несколько дней назад ко мне домой явилась молоденькая девушка с просьбой дать ей шить белье или починить что-нибудь из одежды. При этом она вдруг стала довольно явно напрашиваться на мои ласки. Жалко было видеть такую дерзость в ее лета, и я стал уговаривать ее бросить гадкие намерения. Дав ей денег, я отпустил ее, но она не хотела уходить. Меня это рассердило: я взял ее за руку и вывел вон. Но в ту минуту, когда я растворил дверь, эта дрянная девчонка, разорвав рукава своего платья и платок, принялась ужасно кричать и жаловаться, что я ее обесчестил. Она бросилась в объятья старухи, будто бы ее матери, которая, конечно же, появилась тут не случайно. Мать с дочерью раскричались на весь дом и побежали жаловаться на меня. Остальное вам известно.

Сегюр счел своим долгом принять самое деятельное участие в судьбе оклеветанного контр-адмирала. Удалось достоверно установить, что старуха была обыкновенной сводницей, выдававшей состоявших в ее заведении молодых девушек за своих дочерей. Помог и Потемкин, настоявший на том, чтобы дать Полу Джонсу возможность уехать из России.

Несмотря на счастливый исход истории с Полом Джонсом настроение у Сегюра было неважное. Усугубляло его и до предела обострившееся к лету 1789 года ощущение собственного бессилия.

— Comment soutenir notre crédit quand nous avouons notre impuissance actuelle? Comment desirer norte alliance, quand nous le differons jusqu’au moment de la paix des Turces; c’est a dire au moment ou la Russie croit n’avoir aucun besoin de notre appui?[169] — писал он в Версаль в мае 1789 года.

В ответ герцог Манморен с ледяным спокойствием советовал Сегюру не горячиться.

Что ж, во всех странах и во все времена старые порядки рушатся по одним и тем же законам. Паралич власти — верное предвестие ее конца.

3

За четыре с половиной года, что Сегюр провел в Петербурге, не было, наверное, ни дня, когда не посещала бы его щемящая тоска по родине, на которой происходили удивительные события.

И по семье, оставленной в Париже. Весной 1787 года Сегюр женился на Генриетте д’Агессо, дочери от второго брака знаменитого канцлера. Кстати, его ближайшие друзья — знаменитый маркиз де Лафайет и виконт де Ноайль, также были женаты на сестрах д’Агессо. Их мать была внучкой канцлера. Сегюр в шутку, разумеется, называл Лафайета своим племянником. Дети Сегюра, сыновья Октав и Филипп и дочка Луиза — остались с матерью.

С каждым курьером Сегюр получал письма от жены. К 1789 году, когда работа во французском министерстве иностранных дел замерла (случалось, что Сегюр не получал ответы на свои запросы месяцами), письма жены стали для него едва ли не важнейшим источником сведений о глубоком кризисе, в который погружалась Франция.

На закате жизни, работая над своими знаменитыми «Записками», Сегюр назовет XVIII век временем, когда судьбы людей и государств решало случайное стечение обстоятельств.

«Лабиринты этого мира, пути, которыми мы следовали, опасности, вечно манившие нас, цели, которых мы все-таки достигали, зависели от множества таинственных причин и мелких обстоятельств, уловить логику которых не могли ни наша воля, ни сила провидения», — писал Сегюр.

Первопричинами политического декаданса, поразившего Францию, Сегюру и его друзьям (а среди них, кроме Лафайета и Ноайля, были лучшие умы эпохи: Ларошфуко, герцог Лозэн, Талейран) казались легкомыслие похотливого Людовика XV, забывшего о достоинстве Бурбонов в объятиях куртизанки Дюбарри, фатальное слабоволие и безликость Людовика XVI, «le serrurié»[170], так напоминающего и характером, и судьбой нашего Николая II. Они видели, что деградация монархии, летаргия власти глубоко ранили совесть нации. Общество объединило неприятие пороков деспотизма.

Желание перемен сделалось всеобщим, однако, когда слова «liberté, égalité, propriété»[171] были, наконец, произнесены, мало кто из молодых аристократов, к которым принадлежал Сегюр, понял их как сигнал полной и безжалостной ломки не просто старых порядков, но их собственной прежней жизни. Свобода привлекала их потому, что открывала возможность продемонстрировать личное мужество, независимость суждений, которыми они так восхищались в философах. Равенство они воспринимали как нечто вроде игры, правила которой позволяют в любой момент сделать шаг назад и вернуться к привычным привилегиям. Громко крича, что старое социальное здание прогнило, они продолжали жить в нем, уважая все условности строгого этикета, увлеченные обычной погоней за чинами.

«Мы, знатная французская молодежь, не жалели о прошлом и думали, что не имеем оснований заботиться о будущем, — вспоминал Сегюр, — мы беззаботно шагали по покрытому цветами ковру, не подозревая, что под ним скрывалась пропасть. Смеясь, мы фрондировали, потешаясь над старыми людьми, феодальной гордостью наших отцов, их старомодным этикетом. Все старинное нам казалось стеснительным и смешным. Серьезность старых догм мешала нам жить. Мы страстно любили поэзию и ту новую философию, которая будучи поддержана самыми блестящими умами нашего века, казалась нам способной обеспечить триумф разума на Земле».

Сегюр гордился тем, что был одним из трех представителей древних французских фамилий, первыми предложивших свои шпаги генералу Вашингтону.

Фрегат «Эгль», на борту которого Сегюр отправился в Америку, поднял паруса в Дувре в начале мая 1782 года, когда Лафайет, только что вернувшийся из второй поездки к американским инсургентам, танцевал на балу в Версале, дававшемся в честь российской великокняжеской четы, путешествовавшей по Европе. Уже первая поездка Лафайета в Америку в 1777 году принесла ему славу. В то время Сегюру, страстно желавшему сопровождать своего друга, воспрепятствовала семья. Французский двор на первых порах предпочитал держаться подальше от авантюр Лафайета, казавшихся сомнительными (о тайном покровительстве ему графа де Брольи, главы Секрета короля, мало кто знал).

Не прошло, однако, и пяти лет, как все переменилось. Сегюр отправился в Америку под королевским флагом и с официальным поручением к командующему французским экспедиционным корпусом генералу Рошамбо, помогавшему Вашингтону в осаде Нью-Йорка. Кстати, вместе с ним на борту «Эгля» были Лонжерон, будущий губернатор Одессы, и шевалье Александр де Ламетт, отличившийся впоследствии в русско-турецкой войне, где он сражался под знаменами Потемкина.

Путешествие было опасным. Сегюру и его товарищам чудом удалось спастись от плена, «Эгль», севший на мель, был захвачен англичанами. Тем не менее, подкрепление, депеши из Версаля и 2,5 миллиона франков были благополучно доставлены Рошамбо, стоявшему лагерем вместе с Вашингтоном на берегу реки Гудзон.

Участвовать в сколь-нибудь серьезном сражении в Америке Сегюру не пришлось. В депешах, врученных им Рошамбо, содержался приказ французскому флоту и десантному корпусу высадиться на Антильских островах, бывших английским владением. План состоял в том, чтобы подорвать могущество Англии на море и тем самым способствовать прекращению войны.

