Затмение свыше (ноябрь — декабрь 1796 г.)

Действо первое

Последние годы царствования великих монархов часто оказываются непохожи на их блистательное начало.

Д. Дидро. «Мечтания философа Дени»

1

В конце сентября 1796 года дожди, зарядившие было в середине месяца, внезапно кончились. Небо очистилось, заголубело. Липы на Дворцовой набережной роняли тронутые желтизной листья. Медленно кружась, падали они на усыпанные гравием дорожки, на светлые воды Невы, лениво плескавшиеся о гранит. По набережной, в сторону Летнего сада непрерывной вереницей катили экипажи. Обитатели северной столицы спешили воспользоваться последними солнечными денечками, которые дарило им наступившее бабье лето.

Вечером погожего сентябрьского дня Екатерина стояла, тяжело опершись на трость, ставшую ее неизменной спутницей, у окна своей опочивальни. Под лучами заходящего солнца червонным золотом отливал шпиль Петропавловской крепости. У стрелки Васильевского острова покачивались на легкой волне купеческие суда. С прогулочного ялика, сквозь форточку — васисдас, — как называла ее Екатерина, доносился веселый смех.

При взгляде на императрицу сторонний наблюдатель не мог бы не поразиться переменам, произошедшим с ней после тяжелого потрясения, вызванного несостоявшимся сватовством шведского короля. Гармония ее лица, живость которого когда-то очаровывала любого собеседника, как бы распалась. В выражении его, улыбке, во взгляде выцветших светло-серых глаз проявилась какая-то неуверенность. Тембр голоса, прежде грудной, завораживавший богатством интонаций, сел, как садится звук треснувшего фагота. В речи ее еще более явственно стал слышен немецкий акцент, от которого она так никогда и не смогла избавиться.

После отъезда Густава Екатерина почти не покидала свои покои, делая исключение для больших выходов по воскресеньям. К вечеру ноги отекали так, что трудно было ступать, давно мучившие ее приступы колик стали случаться чаще. Доклады, с которыми являлись секретари, принимала в опочивальне. Слушала, однако, равнодушно, вполуха. Оживлялась только, когда поступали депеши от барона Будберга, остававшегося в Стокгольме. Шведскую почту требовала докладывать в первую очередь, однако новости, поступавшие из шведской столицы, не радовали. Обедала за малым столом, к которому приглашались Зубов, Протасова, Строганов, Голенищев-Кутузов, де Рибас, реже — Безбородко, граф Эстергази, Морков. После обеда императрица вновь исчезала в спальне, куда вызывались — нередко в самый поздний час — то Зубов, то Безбородко.

Выходили они оттуда с лицами хмурыми и обеспокоенными.

Причины для этого были, и весьма основательные. Екатерину и раньше посещали приступы меланхолии, но длились они обычно недолго. Императрица умела брать себя в руки. На этот же раз дни шли за днями — а мрачное настроение, овладевшее ею, не развеивалось. Екатерина сделалась мнительной. Особенно беспокоила комета, повисшая в ночном небе над Петропавловской крепостью.

— Кометы, они даром не являются, — скорбно говорила императрица и вспоминала, что незадолго до кончины Елизаветы Петровны над Петербургом была видна точно такая же, но с изогнутым хвостом.

Перекусихина с вечера задвигала шторы на окнах, выходивших на Неву. Принималась болтать с наигранной бодростью, желая отвлечь от печальных мыслей. Однако Екатерину каждый вечер будто тайная сила тянула проверить, на месте ли небесная гостья.

— Здесь, проклятая, — шептала она, и взгляд, устремленный в окно, становился отрешенным.

Встревоженная Марья Саввишна шушукалась с Роджерсоном. Лейб-медик, вздыхая, брал саквояж, в котором позвякивали флакончики со снадобьями, и направлялся в опочивальню, зная наперед, что принимать лекарства Екатерина категорически откажется. К докторам относилась насмешливо. До самой смерти они оставались для нее смешными шарлатанами из пьес Мольера.

— Если мне суждено умереть, я предпочитаю, чтобы это произошло без вашей помощи, — говорила она состарившемуся при ее дворе эскулапу.

Лишь однажды, уступая настояниям лейб-медика, она проглотила принесенную им пилюлю. Роджерсон так развеселился, что захлопал в ладоши. Радость его, однако, была преждевременной. Продолжить лечение Екатерина отказалась. Болезнь она считала проявлением слабости, которую следовало преодолевать.

А воли, решительности и той слепой веры в свою способность повернуть личные и государственные дела в направлении, которое считала нужным, у Екатерины всегда было предостаточно. Даже сейчас, едва оправившись от удара, перенесенного ею в ночь с 11 на 12 сентября, она была озабочена не столько своим нездоровьем, сколько решением вопроса, который почитала наиважнейшим.

Скрытое, но от того не менее острое противостояние с сыном, именем которого она взошла на престол, никогда не составляло секрета для близких к Екатерине лиц. Более того, в значительной — иногда решающей — мере оно было стержнем то утихавшей, то разгоравшейся с новой силой борьбы придворных группировок и честолюбий их лидеров.

Попытки Екатерины наладить отношения с великим князем, предпринимавшиеся ею в середине 70-х годов, после его совершеннолетия, результатов не дали, да и не могли дать. Допуск Павла Петровича к государственным делам так и не состоялся, потому что был крайне нежелателен не только для остававшихся при дворе участников переворота 1762 года (отсюда, кстати, — глубоко укоренившаяся в сознании Павла убежденность в его преступном, узурпаторском характере), но и для самой императрицы: при известной прямолинейности мышления великого князя он непременно, даже помимо своей воли, сделался бы притягательным центром для всякого рода недовольных и искателей счастья.

Не оправдались и расчеты, которые Екатерина связывала со вторым браком сына. Мария Федоровна, хотя и была по характеру антиподом властной, подчинившей мужа своему влиянию первой супруги Павла, имела собственные взгляды на многие вопросы. Особенно раздражало Екатерину то, что великая княгиня, стремясь помочь своей многочисленной немецкой родне, а, может, и по каким другим причинам, поощряла симпатии великого князя к Фридриху II. Пропрусские настроения великокняжеской четы открыто одобрялись Паниным, заявлявшим при каждом удобном случае, что сохранение мира, в котором так нуждалась Россия, возможно только при условии союза с Пруссией, тогда как ориентация на Австрию, к которой под влиянием Потемкина с начала 80-х годов склонялась Екатерина, была чревата неизбежным вовлечением России в новые завоевательные войны. Результатом всего этого было превращение Павла в убежденного политического оппонента матери, питавшего непримиримую враждебность к самим принципам ее политики.

Новое качество антагонизму, давно уже вызревавшему в императорской семье, придала заграничная поездка великокняжеской четы (19 сентября 1781 года — 20 ноября 1782 года), во время которой Павел неоднократно — в Неаполе, Париже — в самых резких выражениях отзывался о царствовании своей матери. К известным свидетельствам на этот счет Леопольда Тосканского и Марии-Антуанетты недавно добавилось еще одно — записка польского короля Станислава Понятовского, принимавшего Павла и его супругу в октябре 1781 года в Вишневце, имении графов Мнишек[245].

В разговоре с Понятовским великий князь признавался, что «страдает от того, что видит себя низведенным до бездействия, до самой унизительной никчемности», говорил, что «страстно желает быть полезным своей родине, вернуть тот долг благодарности и любви, которую испытывает к нему русский народ, пока возраст и здоровье позволяют ему работать». Однако и знания, и природные качества его остаются втуне, намерения и поступки — неправильно истолковываются.

«Кажется, что расстраивать меня и унижать при каждой встрече без всякой на то причины доставляет удовольствие», — говорил Павел, имея в виду мать. Он не был уверен, что ему позволят вернуться на родину, что, кстати, можно было понять, если учесть, что накануне отъезда, сопровождавшегося массой интриг и недоразумений, распространялись и слухи о возможном отстранении Павла от престолонаследия под предлогом его длительного отсутствия за границей. В этом контексте называлось имя Алексея Бобринского, внебрачного сына Г. Орлова и Екатерины, к которому в это время императрица действительно удвоила внимание.

Обстоятельства, предшествовавшие отъезду великокняжеской четы, хорошо известны, в частности, из депеши английского посла Дж. Гарриса от 21 сентября 1781 года[246]. Однако с учетом последствий, которые они имели для взаимоотношений между Екатериной и ее сыном, казалось, что в общей картине все же не хватает какой-то существенной детали, объяснившей бы тот достаточно достоверно установленный факт, что первое свидетельство о планах Екатерины устранить Павла от престолонаследия относится к 1782 году, времени его зарубежной поездки.

Помог случай. Светлана Романовна Долгова, тонкий знаток екатерининского времени, готовя очередную выставку, обнаружила в знаменитом первом фонде РГАДА дело под № 52, содержащее собственноручные бумаги Павла, относящиеся к осени 1781 года Они хранились в имеющемся в деле конверте, на котором рукой Марии Федоровны по-французски написано: «Бумаги, написанные рукой дорогого великого князя, доверенные мне, когда он собирался в большое путешествие. Те же самые бумаги послужили впоследствии основой для новых»[247].

Среди них — начатое, но недописанное распоряжение Павла по случаю его отъезда за границу, в котором, в частности, упоминается, что в случае кончины Екатерины необходимо привести государственные чины и народ к присяге[248]. Имеется набросок закона о престолонаследии, перекликающийся с проектом, представленным Павлу П. И. Паниным по воцарении. В нем, в частности, определено, что возраст совершеннолетия наследника престола должен составлять шестнадцать лет. Интересно, что у Павла были, по-видимому, какие-то сомнения на этот счет, потому что цифра шесть переправлена, похоже, с цифры восемь. Далее следует разъяснение о том, что такой возраст установлен для того, что «сократить срок опеки над несовершеннолетним государем»[249].

Однако наиболее интересно собственноручное письмо Павла Н. И. Панину, написанное 2 сентября 1781 года в Царском Селе. Обращаясь к своему бывшему воспитателю, Павел пишет о том, что, надолго уезжая из России, он не может не принимать во внимание возможность кончины своей матери. «Таковое произшествие былобы истинное на нас посещение Божие»[250], — трудно не констатировать двусмысленность избранной Павлом формулировки.

Распоряжения, отданные Павлом Панину на этом случай, заключались в следующем:

«1-е. Прошу вас и убеждаю, как скоро постиг бы момент нещастнаго произшествия, перейтить во дворец и взять под Ваше главное надзирание и попечение все то, что касаться может до сохранения и безопасности детей моих. С неограниченною доверенностию вручаю вам оное, и хочу, чтоб всё вами по тому предприемлемое и разпоряжаемое имело силу и действие моего собственнаго повеления.

2-е. Перенеся во дворец ваше пребывание, и поставив себя по воле моей попечителем детей моих, поручаю вам созвать немедленно полное собрание Сенату, Синода и прочесть (пред ними к протоколу — зачеркнуто — П.C.) сиё мое к вам письмо, котораго содержание в тот же самой час и возымеет силу моей точной воли и повеления.»

Далее следует самое важное: «Равным образом составьте тогда немедленно и во дворце моем на время моего из отечества отсудствия и до моего возвращения особенной Верховный совет из особ, заслуживших мою доверенность, кои есть: граф Петр Иванович Панин, фельдмаршал князь Голицын, фельдмаршал граф Румянцев, оба брата графы Чернышевы, граф Брюс, князь Репнин, фельдмаршал граф Разумовский, генерал-аншеф кн. Долгорукой, генерал-аншеф Вадковский и Чичерин, коим заседать по старшинству чинов своих.

Симу Совету прочтите также сие письмо, содержащее в себе точную волю мою и объявите ему моим именем, что до возвращения моего вверяю вам обще с ними сохранение ненарушимости государственнаго уже заведеннаго порядка и общей тишины, вследствие чего …».[251]

Оба последних абзаца перечеркнуты крестом, из чего, как и из надписи Марии Федоровны на конверте, можно сделать заключение, что мы имеем дело лишь с черновиком. Неясно, решился ли в конечном итоге передать его Павел Панину, однако несомненно, что именно этот круг вопросов обсуждался во время таинственных разговоров великого князя со своим бывшим воспитателем, о которых сохранились многочисленные упоминания очевидцев отъезда великокняжеской четы.

Не менее интересны и остальные распоряжения Павла:

«3-е. Сенат, Синод, три первые коллегии, все протчие гражданские, военные и судебные места, шефы разных команд и установлений, словом сказать все места и все шефы без изъятия, должны без малейшей остановки отправлять по их званиям все обыкновенные текущие дела…

4-е. вам мой искренний друг поручаю особенно в самой момент предполагаемого нещастия, от котораго храни нас Бог, весь собственной кабинет и бумаги Государынины собрать при себе в одно место, запечатать Государственною печатью, приставить к ним надежную стражу, и сказать верховному Совету волю мою, чтобы наложенные Вами печати оставались в целости до моего возвращения.

5-е. Буде в каком ни будь правительстве, или в руках частнаго какого человека, остались мне неизвестные какие бы то ни было повеления, указы или распоряжения в свет не выданные, оным до моего возвращения остаться не только без всякаго и малейшаго действия, но и в той же непроницаемой тайне, в какой по тот час сохранялись.

Со всяким же тем, кто отважится сие нарушить, или подаст на себя справедливое подозрение в готовности преступить сию волю мою, верховный совет имеет поступить по обстоятельствам как с сущим, или же с подозреваемым государственным злодеем, представляя конечное судьбы его решение самому мне по моем возвращении. За сим пребываю Вашим верным и благожелательным

Павел»[252].

Если предположить, а для этого есть вполне весомые основания, что письмо или даже факт его написания стали известны Екатерине, то логичные объяснения обретают и отставка Н. И. Панина с поста руководителя Коллегии иностранных дел, последовавшая сразу же вслед за отъездом Павла, и утвердившееся среди историков екатерининского царствования мнение о том, что первые достоверные свидетельства о планах Екатерины передать корону всероссийскую, минуя Павла, любимому внуку Александру, относятся к 1782 году, времени возвращения графа и графини Северных из путешествия по Европе.

2

Казалось, обстоятельства благоприятствовали перевороту, задуманному Екатериной. Порядок престолонаследия по прямой мужской линии был отменен еще Петром после дела царевича Алексея. Принятый им закон 1722 года отдавал решение вопроса о судьбе престола на полное усмотрение царствующей императрицы, несмотря на то, что в манифесте 1762 года о восшествии Павел был объявлен наследником-цесаревичем.

Сразу после окончания шведской войны Екатерина начала готовить почву для переворота. В переписке с Гриммом она сначала полунамеками, а затем вполне откровенно изложила свои планы: «Сперва мой Александр женится, а там, со временем, и будет коронован со всевозможными торжествами и народными празднествами. Все будет блестяще, величественно и великолепно. О, как он сам будет счастлив, и как с ним будут счастливы другие!» Имеются и другие указания на то, что к этому времени намерение устранить Павла от престола перестали составлять тайну для близких императрицы.

Судя по всему, первая реакция собеседников была понята Екатериной как достаточно благоприятная. Казалось, общественное мнение и в России, и за рубежом формируется согласно ее плану, тем более что Павел своим безрассудным поведением, подозрительностью и жестокостью настраивал против себя всех, кто с ним соприкасался. Сам он называл гатчинский период своей жизни «упражнением в терпении», однако проявлялось оно весьма своеобразно. Дня не проходило, чтобы из Гатчины не привозили новых анекдотов о творившихся там «нелепах». В любой оплошности своих сотрудников великий князь видел признаки неуважения к себе, косица неуставной длины или дурно застегнутый мундир казались ему покушением на государственные устои.

Нехорошо влияло на Павла и общение с французскими монархистами, наводнившими после казни Людовика XVI Петербург и Павловск. «Вы увидите впоследствии, сколько вреда наделало здесь пребывание Эстергази, — писал близкий к Павлу Ф. В. Растопчин в Лондон С. Р. Воронцову, — он так усердно проповедовал в пользу деспотизма и необходимости править железной лозой, что государь наследник усвоил себе эту систему и уже поступает согласно с нею. Каждый день только и слышно, что о насилиях, мелочных придирках, которых постыдился бы всякий честный человек». Граф Валентин Эстергази представлял в Петербурге французских эмигрантов.

Для успеха задуманного предприятия следовало заручиться согласием Александра. Зная доверие, с которым тот относился к своему воспитателю швейцарцу Фридриху-Цезарю Лагарпу, Екатерина 18 октября 1793 года, спустя три недели после свадьбы внука, пригласила к себе старого республиканца. Расчет при этом, надо думать, делался и на то, что Лагарп, не скрывавший своих республиканских убеждений и воспитавший Александра в уважении к ним, не захочет способствовать воцарению тирана. Кроме того, было прекрасно известно, что Павел терпеть не мог Лагарпа, называл его не иначе как якобинцем, а при встрече отворачивался, не желая подавать руки. Всего этого, казалось, было достаточно для того, чтобы рассчитывать на сочувственное отношение Лагарпа к ее плану.

Ошибка и ошибка жестокая. Два часа, проведенные в беседе с императрицей, честный швейцарец называл впоследствии нравственной пыткой. За все время разговора Екатерина так и не сказала прямо, чего она ожидала от наставника своего внука, хотя ее мрачные предсказания печального будущего России в эпоху Павла были прозрачны. «Догадавшись, в чем дело, — пишет Лагарп, — я употребил все усилия, чтобы воспрепятствовать государыне открыть мне задуманный план и вместе с тем отклонить в ней всякое подозрение в том, что я проник в ее тайну».

Ровно через год, 23 сентября 1794 года, граф Салтыков, вызвав Лагарпа с урока, который он давал Александру, заявил, что в его услугах больше не нуждаются и он может ехать на родину.

Александр пришел в отчаяние.

Оставшиеся до отъезда месяцы Лагарп посвятил попыткам примирения Павла с сыновьями. После долгого ожидания он добился личной аудиенции у великого князя, во время которой торжественно заклинал его иметь к ним полное доверие, общаться «лично, а не через третье лицо». Павел благосклонно выслушал наставления Лагарпа, и с этого момента началось его сближение с Александром и Константином.

Это, впрочем, не помешало Павлу, став императором, дать накануне Швейцарского похода тайное приказание Суворову о розыске и аресте Лагарпа. Узнав об этом, Лагарп направил ему письмо, в котором прямо напомнил, что он — тот «человек, неподкупности которого Вы, по всей вероятности, обязаны своим существованием, подвергавшимся сильной опасности в 1793 и 1794 годах».

Детали этой истории хранит пара тонких лайковых перчаток из московского Архива древних актов.

В том же деле — записка, написанная по-французски, как установлено, Лагарпом.

Вот ее текст.

«Эти перчатки дал мне Его Императорское Высочество Великий Князь Павел Петрович в Гатчине в мае 1795 года, в день рождения его сына Константина, бывший за несколько дней до моего отъезда из Петербурга.

Во время бала в Гатчине Ее Императорское Величество Великая Княгиня Мария Федоровна оказала мне честь, пригласив на полонез. Я попал в неловкое положение, так как не имел перчаток, и Великий Князь, с которым я беседовал в это время, предложил мне свои.

Я сохранил их как память о счастливых часах, когда я пользовался его благоволением и, прежде всего, как воспоминание о дне, когда я выполнил свой великий долг.

В течение нескольких лет государь демонстрировал по отношению ко мне весьма неприятное для меня охлаждение, но я решился не покидать Россию, не узнав причины этого.

Такая возможность представилась в связи с моим отъездом. Я имел с этим несчастным принцем, которого так мало знали, беседу, продолжавшуюся два часа в его кабинете. Во время ее я снял груз со своего сердца. Глубоко тронутый этим, он засвидетельствовал мне это столь сердечным образом, что я сохранил воспоминания о ней навсегда. Он особенно оценил те предостережения, которые я считал важным ему сделать.

Когда он взошел на трон, я принимал участие в деятельности, которая дала Швейцарии новое государственное устройство. Не составило труда представить эту деятельность в дурном свете. Вследствие этого, я был лишен моего ордена и пенсии, но был неизменно уверен в том, что когда-нибудь это будет исправлено. Я не ошибся: Император Павел I, вспомнив обо мне за несколько дней до смерти, сказал своему сыну Александру, что он никогда не забыл то, как я с ним попрощался перед отъездом, и проявил ко мне самый живой интерес, который этот прекрасный принц не мог удовлетворить, поскольку переписка между нами была прекращена вследствие данного ему на этот счет приказания.

Когда я вернулся в Петербург в 1801 году, император повторил мне слова своего отца, попросив меня объяснить их смысл. Мои объяснения весьма его удивили: он и не подозревал о тех потрясениях, которые мне тогда пришлось пережить.

Эти перчатки, на мой взгляд, стоят самой высокой награды; они свидетельствуют, что тот, ради которого я мужественно выполнил свой великий долг, оценил это. Удел государя — быть окруженным льстецами; ему редко случается иметь в своем окружении людей, для которых превыше всего выполнение своего долга, несмотря на все опасности, которым им при этом приходится подвергаться»[253].

С 1795 года Александр начал ездить в Павловск вместо одного — четыре раза в неделю, занимаясь там маневрами, учениями, парадами. Командуя батальоном своего имени, он мало-помалу увлекался фрунтом, муштрой и прочими мелочами военной службы, приводя в отчаяние бабку, вынужденную следить, как отдаляется от нее любимый внук.

В конце 1794 года после отъезда Лагарпа Екатерина, судя по всему, завела разговор о необходимости устранения Павла от наследования престола в Государственном совете. Ответом ей было тяжелое молчание, хотя большинство членов совета в душе разделяли опасения императрицы. Слишком свежи еще были воспоминания о несчастьях, которыми оборачивался для России беспорядок в вопросе престолонаследия.

Впрочем, Совет, кажется, был готов подчиниться воле императрицы, если бы не граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин, предположивший, что «нрав и инстинкты престолонаследника могут перемениться, когда он сделается императором». Мусина-Пушкина неожиданно поддержал дальновидный Безбородко, напомнивший, что имя Павла Петровича возглашается по всей России на церковных ектеньях в качестве законного наследника престола. Народ привык считать его цесаревичем, и если Александр будет провозглашен императором в обход отца, это может вызвать возмущение. Екатерина была вынуждена смириться.

Но не отказаться от владевшей ею мысли.

25 июня 1796 года, в четвертом часу утра, в Царском Селе Мария Федоровна дала рождение третьему сыну Павла. Появление на свет «рыцаря Николая», как сразу же назвала его бабка, побудило Екатерину еще раз попытаться заручиться поддержкой в деле отстранения Павла от престола, обратившись на этот раз непосредственно к Марии Федоровне. Воспользовавшись тем, что сразу же после рождения сына Павел отбыл в Гатчину, а Мария Федоровна оставалась в Царском Селе до начала августа, она передала ей на подпись бумагу с требованием к Павлу отречься от престола в пользу Александра.

Трудно сказать, на что рассчитывала Екатерина на этот раз. Она, конечно, знала, что после появления в 1785 году при гатчинском дворе Екатерины Ивановны Нелидовой супружеская жизнь великого князя дала трещину. Доводили до ее сведения и то, что Мария Федоровна, в отличие от мужа, всегда была осторожна в своих оценках того, что происходило при большом дворе, и вообще стремилась смягчить или загладить неловкость и грубость его поведения.

Сохранившиеся письма Марии Федоровны С. И. Плещееву, опубликованные Е. С. Шумигорским через сто лет после того, как они были написаны, наводят, однако, на мысль о том, что Екатерина плохо представляла себе, что творилось в душе ее неизменно вежливой и любезной невестки. «Настоящее жестоко, но будущее внушает мне чрезвычайный ужас, — признавалась великая княгиня своему ближайшему другу еще летом 1794 года, — потому что, если мужа моего постигнет несчастье, то не он один подвергнется ему, но и я вместе с ним»[254].

Спасение Мария Федоровна видела только в демонстрации полной покорности воле императрицы. Павлу она советовала «быть почтительным и послушным сыном», чтобы не «вооружать» против себя императрицу и ее окружение. Самое любопытное заключается в том, что и Нелидова, которую великая княгиня подозревала в дурном влиянии на мужа, как выяснил тот же Шумигорский, не хуже ее понимала опасность, грозящую Павлу, и пыталась примирить его с матерью[255].

Словом, и на этот раз Екатерину ждало горькое разочарование. Невестка не только отказалась скрепить своей подписью предъявленный документ, но и не скрыла своего негодования.

Оставалось последнее: обратиться непосредственно к Александру. Решиться на подобную крайнюю меру Екатерину побудило то подавленное, близкое к отчаянию состояние, в которое повергла ее неудачная помолвка шведского короля.

3

16 сентября, во вторник, всего через пять дней после того, как Густав не явился в Зимний дворец, Екатерина пригласила к себе Александра. На этот раз было не до экивоков. Глядя внуку прямо в глаза, она предельно ясно и, как ей казалось, логично, разъяснила необходимость задуманного переворота.

— Я не могу быть безучастной к тому, в какие руки попадет империя после моей смерти. Не желаю и не могу допустить, чтобы из России сделали страну, зависящую от воли Пруссии, — говорила Екатерина. Красные пятна, проступившие на ее щеках, выдавали огромное внутреннее волнение.

На глазах Александра выступили слезы.

— Я знаю, как мучительно для вас то, о чем я говорю, — продолжала императрица, — но вы уже взрослый человек и должны понять горькую необходимость моих требований. Поддержать меня — ваша священная обязанность перед Россией.

— А что будет с батюшкой? — наконец выдавил из себя Александр.

— Это уже не ваша забота, я все беру на себя. Возможно, какое-то время, пока не охолонет, придется пожить вдали от Петербурга.

— Я подумаю, — еле слышно произнес Александр.

Дни, последовавшие за этим разговором, были наполнены для него горькими и мучительными раздумьями.

24 сентября секретарь подал Екатерине запечатанный конверт.

«Ваше императорское величество, — писал Александр, — я никогда не буду в состоянии достаточно выразить свою благодарность за то доверие, которым Ваше величество соблаговолили почтить меня, и за ту доброту, с которой изволили дать собственноручное пояснение к остальным бумагам. Я надеюсь, что Ваше величество, судя по усердию моему заслужить неоцененное благоволение Ваше, убедитесь, что я вполне чувствую все значение оказанной милости. Действительно, даже своею кровью я не в состоянии оплатить за все то, что Вы соблаговолили уже и еще желаете сделать для меня. Эти бумаги с полной очевидностью подтверждают все соображения, которые Вашему величеству благоугодно было недавно сообщить мне, и которые, если мне позволено будет высказать это, как нельзя более справедливы. Еще раз повергая к стопам Вашего императорского величества чувства моей живейшей благодарности, осмеливаюсь быть с глубочайшим благоговением и самою неизменною преданностью.

Вашего императорского величества всенижайший, всепокорнейший подданный и внук

Александр»

Двусмысленность выражений этого письма, обнаруженного после смерти Екатерины в бумагах Платона Зубова, скорее всего, и уберегла его от массового уничтожения, которому подверглись документы конца екатерининского царствования при Павле.

Страшная тяжесть легла в эти дни на плечи Александра. Тайные замыслы Екатерины неведомым образом докатывались до Москвы, где еще весной 1796 года императрицу ожидали для «сложения короны и отдания оной наследнику, ею назначенному», и даже до далекой Тулы, где славный Андрей Тимофеевич Болотов записал в свой дневник: «Слухи о несогласии в Петербурге: что великий князь Александр Павлович формально и почти на коленях от наследства отказался и что императрица за то на него гневается».

По этой записи можно представить, как широко обсуждалось дело с престолонаследием. Вся страна пересказывала тайны Зимнего дворца и, что самое важное, «народ во мнении своем содрогался от одного помышления о том, что законный порядок вещей будет нарушен».

Вряд ли стоит сомневаться в том, что Александр если и не знал, то угадывал мнение народное. Еще 10 мая 1796 года он признавался в письме к своему другу В. П. Кочубею: «Я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или иным образом». Осенью же 1796 года от него слышали такие высказывания:

«Если верно, что хотят посягнуть на права моего отца, то я сумею уклониться от такой несправедливости. Мы с женой спасемся в Америку и будем там свободны и счастливы, и про нас больше не услышат».

Владевшими им сомнениями Александр, скорее всего, поделился с матерью. Сохранилось написанное в эти дни письмо Марии Федоровны к сыну, в котором имеются следующие строки: «Во имя Господа, придерживайтесь избранного слова. Мужество и твердость, мой сын. Господь никогда не покинет невинность и добродетель». И выразительный эпиграф: «Сожгите мое письмо, как я сжигаю ваше».

Надо отдать должное удивительному присутствию духа и твердости характера, которые проявила в этот критический момент Мария Федоровна. Зная нрав своего супруга, она, по крайней мере, до октября ни словом не обмолвилась ему ни об июньском разговоре с императрицей, ни о признаниях Александра.

Единственными своими советчиками Мария Федоровна избрала Сергея Ивановича Плещеева и его молодую супругу Наталью Федоровну, которым доверяла безраздельно. В архиве Плещеева сохранилась следующая записка великой княгини, доказывающая, что она общалась в эти дни с сыном при посредстве Сергея Ивановича.

«Je ne pourrai vous voir que ce soir tard. Ainsi, mon enfant, dites par quelques mots ce qui vous arrive de nouveau. Tenez-vous au nom de Dieu au plan arrêté, du courage et de la fermeté, mon enfant. Dieu n’abandonne l’innocense et la vertue. Berthaume vous enverra seci de chez-lui, comme une lettre que vous est arrivée de la Crävenitz, et vous répondez moi en mettant sur le couvert l’adresse à Mad. de Grävenitz et envoyez la à Berthaume chez lui. Brulez mes billets, je brule les vôtres»[256].

Екатерина не знала о содержании их бесед, однако, интуицией, тем шестым чувством, которое получает особенное развитие у стареющих политиков, понимала, что пришло время решительных действий.

4

…Вечером в опочивальню был призван граф Николай Иванович Салтыков, воспитатель великих князей Александра и Константина.

При входе в апартаменты императрицы граф не мог скрыть своего удивления.

Екатерина сидела у окна, опершись на край резного рабочего столика. Юбка ее была подоткнута до колен, а ноги опущены в запотевший таз с зеленоватой водой, на поверхности которой плавали кусочки льда.

Усадив Салтыкова, Екатерина усмехнулась.

— Извини, Николай Иванович, что принимаю тебя, — императрица помедлила, — так, по-домашнему. Но мы свои люди. Этот неаполитанец, знаешь, который служит у Рибаса, прознал, видно, что у меня на ногах открылись язвы, и передал через Осипа Ивановича старинное средство, которым пользуются в их местах, чтобы лечить мою болезнь. Приказала привезти из Петергофа морской воды и сижу теперь каждый вечер. Кажется, помогает.

Екатерина приподняла опухшую, посиневшую от холода ногу, наклонилась, внимательно рассматривая ее.

— Ну все лучше, чем пилюли эти, которыми Роджерсон потчует.

Салтыков был того же мнения. Он любил рассказывать, что вылечился от почечных колик, глядя несколько часов в кадушку с водой, в которой плавала щука.

Императрица повернулась к сидевшей рядом Перекусихиной:

— Ты, пожалуй, ступай, Мария Саввишна, нам потолковать надо.

— А ледку не добавить ли, матушка? — осведомилась Перекусихина.

— Не надо, и так еле терплю.

Когда дверь за Перекусихиной затворилась, Екатерина медленно повернулась к Салтыкову.

— Ну что, Николай Иванович, какие новости из болот гатчинских? Я чаю, ты ездил туда сегодня.

— Точно так, Ваше величество, ездил. Все маршируют, из пушек по воробьям палят, словом, забавляются.

— А сам-то monsieur le Secondat[257] как, каково настроение? Ты с ним говорил?

— Как всегда, не в духе. Во втором батальоне у Константина Павловича у солдата пуговицу обнаружил незастегнутую, а у офицера, не помню его фамилию, молоденький такой, плюмаж на шляпе не того цвета показался, желтоват. Очень гневаться изволил.

— Ну и что, наказал?

— Шпицрутенами. И при экзекуции лично присутствовал.

— Что за гнусность, — возмутилась Екатерина, — совсем сдурел.

Салтыков тяжело вздохнул и поиграл глазами, показывая, что разделяет негодование гатчинскими порядками.

— А что Александр, видел он это безобразие?

— Как не видеть. Все тамошнее воинство при сем присутствовало.

— Бедный мальчик, — вздохнула Екатерина, — за что ему такие испытания?

Салтыков кашлянул. Взгляд его на секунду сделался отсутствующим. Графу, ежедневно наблюдавшему гатчинские нравы, лучше, чем кому-либо другому было известно, что Александр все более проникается поэзией вахтпарадов и шагистики, видя в них верное средство восстановить дисциплину в разнеженных гвардейских полках.

— Ну ладно, — Екатерина позвонила в колокольчик. Немедленно, будто она все это время стояла за дверью, появилась Перекусихина.

— Добавь-ка ледку, Саввишна, — сказала Екатерина. — Что-то вода тепла стала.

Когда Перекусихина, бултыхнув льду в таз, исчезла, Екатерина повернулась к Салтыкову.

— Теперь о наших делах. Я здесь поразмыслила, посоветовалась с князем Платоном Александровичем и думаю, что не стоит откладывать оглашение известного тебе манифеста до 1 января. Сделаем это в Екатеринин день, 24 ноября. Бумагу, которую князь Платон подготовил, я посмотрела, да и ты посмотри. Все, что там про колобродства и дурные инстинкты великого князя понаписали, вычеркнула. Это наше дело, семейное, публике знать о том необязательно. Провозглашение Александра наследником-цесаревичем — акт необходимый для счастья и благополучия государства российского, об этом и надо писать в манифесте, а не о том, что отец его сумасшедший.

Слушая, Салтыков кивал головой.

— Завтра князь Платон эту бумагу Безбородко покажет. Может, тот еще чего удумает, голова у него крепкая.

Салтыков не мог скрыть изумления.

— Как, и хохол согласен? Помнится, он был другого мнения.

— Все вы другого мнения, когда вместе соберетесь, а поодиночке куда деваться? Я его характер уже двадцать лет знаю. Да, вот еще, пошли курьера к графу Орлову, в Москву, скажи, что хочу его видеть в столице. Его да Румянцева, как героев прошлой войны, народ любит. Их подписи под манифестом не помешают.

Салтыков согласно наклонил голову.

— Кстати, — вспомнила вдруг Екатерина, — а Мари где сейчас, в Гатчине или Павловске?

— В Павловске, — ответил Салтыков. — Занимается делами воспитательного дома для солдатских сирот.

— Вот и хорошо. Чем меньше она в эти дни в Гатчину ездить будет, тем лучше. Понял?

— Точно так, матушка, — поклонился Салтыков.

Когда он выходил из спальни императрицы, на лицо его вернулось обычное выражение тревожной озабоченности. Старый куртизан уже обдумывал, что будет говорить при завтрашней встрече с Павлом.

Больно и печально видеть, в чьи руки попадают порой судьбы империи.

Павел, судя по всему, знал все или почти все. С 12 сентября, когда он давал бал по случаю дня рождения Анны Павловны и вплоть до самого дня смерти Екатерины он ни разу не был в Петербурге.

5

Во второй половине октября здоровье Екатерины настолько окрепло, что она вновь стала появляться на публике. На бал по случаю тезоименитства великого князя Александра дамы явились в трауре — накануне пришло известие о смерти королевы Португалии. Императрица также была одета в черное, что случалось с ней чрезвычайно редко. За исключением весьма немногочисленных случаев она носила лишь полутраур.

— Не праздник, а немецкие похороны — черные платья, белые перчатки, — сказала Екатерина, присаживаясь подле графини Варвары Николаевны Головиной. Лицо императрицы было бледно, взгляд рассеян.

В окне двухсветной танцевальной залы всходила луна. Императрица сказала:

— Какая красивая луна сегодня, надо бы посмотреть на нее в телескоп. Я обещала шведскому королю показать его, когда он вернется.

Описывая этот вечер в своих знаменитых «Записках», Головина вспоминает, что когда английский король подарил Екатерине телескоп, изобретенный астрономом Гершелем, императрица велела привезти его в Царское Село немецкому профессору, служившему в Академии наук, в сопровождении Ивана Петровича Кулибина. Телескоп установили в зале, Екатерина смотрела через него на Луну. Стоя за креслом императрицы, Головина слышала, как та спросила у немца, удалось ли ему сделать какие-то новые открытия при помощи этого телескопа.

— Нет никакого сомнения, — с важностью ответил тот, — что Луна обитаема. Ее поверхность пересечена долинами и горами, можно разглядеть и деревянные сооружения.

Екатерина выслушала этот ученый ответ, с трудом сохраняя серьезное выражение лица. Когда немец удалился, она подозвала Кулибина и спросила у него вполголоса:

— А ты, Кулибин, открыл на Луне что-нибудь?

— Я не так учен, как господин профессор, — ответил тот, — и не увидел там ровно ничего.

Императрица с удовольствием вспоминала потом этот ответ.

После бала был накрыт ужин. Екатерина, никогда не садившаяся за стол вечером, на этот раз изменила своей привычке, прошла в столовую и незаметно устроилась за спинами Головиной и ее приятельницы графини Толстой. Варвара Николаевна, закончив есть, подала, не оборачиваясь, свою тарелку через плечо. Каково же было ее удивление, когда она увидела, что тарелку приняла красивая белая рука с великолепным солитером на пальце. Головина вскрикнула в крайнем смущении от допущенной ошибки, но Екатерина успокоила ее, сказав:

— Что же, вы боитесь меня?

— Я в растерянности, Ваше величество, — отвечала графиня, — что заставила вас убирать мои тарелки.

— Пустое, я пришла, чтобы на вас полюбоваться.

Она еще немного пошутила с Головиной и Толстой, заметив, что пудра с шиньонов падает им на плечи точно так же, как у графа Матюшкина, весьма забавного персонажа, который, вернувшись из Парижа, приказывал припудривать себе спину, считая, что это было последним криком моды во Франции.

Перед тем как подняться, Екатерина оперлась о плечо Головиной. Та поцеловала ей руку, будто предчувствуя, что это была их последняя встреча.

В воскресенье, 2 ноября, Екатерина в последний раз появилась на большом выходе. В ожидании императрицы публика собралась в кавалергардском зале, а двор — в примыкавшей к ней секретарской комнате. Направляясь к заутрене, Екатерина обычно проходила прямо через секретарскую и столовую в примыкающее к внутренней церкви Зимнего дворца помещение, через окно которого она могла следить за службой. Окно было устроено, чтобы избавить императрицу от утомительных спусков и подъемов по лестнице, которая вела в церковь. На обратном пути Екатерина тем же путем возвращалась в секретарскую, посылая показаться публике Павла Петровича или кого-нибудь из внуков.

На этот раз Екатерина направилась в церковь через кавалергардский зал. Она все еще носила траур, но выглядела намного лучше, чем раньше. Лицо ее светилось улыбкой, седые волосы были убраны под черный платок, ниспадавший до середины лба. Приветствуя легким наклоном головы знакомые лица, встречавшие ее в огромной толпе, императрица прошествовала в церковь. За ней шли великие князья Александр и Константин, Зубов, Салтыков и Алексей Орлов, только что приехавший из Москвы.

Увидев в толпе австрийского посла графа Кобенцеля, Екатерина остановилась около него. Накануне пришло известие о том, что Суворов в союзе с австрийскими войсками разбил на Рейне французского маршала Моро. Кобенцель, грузный, рыжеватый, страстный любитель театра в жизни и политике, изобразил на лице приличное случаю выражение глубокого удовлетворения.

После службы Екатерина долго оставалась в секретарской, где был выставлен только что законченный портрет великой княгини Елизаветы Алексеевны, выполненный заезжей французской художницей Элизабет Виже-Лебрен. Екатерина, недолюбливавшая европейскую знаменитость, придирчиво рассматривала полотно, стоявшее в подрамнике на мольберте. Елизавета была изображена на нем в пышном придворном платье с фижмами и длинными рукавами. Лицо ее было чуть повернуто в сторону стоявшей рядом корзины с цветами.

— Ну это еще куда ни шло, — сказала, наконец, императрица стоявшему рядом Зубову. — Хоть рук не заголила и декольте вполне приличное. Стало быть, урок пошел впрок.

Зубов чуть приподнял левую бровь, изобразив, что и он скандализирован давним инцидентом с последовательницей Анжелики Кауфман, на который намекала императрица.

Виже-Лебрен жила в Петербурге уже год, но Екатерина все еще не могла забыть впечатление, которое оказала на нее первая работа художницы: портрет великих княжон Александры и Елены, дочерей Павла Петровича. Художница изобразила их в легких муслиновых платьях с обнаженными руками. Сочтя это верхом легкомыслия и угрозой нравственности, Екатерина не могла скрыть своего возмущения. Виже-Лебрен, обливаясь слезами, — руки великих княжон, по ее мнению, ей особенно удались — быстро пририсовала рукава. Екатерина, удовлетворенная ее покорностью, сменила гнев на милость.

— Особенно удались розы, — сказал между тем Зубов, произнося слова, по своему обыкновению, ни громко, ни тихо, но внушительно, — будто прямо от мсье Поммара.

Поммар был модным французским цветочником, державшим магазин на Невском.

Присутствующие понимающе заулыбались. Виже-Лебрен была обворожительной женщиной. Среди петербургского высшего света многие, в том числе и Александр Андреевич Безбородко, настойчиво добивались ее благосклонности.

Правда, без видимых результатов.

Безбородко, по слухам, каждое утро посылал в ателье французской знаменитости, находившееся напротив Зимнего дворца, роскошные букеты роз, заказывая их у Поммара.

Из Тронной залы прошли в столовую, где, как было принято по воскресеньям, был сервирован стол. В числе приглашенных находились великие князья Александр и Константин с супругами. В этот день они видели свою державную бабку в последний раз.

Вечером 4 ноября в опочивальне императрицы собрался узкий круг приближенных. Несмотря на полученное из Неаполя от посланника Андрея Кирилловича Разумовского известие о кончине сардинского короля, Екатерина была в прекрасном настроении. Она стращала смертью Левушку — Льва Александровича Нарышкина, — который в ответ привычно дурачился: делал круглые глаза, бил по бокам руками и кудахтал, как толстая неопрятная наседка.

На протяжении четырех десятилетий Нарышкин оставался одной из наиболее влиятельных фигур в екатерининском окружении. Императрица доверяла ему безраздельно. Еще до ее воцарения он и его прекрасная и ветреная Прасковья Брюс, были поверенными сердечных тайн Екатерины. Они устраивали свидания с Понятовским, предупреждая Екатерину о его появлении у дверей ее комнаты кошачьим мяуканьем.

Барин и сибарит, каких немного было при екатерининском дворе, Нарышкин занимал официальную должность обер-шталмейстера. Однако, заведуя императорской конюшней, он с гордостью говорил, что в жизни не ездил верхом. В присутствие перестал ходить после того, как явившись однажды поутру, увидел, что на его столе сидит кошка. Объявив публично, что считает себя смещенным, поскольку место его занято, отправился домой, и на службе его больше никогда не видели. В свое время много говорили о судебном процессе, затеянном им с соседкой — княгиней Дашковой, приказавшей рубить нарышкинских свиней, случайно забредших в ее огород.

Призвание Нарышкина состояло в другом. Он был достойным преемником елизаветинских карлиц, приживалок и чесательниц пяток, при той только разнице, что те чудили по наитию, от природного таланта, а Нарышкин тщательно готовил свои шуточки, подолгу репетируя.

Нарышкин был веселым гением эрмитажных собраний, душой интимного кружка Екатерины. Излюбленной мишенью его острот была собственная жена, простая казачка, родственница Разумовских, открыто жившая с камердинером.

В тот вечер Нарышкин явился в опочивальню императрицы переодетым в костюм бродячего торговца: красная рубаха с кушаком, шаровары, приспущенные на смазанные дегтем сапоги. Расхаживая между веселившимся от души обществом, с лотком на груди, он предлагал императрице моря, горы, реки, короны.

— А вот кому город басурманский, — кричал он голосом рыночного зазывалы. — А зовут его Стамбул, Святослав еще там бул. Теперь время Константина, внука свет-Екатерины. А как сядет он в Царьграде, к вящей Франции досаде, и почнет он там княжить, то-то славно будем жить.

У Екатерины от смеха случились колики, пришлось послать за Роджерсоном.

6

5 ноября, в среду, Мария Саввишна Перекусихина вошла в императорскую спальню как обычно в восьмом часу утра. Заглянув за полуспущенный полог, Перекусихина обнаружила, что императрица только что проснулась.

— Каково почивали, матушка? — спросила она приятным голосом.

— Давно такой спокойной ночи не проводила, — ответила Екатерина, улыбаясь.

Перекусихина привычно засновала по комнате, пересказывая придворные новости. Похвалила погоду — с утра ударил крепкий здоровый морозец, — подала пеньюар.

Одевшись, Екатерина пила кофе и, пробыв несколько минут в кабинете, удалилась в гардеробную.

Захар Зотов, по минутам знавший утренний распорядок императрицы, ждал приказаний, кого из явившихся с докладами первым провести в кабинет.

Ожидание, против обыкновения, затянулось. Когда прошло полчаса, Захар, привыкший к тому, что императрица никогда не оставалась в гардеробной более десяти минут, обеспокоился. Камердинер Иван Тюльпин, — суетливый недотепа, вообразил, что государыня пошла гулять в Эрмитаж. Однако недоверчивый Захар, заглянув в шкаф, обнаружил, что все шубы и муфты императрицы, которые она всегда вынимала и надевала самолично, были в наличии. Зотов пришел в еще большее беспокойство и, помедлив несколько минут, решился зайти в гардеробную.

Он осторожно поскребся в затворенную дверь, покашлял деликатно, но изнутри не доносилось ни звука. Подергал за ручку, приналег плечом — дверь не поддавалась. Кликнул на помощь Марию Саввишну, Тюльпина и Ивана Чернова, тоже камердинера. Поднажали всем миром — и дверь тихо, как бы нехотя приотворилась. В темном полумраке коридора они увидели императрицу, сидящей на полу. Спина ее была прислонена к стене, а неестественно вывернутая нога упиралась в дверь.

Перекусихина страшно закричала. Зотов, упав на колени подле государыни, приподнял ее бессильно склонившуюся на грудь голову. Глаза Екатерины были закрыты, цвет лица багровый, дыхание вырывалось из горла с резким хрипом. Попытались было, толкаясь и мешая друг другу, приподнять тело императрицы, но не смогли из-за необыкновенной его тяжести. Понадобилось шесть человек комнатной прислуги, чтобы перенести Екатерину в спальную комнату. Однако, как ни старались, поднять Екатерину на кровать — не смогли. Устроили на полу, на сафьяновом матраце. Здесь она и пролежала в течение тридцати семи долгих часов начавшейся агонии.

Тотчас послали за докторами и за князем Зубовым. Зубов, как вспоминает Ростопчин, оставивший описание последнего дня жизни Екатерины, по близости его апартаментов прибежал первым, первым же и потерял рассудок. Простоволосый, в шелковом шлафроке, распахнутом на груди, он метался по комнате, мешая всем. Дежурный лекарь, стоявший на коленях у одра императрицы, просил позволения пустить ей кровь. Зубов замахал руками и визгливо закричал:

— Извольте ждать Роджерсона!

Несмотря на мольбы Перекусихиной и Зотова, он так и не дал лекарю пустить в ход свой ланцет.

Прошел час, прежде чем появились доктора. Первым приехал Роджерсон.

Присев у изголовья простертой на полу Екатерины, лейб-медик дотронулся кончиками своих длинных сухих пальцев до покрытого испариной лба, приподнял веко, глянул на пожелтевший, с синевато-розовыми прожилками глаз, и приказал подать ланцет, таз и жгут. Кровь, черная и густая, медленно потекла из отворенной вены. По приказанию лейб-медика Екатерине всыпали в рот рвотных порошков, поставили шпанские мушки, но облегчения не последовало.

Отозвав Зубова в угол комнаты, Роджерсон прошептал:

— Готовьтесь к худшему, князь, надежды нет, удар последовал в голову.

Глаза Зубова остекленели.

Немедленно послали за отцом Саввою, духовником Ее величества, «чтобы он исполнил над Ней обязанности своего служения; но так как не было никакой возможности приобщить Ее Святых тайн по причины пены, которая выходила изо рта, то упомянутый отец Савва ограничился чтением отходных молитв», — сообщает «Запись о кончине Высочайшей, могущественнейшей и славнейшей государыни Екатерины II, императрицы Российской», сохранившаяся в архиве канцелярии церемониальных дел.

Между тем за пределами опочивальни начались шевеления. Тихо, как мыши, в комнате заседаний Государственного совета собрались братья Зубовы, Безбородко, Салтыков, генерал-прокурор Самойлов, Алексей Орлов и митрополит Гавриил.

За плотно притворенными дверями решалась судьба империи.

Можно лишь предполагать, о чем шла речь на этом совещании. Достоверно известно одно: первым немедленно уведомить Павла о случившемся предложил Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский.

Вскоре по парадной лестнице резво сбежал брат князя Зубова граф Николай Александрович в медвежьей шубе, накинутой поверх генеральского мундира. Рванув на себя дверцу придворного экипажа, он крикнул:

— Гони в Гатчину! — И из-под взвизгнувших полозьев взметнулось бриллиантовое крошево чистого первого снега.

Действо второе

Тихое правление Екатерины становилось в тягость, многие желали бури, чтобы испытать прочность своих кораблей.

Ф. Ростопчин, 9 ноября 1796 года

1

Гатчину, бывшее имение Григория Орлова, Екатерина подарила Павлу в августе 1783 года по случаю появления на свет великой княжны Александры Павловны. При дворе, правда, поговаривали, что Гатчинская мыза была отдана Павлу не без скрытого умысла. Павловск, другое загородное владение великокняжеской четы, был расположен совсем рядом с Царским Селом. После заграничной поездки, открывшей для широкой публики всю степень неприязни, которую питал Павел и к матери, и к порядкам, заведенным ею на Руси, жить по соседству с ним сделалось для Екатерины тягостным. Когда двор жил в Царском, Monsieur et Madame Secondat могли нагрянуть в любой момент. Из Гатчины же, находившейся на отшибе, ездить в Царское Село каждый день, даже для Марии Федоровны, скучавшей по сыновьям, было не по силам. Общение малого двора с большим поневоле сократилось.

Павел, и сам тяготившийся необходимостью регулярных поездок к матери, был рад подарку. Он полюбил Гатчину с ее живописными окрестностями, лесами и перелесками, раскинувшимися на округлых пригорках по берегам речки Теплой, притока Ижоры. Здесь, в сельской тиши, где в глади озер отражались северные ели, как бы бродил дух Руссо, которого Григорий Орлов в одно время приглашал поселиться в Гатчине.

Орлов устроился в Гатчине по-царски. Дворец его был построен по проекту знаменитого Ринальди. Особую величавость этому обширному зданию, сооруженному из желтоватого известняка, придавали четыре башни по углам и бельведер в центре главного фасада с громоотводом, который был устроен знаменитым Эйлером. С боковыми флигелями и службами дворец соединялся стройной колоннадой. К заднему фасаду примыкал регулярный английский сад, устроенный лучшими мастерами садового искусства, приглашенными из Англии. На лесных островках, расположенных в бесчисленных заливах и извилистых рукавах Ижоры, они устроили высокие ротонды и стройные павильоны на массивных мраморных столбах, называвшиеся в духе входившего в моду сентиментализма Островами и Храмами любви. Здесь же высился стройный Чесменский обелиск, воздвигнутый Орловым в память великой победы, одержанной его братом над турецким флотом.

В отделке внутренней части дворца чувствовалась заботливая рука Екатерины. Множество старинных бюстов, барельефов, огромная библиотека, делали честь гатчинскому помещику, как называли Орлова. В Чесменской галерее взор останавливали большие полотна живописца Геккера, изображавшие знаменитое сражение между русским и турецким флотами.

Обосновавшись в Гатчине, Павел принялся тотчас же перестраивать и переделывать все на свой лад. Перед дворцом был устроен обширный плац, засыпанный гравием. Каждое утро великий князь принимал здесь вахтпарады гатчинского гарнизона. С внешней стороны плац ограничивал кронверк, укрепленный массивными гранитными глыбами, и ров, через который были перекинуты два каменных мостика. Архитектор Бренна, приглашенный для перестройки дворца, нарастил башню и удлинил галерею в соответствии с рыцарско-романтическим вкусом нового владельца.

В Гатчине Павел провел самые тяжелые годы своей жизни. Часами сидел он в своем овальном кабинете, погруженный в чтение Библии, в особенности Псалмов и Пророков. Особенно трогали его истории о древних израильских царях, несправедливо отрешенных от престола, об обиженных и коварно обманутых героях. Предаваясь тяжелым размышлениям о прошедшем, настоящем и будущем, «русский Гамлет» с все возраставшим нетерпением ожидал минуты воцарения, опасаясь ежедневно, чтобы власть не ускользнула из его рук.