Во Францию Сегюр вернулся если не республиканцем, то, во всяком случае, убежденным сторонником американских порядков.

«В Америке моим идеалом стал человек независимый, но склонявшийся перед законами, гордый своими правами и уважающий права других. Следует признать, что разум, порядок и свобода далеко не повсеместно, как утверждают философы, изгнаны с лица Земли. Их встречаешь на каждом шагу в Америке».

Рассказы о далекой стране стали излюбленной темой бесед Сегюра с Потемкиным, австрийским послом Кобенцелем и Мамоновым, с которым он сошелся особенно близко. Глаза Александра Матвеевича приобретали выражение отрешенное, когда французский посланник принимался вспоминать о нравах квакеров, охоте на змей, обезьян и попугаев на Антильских островах, романтических приключениях с испанскими монашками или встреченной на Антильских островах прекрасной девушкой по имени Рафаэлита Эрментильда.

— Вы счастливый человек, граф! — томно восклицал Мамонов. — Ваши рассказы сводят меня с ума. О Боже, как я хочу в Америку!

В ответ Сегюр лишь усмехался, роняя:

— Comment, sans y être obligé?[172]

Мамонов почитал своим долгом разразиться хохотом, хотя шутка эта давно его уже не веселила.

Впрочем, справедливости ради надо заметить, что автором ее был не Сегюр, а принц де Линь, про которого Сегюр как-то сказал, что «Декамерон» кажется бледным подражанием его приключениям и авантюрам, повествовать о которых у де Линя был особый талант.

Одной из любимых его историй был рассказ о кратковременной связи с постаревшей и уродливой дамой, муж которой, узнав о происшедшем, счел своим долгом нанести принцу визит. Одним из вопросов, с которым обратился к де Линю супруг, кстати, никак не выглядевший огорченным, и стала та фраза, которая произвела такое впечатление на Сегюра:

— Скажите, мсье, неужели вы сделали это по собственной воле?

Услышав утвердительный ответ, муж вскричал:

— Как, не будучи к этому обязанным?

«J’ai l’esprit en rose»[173], — любил говорить де Линь тем, кто был способен его понять.

4

В гостиную Мамонова Сегюр вошел стремительным шагом.

— Ваш слуга — скрытый англоман, — сказал он поднявшемуся навстречу Мамонову. — Его ливрея смахивает на фрак. И потом — эти красные каблуки…

Антуан действительно третьего дня вымолил у Мамонова разрешение обкорнать полы своего ливрейного кафтана.

— Но фрак пришел к нам из Парижа, — возразил Мамонов.

— К вам из Парижа, а к нам — из Лондона. Покрой у него французский, но идея английская, это костюм свободного человека, в нем есть невидимый экилибр, он где-то посередине между изысканным и дорогим кафтаном придворного и одеждой простолюдина.

— Так вам не нравятся фраки, граф? — спросил Мамонов, знавший, что с Сегюром надо держать ухо востро.

— Вы же сами говорите, что фрак пришел к вам из Парижа, а я француз, более того, я из тех французов, которые сделали немало для того, чтобы человечество могло носить эту одежду свободно.

Широкие калмыцкие брови Мамонова поползли вверх.

— Благодарю вас от имени облагодетельствованного вами человечества, — сказал он. — Ну и, разумеется, за визит к Овидию, готовящемуся отправиться в ссылку.

— Не стоит благодарности, граф, — ответил Сегюр, устраиваясь на диване. — Я обижусь, если вы скажете, что ожидали от меня чего-либо другого. Я заметил, что ваша приемная пуста, но знайте, что нравы общества везде одинаковы. Помню, когда в конце 1770 года герцог Шуазель попал в немилость, многие перестали узнавать его при встрече. Вскоре, однако, все изменилось.

За Шуазелем последовал почти весь двор, во всяком случае, его лучшая часть. Лувр и Версаль опустели. Даже принцы королевской крови участвовали в этой новой фронде времен Людовика XV. Мой отец, правда, ему еще не приходилось тогда рисковать постом военного министра, навестил герцога в его замке Шантели. Кстати, на знаменитой колонне в доме Шуазеля, где посетители в знак протеста против несправедливости, допущенной в отношении этого достойнейшего человека, оставляли свои имена, одной из первых значится наша фамилия.

— Прекрасная идея, — со смехом сказал Мамонов, — почему бы нам не воздвигнуть такую же колонну в Петербурге.

Он огляделся вокруг, взгляд его остановился на постаменте в виде колонны, на котором стоял бюст Екатерины.

— Почему бы нам не начать, граф, — сказал он, взглядом указывая на колонну.

Не в характере Сегюра было отступать. На секунду задумавшись, он вывел под бюстом Екатерины: «Liberte, égalité, proprieté».

— Вы хитрите, граф! — вскричал Мамонов. — Вы не хотите ставить свою фамилию.

— Как я могу поставить свою фамилию под лозунгом всех французов?

Сравнение с Шуазелем польстило Мамонову. Герцог был, как говорят, большой канальей в политике, человеком независимым, упрямым, подал в отставку с поста министра иностранных дел, протестуя против капризов новой фаворитки короля мадам Дюбарри.

— Ба, а это что такое? — Сегюр вертел в руках взятую с каминной доски деревянную лопатку с длинной ручкой.

— Неужели вам не приходилось видеть ничего подобного в ваших путешествиях, если не в Америке, то в испанских колониях, где, судя по вашим рассказам, царит едва ли не средневековое варварство?

— Нет, никогда, — озадаченно произнес Сегюр.

— Вы подтверждаете мои подозрения, что в данном случае мы имеем дело с произведением нашего национального гения, — отвечал Мамонов с нарочитым сарказмом. — Это щекодир, граф. С его помощью наши помещики наказывают своих крепостных. Бить раба по щекам голой рукой — в России это mauvais ton[174].

— Любопытно, весьма любопытно, — повторил Сегюр не без брезгливости. — Идея понятна и, наверное, удобна, но, клянусь, она никогда не могла бы возникнуть во Франции. Наш помещик бьет своих людей палкой, и, кажется, в этом есть какой-то демократизм. Ваш кнут ему инстинктивно отвратителен, есть в нем нечто глубоко аморальное, человека нельзя бить тем же, чем бьют лошадь или осла.

Мамонов скорбно развел руками и пригласил Сегюра сесть.

— Да, хотите расскажу вам одну историю, — продолжал француз. — Мне кажется, она весьма подходит к этому случаю. После Семилетней войны, когда всех нас поразила дисциплина прусского солдата, вышел ордонанс господина Сен-Жермена, бывшего в то время военным министром, который вменял в обязанность офицерам по прусскому образцу наказывать солдат за дисциплинарные поступки ударами сабли плашмя. Это нововведение с жаром обсуждалось и при дворе и в городе. Придворные, буржуа, аббаты, даже женщины — все схватывались по этому поводу в жарких спорах.