К середине 80-х годов дремавшее в его душе подозрение в том, что мать собирается отрешить его от престола, превратились в уверенность. Собираясь зимой 1788 года в финляндский поход, он составил завещательное письмо и оставил его жене, великой княгине Марии Федоровне. Этот редкий по откровенности документ приоткрывает завесу над тем, что творилось в душе Павла Петровича. Находясь во власти тяжелых предчувствий, вызванных преувеличением опасностей, которые ждали его в Финляндии, он (как в 1781 году Панину) поручил жене на случай внезапной кончины Екатерины «собрать при себе в одно место весь собственный кабинет и бумаги государыни, запечатать их государственной печатью, приставить надежную стражу и сказать волю мою, чтобы наложенные печати оставались в целости до моего возвращения. Буде бы в руках правительства или какого-нибудь частного человека остались мне неизвестные какие бы то ни было повеления, указы или распоряжения, в свет не изданные, оным до моего возвращения остаться не только без всякого и малейшего действия, но и в той же непроницаемой тайне, в какой по тот час сохранялись».

Впрочем, предусмотрительность, проявленная Павлом, оказалась напрасной. Пребывание его в действующей армии было, как известно, недолгим. В Финляндии Павел чувствовал себя таким же лишним и ненужным человеком, как и в Петербурге. Это окончательно надломило его. Обида несносная коверкала душу, затмевала разум.

Возвращенный из армии строгим приказом Екатерины, Павел зажил в Гатчине анахоретом. Почитая себя несправедливо отстраненным от государственных дел, он не стеснялся отныне открыто критиковать действия Екатерины. Слова его, нередко в искаженном и преувеличенном виде немедленно становились известными, благодаря стараниям находившемуся при малом дворе множеству штатных и добровольных шпионов и наушников. При большом дворе Павел появлялся теперь чрезвычайно редко, приезжая в Петербург только на зиму — к Екатерининому дню — 24 ноября. Когда, обычно в начале февраля, он покидал столицу, все, начиная с камер-лакеев и кончая императрицей, вздыхали с облегчением.

Особенно пагубными оказались 90-е годы. Французская революция перевернула весь склад мышления и психики Павла. Не понимая ни логики, ни смысла происходившей на его глазах грандиозной ломки мира, он принялся строить в Гатчине модель новой России, в которой не было места либерализму, гнилой распущенности екатерининского двора.

Примером служила Пруссия, казавшаяся Павлу единственным оставшимся в Европе незыблемым бастионом порядка и дисциплины. Гатчина превратилась в огромный военный лагерь, где все было устроено по прусскому образцу: казармы, кордегардии, гауптвахты. На каждом шагу путь преграждали шлагбаумы, окрашенные в черный, оранжевый и белый цвета, как в Потсдаме. Возле них свечками стояли часовые, обряженные в странную, будто срисованную со старых картинок, форму эпохи Фридриха-Вильгельма I. В 1796 году гатчинские войска состояли из шести батальонов пехоты, егерской роты, четырех кавалерийских полков, пешей и конной артиллерии при 12 орудиях. Имелся и морской батальон. Всего в гатчинском гарнизоне числилось две с половиной тысячи человек, в том числе девятнадцать штабов и сто девять обер-офицеров.

Новая Россия строилась под дробь барабана и заунывный свист флейты. По средам — маневры, на которых обязательно присутствовали великие князья Александр и Константин, ставшие командирами гатчинских батальонов. В жару и стужу, зной и зимнюю слякоть солдаты в темно-зеленых длиннополых мундирах с синими обшлагами, отбивали шаг на плацу. Офицеры в непомерной величины шляпах, сапогах, с голенищами выше колен и перчатках, закрывающих локти, с казарменным вдохновением задавали ритм коротенькой тростью.

Гатчинское воинство было достойно своих командиров. Изгнанные из полков за дурное поведение, пьянство или трусость, многие из гатчинцев из-за куска хлеба готовы были безропотно сносить унижения, а иногда и побои. Досада на злую судьбу, зависть безмерная к петербургским барчукам — надушенным и изнеженным гвардейским офицерам — питала их души. Верили гатчинские капралы, что настанет их час и полетят они в рессорных экипажах по Луговой-Миллионной, привлекая благосклонные взоры столичных барышень.

Павел Петрович был их кумиром.

— Ракальи, — говорил он сыновьям добродушно после очередной экзекуции. — Сто шомполов получил, а глядит молодцом. Видите, дети мои, что с людьми следует обращаться как с собаками. Из любого Робеспьера или Марата шпицрутенами хорошего солдата сделать можно.

Александр и Константин внимали поучениям отца не без некоторого внутреннего дискомфорта. Изредка преодолевая трепет, который вызывало у них вечно недовольное лицо великого князя, вступались они за обиженных. И Павел, случалось, сменял гнев на милость. При этом суровое лицо гатчинского губернатора Алексея Андреевича Аракчеева, верной тенью стоявшего за Павлом на вахтпарадах, смягчалось от умиления. Во взгляде его, обращенном к молодым великим князьям, прочитывалось чувство столь глубокое, что они невольно подтягивались, расправляя плечи и топорща длинные краги. Закипала кровь, шевелилось в душе сокровенное — и гатчинский воздух казался им несравненно чище петербургского.

Аракчеев был злым гением Гатчины. Высокий, сутулый и жилистый, с нечистым лицом, оттопыренными мясистыми ушами упыря, он был нем, невероятно точен и вездесущ. Свинцово-серые глаза его видели все, от тяжелого взгляда их каменели и новобранцы-рекруты, и испытанные в боях гренадеры. Там, где появлялся Аракчеев, мгновенно воцарялся мертвящий порядок. Даже Павел никогда не повышал голос в его присутствии.

Сын бедного сельского дворянина, волею случая принятый на казенный кошт в кадетский корпус, всем, чего добился в жизни, был обязан только самому себе. Обладавший способностями к артиллерийскому делу и невероятной усидчивостью, после выпуска из корпуса Аракчеев был произведен в офицеры и оставлен преподавателем геометрии. И в корпусе, и в артиллерийском полку, куда он вскоре был переведен, Аракчеев возбуждал всеобщую ненависть своими замашками тирана.

Прибыв в распоряжение великого князя осенью 1792 года в чине капитана, Аракчеев за четыре года сделал карьеру. К лету 1796 года он был уже полковником, инспектором пехоты, начальствовал и исправлял должность гатчинского губернатора и заведовал военным департаментом. Павел нашел в нем незаменимого исполнителя, службиста по складу своей натуры, слепо, но без раболепия преданного начальству, жесткого и требовательного по отношению к подчиненным.

Аракчеев был рожден солдатом, служба государева являлась смыслом его существования. Усердие к ней, однако, сухим огнем выжгло в нем все человеческое. Такие характеры рождаются раз в столетие, когда, говоря словами принца датского, распадается связь времен.

Фигурой шекспировского масштаба на гатчинской сцене был и Иван Павлович Кутайсов, великокняжеский брадобрей, затем камердинер. Родом турчонок, попавший в Россию во время войны с османами, он обладал редким талантом использовать слабости Павла Петровича в личных видах.

Возвышение Кутайсова стало следствием — а, если вдуматься, то и одной из причин — неурядиц, обнаружившихся в семье великого князя в конце 80-х годов. Павел был сентиментален и влюбчив, под его прусским мундиром билось рыцарское сердце. Однако многочисленные амурные истории великого князя были окрашены некоей ребячливостью, незрелостью ума и натуры. На протяжении нескольких лет он афишировал страсть к Екатерине Ивановне Нелидовой, фрейлине великой княгини Марии Федоровны. Нелидова была немолода — тридцати семи лет, нехороша собой, petite monstre[258], как называла ее Екатерина. Маленькая, сухая, излишне смуглая, она походила на неуклюжего галчонка с задатками мадам де Ментенон. Тем не мнее остроумная и блестящая causer’ка[259], легкая в обращении, к тому же воспитанная в Смольном институте, она обладала способностью очаровывать.

В обществе Нелидовой Павел преображался, становясь галантно-вежливым и непринужденно-веселым. На балах в Павловске и Гатчине свой любимый танец — менуэт — он танцевал только с ней — оба были превосходными танцорами. Зная, что перед свиданиями с Нелидовой он становился мягким как воск и охотно расточал милости направо и налево, этими не слишком частыми минутами просветления великого князя многие пользовались.

Впрочем, ряд персонажей из ближнего круга Павла и первый из них — Кутайсов, научились гораздо более действенно пользоваться посещавшими его периодами затмения. Гейлинг, остроумный летописец будней гатчинского двора, следующим образом реконструировал сложный механизм, приводивший в действие потаенные пружины этого причудливого мирка. «Орудием, которым агитаторы всегда пользуются столь же ловко, как и успешно, всегда служили дураки, — вполне справедливо замечает он в своих воспоминаниях. — Для привлечения их на свою сторону агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их честность; дураки хотя внутренне и удивляются этим незаслуженным похвалам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов. Таким-то порядком произошло и то, что Кутайсов вдруг оказался образцом преданности своему государю, стали приводить примеры его бескорыстия; стали даже приписывать ему известную тонкость ума и выражать притворное удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца. Кутайсов, в конце концов, сам начал верить, что его приятели правы».

Подобно Яго, Иван Павлович, поощряемый гатчинским обществом, сделался наперсником в сердечных делах великого князя. Стремясь усилить свое влияние, он не остановился даже перед тем, чтобы поссорить Павла с супругой. Как-то утром, заботливо поправляя парик у сидевшего под пудромантелем Павла Петровича, сказал невнятно, будто ни к кому не адресуясь, что великая княгиня позволяет себе без должного уважения отзываться о Нелидовой. Мария Федоровна, женщина строгих правил и немецкого воспитания, к тому же преданная мужу безоглядно, до полного самоотречения, действительно восприняла появление Нелидовой около своего мужа как тяжелую, незаслуженную обиду и на первых порах не могла скрывать обуревавших ее чувств.

Павел вспылил. Своеволие даже со стороны жены делало его невменяемым. Вопреки законам логики и морали, он не только сам прекратил общение с нею, но и потребовал того же от своих сотрудников. Возле Марии Федоровны остались только самые близкие — Плещеев, Лафермьер, чета Бенкендорфов.

К чести великой княгини надо сказать, что она, в конце концов, сумела справиться с семейными неурядицами. Вполне достойно вела себя и Нелидова, сделавшая первый шаг навстречу Марии Федоровне. Женщины объяснились, поплакали — и договорились о том, чтобы вместе «помогать великому князю, вопреки ему самому». В сентябре 1793 года Нелидова с разрешения Екатерины удалилась в Смольный монастырь, но жизнь продолжала вести вполне светскую. Вместе с Марией Федоровной, ставшей ее близкой подругой, они стремились, как могли, смягчить необузданную натуру Павла Петровича, удерживать его от новых безумств.

Впрочем, со временем размолвки с мужем великая княгиня еще не раз имела случай убедиться в том, что даже с помощью Нелидовой она не может оградить Павла от дурного влияния Кутайсова. Возможно, поэтому она ни словом не обмолвилась о признании Александра, посвятившего ее в тайну предложения, сделанного ему бабушкой. Мария Федоровна полагала, и не без оснований, что в сложившихся обстоятельства только сама она в состоянии понять и защитить мужа.

2

Были, однако, в гатчинской жизни и другие, светлые стороны. Готовясь стать государем «одинаково добрым и справедливым» для всех своих подданных, Павел заботился о гатчинских обывателях и крестьянах близлежащих сел. Среди бумаг, оставленных им Марии Федоровне перед отъездом на шведскую войну, был и Наказ об управлении государством, в котором имелись и следующие знаменательные строки: «Крестьянство содержит собой все прочие части своими трудами, следственно, особого уважения достойно»…

Свое гатчинское хозяйство Павел вел таким образом, будто хотел дать пример дворянам всей империи, как следовало заботиться о благе своих крепостных. Крестьяне «гатчинского помещика» были переведены на оброк, тем из них, кто исправно работал, великий князь помогал и денежными ссудами, и прирезкой земли. Заведенные в Гатчине стеклянный и фарфоровый заводы, суконная фабрика и различные мастерские обеспечивали крестьянам дополнительный заработок.

Школы и больницы, устроенные в Гатчине заботами Павла, находились в образцовом состоянии. Замечательна была веротерпимость великого князя, выстроившего за свой счет православную, лютеранскую, католическую и финскую церкви. Содержание священников и церковного причта он осуществлял из личных средств. Павел одобрял и всячески поддерживал благотворительные дела, в которые с увлечением погрузилась Мария Федоровна. Устроенные великокняжеской четой госпиталь, солдатские и сиротские дома, школы — все это рождало и в среде простого гатчинского люда, и в окружении Павла самые благоприятные ожидания в отношении будущего царствования.

Среди тех, прямо скажем, немногочисленных персонажей малого двора, кто связывал с воцарением Павла надежды на перемены к лучшему не только из личных видов, но и ради пользы государственной, выделяется самобытная фигура Федора Васильевича Ростопчина. Этот человек, сыгравший столь яркую роль в павловском и александровском царствованиях, заслуживает того, чтобы о нем было сказано особо.

«Русский Герострат», чьим именем после Ватерлоо была названа площадь в Ливерпуле, — в конце жизни публично отрекся от своей роли в поджоге Москвы в 1812 году. Архитектор недолгого, но яркого альянса Павла с Наполеоном — и автор «Мыслей вслух на Красном крыльце», отзывавшийся накануне Аустерлица устами своего героя «старого русского» дворянина Силы Андреевича Богатырева о Бонапарте как о «мужчинишке, в рекруты не годящемся: ни кожи, ни рожи, ни видения» — эти и многие другие противоречивые — но всегда, хотя бы по видимости, искренние — мнения уживались в голове Ростопчина легко и естественно.

Впрочем, начнем по порядку.

В Гатчине Федор Васильевич появился летом 1796 года, в возрасте Христа — в марте ему исполнялось тридцать три года. Выше среднего роста, плотного сложения, он обладал запоминающейся внешностью: выразительные голубые глаза, лоб обширный, голова, покрытая шапкой курчавых волос, с намечающимися залысинами. Вздернутый нос придавал ему некоторое сходство с великим князем.

«Я был рожден татарином, но в душе всегда оставался римлянином», — писал впоследствии Ростопчин в своей шутливой автобиографии. Происхождение из крымских татар, от Чингисхана, было предметом его особой гордости. Отец Ростопчина дослужился в Семилетнюю войну до майорского чина и, выйдя в отставку, проживал в своем имении Ливны Орловской губернии.

Будучи записан десяти лет от роду в Преображенский полк, Ростопчин получил обычное по тем временам домашнее образование. «Меня обучали сразу целой куче вещей и разным языкам. Благодаря тому, что я обладал некоторой долей бесстыдства и шарлатанства, меня принимали порой за мудреца. Моя голова скоро превратилась в библиотеку, ключ от которой хранился у меня», — в этих словах, написанных, правда, в зрелом возрасте, весь Ростопчин, всегда готовый посмеяться над собой, но никогда не позволявший это делать другим.

Окончив кадетский корпус в 1782 году, Федор Васильевич за семь лет дослужился до скромного чина капитан-поручика преображенцев. Служба в гвардии его, однако, мало прельщала: не располагая ни состоянием, ни влиятельными знакомствами в столичных кругах, он не мог рассчитывать на быструю карьеру. В 1786 году последовала заграничная поездка — Берлин, Париж, Лондон. Во французской столице Ростопчин, как Наполеон, изучал математику и фортификацию, в Лейпцигском университете слушал лекции по философии, в Лондоне осваивал приемы бокса. В Англии он познакомился с российским послом Семеном Романовичем Воронцовым, который на долгие годы стал его старшим другом и покровителем.

Вернувшись в Россию в 1786 году, Ростопчин предпочел продолжению службы в гвардейском полку действующую армию, участвовал в шедших тогда войнах со шведами и турками. Воевал отменно (одно время — под началом Суворова, с похвалой отзывавшегося о его храбрости), но когда доходило до наград, его как будто начинал преследовать какой-то злой рок. Один за другим безвременно ушли из жизни его покровители — сначала принц Ангальт-Беренбургский, затем — принц Вюртембергский. После знаменитого морского сражения со шведами летом 1790 года принц Нассау-Зиген представил Ростопчина, командовавшего гренадерским батальоном, к Георгиевскому кресту. Однако и это представление хода не получило, возможно, из-за неудачного для России исхода сражения. Столь же печально закончилась и попытка стать с помощью Нассау-Зигена камер-юнкером. (В обмен на камер-юнкерство Нассау, как утверждал Ростопчин, предлагал ему жениться на его незаконнорожденной дочери. Тот, однако, не только отказался, но и публично назвал это предложение «бесчестным».)

Ростопчин совсем было пал духом под ударами судьбы. Однако именно в этот критический момент, как это часто случалось в его жизни, фортуна ему улыбнулась. Безбородко, взявший его по рекомендации Воронцова на Ясский мирный конгресс, сумел по достоинству оценить таланты молодого офицера и направил его в Петербург с последними тремя протоколами переговоров, открывших дорогу для завершения войны с турками. Награда не заставила себя ждать. 14 февраля 1792 года Ростопчин был произведен в камер-юнкеры «в ранге бригадира», что давало ему в двадцать девять лет генеральский чин V класса.

С. П. Румянцев, сын фельдмаршала, с которым Ростопчин сблизился в Берлине, представил его ко двору. Императрица по достоинству оценила остроумие и широкую образованность молодого камер-юнкера. Однако особым успехом в ее кругу пользовались незаурядные, сравнимые с потемкинскими способности Ростопчина к имитации. Особенно удачно подражал он нудным интонациям немецкого пастора, бывшего объектом постоянных насмешек в окружении императрицы.

Служил Федор Василевич из принципа, старался не прислуживаться, но наград жаждал. Однако, к чести его будет сказано — делать карьеру в шутовском колпаке погнушался. Во всяком случае, Воронцову в Лондон отписал, как обычно, не без некоторого самолюбования, что боится «известности, заслуженной ремеслом комедианта».

Зная эти обстоятельства беспокойной жизни Федора Васильевича, нетрудно представить себе его душевное состояние, когда с середины 1793 года он вынужден был по должности своей приступить к дежурствам в Гатчине. Павел быстро почувствовал расположение к новому камер-юнкеру, с исключительной серьезностью относившегося к своим обязанностям. Люди, обиженные на судьбу, с червоточинкой в душе, быстро находили путь к его сердцу. Сам Ростопчин, однако, на первых порах с трудом адаптировался к гатчинским порядкам. «Для меня нет на свете ничего страшнее, кроме бесчестья, как благодарность Павла», — так излагал он свои первые впечатления от общения с великим князем в письме Воронцову.

И тем не менее Федор Васильевич с демонстративной исправностью нес службу в Гатчине, называя, а возможно, и считая ее «исполнением долга».

Долг — здесь ключевое слово, этим многое объясняется.

Благородство, проявляемое из чувства долга, это не то же самое, что благородство природное.

Трудно сказать, в силу каких соображений Ростопчин решился вступить в ряды гатчинцев. Видимых причин для этого вроде бы не было, если не считать последовавшего осенью 1793 года отказа в давно ожидаемой награде — ордене Св. Владимира. В феврале 1794 года Екатерина присутствовала на венчании Ростопчина с Екатериной Петровной Протасовой, свершившемся в домашней церкви Зимнего дворца. Она, как правило, не опускалась до преследований инакомыслящих в чине камер-юнкера.

Ростопчин женился на племяннице любимой камер-фрейлины императрицы графини Анны Степановны Протасовой. Екатерина Петровна была очень красива — высокая, стройная, с черными живыми глазами. Завистники видели в женитьбе Ростопчина тонкий расчет: брак с Протасовой обеспечивал ему иммунитет к интригам недоброжелателей при большом дворе. Сам Федор Васильевич говорил, что женился по страстной любви. В браке был счастлив, если не считать, что Екатерина Петровна под конец жизни, уже проживая в Париже, обратилась в католичество, не спросившись у мужа. Как сама признавалась — «боялась прогневить».

Изменения в семейной жизни заметно повлияли на служебное рвение Ростопчина. Если до свадьбы он охотно оставался при великом князе безотлучно, то теперь начал тяготиться внеочередными дежурствами, на которые ему приходилось заступать по несколько раз в неделю. Дело в том, что камер-юнкеры, дежурившие при малом дворе, искали — и находили — любой повод, чтобы увильнуть от поездки в Гатчину. Это страшно раздражало Павла, видевшего в пропусках дежурств покушение на свое достоинство, хотя справедливости ради надо сказать, что дворец в Гатчине был маленьким, «непоместительным», как говаривала Мария Федоровна. Отдельных комнат дежурным не полагалось, что, разумеется, не поощряло их рвения к службе.

Добром это кончиться, конечно, не могло. В один прекрасный день князья Гагарин и Барятинский, будто сговорившись, не пришли на назначенное дежурство. Ростопчин, вынужденный дежурить в не очереди, вспылив, пожаловался обер-камердинеру И. И. Шувалову. В адресованном ему письме он в колких и даже обидных для самолюбия его товарищей выражениях писал: «Что касается до меня, то так как у меня нет секретной болезни, чтобы лечиться, ни итальянской певицы на содержании, чтобы заниматься ею, то я с удовольствием буду продолжать нести за них службу при великом князе».

Письмо это стало известно. Его читали во всех салонах Петербурга. В результате обиженные послали Ростопчину картель. Дуэль по каким-то причинам не состоялась.

История с письмом, однако, имела продолжение. Пошел слух, что Ростопчин, испугавшись, просил прощения у Гагарина и Барятинского. Узнав об этом, Федор Васильевич немедленно вызвал на дуэль камер-юнкера Всеволжского, которого считал распространителем этих слухов. Вмешалась Екатерина, приказавшая расследовать это дело. В результате Ростопчин был вынужден на год покинуть столицу и уехать к отцу в Орловскую губернию.

Надо ли говорить, что через год Федор Васильевич вернулся в Гатчину героем? Павел, считавший, что тот вступился за его честь, всячески отмечал Ростопчина. Он был удостоен особой милости — пожалован капралом Гатчинских войск с правом ношения мундира.

Труднее оказалось обрести душевное равновесие. «Чувство благодарности за дружеское расположение великого князя внушало мне решимость доказать ему, в какой мере я ценю это расположение, — писал он Воронцову. — Видя, что он всеми забыт, унижен и оставлен в пренебрежении, не хочу видеть его недостатков, происходящих от характера, ожесточенного обидами… Я слишком чужд расчетов честолюбия, чтобы предаваться каким-либо мечтам о будущем, но нахожу, что доказывая ему мою благодарность усердием и живым вниманием, что до него касается, я только исполняю мой долг».

Опять долг. Какое все-таки это емкое слово.

2 ноября 1796 года, за четыре дня до смерти Екатерины, Федор Васильевич получил свою первую награду — Голштинский орден Св. Анны III степени.

И последний штрих к портрету гатчинского любимца. Ростопчин был не только блестящим говоруном, но и обладателем несомненного литературного дара. Дочь его, Софья, вышедшая замуж уже после Отечественной войны 1812 года за графа Сегюра, сына бывшего французского посла в Петербурге, считала, что если бы ее отец избрал своим поприщем литературу, то его ждала бы слава, сравнимая со славой Пушкина. Сама она, кстати сказать, приобрела во Франции огромную известность, став первой детской писательницей в этой стране. Что же касается Федора Васильевича, то после него осталось несколько очерков, памфлетов и пьес. Остальные свои произведения он после прочтения их приятелям, бросал в огонь камина — лист за листом. Злые языки утверждали, что он делал это не из презрения к литературному ремеслу, а из благоразумной осторожности.

Рукописи горели.

К счастью, обширнейшая переписка Ростопчина сохранилась. Среди писем Федора Васильевича С. Р. Воронцову для нас особую значимость имеет то, в котором он обстоятельно описывает события, происходившие в Петербурге в начале ноября 1796 года. Неоднократно публиковавшееся под названием «Последний день царствования императрицы Екатерины II, первый день царствования императора Павла I», оно остается бесценным свидетельством очевидца трагического конца славного Екатерининского царствования.

3

День 5 ноября начался для Павла по раз и навсегда установленному распорядку.

Ровно с седьмым ударом часов на Арсенальной башне он появился на освещенном смоляными факелами плацу, где уже были выстроены сводные батальоны гатчинской пехоты. Принимая вахтпарад, великий князь был хмур и рассеян. Не заметил, что первый батальон сбился с шага. Капитан Кольцевич, будучи нетрезв, при отдаче пароля едва не уронил эспантон.

Второй батальон маршировал безупречно. Его сомкнутые ряды печатали шаг по хрустящему гравию с равномерностью метронома.

— Ты не находишь, Николаша, что в Paradeschritt[260], который мы так успешно перенимаем у прусских капралов, есть нечто философическое? — заметил вполголоса Федор Васильевич Ростопчин, обращаясь к графу Николаю Николаевичу Головину, гофмаршалу двора великого князя Александра. Приятели стояли у колоннады, подальше от строгого взора императора, и потому могли общаться относительно свободно.

Головин, вальяжный, раздушенный, в шелковом французском галстуке, закрывавшем подбородок, каждый раз, попадая в Гатчину, как бы утрачивал чувство реальности происходящего.

— Ты шутишь? — протянул он хорошо поставленным баритоном.

— Ничуть, — отвечал Ростопчин, по привычке то ли имитируя, то ли передразнивая по-барски капризную интонацию Головина, всеобщего любимца. — Ты человек штатский и потому не можешь оценить всего совершенства выучки этих, как ты говоришь, манекенов. Знаешь, сколько шагов они делают в минуту? Ровно шестьдесят пять в точном соответствии с уставом строевой службы.

— Почему же шестьдесят пять, а не, скажем, шестьдесят или семьдесят?

— Шестьдесят пять шагов в минуту — идеальный темп для марша. За этой цифрой, брат, — вековой военный опыт, от римских легионеров до Фридриха Великого. Не слишком быстро, чтобы солдат не уставал, и не слишком медленно, а в самый раз. Шаг в армии, Николаша, это истинная философия, высшая правда, если хочешь. Здесь все продумано — видишь, как тянут носок, ногу задирают до горизонтального уровня, а для равновесия руками отмашку дают, как ветряные мельницы. Рожи зверские — не от усталости, это, как и глаза выпученные, челюсти вперед — чтобы врага в трепет привести. Фридрих, говорят, требовал от своих солдат перед зеркалом рожи корчить — чем страшнее, тем лучше.

Головин хмыкнул недоверчиво.

— Кто научился так ходить, — продолжал поучать своего друга Ростопчин, — тот любой приказ выполнит, не задумываясь. Для генералов — радость, для врага — ужас, а для штатских вроде тебя, — наука и намек.

— На что? — удивился Головин.

— Чтобы не больно либеральничали, — кратко, но весомо ответствовал Ростопчин. — Французские вольности, брат, до добра не доведут.

Головин выпростал подбородок из своего пышного галстука.

— Французы, они что, — продолжал между тем Федор Васильевич, — они гордятся тем, как быстро идут, почти бегут, как боевые петухи. Их легкая пехота в стальных киверах — это порыв, élan, так сказать, но порыв этот легкомысленный от гонора их природного. Основательности в нем нет.

Англичане — Foot Guards — идут солидно, но медленно, как замороженные. И к тому же подошвами по земле шаркают, прежде чем ногу поставить. Этак сапог не напасешься.

Польские уланы — истинные кентавры, на всем скаку за шаг до командира останавливаются и — пыль в глаза.

Но пруссаки лучше. Их Paradeschritt еще гусиным шагом называют. Но это неверно. Это лучшее, что есть в этом роде. Балет, но не как у мосье Пика, это, брат, военный балет. Дух нации, если желаешь знать мое мнение.

— Сам ты, однако, не больно охоч до балета этого, — произнес Головин.

Ростопчин помолчал, потом сказал скучным голосом:

— Я созерцатель, Николаша. Мое место — в партере, а не на сцене. Впрочем, и твое тоже…

После зачтения ежедневного приказа, который, против обыкновения, остался без комментариев, великий князь отправился в манеж. У входа его встречал исполнявший должность инспектора кавалерии полковник Федор Иванович Линденер, поляк, сменивший в угоду Павлу свою природную фамилию Липинский на прусскую. При взгляде на своего любимца, Павел посветлел лицом. Линденер, похожий на ожившую марионетку, одетую в старопрусский мундир, действовал на великого князя успокаивающе. Повинуясь гортанным, отрывистым командам, исторгавшимся им с фельдфебельским шиком, гусары, усатые, при лакированных касках и палашах, переходили с рыси на галоп, строились в боевые порядки по артикулу. Не в силах сдержать восхищения, Павел взмахнул тростью и воскликнул:

— Прекрасно, прекрасно, экие молодцы!

Угрюмое лицо Линденера осветилось казарменным восторгом.

4

Утренние прогулки по живописным окрестностям Гатчины успокаивали Павла. Ижора еще не встала, от черной воды поднимался пар. Круглые холмы, рощи, встававшие из-за поворота дороги, были покрыты первым пушистым снегом.

Павел сидел на задней лавке, покрытой медвежьей дохой, запахнувшись в черный шерстяной плащ. Треуголка с серебряным позументом была надвинута на лоб. Взгляд его привычно следил за проносившимися вдоль дороги картинами, но мысли его были далеко. Прошедшая ночь была тревожной. Во сне Павлу чудилось, что некая сверхъестественная сила возносила его к небу. Сердце начинало биться тяжело, глухими толчками, он вскрикивал, просыпался весь в испарине — и снова погружался в тяжелую дремоту. Самое удивительное заключалось в том, что Мария Федоровна в эту ночь также несколько раз просыпалась, разбуженная тем же сновидением.

Граф Ильинский, сидевший рядом с ним в санях, угадав ход размышлений великого князя, сказал:

— Сон пророческий. Вероятно, Ваше высочество скоро будете императором, — и помедлив добавил, — и тогда я выиграю мою тяжбу с казною.

Ильинский вел в сенате тяжелый процесс о возвращении заложенного имения.

Стоявшие на запятках саней капитаны Копцевич и Котлубицкий переглянулись.

Между тем в конце просеки, по которой легко мчались сани, показался силуэт громоздкого сооружения, будто по мановению волшебной палочки перенесенного из далекого Сан-Суси[261] сюда, в северные снега, на берег речки Непрядвы. Это была ветряная мельница, построенная по приказу великого князя, желавшего придать Гатчине сходство с Потсдамом, где он побывал в 1776 году. Хозяином мельницы был немец Штакеншнейдер, устроивший свое хозяйство в точности так, как было принято на его родине.

В большом зале, декорированном под сельскую корчму, был накрыт обеденный стол, за которым кроме Марии Федоровны, прибывшей раньше, находились свитские: Плещеев, Кушелев, граф Виельгорский и камергер Бибиков. Обед в Гатчине подавали всегда в одно и то же время — в час пополудни.

Все еще находясь в состоянии тревожного возбуждения, Павел рассказал о странном сновидении, привидевшемся ему той ночью. Общество терялось в догадках, пытаясь разгадать смысл таинственного сновидения.

Все присутствовавшие в той или иной степени — кто более, кто менее — баловались мистикой и оккультными науками, вошедшими в моду в Европе в конце века. Бибиков был знаком с Месмером, открывателем животного магнетизма и рассказывал о его способности приводить людей в состояние сомнамбулизма с более живописными подробностями, чем гамбургские газеты. Виельгорский, будучи в Париже, сделался завсегдатаем спиритических салонов, на которых вызывались духи великих людей.

Павел, обладавший чрезвычайно живым воображением, верил прорицателям и ясновидцам, которых немало расплодилось в ту пору и в России. Особенно укрепилась его вера в сверхъестественное после того, как Лагарп (Луи-Филипп, драматург, однофамилец воспитателя великих князей Александра и Константина) прислал ему знаменитое пророчество Казотта, предрекавшее гибель французской королевской семье — оно ходило по Парижу в десятках списков. Когда пророчество сбылось с неумолимой точностью, Павел был потрясен до глубины души.

— В этом что-то есть, — говорил великий князь возбужденно, забыв о лежавшем на тарелке куске холодной телятины. — Решительно что-то есть. Вообразите, один и тот же сон приснился одновременно двум разным людям. Вот и не верь после этого всему, что говорят о Сан-Мартене и Сведенборге.

— А ты помнишь, Павел, — вмешалась Мария Федоровна, — Анель мне писала, ну разумеется, когда письма из Монбельяра еще доходили, что и маркиз де Пюисегюр сделался почитателем спиритизма.

— И Пюисегюр, и здешние французы, разумеется, из порядочных, верят, а вот Плещеев сомневается, — сказал Павел.

Сергей Иванович Плещеев, один из самых близких к великокняжеской чете людей, был для Марии Федоровны непререкаемым авторитетом, в том числе и в том, что касалось загадок мироздания. В молодые годы ему, морскому офицеру, пришлось порядочно постранствовать по свету: учился в Англии и на Мальте у рыцарей ордена Св. Иоанна Иерусалимского, считавшихся самыми искусными моряками Средиземноморья. В Авиньоне был принят в масонскую ложу. Заносила его судьба и в Святые места Палестины — словом, повидал немало. Выйдя в отставку с военной службы, преподавал географию великим князьям.

— Я ничуть не сомневаюсь в том, что есть на свете вещи, недоступные нашему разуму, — отвечал Плещеев. — Большинство из тех, кому приходилось жить на Востоке, возвращаются мистиками. Да и в Греции оракулов-предрекателей предостаточно. Занятие это там, можно сказать, наследственное. И результаты удивительные. На Мальте, у рыцарей Святого Иоанна сохранились весьма любопытные ритуалы, думаю, что еще со времен крестовых походов.

Плещеев помедлил, но, убедившись, что великий князь слушает его внимательно, продолжал:

— Смущает, однако, то, что среди всех этих пифий и оракулов немало мошенников. Вот, помнится, в первую турецкую войну мы с маркизом де Вигуру были посланы адмиралом Спиридовым в Сайду, где стоял тогда лагерем Али-Бей Египетский. Был там один предсказатель, знаменитый на всю Палестину, армянин по национальности. Так у него всё записочки с потолка сыпались. Не сразу, конечно, а как окурит комнату благовониями, заставит всех, по обычаю спиритов, за руки взяться, чтобы цепь создать, как они это называют. А как тарелочка на столе задребезжит, задвигается — тут и начинают эти записочки сыпаться. То от Людовика XV, то от самого Фридриха Великого. И все, знаете, писаны по-итальянски, к тому же безграмотно. Но, натурально, взяло нас с маркизом сомнение, с чего бы это Фридриху по-итальянски писать. Встали мы незаметно из-за стола, благо в комнате темно было, поднялись по лестнице, а там, наверху, в потайном чулане слуга этого армянина сидит и через дырку в потолке записочки просовывает. Словом, большой конфуз случился.

Павел, внимательно слушавший Плещеева, живо обернулся к нему и сказал:

— Ты прав, Плещеев, на предрассудках всегда много нечестных людей кормится. Вспомни хоть Калиостро с его магическим шаром. Мне кажется, он был просто ловкий фокусник. Но скажи, ведь ты немало по свету поездил и порой бывал в местах заповедных, неужели с тобой никогда не приключалось чего-то такого, что показалось бы тебе сверхъестественным?

— Был один случай, — отвечал Плещеев. — В Ливорно, где была во время Архипелажской кампании штаб-квартира графа Орлова, объявился вдруг чревовещатель, звали его Висконти, и о точности его предсказаний шла слава по всей Южной Италии. А граф Алексей Григорьевич большой любитель всяких курьезов. Как-то вечером доставили в его роскошный палаццо, а жил он в Италии на широкую ногу, этого Висконти. Кстати, при этом были брат его, Федор Григорьевич, Спиридов, де Рибас и еще кое-кто из морских офицеров. И вот этот Висконти в их присутствии, еще задолго до славной Чесменской победы, предсказал полную гибель турецкого флота. Граф Орлов потом уже после Чесмы искал его повсюду, хотел при себе оставить, да не вышло, как след простыл.

При упоминании имени Орлова будто тучка набежала на чело великого князя. Он глубоко задумался, затем, будто очнувшись, произнес:

— Эх, жаль, нет среди нас Куракина. Он бы подтвердил, что и со мной когда-то приключилось нечто странное[262].

5

Случай, который вспомнился Павлу, произошел с ним в Петров день, 28 июня 1782 года, когда он вместе с Марией Федоровной совершал поездку по Европе под именем графа Северного. Вернувшись из брюссельской оперы, он ужинал у себя в резиденции. Великая княгиня, утомленная переездом, удалилась в свои покои. За столом остались Павел Петрович, баронесса Оберкирх — подруга юности Марии Федоровны, принц де Линь, князь Куракин и несколько других приглашенных лиц. Разговор перешел на предчувствия, сны и предзнаменования, причем каждый рассказал какой-то случай из своей жизни, подкрепляя рассказ казавшимися ему убедительными доказательствами. Великий князь за весь вечер не проронил ни слова. Тогда де Линь обратился к нему с вопросом:

— Разве вам нечего рассказать, ваше высочество? Или в России нет ничего чудесного? Неужели колдуны и чудесники обошли вас своим вниманием?

Великий князь покачал головой:

— Куракин знает, что и мне есть что рассказать, но я стараюсь удалять подобные мысли, они меня когда-то мучили.

Куракин, почувствовав на себе взгляд Павла, сказал:

— При всем уважении к вашим словам не могу приписать случай, который, как мне кажется, вы имеете в виду, лишь вашему воображению.

— Нет, это правда, сущая правда, и если вы, господа, даете слово не открывать мою тайну никому, в том числе моей жене, я расскажу вам, как было дело.

Все дали слово. Великий князь начал свой рассказ.

— Однажды светлой июньской ночью, которые бывают только у нас в Петербурге, мы называем их белыми ночами, я в сопровождении Куракина и двух слуг вышел прогуляться. Вечер мы провели в прокуренных апартаментах и испытывали потребность подышать свежим воздухом, полюбоваться городом при лунном свете. Я шел впереди, предшествуемый слугой, за мной в нескольких шагах следовал Куракин, замыкал процессию другой слуга. Куракин, помнится, по своему обыкновению, шутил на счет немногочисленных прохожих, встречавшихся нам по пути. Луна светила так ярко, что было можно читать. Тени ложились длинные и густые.

И вот, представьте, господа, в одной из улиц замечаю я высокого худого человека, запахнутого в плащ, на манер испанского, в военной, надвинутой на глаза треугольной шляпе. Он стоял, прислонившись к стене, и казалось, ждал кого-то. Как только мы поравнялись с ним, он пошел рядом, не говоря ни слова. Шаги его по тротуару производили странный звук, будто камень ударялся о камень. И, самое удивительное, я вдруг ощутил страшный могильный холод в моем левом боку, к которому время от времени прикасался незнакомец. Не в силах сдержать охватившей меня дрожи, я сказал, обернувшись к Куракину: «Мы имеем странного спутника!» «Какого спутника?» — спросил Куракин. «Как, ты не видишь человека в плаще, идущего с левой стороны, между мной и стеной?» «Ваше высочество, ваше плечо почти касается стены, — ответил Куракин, — здесь нет места ни для кого другого». Я протянул руку, и она сразу уперлась в стену. Тем не менее, я ясно видел, что странный человек продолжал идти с нами в ногу, причем шаги его по-прежнему издавали звук, подобный удару молота по граниту. Какое-то странное чувство постепенно овладело мной, проникло в самое сердце. Вдруг, из-под плаща, которым мой таинственный спутник прикрывал лицо, раздался глухой и грустный голос: «Павел!»

«Что тебе нужно?» — отвечал я, побуждаемый какой-то неведомой силой. Незнакомец остановился и повторил с еще более грустной интонацией: «Павел, бедный Павел, бедный князь!» Я вновь обратился к Куракину, который тут же остановился. «Слышишь?» «Ничего, государь, решительно ничего».

Сделав над собой отчаянное усилие, я спросил незнакомца, кто он и что он желает. «Бедный Павел! Кто я? Я тот, кто принимает в тебе участие. Чего я желаю? Я желаю, чтобы ты не особенно привязывался к этому миру, ты не останешься в нем долго. Живи как следует, если желаешь жить спокойно, и не презирай укоров совести: это величайшая мука для великой души».

При этих словах шляпа незнакомца приподнялась как бы сама собой, будто бы он прикоснулся к ней; в лунном свете проступили черты лица, которые невозможно было не узнать — это был, господа, мой великий предок Петр I. Орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка моего спутника не оставляли в этом ни малейшего сомнения.

Он двинулся снова, не отрывая от меня пронзительного взора, который как бы отделялся от его головы, и как прежде я должен был остановиться, следуя его примеру, так и теперь вынужден был следовать за ним. Он перестал говорить, и я не чувствовал потребности обратиться к нему. Я шел за ним, потому что теперь он давал направление нашему пути. Это продолжалось еще около часа, и я не могу припомнить, по каким местам мы проходили.

Мы подошли к большой площади между мостом и зданием Сената. Только много позже я понял, что незнакомец вывел нас к тому месту, на котором сейчас стоит памятник Петру на коне, вздыбленном над гранитной скалой. Мельчайшие подробности этого происшествия навсегда сохранились в моей памяти, и я продолжаю утверждать, что это было видение, ниспосланное свыше.

Я возвратился во дворец в полном изнеможении, как после долгого пути, и с буквально отмороженным левым боком. Потребовалось несколько часов, чтобы отогреть меня в теплой постели.

Павел помолчал и добавил:

— Надеюсь, я недаром занял ваше время.

— Знаете ли вы, государь, что означает эта история? — спросил принц де Линь.

— Она означает, что я умру в молодых летах, — ответил Павел.

6

Кофе был подан в розовой беседке. Кутайсов готовил кофе для Павла по старинному турецкому рецепту — с кардамоном, внушив тому, что этот напиток намного лучше крепкого левантийского кофе, который подавали по утрам Екатерине. Приняв изящную, в форме тюльпана чашечку в серебряном подстаканнике, Павел осторожно поднес ее ко рту и медленно отпил глоток.

Кофе пили в полном молчании. Это был один из ритуалов, который свято сохранялся в великокняжеской семье.

Павел и Мария Федоровна сидели в больших покойных креслах у окна, выходившего на убранный в немецком вкусе дворик. Остальное общество расположилось за полукруглым столиком, стоявшим около изразцовой печи. Кутайсов стоял за креслом великого князя.

Только он один и заметил, что рука великого князя, державшая финджан, дрогнула и несколько капель ароматного напитка упали на мундир. Лицо Кутайсова одеревенело от ужаса. По турецкому поверью, о котором он не раз рассказывал великому князю, кофе, пролитый на одежду, считался знаком ужасного и неминуемого несчастья.

Павел вздрогнул, поднял голову — и лицо его исказилось в сильнейшем волнении. Повернувшись в сторону окна, куда был устремлен взгляд великого князя, Кутайсов увидел только что въехавшего во двор гусара верхами. Спешившись и привязав лошадь, он бегом устремился ко входу в беседку.

В мертвой тишине Павел встал на негнущихся ногах навстречу вошедшему и спросил, запинаясь:

— Что, что такое?

Гусар, смахнув с головы кивер, переломился в поклоне.

— Граф Зубов приихали, Ваше высочество, — сказал он с сильным украинским акцентом. — Просили передать, что ждут вас во дворце по весьма срочному делу.

— Который Зубов?

— Граф Николай Александрович, шталмейстер.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что Зубов, прискакавший в Гатчину на полузагнанной тройке, узнав, что великий князь обедает на мельнице, находившейся в пяти верстах от дворца, послал известить о своем приезде двух нарочных. На мельницу вели две дороги, и Зубов не знал, по которой Павел будет возвращаться.

Считая всех Зубовых своими смертельными врагами, Павел не ждал ничего хорошего от внезапного появления одного из них.

— Achève ton café, Marie[263], — сказал он, повернувшись к жене и склонившись к ней, добавил шепотом: — Nous sommes perdus[264].

Тем временем Котлубицкий, бывший у гусар командиром, спросил гонца, кто еще приехал с Зубовым.

— Да никого, — пропел гусар, выразительно поведя очами. — Один, як пес.

Только много позже Котлубицкий сообразил, что гусар, явно бывший не в ладах с русским языком, хотел сказать «один, как перст».

— Ну, с одним можно справиться, — сказал Павел с некоторым облегчением, снял шляпу и перекрестился.

На обратном пути Павла снова охватило сильное волнение. Перебирая причины приезда Зубова, он останавливался на одной: Екатерина решила сослать его в замок Лоде. Он едва мог владеть собой.

Мария Федоровна, пытаясь успокоить его, предположила, что, возможно, прибыл гонец из Стокгольма. Она не теряла надежду на то, что сватовство шведского короля к великой княжне Александре Павловне закончится благополучно.

Павел, впавший в прострацию, повторял одно:

— Nous sommes perdus, ma chère, Nous sommes perdus[265].

Лица офицеров, стоявших на запятках саней, были суровы.

Великокняжеская чета приняла Зубова в гостиной Марии Федоровны. Павел, бледный, как полотно, с искаженным болезненной судорогой лицом, стоял, опираясь на спинку обитого голубым штофом стула. За его спиной, на мраморной стене был виден привезенный из Франции гобелен, изображавший Дон Кихота — рыцаря печального образа.

Приблизившись на несколько шагов, Зубов упал на колено и сказал изменившимся от волнения голосом:

— Крепитесь, Ваше величество, я привез дурные вести. Государыня при смерти.

Глаза Павла широко открылись. Он попытался сказать что-то, но не смог. Горло его сковала конвульсия, лицо сделалось багровым. Подскочив к Зубову, он принялся поднимать его с колен, потом обнял, отстранил от себя и, ударив себя характерным жестом в лоб, воскликнул осипшим от волнения голосом:

— Какое несчастье, какое несчастье!

Вслед за этим Павел принялся метаться от великой княгини к Зубову, нервно потирая руки и спрашивая как бы сам себя: «Застану ли я ее в живых?» Ростопчин вспоминал, что он производил впечатление человека, сошедшего с ума, — и нельзя было сказать от горя или от радости.

Впрочем, в Петербург решили отправиться только после того, как прискакал курьер от Салтыкова, подтвердившего сообщение, привезенное братом фаворита. Есть основание полагать, что сборы в дорогу заняли довольно значительное время. В хранящемся в фондах РГАДА деле 72 «Письма к покойному государю (Павлу I — П.C.) от покойной матери его. 1792–1796 гг.» есть раздел, озаглавленный «Бумаги, порученные мне от Его императорского величества при восшествии на престол для их хранения до востребования». В нем — одиннадцать записок от разных лиц, полученных Павлом 5 ноября в Гатчине. Две, подписанные, — от Александра. Текст первый: «On est très mal. S’il y a quelque chose de plus je vous enverrai tout de suite»[266]. Второй: «Elle est à la dernière éxtremité. Il n’y a plus aucun espoir»[267]. Судя по рассказу Ростопчина, эти записочки были переданы Павлу, когда он находился по пути в Петербург.

Но, что самое поразительное — в конце этой подборки есть письмо самого Павла матери, датированное тем же числом:

«Ma très chère Mère,

Je prends la liberté de présenter mes hommages et ceux de ma femme à Votre Majesté Impériale.

De Votre Majesté Impreiale le très humble, très obeïssant fils et serviteur

Paul»[268]

Письмо это, на первый взгляд, — одно из тех, что Павел ежедневно отправлял матери. Но если оно написано с утра, до вахтпарада, то почему оказалось неотправленным? Для Павла, с его страстью к порядку и дисциплине, это весьма необычный поступок.

Похоже, что оно все же родилось в те часы, когда Павел и Мария Федоровна пребывали в мучительных колебаниях, боясь поверить вестям, привезенным Зубовым, и, возможно, подозревая, что его приезд — не более, чем очередная проверка на лояльность.


Наконец, решили ехать.

Зубов, проявлявший чудеса распорядительности, вызвался ехать вперед, чтобы готовить лошадей на перегонах. Его сани уже успели спуститься с мостика, перекинутого через ров, когда Павел распахнул дверцу своей кареты и страшно закричал вслед Зубову:

— А Александр, где Александр?

7

Утром 5 октября Александр по обыкновению вышел прогуляться на набережную, где встретил князя Константина Чарторыйского. Около дома, занимаемого братьями Чарторыйскими, к ним присоединился князь Адам. Они втроем мирно беседовали, когда появился скороход из дворца, сообщивший Александру, что Салтыков требует его немедленно к себе.

Александр поспешил во дворец. Общее волнение подсказало ему, что происходит нечто чрезвычайное. Салтыков, встретивший своего воспитанника у входа на личную половину, провел его в кабинет.

Объявив Александру неожиданно официальным тоном о болезни императрицы, Салтыков просил его немедленно пройти к великой княгине Елизавете Алексеевне и оставаться там до тех пор, пока он не пошлет за ним. Александр в слезах бросился к жене, а Салтыков отправился на Совет, спешно собравшийся у одра умиравшей Екатерины. Только в пятом часу пополудни, рассчитывая, что уже приближается время прибытия Павла в Петербург, допустил он Александра в спальню к императрице.

Предосторожность, проявленная Салтыковым, была, однако, излишней. Александр и не помышлял о том, чтобы воспользоваться обстоятельствами. Федору Васильевичу Ростопчину, за которым он послал тотчас же, как вышел с личной половины, даже показалось, что при всем смятении, которое читалось на лице великого князя, он испытывал невольное облегчение от того, что невыносимо трудная для него ситуация разрешалась как бы сама собой.

Ростопчин узнал о болезни императрицы от своей свояченицы, дочери Анны Степановны Протасовой, неотлучно остававшейся вместе с Перекусихиной возле Екатерины с первых минут случившегося с ней удара. Камердинер Павла Петровича Парлант, встретивший его в комнатах Александра, прибавил, что у императрицы сделался сильный параличный удар и что, быть может, она уже отошла.

Обняв Ростопчина, Александр подтвердил, что надежды не было никакой.

— Прошу тебя, душа моя, — говорил он, просительно заглядывая в глаза Ростопчину, — поезжай скорее к государю в Гатчину. Я знаю, туда уже послан Николай Зубов, но ты лучше от моего имени можешь рассказать батюшке о постигшем нас несчастье.

В шесть часов вечера Ростопчин был в Софии, находившейся на полпути в Гатчину. Первый человек, которого он увидел, въехав во двор почтовой станции, был Зубов. Находясь в страшном возбуждении, тот наседал на станционного смотрителя, приказывая ему скорее выводить лошадей из конюшни.

Чиновник, по лицу которого было видно, что он редко находился в трезвом состоянии, бессмысленно улыбался.

— Лошадей, лошадей! — кричал Зубов, не церемонившийся с гражданскими лицами. — Коль сей момент лошадей не будет, я тебя самого запрягу под императора!

Смотритель, привыкший к куражу проезжего петербургского начальства, отвечал, соскальзывая из учтивости в грубость:

— Запрячь меня, Ваше сиятельство, немудрено, но какая польза от этого будет? Ведь я не потяну, хоть до смерти извольте убить-с.

Затем после некоторого размышления добавил:

— А если, как вы изволили говорить, что Павел Петрович стали российским императором, то ему виват! — и добавил тихо, — а буде матери нашей не стало, то светлая ей память.

Пока Зубов препирался со смотрителем, в воротах станционного двора появился конюшенный офицер майор Бычков. Едва он остановил своего коня, как в темноте засветились фонари экипажа в восемь лошадей, в котором ехал Павел.

Ростопчин живо выскочил из своих саней и подбежал к экипажу великого князя.

— Ah, c’est vous, mon cher Rostoptchin[269]!

С этими словами Павел вышел из экипажа и, взяв под руку Ростопчина, принялся быстрым шагом прогуливаться с ним у станционных ворот, у которых немедленно началась невообразимая суета. Лошади, разумеется, нашлись, а смотритель, очнувшись от первоначального изумления, проявлял чудеса распорядительности.

Павел, гримасничая и перебивая сам себя, расспрашивал о подробностях происшедшего. Ростопчин был вынужден несколько раз повторить то немногое, что он узнал от Александра, всякий раз повторяя, что тот послал его уже не как к отцу, а к государю.

Наконец появился, путаясь в полах шинели, Зубов. Садясь в карету, Павел порывисто пожал руку Ростопчина и бросил ему, обернувшись:

— Faîtes-moi le plasir de me suivre; vous arriverons ensemble. J’aime à vous voir avec moi[270].

Сев в сани с Бычковым, Ростопчин последовал за экипажем великого князя.

Навстречу то и дело попадались посланные из Петербурга курьеры. Все они были с записками, которые Ростопчин читал тут же, при свете взятого из Софии фонаря. Казалось, в Петербурге не осталось ни одного мало-мальски значительного лица, которое в эти часы не направило бы нарочного в Гатчину. Всех их разворачивали назад, и на подъезде к столице за экипажем великого князя выстроилась свита из двадцати с лишним саней. Между ними, как вспоминал Ростопчин, были курьеры, посланные придворным поваром и рыбным подрядчиком.

При подъезде к Чесменскому дворцу Павел велел остановиться и вышел из кареты. Ночь была тихая и светлая, с сиреневых небес на зубчатые башни путевого дворца падали снежинки. Сосновая роща, окружавшая Чесменскую церковь, стояла в недвижном глубоком молчании, бледный диск луны то показывался из-за бегущих облаков, то вновь за ними скрывался.

Подойдя к Павлу, Ростопчин заметил, что великий князь устремил свой взгляд к небу. Лицо его с коротким, словно переломленным носом искажало волнение. В неверном свете луны Ростопчин заметил, что глаза Павла были полны слез. В невольном душевном порыве он, забыв субординацию, шагнул навстречу великому князю и, схватив его за руку, сказал:

— Ah, Monsegneur, quel moment pour Vous[271]!