Те, кто поддерживал это нововведение, считали, что при помощи ударов саблей плашмя наша армия быстро сравняется в совершенстве с армией Фридриха Великого. Другие видели в этом виде наказания покушение на человеческое достоинство, деградацию нравов, несовместимую с понятием о чести. На это им возражали: «Бить палкой унизительно, но сабля — орудие чести. В системе военных наказаний нет ничего унизительного для достоинства человека. Надо еще посмотреть, не предпочтительнее ли наказывать солдата таким образом, или сажать в тюрьму или в карцер, которые подрывают их здоровье и нравы». Развернулась целая дискуссия относительно того, как физические наказания могут способствовать исправлению нравов солдат и в какой мере чувство боли может служить стимулом к исправлению их пороков, в частности, лени и недисциплинированности.

И вот как-то спозаранку ко мне пожаловал мой старый приятель, молодой человек из одной семьи, принятой при дворе. С детства я был связан с ним узами дружбы. Как это часто бывает, в юности он больше думал об удовольствиях, играх, женщинах, но потом им овладела страсть к армии. Он мечтал об оружии, лошадях, маневрах и немецкой дисциплине.

Войдя ко мне, он попросил отослать слугу. Когда мы остались одни, я спросил его:

— Скажи, дорогой виконт, что означает столь серьезное начало? Не собираешься ли ты поведать о каком-либо новом приключении, связанном с честью или любовью?

— Ни в коей мере, — отвечал он. — Речь пойдет о вещах более важных, об опыте, который я решил поставить. Может быть, он покажется тебе странным, но он совершенно необходим, поскольку здраво судить можно только о том, что испытал на себе. Тебе, моему лучшему другу, я готов доверить свои самые сокровенные мысли. Кроме того, ты один можешь помочь исполнить то, что я задумал. Вот в двух словах моя идея. Я сам хочу почувствовать и понять, какое воздействие могут оказать удары саблей плашмя на сильного, мужественного, физически крепкого человека и до какого предела он может сопротивляться этому наказанию. Прошу тебя взять саблю и бить меня до тех пор, пока я не скажу «довольно».

Признаюсь, я долго сопротивлялся прежде, чем дал себя вовлечь в этот смешной и странный эксперимент. Только так можно было убедить его в безумии его идеи. Да и потом он так настаивал, что мне ничего не оставалось, как оказать ему эту слугу.

Одним словом, я принялся за работу. К моему удивлению, однако, друг мой, холодно размышляя над ощущениями, которые ему доставлял очередной удар, собирал свое мужество с тем, чтобы достойно перенести следующий. Он не произносил ни слова и пытался, хотя и не совсем успешно, сохранить невозмутимое выражение лица. Таким образом, я успел нанести ему около двадцать ударов саблей, прежде чем он сказал мне:

— Друг, достаточно, я удовлетворен и понимаю теперь, что этот вид наказания очень эффективен и поможет укрепить дисциплину в армии.

Я счел, что все закончено и поскольку эта сцена казалась мне в тот момент не такой забавной, как сейчас, собирался позвонить своему лакею и приказать одеть меня. Виконт, однако, остановил меня, сказав:

— Минутку, мы еще не закончили. Нужно, чтобы ты тоже подвергся этому испытанию.

Я заверил его, что не имею никакого желания, но он упорно настаивал, говоря, что я должен это сделать, чтобы не подвергнуться соблазну рассказать при случае историю дамам. В общем, он упросил меня во имя нашей дружбы дать ему эту гарантию.

— Впрочем, — уверял он меня, — ты только выиграешь, поскольку сможешь составить собственное суждение об этой новой методе.

Поддавшись его мольбам, я отдал ему в руки оружие, но после первого же удара, который он нанес мне, заорал изо всех сил «достаточно». Мы обнялись, и, клянусь, я никогда никому не рассказывал об этой сумасшедшей истории. Ты первый, Мамонов, да и то лишь потому, что мне попался на глаза этот, как ты его называешь, щекодир.

Сегюр посидел еще с полчаса, затем откланялся.

О предстоящей свадьбе Мамонова не было сказано ни слова.

5

Визит Сегюра во флигелек, в котором томился покинутый всеми временщик, был сочтен дерзким вызовом общественному мнению.

Сотни глаз следили за послом, когда он утром 24 июня в группе празднично одетых дипломатов ожидал окончания торжественного молебна по случаю годовщины Чесменской битвы.

Миновав австрийского посла, Екатерина подошла к Сегюру. Рядом с ней шел вице-адмирал Александр Иванович Круз, командовавший в Чесменской бухте знаменитым «Евстафием», первым вступившим в бой и увлекшим с собой на дно флагманское турецкое судно. Екатерина находилась в том приподнятом настроении, которое обычно владело ею на публике и которое она сама называла альтерацией.

— Я слышала, что вы не забываете старых друзей, граф, — сказала она, улыбаясь. — Мне это приятно. Вот поступок благородного человека и урок низким душам, которые сегодня удалились от того, кого вчера еще столь неумеренно восхваляли.

Стоит ли говорить, что уже наутро эти слова на все лады обсуждались в петербургских салонах?

Сегюр едва ли мог предполагать, что это была одна из последних его встреч с Екатериной. Не прошло и двух недель с отъезда Мамонова, как его пригласил к себе вице-канцлер Остерман и сообщил о народном восстании в Париже 14 июля. Сегюр оказался в чрезвычайно неловком положении — в депеше, полученной накануне, Монморен ни словом не упомянул о драматических событиях, развернувшихся во французской столице. Охваченный беспокойством за судьбу семьи, он обратился в Версаль с просьбой об отпуске, напомнив, что не был на родине уже более пяти лет.

Вспоминая через много лет, уже после террора якобинцев, разложения термидорианцев, деспотии Наполеона, эти тревожные дни, Сегюр напишет в своих «Записках»:

«Вести о революции во Франции распространились в петербургском обществе с поразительной быстротой, однако воспринимались они по-разному — в зависимости от чувств и убеждений тех, кому они становились известны. При дворе преобладало живое раздражение и всеобщее недовольство; в городе эффект был совершенно обратным. Хотя Бастилия ни в коей мере не могла угрожать никому из обитателей Петербурга, трудно выразить энтузиазм, который вызвала весть о падении государственной тюрьмы, этот первый триумф бурной свободы, среди мелких торговцев, купцов, ремесленников и даже некоторых молодых людей высших классов.

Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы — все обнимались и поздравляли друг друга на улицах, как будто это они сами освободились от тяжких цепей, довлевших над ними.

Это безумие, которое мне и сейчас, когда я пишу о нем, трудно представить, длилось всего несколько мгновений. Страх вскоре остановил этот первый порыв. Петербург, конечно же, не был местом, где можно было, не подвергая себя опасности, предаваться подобным чувствам[175]».