Лицо Павла просветлело, осветившись по-детски доверчивой улыбкой. Смахнув треуголку с головы, он повернулся в ту сторону, где за покрытыми пушистым снегом соснами проглядывался готический силуэт Чесменской церкви, и, широко перекрестившись, сказал:

— Attandez, mon cher, attandez. J’ai vecu quarante-deux ans, Dieu m’a soutenu; peut-être, donnera-t-Il la force et la raison pour supporter l’état, auquel Il me destine. Espérons tout de Sa bonté[272].

До трона российского Павлу оставалось полшага.

Действо третье

Les morts n’ont point de volonté[273].

Николай I, декабрь 1825 г.

1

Было уже около десяти часов вечера, когда карета, в которой сидели Павел с Марией Федоровной, въехала во внутренний двор Зимнего дворца. На угловом крылечке, под фонариком, Павла уже ждал камердинер со свечей в руке. За его спиной стояли великие князья Александр и Константин, одетые в мундиры гатчинских полков.

Заглянув на минуту в свою комнату, Павел в сопровождении жены быстрым шагом прошествовал на половину Екатерины. Придворные, встречавшиеся на пути, склонялись в поклонах, приветствуя уже не наследника престола, а государя. Павел отвечал самым учтивым образом. Казалось, он вполне владел собой.

Лишь однажды в эти первые минуты во дворце бледное лицо великого князя исказила гримаса раздражения. У кавалергардской ему имел неосторожность попасться на глаза обер-гофмейстер князь Федор Барятинский, известный своим участием в ропшинском деле. За глаза его называли régicide[274]. Вздернув заносчиво подбородок, Павел проследовал мимо окаменевшего Барятинского. Следовавшему за ним Ростопчину Павел бросил на ходу:

— Передайте этому человеку, что я больше не хочу его видеть.

И, прочитав немой вопрос в глазах Федора Васильевича, добавил повелительно:

— Никогда.

Екатерину они нашли распростертой в полумраке опочивальни на том же матраце, на который ее уложили Зотов с Тюльпиным. С первого взгляда не оставалось сомнений, что она находится в глубокой агонии. Императрица, покрытая до подбородка белой простыней, лежала неподвижно, с закрытыми глазами. Дыхание выходило из ее горла с таким сильным хрипом, что слышно было в другой комнате. Временами кровь поднималась в голову, и тогда цвет ее лица становился багровым. Когда же наступало короткое облегчение, грудь Екатерины начинала дышать ровнее, лицо бледнело на глазах, только на щеках играл зловещий румянец, будто придворный куафер уже начал гримировать труп отошедшей в иной мир императрицы.

В комнате находились лишь врачи и несколько ближайших слуг. Возле тела стояла на коленях погруженная в глубокое горе камер-фрейлина Анна Степановна Протасова. Взгляд «королевы Таити», прозванной так за смуглый цвет лица и редкое, туземное безобразие, ни на минуту не отрывался от искаженного страданием, отекшего лица ее благодетельницы.

Свою искреннюю преданность императрице в эти трагические часы доказала и другая любимица Екатерины — Мария Саввишна Перекусихина. Во все время болезни Екатерины она служила ей так же, как и при жизни. Перекусихина сама поминутно подносила платки, которыми лекари утирали вытекавшую изо рта императрицы темную жидкость, поправляла ей то руку, то голову, укрывала пуховым одеялом остывающие ноги.

Войдя в спальню матери, Павел на мгновение застыл на пороге, пораженный открывшейся ему картиной. Через мгновение он уже стоял на коленях у сафьянового матраса, прижавшись губами к руке Екатерины. Только в этот момент он, должно быть, осознал в полной мере, что императрица находится на смертном одре и заветная мечта его о царствовании близка к исполнению. Бог весть, какие мысли проносились в его голове, но когда он, наконец, сгорбившись, будто поднимая неимоверную тяжесть, встал на ноги, на лице его читалось сильнейшее душевное волнение.

— Крепитесь, государь, — сказал подошедший Роджерсон.

Отойдя с лейб-медиком к окну, Павел расспросил его о подробностях произошедшего с императрицей. Тем временем Мария Федоровна, прижимая к глазам батистовый платок и причитая что-то по-немецки, принялась хлопотать вокруг умирающей. Протасова и Перекусихина как могли помогали великой княгине, глядя на нее с умилением и надеждой.

В опочивальне Павел оставался не более получаса. Ростопчин, призванный в кабинет великого князя, нашел его стремительно расхаживавшим из угла в угол с руками, заложенными за спину.

— Что нового? — спросил он, резко остановившись перед Ростопчиным и принявшись раскачиваться с пятки на носок. Это было верным признаком владевшего им гнева.

— Ничего, что заслуживало бы вашего внимания, — ответил Ростопчин.

— Как так? — Павел отпрянул от Ростопчина, глядя на него с подозрением. — О чем говорят, наконец?

— Скорбь не располагает к болтовне, Ваше величество, — Ростопчин, когда волновался, начинал говорить афоризмами. — Впрочем, — он помедлил, подыскивая слова, — мне показалось, что никто пока толком ничего не знает. Известно, разумеется, что Ее величество больны, но подробности мало кому известны. Это естественно, до приезда Вашего величества обсуждать это было неприлично.

Лицо Павла мгновенно просветлело.

— Молодец, Салтыков, — вскричал он, хлопнув себя по ляжкам, — я всегда говорил, что этот человек умеет носить панталоны.

Николай Иванович Салтыков ожидал в приемной вместе с великими князьями. В кабинете он оставался долго и, когда вышел, лицо его имело выражение государственной озабоченности. Направившись прямо к Ростопчину, Салтыков отвел его в сторону и прошелестел на ухо:

— Взятые мною меры одобрены, — он помолчал, посмотрев на Федора Васильевича со значением. — Государь изволил пожелать, чтобы войска гатчинского гарнизона незамедлительно, — он поднял костлявый палец, обращая внимание на это слово, — незамедлительно походным порядком прибыли бы в Петербург.

Ростопчин молча поклонился и вышел, чтобы отдать необходимые распоряжения.

Ближе к полуночи в приемной появился Аракчеев в полевом гатчинском мундире, забрызганном грязью. Его тут же пригласили в кабинет. Сорок верст от Гатчины до Петербурга Аракчеев проделал верхом, и грудь его вздымалась, обнаруживая стесненное дыхание.

Павел, тронутый преданностью своего любимца, поманил к себе Александра, соединил его руку с рукой Аракчеева и сдавленным голосом произнес: «Будьте друзьями и помогайте мне».

Аракчеев, больше обычного похожий на упыря, заклекотал от чувств. Огромный подвижный кадык на его длинной жилистой шее ходил ходуном. Всхлипнув, он странно наморщил подбородок, подбирая к самому носу складки кожи из-за ушей.

Павел смотрел на него с нежностью.

Александр, узнав, что Аракчеев прискакал из Гатчины, не имея с собой никаких вещей, провел его к себе и дал собственную рубашку. Аракчеев хранил ее до конца жизни как драгоценную реликвию, в ней он спустя тридцать восемь лет и был похоронен.

Только расставшись с Аракчеевым, Александр смог, наконец, пройти к жене. Великие княгини по приказу Салтыкова весь день оставались в своих комнатах. При виде Александра в ботфортах, крагах и длиннополом мундире, Елизавета Алексеевна разрыдалась. Она впервые видела мужа в форме гатчинских войск.

2

Несмотря на все тревоги и волнения минувшего дня, с рассветом 6 ноября Павел был уже на ногах. Пройдя в спальню, он осведомился у докторов о течении болезни. Получив ответ, что надежды нет никакой, он распорядился призвать митрополита Гавриила с духовенством читать глухую проповедь и причастить императрицу Святых Тайн. Сам же прошел в смежный с опочивальней угловой кабинет, где Екатерина по утрам принимала доклады.

Когда из-за притворенных дверей соседней комнаты раздалось тихое пение, Павел почувствовал себя наконец самодержцем. В кабинет были немедленно призваны те, с кем он желал разговаривать.

Должность обер-гофмейстера, важная в свете предстоящих печальных хлопот, была поручена графу Николаю Петровичу Шереметеву, сменившему Барятинского, проведшего ночь под домашним арестом.

Ростопчину Павел сказал:

— Зная мой прямой характер, я хотел бы, чтобы ты сам сказал, кем ты при мне быть желаешь?

— Секретарем для принятия прошений.

— Э, брат, да какой же мне из этого интерес? — отвечал ему, немного подумав, Павел. — Просьбы и жалобы я могу принимать лично. Назначаю тебя генерал-адъютантом, но не так, чтобы гулять по дворцу с тростью, изволь теперь же принять на себя распоряжения по военной части.

Ростопчин, мечтавший о гражданской карьере, вынужден был покориться.

Между тем в угловой кабинет был приглашен камер-паж Нелидов, брат Екатерины Ивановны. Через четверть часа он вышел. Увидев его смущенное и счастливое лицо, Ростопчин поздравил его с милостью императора.

Среди множества новых назначений, сделанных в первые дни павловского царствования, взлет Нелидова был самым стремительным и возбудил наибольшие толки. 8 ноября он был пожалован в адъютанты к императору. 9 ноября сделан подполковником. 1 января 1797 года возведен в следующий чин и в тот же год сделался генерал-майором, получив Аннинскую ленту и звание генерал-адъютанта.

Все его заслуги исчерпывались тем, что он был ближайшим родственником Нелидовой.

Угловой кабинет был расположен таким образом, что каждый, кого вызывал Павел, должен был пройти через опочивальню. Большинство задерживалось у еле дышащей Екатерины, повторяя вопросы то о часе кончины, то о действии лекарств. Однако немало было и тех, кто пролетал мимо смертного одра императрицы, уже и не вспоминая о той, чей еле заметный кивок мог составить счастье всей жизни.

«Эта профанация императорского достоинства, это неуважение к религии многих шокировало», — вспоминала через долгие годы графиня Варвара Головина.

С приездом Павла доступ во дворец был открыт для каждого, но у всех дверей появились солдаты с ружьями. Приемные залы быстро наполнились людьми. Вчера еще знаменитые вельможи стояли как бы уже лишенные своих должностей, с поникшими головами, утратив весь свой блеск и величавость. Среди них бегали, суетились люди малых чинов, наглые и хамоватые. Еще день тому назад многие из них и помыслить не могли бы оказаться не то что во дворце, а в мало-мальски приличном петербургском доме. Сегодня же они становились хозяевами жизни, и головы их кружились от предчувствия перемен.

Их называли гатчинцами, и в словечке этом, часто произносившемся в этот день, слышались и презрение, и насмешка, и тоска щемящая. Ну и, разумеется, зависть.

Среди этой разношерстной толпы выделялась фигура Безбородко. Понимая, что в эти часы решается его судьба, он не выезжал из дворца более суток. Осыпанный бриллиантами мундир вице-канцлера можно было увидеть повсюду: на подступах к угловому кабинету, в приемных залах, у парадной лестницы, по которой поднимались новые люди. Неизвестность судьбы, страх, что он под гневом нового государя, и живое воспоминание о Екатерине прочитал Ростопчин на его некрасивом лице.

Дважды он подходил к Ростопчину и задушевным голосом, в котором, несмотря на двадцать лет, проведенные при дворе, слышался распевный украинский акцент, говорил, что просит одной лишь милости — быть отставленным от службы без посрамления.

Ростопчин знал, что Безбородко, имевший до двести пятьдесят тысяч годового дохода, мог особо не беспокоится о своем благополучии. Помня, однако, о роли, которую сыграл тот в его карьере, он обещал незамедлительно переговорить на его счет с великим князем.

Однако Безбородко и в этих критических обстоятельствах оставался самим собой.

— Не забудьте заодно замолвить словечко и о Трощинском. Уже восьмой день, как подписан приказ о пожаловании его в действительные статские советники, но Грибовский от зависти до сих пор не отослал его в Сенат.

Трощинский был камер-секретарем Екатерины и креатурой Безбородко.

При первом удобном случае Ростопчин описал Павлу отчаяние графа и положение Трощинского. Ростопчину было тут же поручено уверить Безбородко, что его просят забыть прошлое и надеются на усердие, зная о его удивительных способностях в административных делах. Относительно Трощинского было приказано отослать в Сенат бумаги, что и было тотчас же исполнено. Грибовский, принесший их на подпись, оправдывался тем, что виноват не он, а князь Зубов, приказавший не отсылать приказа в Сенат. Грибовский имел вид человека, желающего исчезнуть.

Тут же в кабинет был призван Безбородко, который одной из своих излюбленных мистификаций произвел сильное впечатление на Павла. Докладывая донесения, поступившие от губернаторов, он по одному почерку на конвертах определял с абсолютной точностью, откуда они поступили, и сообщал мельчайшие подробности о текущих делах. Память у графа была слоновья.

— Этот человек для меня находка. Спасибо тебе, друг мой, что ты примирил меня с ним, — проникновенно благодарил Павел Ростопчина.

Тут же Безбородко было приказано заготовить манифест о начале нового царствования. Подвернувшегося под руку Головина Павел просил написать князю Александру Борисовичу Куракину, удаленному от двора, чтобы он поспешил со своим приездом в Петербург.

После Безбородко наступил черед Зубова. Ростопчин нашел его сидящим в углу комнаты, где дежурили секретари. Вид у него был самый жалкий. Лицо, утратившее надменность, выражало отчаяние, и во всей его фигуре выступало наружу совершенное ничтожество, которого вчера еще не видели или старались не замечать. Несколько раз робко заглядывал он в спальню императрицы, но войти не осмеливался и только отворачивал лицо, давя рыдания. Толпа придворных отворачивалась от него. Слуги, вчера еще пытавшиеся угадать малейшие его желания, проходили мимо с равнодушными лицами. Терзаемый жаждою, он не мог выпросить себе стакана воды. Ростопчин, возмущенный до глубины души всеобщей низостью, выбранил лакея, послал его на кухню и сам подал питье бывшему фавориту.

Войдя в угловой кабинет, Зубов повалился в ноги великому князю, протягивая ему трость — отличительный знак дежурного генерал-адъютанта.

Реакция Павла озадачила Ростопчина.

— Встаньте, — сказал он Зубову и насильно поставил его на ноги. — Друг моей матери будет и моим другом.

Затем, отдавая Зубову трость, он прибавил:

— Продолжайте исполнять ваши служебные обязанности при теле моей матери. Надеюсь, что и мне вы будете служить так же верно, как и ей.

Зубов не мог поверить своему счастью.

В течение дня Павел вызывал его к себе четыре или пять раз. Беседовали они наедине.

3

В час пополудни в коридоре за спальной комнатой был накрыт стол, за которым наследник и его супруга обедали вдвоем. Предупрежденный Роджерсоном, что кончина императрицы может наступить в любую минуту, Павел боялся отлучаться далеко.

В три часа к Павлу были вызваны Ростопчин и генерал-прокурор Самойлов. Войдя в угловой кабинет, они нашли великого князя сидящим за столом Екатерины, на нем грудой были навалены различные бумаги, пакеты, которыми любила пользоваться императрица. Александр и Константин просматривали находившиеся в стенных шкафах документы. Некоторые они оставляли в шкафах, а другие, более важные, откладывали в сторону.

Завершить разборку бумаг в рабочем столе Екатерины Павел поручил Ростопчину.

— В рассуждении лучшего и точнейшего выполнения приказа Его императорского величества почитаю за нужное сделать опись всех документов покойной императрицы, — сказал Самойлов, отряженный ему в помощь.

Поспешность генерал-прокурора, начавшего обращаться к Павлу как к императору при еще живой Екатерине, покоробила Ростопчина, и он возразил, что на подробную опись потребно несколько недель и писцов. Завязав в салфетки беспорядочно сваленные на столе бумаги, Ростопчин и Самойлов сложили их в большой сундук, опечатав его личной печатью Павла. Копаясь в ящиках стола, Самойлов, племянник Потемкина, рассказывал о гонениях, которые он претерпел за то, что представил к награде гатчинского лекаря. Ростопчин отмалчивался, размышляя о низости души человеческой. Когда последняя салфетка была увязана, он запер и опечатал кабинет, отдав ключ от него великому князю Александру, отправившемуся изымать служебные документы, находившиеся в кабинете Зубова.

Той же участи подверглись и бумаги графа Моркова, опечатать которые было поручено вице-канцлеру графу Остерману. Остерман выполнил поручение с усердием, смутившим многих. Он появился во дворце, волоча по полу два огромных тюка. Задыхаясь и ковыляя на подагрических ногах, Остерман проволок эти две кипы бумаг, как ребенок, тянущий салазки, нагруженные не по его силам.

Между тем среди бумаг, находившихся в столе императрицы, был найден указ о пожаловании графу Безбородко имения, ранее принадлежавшего графу Бобринскому. Слова, произнесенные Павлом после того, как он прочитал этот документ, поразили Ростопчина сильнейшим образом.

— Это собственность моего брата. Осмелиться распоряжаться ею в пользу другого было бы преступлением.

Алексей Бобринский был сыном Екатерины и Григория Орлова. Тайна его происхождения была секретом Полишинеля. Он рос в семье камер-лакея Шкурина, воспитывался в кадетском корпусе, долго путешествовал за границей, где, будучи человеком ветреным и азартным, наделал огромных карточных долгов. Екатерина, возмущенная его поведением, отказалась их платить.

Безбородко, которому Ростопчин передал историю с указом, воспринял это известие с философским спокойствием. Мысли его были явно заняты чем-то другим. Наконец он решился.

На вопросительный взгляд, которым его встретил Павел, Александр Андреевич с проворством, неожиданным для его грузной комплекции, проследовал к бюро, стоявшему в простенке между окон. Инкрустация на крышке изображала константинопольский храм Св. Софии, над которым восходила звезда. Присев не без труда на корточки, Безбородко дважды повернул по часовой стрелке латунное кольцо, затем, открыв крышку бюро, выдвинул один из его многочисленных ящичков и, пошарив внутри, надавил невидимую кнопку. Послышался мелодичный звон — и панель с изображением Св. Софии распахнулась на две половинки. За ним открылось углубление, в котором лежал пакет, перевязанный муаровой лентой цветов ордена Св. Георгия.

Полуобернувшись к великому князю, Безбородко показал глазами на пакет. Павел, как завороженный, подошел к бюро. Приняв поданые Безбородко бумаги обеими руками, он медленно поднял голову на графа. Тот с лицом суровым и важным указал в сторону топившегося камина. Повинуясь магнетической уверенности, исходившей от Безбородко, Павел на негнущихся ногах подошел к каминной доске и бросил пакет в огонь. Первой занялась муаровая лента, по которой весело побежала струйка пламени. Затем пакет стал взбухать и корчиться, как живой. Обуглившийся рай его раскрылся, обнажив края исписанных аккуратным канцелярским почерком бумаг, занимавшихся оранжевым пламенем. Они заворачивались одна за другой, будто какая-то неведомая, но страшная сила перелистывала в последний раз страницы, сохранившие волю умирающей императрицы.

Вскоре пакет превратился в груду пепла. Павел нагнулся и поворошил ее медной кочергой. Лицо его, на котором играли отблески пламени, выражало безмерную усталость и — удовлетворение. Повернувшись к Безбородко, Павел порывисто взял его за руку и пожал ее.

За все это время ни Павел, ни Безбородко не произнесли ни слова.

Главные государственные дела свершаются в молчании[275].

4

Ровно в девять часов вечера Роджерсон объявил, что императрица кончается. Послали за великими княжнами, которые с утра еще получили приказание облачиться в официальные русские платья. Явились Зубов, Остерман, Безбородко и Самойлов. Императорская семья встала по правую сторону от простертого на матрасе тела Екатерины, по левую — доктора и все остальные, включая Ростопчина. Дыхание Екатерины становилось все реже, при слабом свете свечей лицо ее казалось темным, почти черным. Наконец, в 9 часов 45 минут императрица вздохнула в последний раз и отошла. Рыдания огласили комнату.

Екатерина Великая скончалась, имея от роду шестьдесят семь лет, шесть месяцев и пятнадцать дней.

5

Как ни странно, но время смерти Екатерины указывается в различных источниках по-разному. Ростопчин говорит, что императрица скончалась, когда наступила первая четверть одиннадцатого, в камер-фурьерском журнале называется три четверти десятого. Иоанн Масон, преподававший математику великим князьям, называет другое время. Он, кстати, сообщает одну подробность кончины Екатерины, которой нет в других воспоминаниях современников: «Около десяти часов она, казалось, пришла в сознание и начала страшно хрипеть, пытаясь что-то сказать. Наконец, Екатерина издала жалобный крик, который было слышно во всех соседних комнатах, и испустила последний вздох».

6

Первые поздравления с восшествием на престол Павел принял прямо у смертного одра. Склонившись перед мужем в поклоне, Мария Федоровна почтительно поцеловала его руку. Павел обнял ее. Подходя к отцу, великие князья преклонили колена.

Одна Елизавета Алексеевна, когда пришел ее черед, казалось, не знала, что ей делать.

— Встаньте же на колени, непременно встаньте на колени, — прошептал ей на ухо Александр.

Великая княгиня начала было опускаться на одно колено, но была поднята Павлом, который взял ее за плечи и троекратно облобызал. Лицо его имело выражение растроганное.

Остерман, Безбородко, Самойлов и другие подворные, присутствовавшие при кончине, принесли присягу по всей форме.

Тем временем Мария Федоровна приняла на себя заботу о покойной государыне. По ее распоряжению тело было перенесено на кровать, поставленную посреди спальни. Предварительно его обмыли в той же комнате за ширмой, облачили в шелковый шлафрок. Священники начали чтение Евангелия.

Почетная миссия возвестить начало нового царствования выпала на долю Салтыкова. Выйдя из опочивальни, он торжественно объявил:

— Императрица Екатерина скончалась. Государь Павел Петрович изволил взойти на престол.

Собравшиеся в приемных залах придворные принялись поздравлять Самойлова и друг друга с новым императором. Многие плакали, но еще более было лиц, освещенных смутной надеждой и даже радостным ожиданием. «Казалось, все были в положении путешественника, сбившегося с дороги, но всякий надеялся попасть на нее скоро. Любя перемену, думали найти в ней выгоду. Всякий, закрыв глаза и уши, пускался без души разыгрывать лотерею безумного счастья», — исповедывался Ростопчин.

В четверть двенадцатого обер-церемониймейстер доложил, что в придворной церкви все готово к присяге. В храме, освещенном сотнями свечей, Павла с семьей встретило стройное пение. «Днесь благодать Святаго Духа нас собра», — со строгим вдохновением выводили с хоров придворные певчие.

Манифест о кончине Екатерины и вступлении Павла на царствование огласил генерал-прокурор Самойлов. Наследником был объявлен Александр Павлович.

К присяге первой приступила Мария Федоровна. Поцеловав крест и Евангелие, она прошла на императорское место, нежно облобызав супруга в уста и очи. За ней последовали Александр и Константин, великие княжны, вереница высших государственных чинов.

Протодьякону, густым басом возгласившему ектенью, в которой Павел в первый раз именовался императором, была пожалована тысяча рублей.

В ту же ночь в Петербурге присягнули все расквартированные в столице гвардейские и армейские полки.

С присягой из-за спешки и ночного времени вышло, однако, много бестолковщины. Полковым командирам было приказано не выводить гвардию из казарм, послав во дворец лишь роту гренадер за знаменами. Измайловцы тем не менее направились было на Дворцовую площадь. Остановивший их великий князь Константин недоумевал, кто мог отдать столь странное распоряжение и нет ли здесь какой каверзы.

Священник Измайловского полка, принимавший присягу, был заметно нетрезв.

— Отчего отец Прохор пьян, от радости или от печали? — поинтересовался великий князь у своего адъютанта Комаровского.

— И от того, и от другого, Ваше высочество, — отвечал находчивый Комаровский.

Константин задумался.

Чиновники гражданских ведомств присягали в Сенате, служащим которого предусмотрительный Самойлов приказал не отлучаться домой две ночи кряду.

В губернии были посланы нарочные с известием о восшествии на престол нового государя и с повелением о присяге ему. Капитан Митусов, «гатчинский», ездивший с таким повелением в Москву, вернулся генерал-майором с подарками от московского начальства на тридцать тысяч рублей.

По окончании присяги Павел проследовал к телу Екатерины, где митрополитом Гавриилом была отслужена панихида. Отдав поклон покойной, государь удалился.

Была уже полночь, когда император Павел отдал свой первый приказ.

Вот он:


1) Пароль «Полтава»;

2) Его императорское высочество император Павел Петрович принимает на себя шефа и полковника всех гвардии полков;

3) Его императорское высочество великий князь Александр Павлович в Семеновский полк полковником;

4) Его императорское высочество великий князь Константин Павлович в Измайловский полк полковником;

5) Его императорское величество великий князь Николай Павлович в конную гвардию полковником;

6) Полковник Аракчеев комендантом в городе;

7) Адъютантами при Его величестве императоре Павле Петровиче назначаются: генерал-майор Плещеев, генерал-майор Шувалов, бригадир Ростопчин, полковник Кушелев, майор Котлубицкий и камер-паж Нелидов, который жалуется в майоры;

8) Полковник Аракчеев в Преображенский полк штабом;

9) Подполковнику Кологривову быть в эскадроне гусар, как в лейб, так и в его полку и казачьем, что и будет составлять полк, прочее ж по уставу;

10) Господам генералам служащим другого мундира не носить, кроме того корпуса, которому принадлежат; вообще, чтоб офицеры не носили ни в каком случае иного одеяния, как мундиры.


Среди первых распоряжений нового императора, сделанных в эту ночь, был и приказ об освобождении Николая Ивановича Новикова, содержавшегося с 1791 года в Шлиссельбургской крепости. Впоследствии говорили, что эту мысль Павлу внушил С. И. Плещеев, масон, сочувствовавший пострадавшим по делу о московских мартинистах.

Впрочем, уже в первые часы царствования Павла в полной мере проявилась и другая сторона его натуры — болезненная подозрительность. Вспомнив, что назначенный к нему Екатериной духовник отец Савва спросил его как-то на исповеди (скорее всего, безо всякого дурного умысла), не имеет ли он чего-либо на душе против государыни-матери, Павел приказал отвезти Савву под строгим присмотром в Александро-Невский монастырь и предать консисторскому суду. Суд, однако, оправдал Савву, и перед ним пришлось извиняться.

Шел уже третий час ночи, когда к императору был вызван Ростопчин. В кабинете находился и петербургский полицмейстер Николай Петрович Архаров. Взяв за руку Ростопчина, Павел сказал ему ласково:

— Я знаю, ты устал. Мне совестно просить тебя, но потрудись, пожалуйста, съездить с Архаровым к графу Орлову и привести его к присяге. Его не было сегодня во дворце, но я не хочу, чтобы он забывал 28 июня.

7

Вторые сутки напролет Ростопчин был на ногах, находясь неотлучно при Павле. Лишь пару раз удалось ему заглянуть через Эрмитаж в комнаты Анны Степановны Протасовой, где под присмотром докторов лежала его жена. Глубоко преданная Екатерине, она находилась в полубессознательном от горя состоянии.

Дорого дал бы Ростопчин, чтобы избавиться от поручения привести к присяге Орлова. Для гвардии, где он начинал службу, чесменский герой был живой легендой. К тому же теща его, Протасова, попала в камер-фрейлины по ходатайству старшего из братьев Орловых, Григория, приходившегося ей дальним родственником. Стоит ли говорить, что мысли Ростопчина были заняты тем, как бы поделикатнее выполнить это поручение.

Архаров, напротив, во все время пути до Васильевского острова, где находился дом Орлова, говорил мерзости насчет balafré[276]. Ростопчин, не терпевший привычки называть друг друга за глаза прозвищами, вспылил:

— Мы имеем приказ привести графа Орлова к присяге, а прочее — дело Бога и государя, — оборвал он Архарова с нарочитой резкостью.

Архаров начинал службу под началом Алексея Орлова, участвовал в чесменском бою. Местом столичного обер-полицмейстера он был обязан особенному благоволению императрицы, обратившей на него внимание после казни Пугачева, которой он руководил лично. Архаров служил в Москве, затем в Твери, где оставил после себя дурную славу. Огромный рост, бесцеремонные манеры внушали ужас как обывателям, так и подчиненным. Тем не менее незадолго до кончины Екатерина призвала его в Петербург, имея, надо думать, на это свои причины. Жители столицы в знак признания особых качеств обер-полицмейстера называли вверенных его попечению полицейских архаровцами. Особенно замечательным был голос Архарова — тяжелый и зычный, как посвист Соловья-разбойника, от звука которого, как известно, гнулись деревья. Говоря с Екатериной, он по ее просьбе, переходил на шепот.

Удивленно покосившись на Ростопчина, Архаров переменил тему для разговора, пустившись сиплым шепотом в воспоминания о притеснениях, которым подвергался при Екатерине. Ростопчин страдал.

Наконец карета остановилась. Архаров, проворно соскочив с подножки, принялся повелительно колотить в запертые ворота. Явившемуся на стук заспанному малому он с трудом растолковал, что хочет видеть камердинера графа. Архаров от нетерпения или по каким-то своим полицейским причинам Архаров последовал за камердинером, ворчавшим по дороге, что Его сиятельство нездоровы и не велели никого принимать.

— Придуривается, — просипел Архаров на ухо Ростопчину. — Вчера еще был здоровехонек, все утро по дворцу шастал. А как услышал о приезде государя императора из Гатчины, так сразу, видишь ты, поехал домой и слег в постель.

В спальню Орлова вошли втроем.

Камердинер, с трудом растолкав графа, спавшего богатырским сном, сказал:

— Ваше сиятельство, Николай Петрович Архаров приехали.

— Что надо? — донесся из-под перины хриплый со сна бас.

— Не могу знать, они желают говорить с вами лично.

Орлов, выпростав голову, посмотрел шальным взором на вошедших. Затем молча сел, велел подать себе туфли и, накинув на плечи медвежью доху, в которой любил ходить дома, спросил у ожидавшего с грозным видом Архарова:

— Ну-с, милостивый государь, почто ко мне в такую пору пожаловали?

Архаров, подступив к нему, объяснил, что он и Ростопчин присланы по повелению государя императора привести его к присяге.

— А что, императрицы разве уже нет? — спросил Орлов после долгой паузы. И, услышав, что она скончалась в одиннадцатом часу, повернулся к стоявшему в углу иконостасу, осенив себя крестным знамением, сказал:

— Господи, помяни ее в царствии твоем, вечная ей память!

Затем, вздыхая и утирая слезы, он принялся сетовать, как мог государь усомниться в его верности.

— Служа матери его и Отечеству, служил и наследнику престола, — говорил он. — И ему как императору буду присягать с тем же чувством, как присягал наследнику Екатерины.

Эти слова заключил он намерением немедленно идти в домашнюю церковь. Архаров обрадовался было, но Ростопчин остановил его твердым движением руки.

— Не беспокойтесь, граф, я привез текст присяги. Достаточно будет личной подписи под ней Вашего сиятельства.

— Нет, милостивый государь, — возразил Орлов, поднимаясь. — Я буду присягать государю пред образом Божиим.

Подойдя с зажженной свечой в руке к старой, потемневшей от времени иконе Николая Чудотворца, он по печатному тексту, переданному ему Ростопчиным, громко и отчетливо произнес слова присяги. Орлов стоял перед Ростопчиным и Архаровым простоволосый, в медвежьей дохе, пламя свечи освещало огромный багровый рубец, напоминавший о бурной молодости чесменского героя. Закончив чтение, Орлов сел за стол и четко расписался под текстом присяги. Исполненный глубокого уважения к этому легендарному человеку, в котором он «не приметил ни малейшего движения трусости или подлости», Ростопчин поклонился и вышел вон.

Притихший Архаров последовал за ним.

Действо четвертое

Допустим, он помешан. Надлежит

Найти причину этого эффекта,

Или дефекта, ибо сам эффект

Благодаря причине дефективен.

В. Шекспир. Гамлет

1

Только войдя в спальню, Павел почувствовал, как он устал. Поясницу ломило, ноги налились тяжестью, в висках пульсировала боль.

Камердинер принял мундир, стянул ботфорты. Медленно, одну за другой расстегнув пуговицы камзола, Павел сделал жест рукой. Камердинер исчез.

Зябко поеживаясь, император подошел к камину. Багровые отблески пламени играли на темной бронзе часов, стоявших на каминной полке. Часы, подарок Людовика XVI, представляли собой двух ангелов, державших на вытянутых руках полусферу. Правый ангел указывал перстом на циферблат, стрелки которого показывали четверть третьего. Левый устремлял руку к постаменту с надписью: «Sic transit gloria mundis»[277].

Взгляд Павла, скользнувший по надписи, вдруг приобрел осмысленность.

— Sic gloria mundis advenit[278], — прозвучал ангельский голос у него в голове, и воспаленные веки императора дрогнули. Повернувшись к образу Спасителя, строго смотревшего с небольшого иконостаса, под которым тлела негасимая лампадка, Павел медленно перекрестился. Будто сами собой сложились слова молитвы:

— Свершился промысел Твой, дай силы исполнить долг, укрепи душу, раскрой сердце горестям подданных, — как по наитию шептал Павел. В глазах его сгущалась тоска.

Наконец, он очнулся, поднялся с колен. Несмотря на поздний час и владевшую им усталость, спать не хотелось. Шагнул к бюро, на котором стоял не потушенный еще на ночь канделябр с пятью свечами. Рядом — письменный прибор: чернильница с серебряной крышкой, мраморный стаканчик, наполненный искусно заточенными гусиными перьями. Только подойдя вплотную, Павел заметил, что на просторном кожаном пюпитре лежит большой пакет, перевязанный лентой. На лицевой стороне его хорошо знакомым Павлу размашистым почерком было написано: «A mon fils Paul, après ma morte»[279].

Лицо императора одеревенело. Упав в полукресло, стоявшее подле бюро, он надорвал пакет. В нем оказалась стопка исписанных листов, к первому из которых был пришпилен клочок пожелтевшей от времени бумаги.

Поставив канделябр так, чтобы свет его падал на вынутые из конверта листы, Павел потянулся было к записке, но будто остановленный кем-то, отодвинул ее в сторону и пробежал глазами начало рукописи. Буквы прыгали перед его глазами.

«La fortune n’est pas aussi aveugle qu’on se l’imagine; — медленно разбирал он — elle est souvent le résultat d’une longus suite de mesures justes et précises, non aperçues par le vulgaire, qui ont précédé l’évènement; elle est encore dans les personnes plus particulièrement un résultat des qualités, du caractère et de la conduite personnelle»[280].

Прочитав первый пассаж, Павел нахмурился, недовольно пожевал губами и пробормотал про себя:

— Вечно эти фантазии.

Взгляд его упал на конец страницы, где значилось:

«Et voici deux exemples frappans. Catharine II. Pierre III»[281].

Лицо Павла исказилось болезненной гримасой. Громко сопя, он придвинул к себе рукопись и погрузился в чтение.

Странная история разворачивалась на исписанных крупным разборчивым почерком шершавых страницах[282]. История тринадцатилетней девушки, почти девочки, занесенной ветрами судьбы в начале 1744 года из маленького померанского городка Штеттин в столицу северной империи. Взбалмошная мать, отец — полуразорившийся немецкий князек, фанатик-лютеранин и вассал Фридриха II, императрица Елизавета Петровна, ее вельможи и приближенные — полуазиаты-полуевропейцы. Императрица каждый день меняет платья и правит огромной империей, как помещица, не знающая толком, что делать с доставшимися ей по наследству владениями. Вокруг нее — сонм наушников, чесательниц пяток, интриганов, заезжих авантюристов, управляют всем два-три фаворита, и судьбы многомиллионного государства порой зависят от того, насколько ладят между собой ее приближенные. К счастью, фавориты императрицы — Разумовский и Шувалов — дружны между собой, а среди вельмож есть люди дальновидные и деловитые.

Нелегко понять логику этого странного мира, еще труднее к ней приспособиться, однако штеттинская принцесса наделена огромным честолюбием и стальной волей. С поразительным здравомыслием она составляет тройной план — понравиться императрице, своему мужу и русскому народу и выполняет его, не оставляя ничего на волю случая. Опасно заболев, она отказывается от помощи лютеранского священника, которого приводит к ней мать. Не пропускает ни одной службы в церкви, прилежна и трудолюбива, услужлива и внимательна. Терпеливо выслушивает и досужие сплетни, и добрые советы. Всегда и во всем эта девочка оказывается выше обстоятельств.

Чтение все более захватывало Павла. На щеках его выступили пятна румянца, лоб увлажнился. Со страниц манускрипта ему открывалась история, вернее предыстория его собственной жизни. Откровенность, с которой она была рассказана, невольно подкупала. Временами Павлу казалось, что он явственно слышит голос матери, ведущий с ним тот разговор, которого он так долго ждал.

Как завороженный, вчитывался император в строки открывавшейся перед ним исповеди. Он знал, что мать его отца, Анна Петровна, дочь Петра Великого и сестра императрицы Елизаветы, скончалась от чахотки через два месяца после его рождения в городе Киле, столице Голштинии. Однако то, что «сокрушила ее тамошняя жизнь и несчастное супружество» было для него откровением.

«Отец Петра III, голштинский герцог Карл-Фридрих — племянник шведского короля Карла XII, был государь слабый, бедный, дурен собой, небольшого роста и слабого сложения, — читал он. — Он умер в 1739 году, и опеку над его сыном, которому тогда было около одиннадцати лет, принял его двоюродный брат герцог Голштинский и епископ Любекский Адольф-Фридрих, вступивший потом вследствие Абосского мира и по ходатайству императрицы Елизаветы на шведский престол… Принца воспитывали как наследника шведского престола. Двор его, слишком многочисленный для Голштинии, разделялся на несколько партий, ненавидевших друг друга. Каждая партия старалась овладеть душою принца, воспитать его по-своему и, разумеется, внушить ему отвращение к своим противникам… С десятилетнего возраста Петр обнаружил склонность к пьянству. Его часто заставляли являться на придворные выходы и следили за ним неусыпно».

Впервые своего будущего супруга Екатерина увидела в 1739 году по случаю кончины отца его, герцога Карла-Фридриха. Ей было тогда десять лет. Карлу-Ульриху — на год больше. По характеру он был «прям и вспыльчив, нраву довольно живого, телосложения слабого и болезненного». Он еще не вышел из детского возраста, но придворные хотели, чтобы принц держал себя как совершеннолетний. Натянутость и неискренность — следствия дурного воспитания и несчастных обстоятельств — сделались чертами его характера.

Во второй раз София-Фредерика увидела своего двоюродного брата (уже ставшего русским великим князем и нареченного Петром Федоровичем) в Москве, где зимой 1744 года находилась Елизавета. Брак ее с российским великим князем был устроен Фридрихом II и французским послом в Петербурге маркизом де ля Шетарди — Франция тогда находилась с Пруссией в союзнических отношениях.

Петр отнесся к своей будущей невесте приветливо: «Помню, как между прочим он сказал мне, что ему всего более нравится во мне то, что я его двоюродная сестра[283], и что по родству он может говорить со мной откровенно; вслед за тем он открылся мне в любви к одной из фрейлин императрицы, удаленной от двора по случаю несчастья ее матери, госпожи Лопухиной, которая была сослана в Сибирь; он мне объяснил, что желал бы жениться на ней, но что готов жениться на мне, так как этого желает его тетка. Я краснела, слушая эти излияния родственного чувства и благодарила его за предварительную доверенность; но в глубине души я не могла надивиться его бесстыдству и совершенному непониманию многих вещей».

Елизавете понравилась рассудительность четырнадцатилетней Ангальт-Цербстской принцессы, она полагала, что, вступив в брак, великий князь повзрослеет и начнет оправдывать надежды, которые на него возлагались.

Свадьба Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны — так была наречена София-Фредерика после перехода в православие — была отпразднована 21 августа 1744 года. «По мере того, как приближался этот день, меланхолия все более и более овладевала мною. Сердце не предвещало мне счастья; одно честолюбие меня поддерживало. В глубине души моей было, не знаю, что-то такое, ни на минуту не оставлявшее во мне сомнений, что рано или поздно я добьюсь того, что сделаюсь самодержавною русскою императрицей…»

Эти слова Павел перечитал несколько раз. «Рано или поздно я добьюсь того, что сделаюсь самодержавною русскою императрицей…»

— «Самодержавною русскою императрицей…» — повторил он тихо, не замечая, что говорит вслух.

2

Далее Павел уже не мог читать спокойно. Фыркая и сопя, он нетерпеливо перелистывал страницы рукописи. Вся история жизни Екатерины и Петра Федоровича после свадьбы была представлена как череда непрерывных интриг. Окружение великокняжеской четы кишело шпионами, наушниками и провокаторами, подсылавшимися императрицей и Шуваловым. Лишь ум, осмотрительность и умение ладить с людьми его молодой жены не раз спасали великого князя от гнева императрицы, для которого сам он давал предостаточно поводов.

Дни свои великий князь проводил в праздности и дурацких забавах, муштруя лакеев, отданных ему в услужение. Он наряжал их в военные мундиры прусского образца, возводил в офицерские звания, жаловал и наказывал, как ему вздумается. У себя в комнатах он устроил театр марионеток — деревянных солдатиков в военной форме, с которыми разыгрывал целые сражения. Учился будто из-под палки, страну, которой должен был управлять, открыто презирал. Страстно любя охоту, свою спальню превратил в псарню. Однако, впадая временами в беспричинный и необузданный гнев, бил безжалостно любимых собак. Впрочем, еще более чем собачий визг и лай донимал Екатерину звук скрипки, до игры на которой Петр Федорович был большой охотник.

Павел озадаченно поднял голову над рукописью, пытаясь совместить это признание с пристрастием к музыке, которую Екатерина всячески афишировала.

— Верх лицемерия, — прошептал он.

Эпизод с подглядыванием за интимным обедом Елизаветы с ее фаворитом графом Алексеем Разумовским, развеселил Павла. Неосторожное любопытство Петра Федоровича, просверлившего дыры в двери и созвавшего целое общество, чтобы подглядывать, не показалось ему неуместным. Одобрительно хмыкнул, узнав, как вел себя великий князь после того, как его дерзкая выходка стала известна императрице. Не испугавшись напоминания о том, как Петр I поступил со своим неблагодарным сыном, великий князь начал сердиться и возражать. Дело, разумеется, закончилось грандиозным скандалом.

Дойдя до места, где камер-фрау Крузе советовала молодым повиниться перед императрицей, Павел поднял голову от рукописи и задумался.

Если верить рукописи, вся вина за случившееся целиком лежала на великом князе. Екатерина отказалась подглядывать за императрицей, когда Петр Федорович ей это предложил. Что это, благоразумие или коварство? Конечно, коварство.

— Эта женщина всегда считала себя умнее остальных, — Павел не заметил, что говорит о матери в третьем лице.

Дальнейшее чтение, казалось, подтверждало эти подозрения. Что бы ни приключалось с великим князем — напьется ли допьяна в присутствии Елизаветы, заведет ли амуришко на стороне, сначала с фрейлинами, затем с принцессой курляндской, потом с Елизаветой Воронцовой, ставшей его постоянной метрессой, — Екатерина все сносит терпеливо. Может, только всплакнет невзначай или остановит умоляющий взгляд на императрице, когда великий князь совсем распояшется. Мужа своего неразумного, когда нужно, утешит, когда нужно — побранит. Великий князь называл ее Madame la Resourse[284].

А в помощи великий князь нуждался частенько. «Раз после обеда он достал себе предлинный кучерский кнут и начал над ним свои упражнения. Он хлестал им направо и налево, а лакеи, чтобы спастись от удара, должны были перебегать из одного угла в другой. Не знаю, по неловкости или по неосторожности, но только он хлестнул в щеку самого себя и так сильно, что с левой стороны лица образовался большой рубец, очень красный. Это очень встревожило его, он боялся, что ему нельзя будет показаться на Святую, что императрица по случаю окровавленной щеки опять не позволит ему причащаться и как скоро узнает об упражнении с кнутом, то ему опять будут выговоры и какие-нибудь неприятности».

Что делать? Конечно же — обратиться к жене. Екатерина сразу находит способ, чтобы избежать неприятностей. Она замазывает пораненную щеку великого князя помадой из свинцовых белил, позаимствованной у лейб-хирурга. Все сходит как нельзя лучше. Великий князь не знает, как благодарить Madame la Resourse.

3

Имя Сергея Салтыкова появилось в середине манускрипта, когда Екатерина описывала события 1751 года.

«При дворе нашем было два камергера Салтыкова, сыновья генерал-адъютанта Василия Федоровича Салтыкова, жена которого, Мария Алексеевна, урожденная княжна Голицына, мать этих двух молодых людей, пользовалась особенной милостью императрицы за необыкновенную верность, преданность и отличные услуги, оказанные ею во время восшествия на престол Ее величества».

Младший из братьев Салтыковых, Сергей, женатый на фрейлине императрицы Матрене Павловне Балк, начал с осени 1751 года чаще обычного приезжать ко двору. «Он был прекрасен, как день, и без сомнения никто не мог с ним равняться и при большом дворе, тем менее при нашем. Он был довольно умен и владел искусством обольщения и тою хитрою ловкостью, которая приобретается жизнью в свете, особенно при дворе; ему было 26 лет, со всех сторон — и по рождению, и во многих других отношениях он был лицо замечательное. Недостатки свои он умел скрывать; главнейшие заключались в наклонности к интригам и в том, что он не держался никаких положительных правил».

При первом же упоминании имени Салтыкова выражение лица Павла изменилось. Видно было, что все, связанное с этим человеком интересует его чрезвычайно.

С растущим удивлением великий князь вчитывался в историю о том, как Салтыков вместе со своим приятелем Львом Нарышкиным втерся в доверие к камергеру Чоглакову, определенному Елизаветой гофмаршалом при великокняжеском дворе. Чтобы отвлечь внимание Чоглакова от выполнения своих прямых обязанностей, которые состояли в присмотре за молодым двором, Салтыков воспользовался весьма своеобразным средством, возбудив в Чоглакове, человеке тучном, лишенном ума и воображения страсть к стихотворству. «Чоглаков стал беспрестанно сочинять песни, разумеется, лишенные человеческого смысла. Как только нужно было отделаться от него, тотчас к нему обращались с просьбой написать новую песенку: он с большой готовностью соглашался, усаживался в какой-нибудь угол, большей частью к печке, и принимался за сочинение, продолжавшееся целый вечер». Тем временем молодежь делала, что ей вздумается.

И вот однажды, в один из таких вечеров, «Салтыков дал мне понять, какова была причина его частых появлений при дворе. Сначала я ему не отвечала. Когда он другой раз заговорил о том же предмете, я спросила, к чему это приведет. В ответ на это пленительными и страстными чертами начал он изображать мне счастье, которого добивается. Я сказала ему: «Но у Вас есть жена, на которой вы всего два года как женились по страсти. Про вас обоих говорят, что вы до безумия любите друг друга. Что она скажет об этом?» Тогда он начал говорить, что не все то золото, что блестит, что он дорого заплатил за минуты ослепления».

Так прошла весна и начало лета. «Я видела его почти ежедневно и не меняла моего обращения; я была с ним, как и со всеми, видаясь с ним не иначе, как в присутствии двора или вообще при посторонних. Однажды, чтобы отвязаться от него, я придумала сказать, что он действует неловко; почем Вы знаете, — прибавила я, — может быть, мое сердце уже занято. Но это нисколько не подействовало; напротив, его преследование сделалось еще более неутомимым. О любезном супруге тут не было и помину, потому что всякий знал, как он приятен даже и тем лицам, в кого бывал влюблен; а влюблялся он беспрестанно и волочился, можно сказать, за всеми женщинами. Исключение составляла и не пользовалась его вниманием только одна женщина — его супруга».

4

Странная рукопись все более завораживала Павла. Скорее интуицией, чем разумом, он начинал сознавать, что приближается к тому главному, ради чего она была написана. Однако, чем более чтение захватывало его, тем острее становилось ощущение, что перед ним — не дневник его матери, а захватывающий роман.

Кульминация его была выдержана в законах жанра. Во время заячьей охоты на островах, на даче у Чоглакова Салтыков уединился, наконец, с великой княгиней и раскрыл ей свое сердце. «Я не говорила ни слова; пользуясь моим молчанием, он стал убеждать меня в том, что страстно любит меня, и просил, чтоб я позволила ему быть уверенным, что я по крайней мере не вполне равнодушна к нему. Я отвечала, что не могу мешать ему наслаждаться воображением, сколько ему угодно. Наконец, он стал делать сравнения с другими придворными и заставил меня согласиться, что он лучше их; отсюда он заключал, что я к нему неравнодушна. Я смеялась этому, но в сущности он действительно довольно нравился мне. Прошло около полутора часов, и я стала говорить ему, чтобы он ехал от меня, потому что такой продолжительный разговор может возбудить подозрения. Он отвечал, что не уедет до тех пор, пока я не скажу, что неравнодушна к нему.

— Да-да, — сказала я, но только убирайтесь.

— Хорошо, я буду это помнить, — отвечал он и погнал лошадь, а я закричала ему вслед: нет-нет. Он кричал в свою очередь: да-да и так мы разъехались».

В тот же миг, разумеется, ударил гром, сделалась сильная буря. «Волны были так велики, что заливали ступеньки лестницы, находившейся у дома, и остров на несколько футов стоял в воде…

Он уже считал себя очень счастливым, но у меня на душе было совсем иначе: тысячи опасений возмущали меня; я была в самом дурном нраве в этот день и вовсе не довольна собой. Я воображала прежде, что можно будет управлять им и держать в известных пределах как его, так и самою себя, и тут поняла, что и то, и другое очень трудно или даже совсем невозможно».

5

Часы на камине гулко пробили четыре раза. Дверь со стороны секретарской с тихим скрипом полуотворилась, и в нее глянуло недоумевающее лицо камердинера Брессана. Не говоря ни слова, Павел сделал знак рукой, и дверь затворилась. Император был не в силах оторваться от рукописи, на страницах которой — он это чувствовал — вот-вот должна была открыться тайна его рождения.

Впрочем, об этом деликатном предмете говорилось осторожно, намеками, понять которые было возможно далеко не всегда. Павел внимательно вчитывался в строки, написанные размашистым решительным почерком, холодея от предчувствий, возвращаясь к уже прочитанным листам по несколько раз.

Адюльтер с Салтыковым был описан с откровенностью, которую можно было бы считать наивной, если не принимать во внимание, что автору манускрипта ко времени его написания было уже не двадцать лет. Разумеется, ухаживания Салтыкова не могли оставаться долго тайной для великого князя. Тот, впрочем, кажется, был не в претензии, будучи в то время влюблен во фрейлину Марфу Исаевну Шафирову, которая вместе со своей сестрой по приказанию императрицы была определена в свиту великой княгини. Салтыков, умевший вести интригу «словно бес», сдружился с этими девушками и через них выведывал, что великий князь говорит о нем, употребляя затем полученные сведения в свою пользу. Девушки были бедны, глупы и очень интересливы. В самое короткое время они обо всем стали рассказывать Салтыкову.

Впрочем, наверное, не только ему. В результате Салтыкову с Нарышкиным под предлогом болезни пришлось на некоторое время исчезнуть из столицы.

Досталось и Чоглаковым: брак великокняжеской четы длился уже семь лет, а детей у них все еще не было. Оправдываясь, Чоглакова вполне разумно отвечала, что «дети не могут родиться без причины». Это еще более распалило гнев императрицы, «ставшей браниться и сказавшей, что она взыщет с нее, почему она не позаботилась напомнить об этом предмете обоим действующим лицам».

Та немедленно принялась действовать. В Ораниенбауме была найдена хорошенькая вдова немецкого живописца мадам Гроот. «Ее в несколько дней уговорили, обещали ей что-то, потом объяснили, чего именно от нее требуется и как она должна действовать». Уяснив важность задачи, вдовушка согласилась, и ее познакомили с великим князем. Достигнув после многих трудов своей цели, Чоглакова доложила императрице, что «все идет согласно ее воле».

Между тем свидания Екатерины с Салтыковым продолжались, хотя он стал не так предупредителен, как прежде, сделался рассеян, взыскателен и легковерен.

В середине декабря 1752 года двор выехал в Москву. В дороге Екатерина почувствовала признаки беременности, оказавшейся, однако, неудачной — в феврале 1753 года у нее случился выкидыш.

Положение великой княгини стало опасным. Бесплодие супруги наследника престола считалось достаточным предлогом для расторжения брака. Тому было немало примеров.

В этих критических обстоятельствах Екатерина берет инициативу в свои руки. Следует сближение с могущественным канцлером Бестужевым-Рюминым, тот беседует с Салтыковым, Чоглаковой — и та возобновляет свои попечения о престолонаследии. Как-то, отведя великую княгиню в сторону, она откровенно говорит ей, что бывают положения, в которых интересы государственной важности обязывают переступить через благоразумие и привязанность к мужу.