Менее чем через три месяца, в октябре 1789 года, Сегюр навсегда покинет Петербург. Екатерина предложит ему вернуться, перевезя семью в Россию, но ко времени приезда Сегюра в Париж, хозяином французской столицы был уже не король, а la Grande Peur[176]. Дипломатическая карьера Сегюра закончится печально. В Ватикане, куда он будет назначен послом, откажутся признавать полномочия представителя врагов католической церкви. Миссия в Берлине с целью удержать Пруссию от вступления в антифранцузскую коалицию завершится еще более унизительным провалом. Сегюр, по одной из версий, попытается покончить с собой, но, к счастью, останется жив. В той долгой жизни, которую ему еще предстояло прожить, он будет журналистом, историком, писателем — членом Французской академии, спасет отца, бывшего при Людовике XVI военным министром, от гильотины, эмигрантом, директором церемоний при Наполеоне и, наконец, пэром Франции.

Екатерина попрощается с Сегюром без прежней теплоты. Она никогда не забудет ему ни письма, отправленного Лафайету в середине августа (перехвачено и расшифровано в ее «черном кабинете»), ни пожеланий счастливого царствования Павлу Петровичу, переданных им от имени короля Франции на прощальной аудиенции у великого князя.

В июле 1791 года Екатерина напишет Гримму: «Есть человек, которому я не могу простить его выходок: это Сегюр. Позор! Он лжив, как Иуда… С одними он сходил за демократа, с другими — за аристократа, а кончил тем, что одним из первых явился в Ратушу принести эту пресловутую присягу… Когда он прибыл к нам, это был граф де Сегюр, он олицетворял идеи двора Людовика XVI. Сейчас же Луи Сегюр поражен национальным безумием».

Но вот парадокс: через двадцать лет, на склоне своих дней, Сегюр, вспоминая слова императрицы, сказанные ему в день Чесменской годовщины, воскликнет: «Не должно ли снисходительно смотреть на некоторые недостатки этой женщины, которую де Линь называл Catherine le Grand[177], когда она выказывала столько гордости, доброты, великодушия?»

6

А впрочем, стоит ли удивляться?

Кто из современников не склонялся перед гением этой поразительной женщины, охотно закрывая глаза на ее не менее поразительные слабости? К тому же порой — и не так уж редко, эти слабости можно было употребить к несомненной общественной пользе.

Да вот, кстати, пример.

В те июньские дни в приемных многих влиятельных особ Петербурга можно было видеть нескладную мосластую фигуру Гаврилы Романовича Державина, служившего тогда тамбовским вице-губернатором. В столице он ожидал, пока Сенат разрешит его тяжбу с генерал-губернатором Гудовичем.

В водоворот служебных неприятностей, длившихся уже около года, Гаврила Романович был ввергнут своим характером — строптивым и прямолинейным. В наивном стремлении поставить дела в губернии на твердую основу закона Державин смертельно рассорился с сонмом чиновных мздоимцев и казнокрадов, расплодившихся при попустительстве генерал-губернатора. Гудович, наущенный врагами Державина, пустил на него подлую ябеду в Сенат, но рассмотрение ее не было конфирмовано императрицей и дело оказалось под сукном.

Сам Гудович был не опасен — на нем лежала тень кратковременного (и оттого еще более неуместного) фавора в царствование покойного Петра Федоровича, Екатерина его не жаловала. Однако в дело вмешалась малороссийская партия — Безбородко и Завадовский, с которым Гудович состоял в дальнем родстве через многочисленных дочерей и племянниц графа Кирилла Григорьевича Разумовского. Вторая жалоба, сочиненная собственноручно Петром Васильевичем Завадовским, непревзойденным мастером приказной казуистики, была закручена так, что сразу пошла гулять по кривым коридорам Сената.

Заседатели сенатские, обнаруживая среди обвинений, предъявленных Державину, свидетельства того, что он имеет дерзость «упослеживать ответами» замечания высшего начальства, только языками цокали, ценя железную хватку графа Петра Васильевича.

Гаврила Романович, видя, что дело приобретает, так сказать, политический оборот, смекнул, что недоброжелатели его оказались сильнее и коварнее, чем ему первоначально показалось. Спасения следовало искать у персон могущественных. Однако найти таких покровителей оказалось непросто. Рассчитывать на заступничество Потемкина или Мамонова не приходилось. Светлейший, к которому был ход через Василия Степановича Попова, не видел смысла по столь ничтожному поводу лишний раз трогать Безбородко. Мамонов же, ни с какой стороны не был знаком Державину.

Словом, положение Гаврилы Романовича было незавидное.

Помог случай в лице Храповицкого, с которым Державин некогда начинал службу в Сенате. На дуэли Храповицкого с Окуневым, случившейся в середине 70-х годов, Гаврила Романович был секундантом и немало сделал, чтобы эта пустяшная, в сущности, ссора закончилась миром.

Кабинет-секретарь, давний поклонник поэтического дара Державина, повел дело умело и решительно. Удачен был сам день, который он избрал для доклада императрице: 23 июня, канун Чесменских торжеств.

В свое время Потемкин, наставляя английского посла Гарриса перед первой беседой с императрицей, сказал ему: «Я могу дать вам только один совет — польстите ей. Это единственное средство добиться у нее чего бы то ни было. И этим достигают всего».

Храповицкий мог и не знать этих слов светлейшего, но характер Екатерины был изучен им досконально.

Поднося прошение Державина на высочайшее имя, Александр Васильевич позволил себе по памяти прочесть:

Еще же говорят не ложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

Понял сразу: понравилось.

Однако произнесла с укором:

— Говорят, характером тяжел приятель твой. Он не только с Гудовичем — с Тутолминым, но и с князем Вяземским не ужился.

Храповицкий почтительно молчал.

— Впрочем, Екатерине трудно обвинять автора «Оды к Фелице». Передай ему это, cela le consolera. Enfin, on peut lui trouver une place[178].

Через месяц Державин удостоился высочайшей аудиенции, и дело его устроилось. Новый фаворит был к нему благосклонен.

Казалось бы, все обошлось как нельзя лучше. Но почему же почти не находим мы в собрании сочинений Державина стихов, датированных этими годами?

Действо седьмое

Происхождением власти была образована ее политика… Впервые на русском престоле встречается носительница верховной власти, которая более всего заискивала популярности.

В. О. Ключевский

1

28 июня с утра в Царское Село съехались особы первых двух классов в цветном платье и при кавалерии. После молебна члены Государственного Совета и послы были пожалованы к ручке.

Восшествие на престол — главный государственный праздник — по традиции отмечался с особой торжественностью.

Парадные выходы императрицы производили неизгладимое впечатление на современников. И неудивительно: Екатерина, как никто, владела искусством магнетического, завораживающего воздействия на толпу, которое составляет, может быть, одну из самых сокровенных тайн власти.

Позволим себе ненадолго прервать наше повествование и привести довольно пространную цитату из письма одного немецкого путешественника, оказавшегося при дворе Екатерины примерно в то же время, когда происходила описываемая нами история. Некоторые его наблюдения могут показаться нашему читателю знакомыми — это оттого, что приведенное нами письмо послужило источником для многих, писавших о екатерининском дворе в позднейшие времена.

Велик соблазн еще раз переписать этот документ своими словами, но не утратится ли от этого его главное достоинство — не потускневшая за два века, истекшие со дня его написания — достоверность?

Итак:

«Двери открылись перед нами, и Боже! среди какого несметного множества орденских лент, звезд, разнообразных мундиров и пр. увидели мы себя. Тут были люди почти от всех народов Европы и от различных азиатских, как казаки, калмыки, крымцы, один перс и др. Собственно русские превосходили всех мужественной красотой и ростом. Я вообще заметил здесь, в обществе, преобладание красивых мужчин над женщинами; но это замечание не относится к провинции, а только к Петербургу, куда привлекаются все выдающиеся всякого рода. Особенно же заметил я это относительно мужчин. Большинство иностранцев очень проигрывало перед этими красивыми и рослыми русскими…

Все эти персоны и многие другие из значительных в настоящее время вращались один около другого. Это непрестанное рассаживание, приветствия, господствующее желание быть представленным, громкие уверения (частенько лживые) видеть друг друга здоровыми, речи, ничего не значащие или обозначающие совсем противное, придворные разговоры, — все это усиливало несмолкаемый шум в зале.

Вдруг отворились двери: возвестили о приближении государыни, и тотчас все посланники и другие знатные персоны образовали проход, став по обеим сторонам.

Водворилась торжественная тишина. Казалось, никто не смел громко дышать. Так умолкали прочие боги, по словам Гомера в «Илиаде», когда приближался Зевс. Впереди всех показался гофмаршал, за ним попарно — камергеры, министры всех ведомств и прочие придворные… Далее следовала та, которая кроме своего собственного государства, тысячи существ возбуждает от тихого покоя, по одному своему усмотрению, и в Константинополе и в Испании, и дарует мир своему отечеству; та, флаги которой развеваются в Черном, Каспийском и Средиземном морях, а также в Балтийском и Белом; та, которая достигла того, мой друг, что вы и бесчисленное множество людей можете теперь с меньшим страхом и дрожью петь молебные слова: «сохрани нас от меча турецкого».

Екатерина II среднего, скорее большого, чем маленького роста; она только кажется невысокою, когда ее сравниваешь с окружающими ее высокими русскими людьми. Она немного полна грудью и телом; у нее большие голубые глаза, высокий лоб и несколько удлиненный подбородок… В чертах ее лица много признаков прежней красоты и, в общем, видны знаки ее телесной прелести. Ее щеки, благодаря краске, ярко нарумянены. Во взгляде столько же достоинства и величия, сколько милости и снисхождения. Она держится с большим достоинством, весьма прямо, но не впадает в принужденность.

Если не ошибаюсь, то слышу вопрос вашей милой жены. Что же на ней было надето? Была ли она завита? Какое у нее головное украшение? Ну, хорошо, я попробую на это ответить. Ее одежда по отношению к кройке почти такая же, какую носят вообще русские; только немного различия, особенно в рукавах. Длинное платье, которое тянется от груди до ног, совершенно прямо. Это полукафтанье. Рукава доходят до кистей рук во множестве небольших складок. Вверху у плеч эти рукава несколько шире, но ближе к рукам они становятся уже. Над этими Stolan[179] или Adrienne[180] (если дерзну так назвать) носила она летучее одеяние без рукавов. Костюм и верхнее платье разных цветов, и там, где приходятся руки, все одно к другому хорошо приложено, и я должен сказать, что это несколько азиатское одеяние на меня не произвело неблагоприятного впечатления, так как цвета не слишком ярки. Нижнее платье было из легкой материи, чередующейся между белым и серебряным. Верхнее платье бледно-лиловое и также в немногих затканных серебром линиях, лилово-красных и переливчато-серебристых. Ее головной убор: ко лбу спускающаяся и почти в три пальца возвышающаяся прическа, сзади которой спадает несколько сплетенных кос. На тупее покоилась небольшая бриллиантами прикрепленная корона, подобная изображенным на монетах. На груди небольшой щиток, покрытый алмазами. Возле этого грудного украшения видны две орденские ленты. Так как она эти орденские ленты носила через плечо, вплоть до бедра, и притом между верхним и нижним платьем, то посему они особенно заметны у самой груди. Одна прикрывает другую, так что нижняя лишь немного выдвигается. Верхняя, светло-голубая, почти в руку шириною, лента первого и высшего ордена Российского государства, Андреевского; нижняя, оранжево-желтая с черными полосами, это военный орден св. Георгия, или за военные заслуги. От обоих, Андреевского и Георгиевского орденов носила она золотые и бриллиантовые цепи вокруг шеи и на груди, две звезды, одна другую заслоняющие, так как гроссмейстер обоих орденов.

Ее полная грудь мало видна вследствие русской одежды. Талия очень широкая, но, благодаря умело избранному платью, весьма удачно скрыта. Ее и совсем не видно.

Как только императрица вступила в комнату, она остановилась и несколько раз милостиво поклонилась многочисленным присутствующим…»

Екатерина принимала бесконечную череду поздравляющих, восседая на Большом троне, специально привезенном для этого случая из Петербурга.

Камергер Зиновьев представлял прибывших из армии генерал-майора артиллерии Эйлера (сына знаменитого математика и члена петербургской Академии наук) и генералов Комсина и Фаминца.

Затем императрица, стоя на главном крыльце, изволила принять парад гвардейских полков, прошедших церемониальным маршем под звуки труб и глухую дробь барабанов. В ее свите все взоры привлекал новый фаворит — Зубов, облаченный в мундир флигель-адъютанта.

Праздничный обед на восемьдесят пять кувертов был накрыт в Большой столовой. Когда присутствовавшие стоя пили за здоровье Ее императорского величества, пушки за окном ударили салют, продолжавшийся до окончания обеда.

Вечером — партия в макао. Хор придворных певчих в колоннаде.

И бархатные звуки музыки под затухающим небосклоном.

Екатерина покинула гостей необычно рано. В девятом часу она уже была у себя.

2

Войдя в опочивальню, Екатерина выпила стакан кипяченой воды, стоявшей на маленьком столике возле кровати. Она никогда не ужинала.

По случаю праздника прислуга была отпущена. Императрица подошла к письменному столу. За окном было светлей, чем в комнате.

Белые ночи — бессонные ночи.

Екатерина присела за стол и, чуть помедлив, выдвинула правый ящик. Щелкнула потайная пружина, из-за отодвинувшейся дверцы императрица вынула старинную шкатулку красного дерева с инкрустацией. Шкатулка была полна бумаг. Екатерина принялась перебирать их, откладывая некоторые в сторону.

День 28 июня, как и следующий, 29 июня — тезоименитство Петра и Павла — имели для Екатерины особое, почти мистическое значение.

Да вот, кстати, пример. Собственноручная записка Екатерины, написанная ею, как считают, незадолго до смерти и обнаруженная при разборе бумаг князя А. А. Безбородко, скончавшегося в 1799 году:

«В 1744ом году, 28 июня, на Москве в Головинском деревянном дворце, который сгорел в 1753 году, я приняла Грекороссийский Православный закон.

В 1762 году, 28 июня в С.-Петербурге я приняла всероссийский Престол в пятницу, на четвертой неделе после Троицына дня, в сей день достойно примечания Апостол и Евангелие, которое и читается ежегодно в день моего возшествия и начинается Апостольскими словами: вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу и проч.