«Я была несколько удивлена ее речью и не знала, искренне ли говорит она или только ставит мне ловушку. Между тем, как я мысленно колебалась, она сказала мне: «Вы увидите, как я чистосердечна и люблю ли я мое отечество; не может быть, чтобы кое-кто Вам не нравился; предоставляю Вам на выбор С. Салтыкова и Льва Нарышкина; если не ошибаюсь, Вы отдадите преимущество последнему». — Нет, вовсе нет, — закричала я. — Но если не он, — сказала она, — так наверное Салтыков. — На это я не возразила ни слова, и она продолжала говорить: «Вы увидите, что от меня Вам не будет помехи». — Я притворилась невинною, и она несколько раз бранила меня за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Святой недели».

6

В феврале 1754 года Екатерина почувствовала признаки новой беременности. В среду, 20 сентября, около полудня у нее родился сын, нареченный по воле Елизаветы Петровны Павлом. Ребенок был тут же забран бабушкой. Екатерина впервые увидела сына лишь на сороковой день после родов. После крещения новорожденного Елизавета сама пришла в комнаты великой княгини и принесла на золотой тарелке указ, повелевавший выдать ей сто тысяч рублей.

«Великий князь, узнав, что я получила от императрицы подарок, ужасно рассердился, отчего ему ничего не дали».

— Ракальи, — воскликнул Павел, с силой ударив ладонью по пюпитру. Лицо его побагровело от гнева. Едва владея собой, он оттолкнул пухлую пачку листов, читать далее не было сил. Тяжело отдуваясь и фыркая, император откинулся на спинку кресла.

Очнулся Павел оттого, что густая тьма за окнами побледнела. Светло-серый свет проник в кабинет со стороны Невы. Две из пяти свечей, догоравших в канделябре, потухли.

Взгляд императора вновь обрел осмысленность. Собрав дрожащими руками листы из прочитанной части рукописи, он перевернул их и вновь увидел два куска старой, пожелтевшей от времени бумаги, пришпиленные к первой странице.

На первом из них танцующим почерком то ли не шибко грамотного, то ли пьяного человека было написано:

«Матушка Милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу; но, как перед Богом, скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором, не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня, хоть для брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил; прогневили тебя и погубили души навек».[285]

Конец записки, где должна была стоять подпись, был оторван.

7

Павел позвонил — и тотчас в темноте дверного проема обозначилась фигура Брессана.

— Салтыкова ко мне, — глухо сказал Павел, не поворачивая лица к камердинеру.

Николай Иванович Салтыков появился немедленно — с половины шестого он был на ногах, готовясь достойно встретить первый день нового царствования.

Выйдя из-за стола, Павел поднял тяжелый взгляд и, шагнув вплотную к Салтыкову, спросил хриплым от сдерживаемого волнения голосом:

— Кто мой отец[286]?

— Покойный государь император Петр Федорович, — бесстрастно доложил Салтыков, будто ожидая этого вопроса.

После секундной паузы Павел шумно выдохнул воздух и вдруг успокоился. Повернувшись на каблуках, он проследовал к бюро и показал Салтыкову на листок пожелтевшей бумаги, который недавно изучал.

— Чей это почерк?

Едва взглянув на листок, Салтыков отвечал:

— Орлова. — И, немного помедлив, добавил, — Графа Алексея Григорьевича.

— Так я и думал, — произнес Павел и перевернул листок текстом к столешнице. Брови его были нахмурены, взгляд озабочен, но спокоен. Побарабанив пальцами по столу, как он всегда делал в минуты раздумий, император вновь остановил взгляд на Салтыкове и спросил:

— Кстати, куда подевались портреты батюшки? Велите разыскать.

Салтыков молча поклонился и вышел.

Через полчаса, убедившись, что императора уже нет в кабинете, лакеи внесли большой парадный портрет Петра III, пылившийся на чердаке среди ненужных вещей.

Салтыков распорядился повесить его на стене за письменным столом императора. Когда портрет был водружен на место и лакеи, толкаясь, вышли, Салтыков перекрестился на лик Спаса и, тяжело вздохнув, вымолвил:

— Господи, помилуй нас, грешных.

Действо пятое

Хотели как лучше, а получилось как всегда.

В. С. Черномырдин

Первую ночь нового царствования чиновный люд Петербурга бодрствовал. Свечи в окнах Сената, других присутственных мест горели с раннего утра. Еще до рассвета весь город был на ногах, тревожно и озабоченно толкуя о разных новостях, вести о которых доносились из Зимнего дворца.

Утренние часы Павел провел, принимая доклады Безбородко, Архарова и Ростопчина. Выходя, докладчики приводили в действие многочисленных скороходов и курьеров, спешивших донести в разные углы столицы распоряжения нового императора. Павел фонтанировал идеями. Одному генерал-прокурору Самойлову, проведшему в его кабинете около часа, в этот и последующие дни было дано столько самых разнообразных поручений, что для исполнения их сенатские чиновники должны были трудиться три дня и три ночи кряду, не уходя домой.

Казалось, император задался целью в несколько дней коренным образом изменить весь ход государственных дел.

Лишь в десятом часу Павел покинул дворец для верховой прогулки по городу в сопровождении великого князя Александра. Осмотрели новые шлагбаумы, поставленные ночью вокруг дворца под наблюдением великого князя. Шлагбаумы и установленные рядом с ними будки были окрашены по-гатчински — в три цвета: черный, оранжевый и белый. Солдат, стоявших возле будок и бравших при виде императора на караул, за ночь одели в старопрусскую форму. Павел, знакомясь с нововведениями, удовлетворенно кивал головой.

Утро выдалось пасмурным. Шедший всю ночь снег сменился колючим осенним дождиком, косо моросившим из придавивших город свинцовых туч. С Невы порывами задувал промозглый ветер, рвавший с голов редких прохожих шляпы и треуголки. По причине дурной погоды или еще по какой иной улицы Петербурга были пустынны.

Въезжая на Дворцовую площадь со стороны Марсова поля, император изволил выразить великому князю свое благоволение. Александр, остававшийся всю ночь на ногах — он лично присматривал за установкой шлагбаумов, — облегченно вздохнул и пустил коня полурысью. Ему по должности генерал-губернатора столицы надлежало присутствовать на разводах и вахтпарадах, которые отныне, как в Гатчине, было приказано проводить каждый день.

Честь положить начало традиции дворцовых разводов, ставших с этого дня более чем на век — до отречения Николая II — главным ритуалом российского самодержавия, выпала на долю великого князя Константина. Измайловский полк, шефом которого он накануне был назначен, заступил на дежурство в Зимнем дворце в день кончины Екатерины. Переодеть всех солдат в гатчинские мундиры до 11 часов утра, времени, на которое был назначен развод, оказалось невозможно. Поэтому решили хотя бы постричь солдат по гатчинскому уставу.

А. П. Ермолов, начинавший службу в Измайловском полку, живо описал сцены, происходившие в то ноябрьское утро в полковых казармах. Солдаты, притихшие в предчувствии перемен, сидели на длинных скамьях дюжинами. Сзади них суетился взмыленный от усердия полковой парикмахер с помощниками. Один из них коротил длинными шведскими ножницами по установленному артикулу солдатские головы, подстриженные под горшок. Второй — густо намазывал их свечным салом, а когда оно застывало, поддевал под волосы железную проволоку, на которой у висков, закрывая уши, крепились войлочные прусские букли. На затылок, тоже на проволоке, подвешивалась косица длиною ровно вполовину сажени. Сам парикмахер, осмотрев преображенные головы измайловцев, посыпал их щедрым слоем пудры. Вставая со скамей, солдаты не могли удержаться от смеха, глядя друг на друга. Новые куафюры не то чтобы безобразили их, но делали до странности похожими друг на друга. Все солдаты вдруг стали на одно лицо.

Адъютанту великого князя Евграфу Комаровскому, явившемуся к нему в шестом часу утра, Константин приказал тотчас отправиться на Гостиный двор и приобрести там трости и перчатки с раструбами для офицеров. Комиссия оказалась весьма затруднительной: лавки в Гостином дворе отпирались с рассветом, а в ноябре рассветать начинало только около семи часов утра. К счастью, купцам в эту ночь не спалось. Впрочем, и офицеров в Измайловском, как и в других полках был некомплект. Одни находились в отпусках, часто весьма длительных, другие, имевшие высоких покровителей, отроду не показывались в полку, только числились в списках, третьи, устав от службы, подали в отставку.

В девятом часу палки и краги были розданы офицерам, солдаты выстроены, и капитан Талызин, руководимый великим князем, провел несколько репетиций. На шее Талызина поблескивал новенький Аннинский крест на узкой ленте, пожалованный ему императором в день восшествия. Солдаты, не привыкшие к новым командам, с трудом соображали, что от них требуется. Наконец, дело кое-как наладилось, и развод двинулся ко дворцу.

Когда развод остановился на Дворцовой площади, у бывшего чичеринского дома, великий князь приказал Комаровскому доложить Его величеству, что развод Измайловского полка построен и адъютант пришел за знаменем. Павел приказал было Комаровскому взять знамя — знамена всех гвардейских полков хранились в комнате, смежной с его кабинетом, — когда, увидев подпрапорщика огромного роста, спросил:

— А что, он дворянин?

— Никак нет, — отвечал Комаровский.

— Знамя должно быть носимо дворянином, — раздраженно сказал император, — а потому идите и приведите мне унтер-офицера из дворян.

Комаровский опрометью выскочил на площадь. Великий князь, ожидавший у главного подъезда, глядел на своего адъютанта удивленно, не понимая, отчего тот явился без знамени. Когда же узнал, в чем дело, то, как вспоминает Комаровский, «чрезвычайно огорчился допущенной промашке» и сказал ему, всплеснув руками:

— Да возьми хоть сержанта и поди скорее.

Комаровский так и сделал. Однако Павла в кабинете уже не было. Император пошел к императрице и через несколько минут вышел к разводу. На Дворцовой площади публики было немного. Обитатели столицы не ожидали, чтобы сам император, едва вступивши на престол, будет присутствовать при разводе.

Увидев солдат, подстриженных по-гатчински, и офицеров при разноцветных палках и крагах, Павел наклонил голову. Некоторые из офицеров, включая великого князя и Талызина, были в мундирах гатчинского образца.

Развод, однако, был омрачен прискорбным инцидентом.

На команду «Вперед, марш!», отданную Талызиным на гатчинский манер, гвардейцы, ожидавшие обычного «Ступай!», не реагировали. Константин, никогда не отличавшийся выдержкой, выскочил из-за спины Талызина и, рвя жилы, прокричал во всю силу легких:

— Вперед, марш!

Последовало нестройное движение, ряды перепутались.

Константин, пришедший в необыкновенное возбуждение, выскочил перед фронтом и вновь закричал:

— Что же вы, ракальи, не маршируете? Вперед, марш!

Гвардейцы как по наитию выполнили команду и пошли с площади, печатая шаг. В разъяренном взгляде Константина, обращенном им вслед, читались сильнейший гнев, смешанный с детским отчаянием.

Впрочем, император казался довольным разводом измайловцев. Он стоял на дворовом крыльце в простом темно-зеленом мундире, грубых ботфортах, держа под мышкой левой руки большую, слегка засаленную шляпу, которая, как он считал, придавала ему сходство с Фридрихом Великим. Время от времени он потаптывал ногами, чтобы согреться, одна его рука была заложена за спину, а другая, в которой зажата трость, мерно поднималась и опускалась под счет: «Раз-два, раз-два». За спиной императора поеживались великий князь Александр и адъютанты, также стоявшие на ноябрьском ветру в одних мундирах.

— Для первого раза неплохо, — милостиво сказал Павел Константину по окончании развода.

Лицо великого князя просияло. «Радость его была неизреченна», — вспоминал Комаровский.

Вторую половину дня Павел провел, обсуждая с Александром и Аракчеевым новую армейскую форму, которая должна была заменить люто ненавидимые им красные «потемкинские» шаровары, заправленные в короткие сапоги, короткие мундиры и маленькие каски, введенные в русской армии десять лет назад для удобства солдата. Форма шляпы, цвет плюмажа, который был заменен с золотого на серебряный, высота гренадерской шапки, сапоги, гетры, застегивать которые солдатам приходилось не менее часа, длина косичек и ширина портупеи обсуждались им с волнением и страстью неподдельными. Особое внимание было уделено цвету кокарды. Прежде она была белой, Павел же приказал делать ее черной с желтой каймой.

— Белый цвет, — пояснил он, — виден издалека и может послужить точкой прицела для врага. Черный же сливается с цветом шляпы, и враг будет всегда промахиваться.

Александр прилежно заносил слова отца в маленький блокнот, который отныне всегда носил при себе.

2

8 ноября жители Петербурга были возбуждены странной и неожиданной новостью. В этот день с раннего утра ходили по домам полицейские и объявляли повеление государя относительно одежды: всем, кроме купечества и простого народа велено было пудриться и носить косы, причем волосы зачесывать назад, но отнюдь не на лоб, никому не носить круглых шляп, сапог с отворотами и не иметь на башмаках завязок, вместо которых должны быть пряжки. При встрече на улицах с императорской фамилией все должны были останавливаться и делать поклон. Ехавшим в каретах предписывалось выходить из них, несмотря на грязь, и дурную погоду. Исключение было сделано только для дам, которые могли приветствовать императора со ступеньки своего экипажа. Офицерам запрещалось ездить в закрытых повозках. Только верхом, в санях или на дрожках.

Особый приказ был отдан по поводу офицерских галстуков. «Усмотря, — говорилось в нем, — во многом числе офицеров с окутанными шеями родом толстых белых платков или другого сорта вития наподобие, как бы одержимы были жабною болезнию и неприличного мундиру, а как бы и платок на шее распушенный, и затем никто с получения приказа да не осмелится так неприлично быть одету в мундире, ибо сие дозволительно и пристойно к утреннему платью или сюртуку, но немало приезжать во дворец или где долг звания требует, а иметь галстухи обыкновенные, белые, в толщину и в ширину обыкновенные. А буде бы кто из офицеров не хотел понять, какой галстух я прилично офицерской одежде полагаю, то может смотреть на своей роты солдат, держась того, или который он прежде на шее имел до возложения теперь многими употребляемого сего рода хомутиды, то и будет одет как был прежде по одежде своей, не так как в утреннем платье. Сему же те господа могут быть уверены, что и в тех местах, откуда сие перешло, конечно, ни один офицер с мундирами не только чтобы надевать, но и не мнил и, видя здесь, столь же странным это находит, как и всякий военного назначения служащий. К тому же должен сказать и то, одежда строевая не изменяется никогда по примеру первоезжего из чужих земель, но остается навсегда как предположено».

Одним словом, наведение порядка в Российской империи Павел начал со вторжения в частную жизнь своих подданных. Тлетворному французскому влиянию на вкусы и манеру одеваться петербургского образованного общества был противопоставлен прусский мундир, причем даже не времен Фридриха Великого, а его отца — Фридриха-Вильгельма I.

Исполнение высочайшего приказа было доверено Архарову, который приступил к делу с поразившим многих усердием. Человек двести полицейских, подкрепленных солдатами и драгунами, пустились по улицам Петербурга, срывая с прохожих круглые шляпы, у фраков отрезали отложные воротники, жилеты рвали по произволу капрала или унтер-офицера, возглавлявшего отряд архаровцев. К часу дня кампания была победоносно закончена. Толпы обывателей Петербурга брели в свои дома с непокрытыми головами и в разорванном одеянии.

Сопротивление осмеливались оказывать только иностранцы. С английского купца, проезжавшего по Невскому, сорвали шляпу. Думая, что его грабят переодетые разбойники, англичанин сбил с ног солдата и позвал стражу. Однако подошедший офицер приказал связать его и доставить в полицию. По дороге в участок купец, однако, имел счастье встретить карету английского посла и громко просил его о заступничестве. На жалобы посла Чарльза Витворта император, досадливо морщась, ответил, что его приказание, очевидно, плохо поняли и что он постарается лучше все объяснить Архарову.

На следующий день было объявлено, что на иностранцев, которые не состояли на русской службе или не приняли российского подданства, запрет носить круглые шляпы не распространяется. Архаров, получивший от императора выволочку, угомонился, но ненадолго. Тех, кто продолжал носить эти головные уборы, провожали в полицию, чтобы выяснить, кто они такие. Если задержанный оказывался русским, то его, как правило, забирали в солдаты. Француз, попадавшийся в таком виде, мог быть осужден как якобинец.

Ни в городе, ни при дворе не могли понять такого ожесточения против круглых шляп. Сардинский поверенный в делах имел неосторожность сказать, что в Италии для бунта не хватало как раз подобной безделицы. На следующий день он через Архарова получил приказ покинуть столицу в 24 часа.

Столь же необъяснимым казалось запрещение запрягать лошадей в сбрую по русскому образцу. Отведено было две недели для того, чтобы достать немецкую упряжь, после чего полиции было предписано отрезать постромки у экипажей, которые оказывались запряженным на старинный лад. В первые же после объявления этого указа дни центральные улицы опустели. Жители столицы, опасаясь быть оскорбленными, не отваживались выезжать в прежних каретах. Радовались только шорники, которые, пользуясь случаем, заламывали по триста рублей за простую сбрую на пару лошадей.

Пересадить форейторов с правой пристяжной, на которой они ездили испокон веку, или одеть русских извозчиков по-немецки оказалось не менее затруднительным. Большая часть кучеров не хотела расставаться ни с длинной бородой, ни с кафтаном и тем более — подвязывать искусственную косу к остриженным волосам. Император к досаде своей был вынужден в конце концов изменить этот суровый приказ на скромное предложение выезжать по-немецки, если кто желает заслужить его милость.

Справедливости ради надо признать, что поспешные и невразумительные распоряжения Павла, отдававшиеся обычно при разводе, сначала искажались боявшимися переспросить дежурными офицерами, а затем и превращались в полную нелепость благодаря тупой исполнительности людей вроде Архарова. Когда весной 1797 года Павел отправился в поездку по Остзейским губерниям, Архаров, желая приготовить императору приятный сюрприз, приказал всем без исключения обывателям столицы окрасить ворота своих домов и даже садовые заборы полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов. Выполнение этого смешного приказания повлекло огромные расходы. Со всех сторон раздавались крики негодования. Павел по возвращении был поражен комическим однообразием казенных и частных построек.

— Что же я, дураком что ли стал, — гневно воскликнул он, — чтобы отдавать подобные приказания!

17 июня 1797 года Архаров был заменен графом Буксгевденом, протеже Марии Федоровны, женатым на подруге Нелидовой.

Тем не менее роскошные экипажи, кишевшие на широких петербургских улицах исчезли, будто их и не было. Офицеры и даже генералы предпочитали прибывать на вахтпарады в небольших санях или пешком. Завидя императора, все, вне зависимости от положения, останавливались и вставали на колено в снег или грязь. Встреча с Павлом пешком или в карете стала устрашающим событием.

Торговцам всей необъятной страны было строго предписано стереть на вывесках французское слово «магазин» и написать русское слово «лавка». Обосновывалось это тем, что один лишь император мог иметь магазины (склады) топлива, муки, зерна, но ни один купец «не смел подниматься выше своего состояния». Академии наук было направлено повеление не пользоваться термином «революция», говоря о движении звезд, а актерам предписано употреблять слово «позволение» вместо слова «свобода», которое они ставили в своих афишах. Фабрикантам запрещалось изготовлять какие бы то ни было трехцветные ленты и материи.

Столь же суровым, как и на улицах столицы, этикет сделался и во внутренних покоях дворца. Обер-церемониймейстер строго следил за тем, чтобы допущенные к поцелую руки императора падали на колено со стуком ружейного приклада, ударяющегося о землю. Необходимо было также, чтобы прикладывающийся к руке делал это не так, как гвардейский офицер влепляет «безешку» французской актрисе, а с чувством, смыслом и, главное, отчетливым звуком. За небрежный поклон и беззвучный поцелуй камергер князь Григорий Голицын был отправлен под арест. На придворных балах танцующим нужно было постоянно следить за тем, чтобы быть обращенным к Его величеству лицом, где бы он не находился.

Придворные повиновались с обычной покорностью и даже громко прославляли нововведения. Дома же, в дружеском кругу, полушепотком, называли меры по наведению порядка «затмением свыше».

3

И все же, все же…

«Милости и благодеяния; пламенное желание быть любимым… Заботливость, внимание», — так сообщал Федор Ростопчин вскоре после кончины Екатерины графу Воронцову первые впечатления, произведенные новым царствованием.

Андрей Болотов, живший под Тулой и тщательно собиравший известия и анекдоты о новом государе, был того же мнения:

«Нельзя почти исчислить все те милости, которые оказал государь многим частным людям в первейшие дни своего царствования и во все почти течение ноября месяца. Не проходило ни единого дня, в который бы не пожалованы были многие как в знатные великие чины и достоинства, так следственно и нижние и как по военной, так и по штатской и придворной службе. Не было ни единого дня, в который бы не сделано было распоряжений и реформ как по воинским и другим служениям. Всякий день производил он многим радости, а того множайших приводил бдительностью, трудолюбием и расторопностью своей в удивление и в живность. Благоразумными своими поступками удалось ему в немногие дни вперить в сердца всех почти подданных к себе любовь и усердие к повиновению и угождению себе. Некоторые строгости, употребленные им по необходимости, были очень кстати и производили удивительное действие и во всех быструю перемену. Все почти оживотворились и забывали почти себя и метались всюду и всюду желали угодить государю».

Золотой дождь наград и милостей пролился, прежде всего, на гатчинских сподвижников Павла. В первый же вечер царствования он назначил своими адъютантами генерал-майоров Плещеева и Шувалова, бригадира Ростопчина, полковника Кушелева, майора Котлубицкого. На другой день бригадиры Ростопчин и Донауров, полковники Кушелев, Аракчеев и Обольянинов произведены были в генерал-майоры. Никто из лиц гатчинского двора не остался без награды.

Служебные отличия сопровождались и щедрой раздачей поместий. Вошедшие еще в Гатчине в ближний круг Павла Плещеев, Кушелев, Донауров, Ростопчин, Аракчеев и Обольянинов получили по две тысячи душ. Столько же было пожаловано и матери Нелидовой, вдове Анне Александровне, проживавшей в Смоленской губернии. Бригадиру Кологривову, библиотекарю Марии Федоровны Николаю, лейб-медику Беку и гардероб-мейстеру Кутайсову было дано по полторы тысячи душ. Персонам рангом пониже — Каннабиху, Давыдову, Малютину, Недоброму, Грузинову, Котлубицкому — досталось по тысяче душ. Бригадиру Линденеру, имевшему несчастье как-то навлечь на себя немилость Павла, — восемьсот душ. Всего в декабре было роздано пятьдесят тысяч душ казенных крестьян. Такая щедрость проистекала не только из страстного желания быть любимым, но и из убеждения Павла о том, что под властью помещиков казенные крестьяне будут более обеспечены в своих нуждах, нежели под надзором чиновников. Поговаривали, правда, что такая заботливость была навеяна Павлу воспоминанием о пугачевском бунте.

Большое впечатление в обществе произвело и великодушие, с которым Павел на первых порах отнесся к видным деятелям прежнего царствования. Он оставил на службе не только Н. И. Салтыкова, Н. В. Репнина и И. Г. Чернышева, и прежде пользовавшихся его расположением, но и оказал знаки милости Безбородко и Зубову, не ждавших от нового императора ничего хорошего. Безбородко был назначен вице-канцлером, возведен в первый класс, что по Табели о рангах уравнивало его с фельдмаршалами.

Еще более удивительно, принимая во внимание высокомерное, а нередко и оскорбительное отношение Платона Зубова с бывшим наследником престола, поступил он с последним фаворитом своей матери. Уже через несколько дней по восшествии Павел приказал купить на Морской улице большой дом и отремонтировать его. Накануне дня рождения Зубова он послал сказать, что дарит ему этот дом вместе со всем убранством, столовым золотым прибором, экипажами и лошадьми. На другой день он с Марией Федоровной приехал в новую резиденцию Зубова, пил с ним шампанское за его здоровье и кушал чай, который разливала сама императрица. Зубов прослезился, когда Павел сказал ему:

— Кто старое помянет, тому глаз вон.

Николай Зубов, первым посетивший Павла в Гатчине с известием о кончине Екатерины, был награжден Андреевской лентой; вице-канцлер Остерман возведен в ранг канцлера, посол в Лондоне Семен Воронцов, очевидно, по рекомендации своего друга Ростопчина сделан полным генералом.

Не было обойдено вниманием и высшее духовенство. Митрополит Гавриил получил орден Св. Андрея, а архиепископы Тверской Амвросий и Псковский Иннокентий — Александра Невского. Андреевский орден император желал возложить и на Платона, который, однако, уклонился от этой чести, выразив мнение о несовместимости светских наград с духовным саном. Павел разгневался и сменил гнев на милость только во время коронации в Москве, где Платон выступил с растрогавшей его речью.

Впрочем, награждение иерархов церкви светскими орденами было не единственным нестандартным поступком Павла, совершенным в первые дни царствования. Как ударом грома, поражен был двор призывом в Петербург из ревельской ссылки Алексея Бобринского, сына Екатерины и Григория Орлова. В Петербурге Бобринский был принят необычайно милостиво и сразу же возведен в потомственное графское достоинство. Павел назначил его шефом 4-го эскадрона Конногвардейского полка, пожаловал в Петербурге дом, принадлежавший прежде Григорию Орлову, и предоставил поместья в Тульской губернии, обещанные, но не отданные ему покойной императрицей, недовольной рассеянным образом жизни, который вел Бобринский и его огромными карточными долгами. Довершил Павел исполнение «долга чести» по отношению к Бобринскому, представив его придворным как своего двоюродного брата и пригласив являться во дворец к семейному столу, когда он пожелает.

Очень внимательно отнесся Павел и к солдатам (но не офицерам) старых гвардейских полков, которым единовременно было выплачено в трехкратном размере жалование. Были повышены чином все старые кавалергарды, им было предоставлено право выбрать род и место дальнейшей службы, поскольку по прошествии шести недель от кончины Екатерины их служба во дворце прекращалась.

Щедро награждена была и комнатная прислуга покойной государыни. Один только камердинер Секретарев, известный своими связями с Потемкиным, подвергся ссылке в Оренбург. Камер-фрау Перекусихина и Захар Зотов при увольнении от придворной службы получили: первая — пожизненную пенсию в тысячу двести рублей, а впоследствии еще и поступивший в казну дом бывшего придворного банкира Сутерлянда и четыре с половиной тысячи десятин казенной земли в Рязанской губернии, второму было выдано единовременно пять тысяч рублей и повелено определить его на службу «по его способностям с оставлением до определения прежнего содержания». Дальнейшая судьба Зотова, впрочем, была печальна: он окончил свои дни в сумасшедшем доме.