Пред моей Коронацией на Москве я выезд имела публичный в день возобновления Храма.

Молебен о Чесменской баталии был в день воздвижения Креста, Апостол сегодня во всех умах, а тогда не иначе, как с восхищением принят был и всем казался пророчеством о разрушении турецкого варварства»[181].

В этом поразительном по откровенности документе — все или почти все, что питало душевные силы Екатерины, то высокое честолюбие, что двигало ее поступками на протяжении долгого тридцати четырехлетнего царствования. Здесь и не потускневшее за тридцать лет потрясение от прозвучавших в судьбоносный для нее день под сводами Казанского собора слов апостола Павла о «Фиве, сущей служительнице», чье имя почти буквально совпало с тем, как в детстве называли саму Екатерину — Фике, и глубокая, фаталистическая вера в избранность своей судьбы, свое высокое предназначение, и отголосок той идеи, что на протяжении всей жизни таилась в глубине ее души, — идеи о восстановлении Византийской империи.

«Пусть кто как хочет думает, а я считаю, что Апостол в Ваше возшествие пристал не на удачу»[182], — такими словами пытался Г. А. Потемкин восстановить покой в душе Екатерины в один из самых опасных моментов ее царствования, в начале второй турецкой войны. И повторил благоговейно слова Апостола Павла о Фиве, сущей служительнице.

«Вы знаете меня, что во мне сие не суеверие производите»[183], — пояснял (скорее, напоминал) светлейший. И, конечно же, не лукавил. Мистическое в его судьбе, как и судьбе Екатерины, было намертво сплавлено с реальным, «испанские замки» — со здравым смыслом.

Не случайно, видимо, 29 июня она несколько раз принималась писать воспоминания, удивительные по своей откровенности, но так и не доведенные до конца.

Это были дни судьбы.

Екатерина вытащила наугад из отложенной стопки сложенный вчетверо лист бумаги. Копия ее письма к Гримму, писанного четыре года назад. Пробежав первые строчки, она уже не могла оторваться и прочла письмо целиком.

«Déscription métafysique, physique et morale de l’Habit Rouge: cet Habit Rouge enveloppe l’être qui a un coeur excelentissime, joint a un grand found d’hônnéteté; de l’ésprit on en a comme quatre, un found de gaieté intarissable, beaucoup d’originalité dans la conception des choses et dans la façon de les rendre, une éducation admirable, singulierement instruit de tout ce qui peut donner du brillant a l’ésprit. Nous cachons comme meurtre notre penchant pour la poésie; nous aimons passionnement la musique; notre concetion en toute chose est d’une facilité rare; Dieu sait ce que nous ne savons pas par coeur; nous declamons, nous jasons, nous avons le ton de la meilleure compagnie; nous sommes d’une très grande politesse; nous écrivons en russe et en français comme il est rare ches nous qu’on ecrive, tant pour le caractère; notre exrerieur; nos traits sont très reguliers; nous avons deux superbes yeux noirs avec des sourcils tracés comme on n’en voit guère; taille au-dessus de la mediocre, l’air noble, la demarche aisée; en un, mot; nous sommes aussi solide interieurement qu’adroit, fort et brillant pour notre exterieur. Je suis persuadée que si Vous rencontriez cet Habit Rouge, Vous demanderiez son nom, si Vous ne le deviniez tout d’abord»[184].

Боже, как давно это было! Екатерина подняла голову от письма. Молодой адъютант Потемкин умел показать товар лицом. Усмехнулась, вспомнив, как изящно изгибал стан молодой протеже светлейшего, изъясняя достоинства картин присланных с ним в подарок императрице.

Как недавно все это было, будто вчера. Она даже помнит, что ответила светлейшему.

— Le tableau est beau, mais le colorit est defectueux[185].

Александр Матвеевич был в тот день немного бледен.

Кто знает, зачем так ответила, ведь понравился сразу.

Сколько же тогда ему было? Двадцать семь? Двадцать восемь?

Свой возраст она помнила точно. После пятидесяти вдруг стала ощущать каждый прожитый месяц, каждую неделю всей кожей, всем своим существом.

Екатерина резко поднялась из-за стола и подошла к трюмо. Из зеркала на нее смотрела женщина с властным и одухотворенным лицом. Осанка ее была величественна, свободное платье с пышными рукавами скрывало приобретенную с годами полноту. Серебряные нити седины не портили прекрасные каштановые волосы. Екатерина опустилась на бархатный пуф, стоявший перед трюмо, и принялась за вечерний туалет. Вот уже три года, как она начала прользоваться косметикой, но все еще считала, что об этом никто не подозревает. Она несколько раз энергично провела смоченным в воде платком от скул вниз, к тяжелому и двойному подбородку.

С каждым взмахом руки лицо ее будто линяло на глазах.

Только сейчас почувствовала она, как утомил ее этот бесконечный день. Гудели ноги, ныла спина, а главное — в душе накопилось едкое, казавшееся беспричинным раздражение. По воспитанной годами привычке к самоанализу Екатерина принялась перебирать в памяти события минувшего дня. Все, казалось бы, прошло хорошо. Двадцать восьмой год ее царствования начался блистательно. В гвардии было заметно усердие, гости веселы. Отчего же эта глухая тоска? Неужели дело в истории с Мамоновым? Он не явился — сказался больным, — что же, в такте ему не откажешь. Два красных кафтана в свите — это было бы уже слишком.

Екатерина невольно усмехнулась.

Отчего же нет радости? А, может, просто годы, может, прав Нарышкин, сказавший намедни с дурацкой своей откровенностью:

— Пережили мы свое время, матушка.

Что же, может, и пережили. Но какое это было время!

Нахлынули воспоминания.

Вот склоняется над ней красное от возбуждения лицо Алехана Орлова. Весь в пыли, дышит, как загнанная лошадь, шрам, обычно припудренный, совсем лиловый. Что, бишь, сказал? «Матушка, вставай, все готово для воцарения». Дурачок, так и остался в уверенности, что она спала. Какое там, последние две ночи в Петергофе провела без сна.

Белые ночи, les nuits blanches[186]. Каждую минуту ждала гонцов от Григория. А затем скачка навстречу восходящему солнцу, эта драка Алехана с крестьянином, который не хотел уступать лошадь, а у Средней рогатки — Григорий с Федором Барятинским верхами. Какой день! Как прекрасно все было — любовь и смерть шли рядом. Ради этого следовало жить.

В этот день — 28 июня 1762 года, — стоя перед ликующей толпой у Казанского собора, она впервые ощутила пьянящее чувство власти. Власти самодержавной, неограниченной, дающей право решать судьбы народов. Бремя и ответственность непомерную этой власти несла смиренно и с достоинством, как Фива, сущая служительница. Сподоби, Господь, хоть часть этих душевных сил передать внуку Александру — ему царствовать. А Константин сядет на престол византийских императоров в Царьграде. Ради этого стоило жить, а кровь покойного супруга или Иоанна Антоновича — что же, где престол, там всегда кровь. Алый цвет — цвет царей. Недаром в Византии — оплоте православия, императоров называли багрянородными.

Да и не только кровь и крест власти были в ее жизни. Было и другое. Гришенька, единственная ее любовь… Все, чем восхищалась она в русском народе, соединилась в Григории. Замуж готова была за него пойти, да нет, не судьба. Не усидеть бы им вдвоем на российском престоле. Дорогой ценой было получено право повелевать. Ради него угождала тем, кто толпился вокруг трона. Их зависти, их злобе и отдала Григория. Да и сам Григорий… Два дела его великие — восшествие и прекращение чумы. В Совете все скушен был, по-французски так и не выучился. Добр был до глупости, doux comme un mouton, il avait le coeur d’une poule[187]. С Никитой Паниным в шахматы играл. Душить его надо было, горло грызть, а я бы уж помогла. Да, видно не из того теста был Гриша, знать, не судьба.

Теперь что уж делать, шесть лет, как преставился. И надо же, неприятель его злейший, Никита Панин, вслед за ним, чуть не в одночасье, скончался. Насмешка фортуны. Знал бы Гриша, что дочь Петра Панина ныне замужем за сыном брата его, Владимира, немало бы удивился. А может, и нет. Алехан вон куда круче брата был, а и то благословил молодых, правда, с тех пор носу из своего Нескучного не кажет. Впрочем, с Алеханом история особая. Отказался-таки прошлой осенью возглавить новую экспедицию в Архипелаг. Не забыть поздравить его с Чесмой и восшествием…

Да, Орловы составили славу ее царствования. Смелы до отчаяния, дружны, тороваты, воевали миром. В них чувствовала силу. После них — только Потемкин, но это материя особая.

Екатерина глянула в зеркало. В призрачном полумраке ночи она увидела себя такой, какой хотела видеть и какой, наверное, была двадцать-тридцать лет назад.

О чем думала она в эту минуту?

В огромном личном архиве Екатерины сохранился поразительный документ — эпитафия, написанная себе самой. Ее шутливый тон не может нас обмануть.

Это — автопортрет, завещанный будущим историкам ее царствования.

Вот он:

«Здесь покоится Екатерина Вторая, рожденная в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она приехала в Россию в 1744 году, чтобы выйти замуж за Петра III. В возрасте 14 лет она составила тройной план: понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Восемнадцать лет скуки и одиночества заставили ее прочитать много кнг. Взойдя на русский трон, она поставила целью обеспечить счастье, свободу и благосостояние своих подданных. Она легко прощала и не ненавидела никого. Щедрая, жизнерадостная, веселая, с душой республиканки и добрым сердцем, она имела много друзей. Труд ей был не в тягость, общество и искусство ей нравились».

Так шутливо, будто ненароком, но методично слагалась легенда о великом царствовании.

Современники и потомки, однако, по-разному оценивали политику и поступки Екатерины.

В одном, впрочем, сходились все: Золушка из штеттинского захолустья, принцесса Фике, ставшая всемогущей государыней, страстно любила Россию и желала видеть ее по-европейски обустроенной и процветающей державой.

И ей удалось немало сделать для этого. Став, благодаря редкой целеустремленности и трудолюбию, одной из образованнейших женщин своего времени, она систематизировала и осовременила российское законодательство, усовершенствовала систему государственного управления и финансов, осуществила важные административные и судебные реформы, заложив основы правового гражданского общества в России. Образование губерний, генеральное межевание, созыв Комиссии для составления нового Уложения — каждого из этих дел было бы достаточно, чтобы прославить любое царствование.

Но в анналах «золотого века» Екатерины значатся еще Чесма и Кагул, Очаков, Рымник и Измаил. Ее армии войн не проигрывали, а дипломаты на равных беседовали с могущественнейшими государями Европы.

«Без нас ни одна пушка в Европе не могла выстрелить», — с грустной гордостью вспоминал впоследствии Безбородко — и он был недалек от истины.

Но коли все обстояло так блестяще, то к чему вся эта суета с эпитафиями собственноручного изготовления, неоконченными мемуарами и многотомной перепиской с Мельхиором Гриммом, мадам Жоффрен и даже некоей госпожой Бьельке из Гамбурга, подругой ее матери, бывшей в течение трех десятилетий адресатом поразительных по своей откровенности писем Екатерины?

Ответ напрашивался сам собой. Самодержица всероссийская Екатерина Алексеевна, урожденная Августа София-Фредерика, принцесса Ангальт-Цербстская, дочь губернатора Штеттина, жена Карла-Петера-Ульриха, сына дочери Петра Великого Анны и герцога Голштейн-Готторпского, впоследствии императора Петра III, была обречена на то, чтобы всю жизнь доказывать свое право царствовать. И она делала это с упорством Сизифа: награждала, лицедействовала, казнила, заискивала, унижалась, вела переписку с Вольтером и Дидро, сталкивала своих противников, даровала вольность дворянству, прикрепила украинских крестьян к земле, писала плохие пьесы, выиграла войну с Турцией, поделила Польшу.

Всего и не упомнишь…

Взгляд императрицы вновь упал на ящик бюро.

Историки забывчивы, но она — она ни одной мелочи не упустит, все сочтет.

Екатерина достала из ящичка листок бумаги, на котором рукой Безбородки было написано:

Губерний создано — 29.

Построено городов — 144.

Договоров и конвенций заключено — 30.

Одержано побед — 78.

Законов и уложений создано — 88.

Указов, направленных на облегчение жизни народа — 123.

Прочитав список, императрица подвела под ним жирную черту, дописала последнюю строку:

Всего — 492.

И поставила точку, да так, что чернильные брызги полетели в разные стороны.

Разве все это не дает ей право называться великой? А дух просвещения, который насаждала неустанно, а каторжная, от зари до позднего вечера, работа? Разве способен на это Павел, с его задатками голштинского тирана и русского Гамлета?

Лицо Екатерины окаменело, как бывало всегда, когда она вспоминала о сыне. Как искупить этот грех? Чем оправдать то, что сделала со своим сыном?

Благом России. Ей суждено, суждено, суждено! — было царствовать. И она стала великой государыней. Белоруссия, Крым, выход к Черному морю — вот ее счет потомкам. Пример Петра в том порукой.

Жаль только, что удалось сделать далеко не все из того, о чем мечталось в юности над томиками Локка и Монтескье. Грезы о свободном землепашце, хозяине на своей земле, трудолюбивом и законопослушном, верной опоре царю и отечеству, так и остались неосуществленными. Уж, казалось бы, сколько сил отдано наведению порядка в губернских учреждениях. Ан нет — чиновники, облачившись в мундиры, стали чванливей, но не деловитей, губернаторы чувствовали себя удельными князьками, путая, как повелось веками, казенный карман с собственным, мало радея об общественном благе.

Только в дворянстве, получившем подтверждение своих привилегий, чувствовала опору. Орловы помогли сесть на российский престол, братья Панины, отставив в сторону прежние обиды и разногласия, были ей опорой в страшные месяцы пугачевского бунта.

Но рабовладельцы — плохие помощники тому, кто решился это рабство уничтожить.

Екатерина так и не решилась.

Загадочная, заповедная страна Россия. Только на первый, поверхностный взгляд кажется, что держится она беспорядком. На самом деле камни в здании ее государственности пригнаны плотно, без щелей и зазорен. Поди, сунься с реформами да перестройками, тронешь камень одни — все здание перекос даст, вынешь второй — погребет дерзкого под своими обломками.

То, что строилось веками, в одночасье не перестроишь. Умный труд и долгое время надобны, чтобы что-либо изменить в России.

Не сразу поняла эту, казалось бы, очевидную истину. Но, поняв, со всей энергией и энтузиазмом принялась за то, чем кончил Петр: стараться о просвещении дворянства, создании служилого сословия, или, как она говорила, новой породы людей. Десятками и сотнями возникали училища, военные корпуса, воспитательные дома, в стенах которых подрастали и приобретали знания те, кому было суждено продолжить великие дела, начатые в ее царствование. Они и вынесут окончательный вердикт и ее времени, и ее царствованию.

А сегодня — сегодня не судить ее должно, а жалеть. Вот и настало время, когда самодержица окончательно победила в ней женщину. И поплакаться некому — светлейший за тысячу верст, в Молдавии.

Екатерина положила ставший бурым от румян платок на туалетный столик, зажгла свечи в канделябре И мельком взглянув в зеркало, вдруг вскрикнула и в ужасе отпрянула от трюмо. Неровный свет свечи высветил с безжалостной откровенностью массивный подбородок, запавшие глазницы, скулы со следами румян, седую паклю волос. Муаровый чепец топорщился, как крылья совы. Длинная тень императрицы легла на пол опочивальни и, сломавшись, расползлась по противоположной стене.

Наклонившись вперед, жадно всматривалась она в зеркало. Обожгло воспоминание, ранившее в самую душу. Картина, которую показывал Строганов еще при Грише. Как бишь, он называл ее? «Старая кокетка» художника итальянской школы. Екатерина вскрикнула, заслонилась рукой и, приволакивая ноги, еле добралась до кровати, рухнула на правый бок. Опять эта боль, опять те же колики, что и на галерее под Черниговом. Вспомнила совет лейб-медика Роджерсона: лечь, подтянув ноги под живот, как сорока. Устроилась. Боль постепенно затихла, но сон не пришел.

Белые ночи — бессонные ночи.

3

Вечером, 1 июля, придворный священник Дубинский обвенчал Мамонова с княжной Щербатовой.

Жених, стремившийся избежать публики, был приведен в церковь верхом, через хоры.

Невесту, как было принято, когда выдавали замуж фрейлин, обряжала к венцу сама императрица. Присутствовавшие на церемонии рассказывали, что когда Екатерина прикалывала фату к пышным волосам Щербатовой, та вскрикнула от боли — золотая булавка впилась в кожу.

В церкви были только самые близкие.

Венцы над головами жениха и невесты держали обер-камергер Евграф Александрович Чертков и камер-юнкер Щербатов, младший брат княжны.

На свадьбу молодым было подарено сто тысяч рублей и две тысячи двести пятьдесят душ, но с условием, что они навсегда оставят двор и поселятся в Москве, где для них был приобретен и меблирован прекрасный дом.

На свадебном ужине, накрытом в комнатах Мамонова, царила неловкая тишина. Брюс, Строганов, Барятинский не проронили ни слова. Приглашенных было двенадцать человек.

Екатерина в церковь не ходила и весь вечер оставалась в своих покоях.

На следующий день в полночь молодые навсегда покинули Царское Село.

4

Сразу же после свадьбы началось следствие.

— Я знаю, кто предатели. Рибопьер и жена его Мамонова сосватали. Они бессовестно надо мной подшутили, — жаловалась Екатерина Захару Зотову.

— Не думаю, что ради удовольствия выдать замуж родственницу жены он захотел бы пожертвовать расположением Вашего величества, тем более что он приобрел его единственно через дружбу свою с Мамоновым, — отвечал Зотов, прекрасно знавший, когда следовало возразить своей повелительнице.

— Ты прав, Захар, — признала императрица после короткого раздумья. — Горе меня ослепило.

Тем не менее «бога молчания», как называла Екатерина Рибопьера за его крайнюю сдержанность, привезли из финляндской армии, он на коленях клялся, что невиновен.

Дознались, что переписка Мамонова с княжной шла с осени, свидания проходили в рибопьеровском доме. Руководила всем Марья Васильевна Шкурина, дочь верного человека, камер-лакея, ставшего камергером, в семье которого рос и воспитывался Бобринский, сын Екатерины и Григория Орлова.

В июле Шкурина съехала в Москву, где нашла приют в доме родителей Мамонова.

Помня заслуги отца, Екатерина ее не преследовала.

Постскриптум

Брак Мамонова был несчастлив.

В семейной жизни он оказался мелким тираном, не стеснявшимся попрекать жену в загубленной карьере.

Не прошло и нескольких месяцев после свадьбы, как он попросил разрешения вернуться на придворную службу, изъявив готовность оставить ради этого жену. Екатерина прямо не отказала, но советовала хотя бы год пожить в Москве.

Путь в Петербург был ему заказан навсегда.

Только Павел, став императором, вспомнит о Мамонове и возведет его в графское достоинство. О возвращении на службу, однако, не могло быть и речи: к этому времени Александр Матвеевич окончательно опустился и целые дни проводил, запершись в комнате перед портретом Екатерины.

Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов отбыл в мир иной в 1803 году, в возрасте сорока четырех лет.

Супруга его Дарья Федоровна скончалась родами двумя годами раньше.

Рибопьер вскоре погиб под Измаилом. Екатерина воспитала его сына, ставшего известным дипломатом.

Храповицкий в 1791 году, в разгар следствия о московских мартинистах, был без лишнего шума уволен от должности и вернулся в Москву сенатором.

Захар Зотов оставался с Екатериной до самого конца. Екатерина умерла у него на руках. Павел, придя к власти, не простил ему близости к матери. Зотов закончил свою жизнь в доме для умалишенных.

Платон Зубов стал последним фаворитом Екатерины. Он пользовался невиданной властью, вывел в люди четырех братьев и многочисленных родственников и вообще вел себя кое-как.

Современники считали, что он дурно влияет на императрицу. Действительно, последние годы великого царствования были отмечены печатью вырождения.

В 1792 году (Новиков — в Шлиссельбурге, Радищев — в Илимской ссылке) Николай Иванович Салтыков, успевший к тому времени разочароваться в своей креатуре, спросил императрицу, не слишком ли молод ее избранник.

Ответ Екатерины вошел в историю:

— Что ж из того, что молод? Я оказываю услугу отечеству, воспитывая новую породу людей.

И — что самое невероятное! — великая женщина и на этот раз была недалека от истины. Среди потомков ее фаворитов оказалось немало тех, кем по праву гордилась Россия: государственные деятели, министры, генералы, прославившиеся на полях сражений, писатели, знаменитый композитор.

Загрузка...