В начале декабря по приказу Павла были освобождены лица, содержавшиеся при Тайной экспедиции, в том числе знаменитый прорицатель Авель, предсказавший кончину императрицы Екатерины. Новому президенту Военной коллегии фельдмаршалу Н. И. Салтыкову было повелено «всех нижних воинских чинов, где-либо под судом и следствием находящихся, кроме тех, кто по смертоубийству и похищению казенного интереса и утрате его и по подобным тому важным преступлениям содержится, немедленно из-под стражи освободить и для продолжения службы определить их в оную по-прежнему».

26 ноября Павел в сопровождении великих князей Александра и Константина приехал в Мраморный дворец, где под домашним арестом жил вождь варшавского восстания Тадеуш Костюшко. Войдя к нему, Павел сказал:

— Я долго не мог ничего для вас сделать и только сожалел о вашей участи. Счастлив, что даруя вам свободу, хоть сколько-нибудь могу вас вознаградить за все, что вы претерпели. вы свободны, я сам хотел принести вам эту утешительную весть.

Костюшко был так поражен, что в первые минуты не мог найти слов, чтобы ответить императору. Павел, желая ободрить его, сел подле знаменитого пленника и принялся разговаривать с ним с необыкновенной добротой. Первый вопрос Костюшко касался судьбы других польских пленных.

— Без сомнения, — отвечал император, — они будут освобождены, хотя не скрою, в Совете многие были против освобождения Потоцкого и Нимцевича[287].

— За Нимцевича я ручаюсь, — сказал Костюшко. — Но за Потоцкого, не переговорив с ним, не могу дать слово.

— Мне нравится ваша осторожность, — ответил Павел. — Можете сейчас же ехать и переговорить с Потоцким.

Костюшко просил императора позволения уехать в Североамериканские соединенные штаты, Павел тотчас же изъявил согласие, прибавив:

— Я дам вам средства доехать туда самым удобным образом.

Перед уходом великий князь Александр, расположенный к полякам под влиянием частых бесед со своим близким другом Адамом Чарторыйским, с чувством обнял Костюшко.

Все пленные поляки были немедленно освобождены. Перед отъездом в Америку Костюшко явился благодарить Павла. Император в присутствии всей императорской фамилии принял его самым ласковым образом. Для путешествия Костюшко была специально изготовлена дорожная карета, предоставлено столовое белье, прекрасная соболья шуба и посуда, не считая денежной суммы, необходимой для путешествия. Прощаясь, Мария Федоровна просила прислать для нее из Америки огородных семян и подарила Костюшко собрание камей собственной работы, изображавших портреты всего ее семейства.

Однако финал этой истории, как, впрочем, и многих других добрых начинаний доброго императора, оказался трагикомическим.

Прибыв в Америку, Костюшко сразу же возвратил Павлу дарованные ему денежные суммы, сопроводив их резким письмом. Вот его текст:


«Ваше Величество! Пользуясь первыми минутами свободы, которые я вкусил под охраной законов величайшей и великодушнейшей нации в мире, чтобы возвратить Вам подарок, который мнимая доброта Ваша и вероломное поведение Ваших министров заставили меня принять. Будьте уверены, Ваше величество, что я согласился на это единственно из глубокой привязанности к моим соотечественникам, к товарищам моим по несчастью и в надежде, что мне удастся, быть может, послужить еще моей родине…»


Жест Костюшко дорого обошелся его соотечественникам. Павел возненавидел поляков.

4

Мысль о перенесении праха Петра III из Александро-Невской лавры и одновременном погребении Екатерины и ее супруга в Петропавловской крепости возникло у Павла в первый день его царствования.

В субботу, 8 ноября, в восемь часов утра было произведено вскрытие тела императрицы и бальзамирование его. Процедура эта длилась четыре часа и к полудню была окончена. При вскрытии было обнаружено, что смерть последовала от кровоизлияния в обе половины мозга: с одной стороны кровь была черная, густая, свернувшаяся в виде печенки, с другой — жидкая. Нашли также два желчных камня.

В тот же день, к вечеру, архимандритом Александро-Невской лавры в присутствии митрополита Гавриила была вскрыта могила Петра III. Гроб вынули из могилы и поставили в Благовещенской церкви.

На следующий день, 9 ноября, Павел подписал следующий указ:

«Нашим тайным советникам князю Юсупову, обер-церемониймейстеру Валуеву, и действительному статскому советнику Карадыкину.

По случаю кончины любезнейшей родительницы нашей, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, для перенесения из Свято-Троицкого Александро-Невского монастыря в соборную Петропавловскую церковь тело любезнейшаго родителя нашего блаженныя памяти государя императора Петра Федоровича, для погребения тела Ея императорского величества в той же соборной церкви и для наложения единовременно траура учредили мы Печальную комиссию, в которую назначив вас к присудствию повелеваем все вышеописанное распорядить с подобающим уважением к особам Государским, и составя обряды тому сообразные нам представить.

На подлинном подписано собственною Ея императорского величества[288] рукою тако:

Павел»[289].


Появление этого указа любопытно само по себе. Дело в том, что Печальная комиссия во главе с князем Николаем Борисовичем Юсуповым была назначена устным распоряжением Павла сразу же после кончины Екатерины. Сохранившаяся в Российском государственном архиве древних актов «Книга исходящих бумаг по Печальной комиссии 1796 года ноября с 7-го по 27-ое число декабря»[290] свидетельствует о том, что уже 7 ноября, в первый день своей работы, Комиссия отдала девять распоряжений петербургскому полицмейстеру Архарову и другим официальным лицам. Среди них — запрещение петербургским купцам продавать частным лицам черную материю — фланели, сукна, флеры, — все наличные запасы которой приобретались для драпировки внутренних покоев дворца и пошива траурной одежды. Придворной конторой были закуплены все наличные запасы золотой и серебряной парчи и черного бархата. Из Александро-Невской лавры было приказано доставить находившиеся в Благовещенской церкви латы и кольчуги, из Адмиралтейства — «два меча и штандарт, оставшиеся с похорон Елизаветы Петровны».

Одно из первых распоряжений главы Печальной комиссии князя Н. Б. Юсупова касалось доставки из Москвы в Петербург императорских регалий, которые предполагалось нести во время траурного шествия. Однако записка Павла московскому главнокомандующему М. Н. Измайлову об «отпуске императорских регалий и прочих вещей по присланному реестру», направленному из столицы статскому советнику Львову, датирована 9 ноября. Логично предположить, что именно в эти два дня у Павла окончательно оформилась идея о двойном захоронении и реестр затребованных в Москве царских реликвий был расширен.

Официальное публичное оповещение о предстоявшем совместном погребении Екатерины II и Петра III было сделано, насколько удалось установить, только 30 ноября, хотя неоднократные торжественные посещения Павлом со всей императорской фамилией Александро-Невской Лавры и состоявшееся 25 ноября перенесение праха Петра III в Зимний дворец ясно обнаруживали намерения императора. Намерения эти, коренным образом расходившиеся с традициями православия и общепринятыми нормами морали, повергли столицу в глубокий шок. В них увидели неуважение к памяти матери и великой государыни и попытку отомстить за 28 июня.

Действительно, с участниками июньского переворота 1762 года и тем более «ропшинского действа», завершившегося гибелью Петра III, Павел не церемонился. Князь Федор Барятинский, один из четырех или пяти гвардейских офицеров, охранявших Петра III в Ропше, был, как мы видели, удален из столицы и выдворен со службы, лишь только был замечен во дворце. Пассек, бывший в последние годы царствования Екатерины белорусским губернатором, узнав о болезни императрицы, собрался было в Петербург, но на следующий день после ее кончины получил через генерал-прокурора Самойлова повеление оставаться в порученных ему губерниях. Через месяц он был отставлен от службы. Княгине Екатерине Дашковой, проживавшей в Москве, было объявлено, чтобы она «напамятовав происшествие, случившееся в 1762 году, выехала из Москвы в дальние деревни». Такая же участь постигла и отставного генерала М. Н. Измайлова, любимца Петра III, которому он изменил в критическую минуту.

На адъютантов Петра III, остававшихся верными ему во все царствование Екатерины, пролились нежданные милости. А. В. Гудович, удалившийся после его смерти в свои малороссийские деревни, был вызван в Петербург следующим письмом: «Андрей Васильевич! Сыну платить долг отца своего. Я никогда сего перед Вами не забывал. Исполняя сие, призываю Вас сюда. Будьте ко мне, как Вы были к отцу. А я, можете думать, благосклонный к Вам Павел».

Явившегося в столицу Гудовича Павел произвел, указывая на висевший в его кабинете портрет Петра III, из генерал-майоров в генерал-аншефы и надел на него Александровскую ленту. Такие же награды получили и другие адъютанты Петра III, находившиеся в отставке: барон Унгернтернберг, Андрей Гаврилович Чернышев и князь Иван Федорович Голицын.

Не был забыт и находившийся в отставке капитан гвардии в отставке Петр Иванович Измайлов. 28 июня 1762 года, когда гвардейцы переходили на сторону Екатерины, он, командуя ротой Преображенского полка, удерживал солдат от измены. Павлу это было известно и через десять дней после вступления на престол он вызвал его к себе, послав при этом Аннинский крест.

Измайлов, дряхлый старик, был представлен Павлу на вахтпараде.

— Здесь тебе, Петр Иванович, холодно, — сказал ему заботливо император. Пойди наверх и будь всегда у меня, как дома.

— Государь, вы меня воскресили, но я уже не в состоянии служить Вашему величеству, — отвечал Измайлов.

— Ты, Петр Иванович, тому служил, кто мне всего дороже, — ответил Павел и произвел Измайлова из капитанов сразу в генерал-майоры.

Все эти факты хорошо известны. И все же, думается, что мотивы, побудившие Павла организовать совместное погребение матери и ее супруга, имели более глубокую и значимую для него подоплеку — стремление утвердить легитимность своего восшествия на престол в глазах всей России и иностранных держав. Имеются достаточно веские свидетельства того, что к тому времени Павел уже прочел знаменитую IV редакцию «Записок» своей матери, в которых вполне недвусмысленно намекалось на то, что его отцом был не император Петр III, а Сергей Салтыков. Отсюда — бросающаяся в глаза фраза в указе от 9 ноября, в которой Петр III именуется «любезнейшим родителем нашим блаженные памяти государем императором Петром Федоровичем».

Акцент на отдание долга памяти «любезнейшему родителю» — лейтмотив всех действий Павла в ноябре — декабре 1796 года. Вполне допустимо, что сомнения относительно отцовства Петра III отравляли ему жизнь задолго до воцарения, хотя сохранились и сведения о том, что еще с 1764 года Павел, в том числе в беседах с иностранными дипломатами, обнаруживал полную осведомленность в ропшинском убийстве и с детской непосредственностью обещал отомстить за смерть того, кого он считал своим отцом. Известно и свидетельство Ф. Г. Головкина о том, что еще в 1773 году во время так называемого «кризиса совершеннолетия» некто иной, как Н. И. Панин якобы открыл ему глаза на то, что он является наследником престола «только по милости Ее величества благополучно царствующей императрицы»[291]. А. С. Пушкин в своих «Тайных заметках по истории XVIII века» привел рассказ Н. А. Загряжской о том, что Павел спрашивал И. В. Гудовича, жив ли его отец. В этом вопросе, вне зависимости от степени его достоверности, трудно не заметить отголоски тех сложных чувств, которые владели Павлом, в то время как в оренбургских степях буйствовал, грозясь «придти на подмогу своему сыну», Лже-Петр III — Пугачев.

Одним словом, вряд ли приходится сомневаться в том, что у Павла задолго до воцарения сформировался образ Петра III как страдальца, жертвы честолюбия его матери. Такой же жертвой он считал и себя, будучи убежден в том, что если бы Петр III остался в живых и его царствование продолжалось, то и его собственная жизнь сложилась бы иначе.

Однако другой, неизмеримо более важной стороной вопрос о судьбе Петра III мог обернуться для Павла только после прочтения «Записок» его матери. Зная о планах матери устранить его от престола, Павел должен был подозревать, что прочесть их, по замыслу Екатерины, ему предстояло в качестве узника замка Лоде. С учетом этого обстоятельства не будет натяжкой предположить, что глаза на существование дилеммы — Петр III или С. Салтыков — во всем ее судьбоносном, династическом значении открылись у Павла только после того, как он получил доступ к бумагам лежавшей в агонии императрицы. Отсюда — очевидная импульсивность решения о двойном захоронении, но и — железная решимость в проведении его в жизнь.

Тяжесть ответственности за принятие подобного решения легла, скорее всего, на плечи одного Павла. Ни в богатой мемуарной литературе начала его царствования, ни в частной переписке близких ко двору лиц нет и намека на то, что этот вопрос обсуждался Павлом с кем-либо из его советников.

Петр III, как известно, не был коронован. Это обстоятельство послужило формальным предлогом для того, чтобы не хоронить его в Петропавловском соборе — официальной усыпальнице российских государей. Тем не менее погребение его в Александро-Невской лавре, где покоились члены императорской фамилии, не правившие государством, ясно указывало на отношение Екатерины к шестимесячному правлению ее супруга.

На похоронах отца, погребенного 10 июля 1762 года в Благовещенской церкви Александро-Невского монастыря, Павел, которому в то время было восемь лет, не присутствовал. На траурную церемонию, состоявшуюся в начале дня, когда нельзя было ожидать большого стечения публики, были приглашены только особы первых пяти классов, ставшие как бы официальными свидетелями того, что бывшего императора уже нет в живых.

Накануне похорон Н. И. Панин вместе с К. Г. Разумовским обратились в Сенат, с предложением просить императрицу не принимать в них личного участия «ради сохранения своего здравия». Сенаторы, разумеется, немедленно явились толпой «во внутренние Ее величества покои и раболепнейше просили дабы Ее величество шествие свое в Александро-Невский монастырь отложить изволило. И хотя Ее величество долго тому свое согласие не оказывали, то напоследок, имея неотступное своего Сената рабское и всеусерднейшее прошение, намерение свое отложить благоволило».

По некоторым сведениям, Н. И. Салтыков, которому Павел первому объявил о своем намерении поклониться праху отца, отдать ему царские почести, которых он был лишен при жизни, и перенести прах его в усыпальницу членов императорской фамилии, похоронив рядом с матерью, посоветовал предварительно узнать мнение митрополита Гавриила.

Митрополит возражал против того, чтобы тревожить прах Петра III, сославшись на слова пятой заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою».

— Именно это я и делаю, — отвечал или мог ответить Павел.

9 ноября в придворной церкви Зимнего дворца была отслужена панихида «по покойным родителям царствующего государя».

На следующий день, 10 ноября, Павел одобрил подготовленный обер-церемониймейстером Валуевым церемониал переноса тела Екатерины из опочивальни в Тронную, а затем — в Траурную залу, которую было решено устроить в Большой галерее[292].

13 ноября был конфирмован порядок ношения траура «по Их императорским величествам блаженной и вечной славы достойным памяти великом государе Петре Феодоровиче и великой государыне императрице Екатерине Алексеевны»[293]. Траур объявлялся на год, начиная с 25 ноября, когда в Большую галерею должен был быть перенесен гроб с телом Екатерины.

Публичное объявление, сделанное по этому поводу, в полной мере обнаруживало намерение нового императора самым тщательным образом регламентировать мельчайшие детали траурного церемониала. «Ее императорское величество, — говорилось в нем, — соизволит носить глубокий траур — ратинное печальное Русское платье с крагеном, рукава длинные, около рукавов плюрезы, на шее особливой черной плоской краген с плюрезами, а шемизетка из черного крепа, шлейф в четыре аршина, на голове уборы из черного крепа с черною глубокою повязкою и с двойным печальным капором, один с шлейфом, а другой покороче, черные перчатки, веер, чулки и башмаки; а когда Ее императорское величество к телам Их величеств шествовать изволит, так же и в день погребения, тогда соизволит иметь на голове большую креповую каппу, так чтоб все платье закрыла». Великим княгиням предписывалось носить «то же самое одеяние, с той разницей, что шлейф Их должен быть длиною только три аршина».

С не меньшей тщательностью, по кварталам, были расписаны все детали траурных туалетов, которые предписывалось носить «персонам мужского и женского пола первых четырех классов».

Особого внимания удостоились военные, которым надлежало «во время глубокого траура в первом и втором кварталах носить мундиры, а камзолы, штаны и чулки черные, флер на шляпах, аксельбанты, кисточки на шляпах и терлаки обвертывать флером, и флер на левой руке, кроме тех дней, когда бывают на карауле, или перед фрунтом, в таком случае и в первом, и во втором кварталах означается траур вышепоказанных классов тем же, за исключением камзолов и штанов, которым быть мундирными».

5

10 ноября в столицу вступили гатчинские батальоны.

Встреча им была приготовлена парадная. Около полудня все гвардейские полки начали строиться на Дворцовой площади. Павел, вышедший в мундире Преображенского полка новой формы, внимательно наблюдал за прохождением гвардейцев и, казалось, был недоволен тем, что видел. Он отдувался, пыхтел, пожимал плечами, качал головой — словом, всячески демонстрировал свое неудовольствие.

Наконец, на площади показался, разбрызгивая грязь, верховой. Это был поручик Радьков, гатчинец, посланный с донесением о том, что павловские воспитанники прибыли к заставе. Собственноручно надев на Радькова за добрую весть орден Св. Анны II класса и назначив его адъютантом к наследнику, император отправился им навстречу.

Через час показалось гатчинское воинство. Солдаты были в коротких мундирах с лацканами, в черных штиблетах, на гренадерах высокие шапки, а на мушкетерах — маленькие треугольные шляпы без петлиц, с одною пуговкой. На офицерах — поношенные мундиры старопрусского покроя. Цвет их первоначально был темно-зеленый, но от долгого употребления они полиняли и выглядели порыжелыми.

Медленным и размеренным маршем, громко отбивая шаг, приближались гатчинцы к Дворцовой площади. Впереди первого полка, составленного из двух батальонов гренадер, ехал сам император; во главе второго — великий князь Александр Павлович, а перед третьим — Константин. Вступив на площадь, гатчинцы остановились перед екатерининскими гвардейцами: первый полк перед Преображенским, второй — перед Семеновским, третий — перед Измайловским.

Когда войска выстроились таким образом, император Павел обратился к прибывшим со словами:

— Благодарю вас, друзья мои, за верную мне службу. В награду вы поступаете в гвардию, господа офицеры чин в чин.

Гатчинским знаменам была отдана честь обычным порядком, затем их отнесли во дворец. Великим князем Александром был оглашен приказ императора о зачислении батальонов государя и Аракчеева в Преображенский полк, Александра и подполковника Недоброго — в Семеновский, великого князя Константина и подполковника Малютина — в Измайловский. Егерская команда была определена в егерский батальон, вся кавалерия зачислена в конную гвардию, а артиллерия вошла в состав лейб-гвардии артиллерийского батальона, сформированного из старых гвардейских полков.

После команды «вольно» великие князья с искренней радостью обняли своих товарищей. Старые же гвардейские офицеры стояли с унылыми лицами. Лица и манеры их новых сослуживцев не могли не казаться им странными.

«Иначе и быть не могло, — вспоминает Комаровский, — ибо эти новые товарищи были не только безо всякого образования, но многие из них развратного поведения, некоторые даже ходили по кабакам, так что гвардейские наши солдаты гнушались быть у них под командой».

Образ жизни гвардейцев совершенно переменился. Через десять дней, 20 ноября, были введены в действие новые уставы о воинской службе: два для конной и один для пехотной части. Заимствованные почти дословно из прусских уставов, они были полны немецкого педантизма и самых бесполезных и утомительных мелочей. По этим уставам под руководством гатчинцев, в совершенстве уже овладевших плац-парадной наукой, началось переучивание войск, для чего во все концы империи были отправлены гатчинские генералы и полковники.

Тяжела стала служба. Вдали от Петербурга, в провинциях, хотя и не без тягости, но все-таки еще кое-как справлялись с нововведениями. К тому же среди гатчинских инструкторов попадались люди, которые, несмотря на предоставленную им власть, умели умерять свои порывы. В Петербурге же, где все происходило на глазах Павла, не пропускавшего ни одного вахтпарада, ни одного назначенного им учения, каждое лыко шло в строку: за нарушение равнения, неравномерность шага, отступление от формы обмундирования виновные исключались из службы, заключались в крепость, а то и ссылались в Сибирь. Аресты считались легчайшим наказанием.

Чтобы облегчить офицерам усвоение тонкостей новых уставов, император приказал Аракчееву образовать для них в одной из дворцовых зал «тактический класс». Преподавал в нем гатчинский полковник Каннабих, излагавший на ломаном полунемецком, полурусском языке гнусные подробности плац-парадной и караульной службы. Император ежедневно являлся на эти лекции, обращался к присутствующим офицерам и задавал им вопросы. Ему нравилось, когда эту незатейливую аудиторию посещали старые екатерининские генералы.

Кроме того, на собственном опыте Павел давно усвоил, что учения и маневры отвлекают умы военных от «рассуждений, часто неприятных». За стремлением держать войска в напряжении, не давать им пребывать в праздности скрывались, надо думать, и вполне определенные опасения: на первых порах по приказу Павла командам, выходившим на развод, не выдавались боевые заряды.

Весьма похоже на скрытое недоверие было и внимание, которое Павел на первых порах проявлял к великим князьям Александру и Константину. Он повысил выделяемое сыновьям содержание с тридцати до ста тысяч рублей в год, однако дни великих князей были загружены мелочами военной службы так, что даже на свидания с женами у них оставалось не более часа в сутки.

Другой стороной действий нового императора по наведению дисциплины в войсках были давно задуманные им коренные преобразования всех армейских порядков. Томясь вынужденным бездельем в Гатчине, Павел имел достаточно времени, чтобы глубоко вникнуть в положение армии или, как говаривал он, «приуготовиться к искоренению вкравшихся в нее злоупотреблений».

Некоторые перемены по военной части действительно назрели. Екатерина, стоявшая выше педантизма в военной службе, не вникала в детали военной администрации и мелочей военного быта. Вся полнота власти по этой части была предоставлена Военной коллегии, которая в свою очередь многое оставляла на волю и произвол армейских начальников. Полковые списки были переполнены лицами, которые только числились на службе, но не несли никаких обязанностей. Полковые командиры употребляли солдат для своей надобности как крепостных в своих поместьях, а то и отдавали в услужение частным лицам, причем заработки брали себе. Деньги и провиант, отпускавшиеся для солдат, доходили до них в лучшем случае наполовину, остальное шло в карман ближайших начальников. Естественно, при таком положении дел не могло идти и речи о поддержании более или менее строгой дисциплины и субординации.

Уже на вахтпараде 8 ноября, на второй день царствования, император повелел исключить из полковых списков всех числившихся, но в действительности не исполнявших обязанности военной службы, как то: камергеров, камер-юнкеров и т. п., а затем распорядился, чтобы все гвардейские офицеры, находившиеся в отпуску немедленно явились бы к своим полкам.

Наверное, ни одно распоряжение нового государя не произвело такого потрясающего впечатления, как этот приказ гвардейцам явиться на службу.

«Слух о сем повелении, — вспоминал Болотов, — распространился, как электрический удар, в единый почти миг по всему государству и, подобно ему, произвел на всех потрясение. Не было ни единой губернии, ни единого уезда и ни единого края и угла в государстве, где бы не было таких отлучных и находящихся в отпусках… Нельзя изобразить, какое повсюду началось скакание, какое горевание и сетование от всех из числа отлучных сих. Многие живущие на свободе в деревнях даже поженились и нажили детей себе и сих также имели в гвардию записанных и в чинах унтер-офицеров, хотя и сами еще не несли никакой службы. Все таковые сходили с ума и не знали, что им делать и как явиться перед лицом монарха… со всем тем повеление государево должно было выполнить. Повсюду они были отыскиваемы и высылаемы, и все почти, хотя с крайним сожалением, но принуждены были ехать и отправлять детей своих в случае, когда самим было неможно, с матерями или сродниками их. Все большие дороги усеяны были кибитками скачущих гвардейцев и матерей, везущих на службу и на смотр своих малюток. Повсюду скачка и гоньба; повсюду сделалась дороговизна в наеме лошадей и повсюду неудовольствие…»

На этом, однако, павловская перестройка не окончилась. Казалось, император задался целью поставить в армии все с ног на голову.

Сухопутные войска и флот получили новую организацию. Дежурства и штабы были уничтожены. В полках введен определенный комплект офицеров, которые всегда должны были находиться на месте службы. Отпуска разрешались только зимой, по два офицера из батальона и не более как на один месяц. Производство в чины, в котором было особенно много непорядков, было приказано делать по вакансии и не иначе, как по представлении о том государю. Ни один дворянин, как бы богат и знатен он ни был, не мог поступить в военную службу иначе, чем нижним чином и производился в прапорщики только после трехлетней беспорочной службы.

В списках высшего командования, кроме фельдмаршала и Румянцева (впрочем, последний всего лишь на месяц пережил свою государыню), появились новые фельдмаршалы. При паролях, отданных на вахтпарадах 8 и 9 ноября, были пожалованы маршальским званием граф Николай Иванович Салтыков и князь Николай Васильевич Репнин. Через три дня граф Иван Григорьевич Чернышев был возведен в неслыханное до сих пор звание «фельдмаршала по флоту». Не прошло и месяца, как появился еще один фельдмаршал — граф Иван Петрович Салтыков, командир украинской и литовской кавалерийской дивизии, личность во всех отношениях ничтожная и бессловесная, однако заслужившая каким-то образом благоволение императора.

Умножение числа фельдмаршалов задело самолюбие Суворова.

«Я произведен не при пароле, — язвительно говорил он. — Я знаю практику, Каменский — тактику, а Салтыков не знает ни практики, ни тактики».

Крайне неодобрительно отзывался Суворов и о новом обмундировании, называя его неудобоносимым.

«Букли не пушка, коса не тесак, а я не немец, а природный русак. Нет вшивее пруссаков, штиблеты — гной ногам, казенные казармы, которые ночью запираются, — тюрьма, шаг солдатский сократился до трех четвертей аршина, следовательно, если раньше войска проходила за сутки прежним шагом сорок верст, то нынешним — только тридцать».

Через два месяца подобные дерзости стоили Суворову отставки, однако клеймо слепого подражания гению Фридриха II прилипло к Павлу надолго.

Между тем, это неверно или, по крайней мере, не вполне верно, хотя стремление подражать Фридриху, превратившему третьеразрядное немецкое курфюршество в одну из ведущих держав, было в Европе второй половины XVIII столетия чем-то вроде морового поветрия. Даже Мария-Терезия, всю жизнь воевавшая с прусским королем, как она утверждала «из принципа», отдавала должное государственным талантам Фридриха. Для ее сына и соправителя Иосифа II, впрочем, как и для фюрстов бесчисленных княжеств Германской империи, король-философ был кумиром.

Не избежала влияния Фридриха и Екатерина. «Наказ», как и общеземское право Фридриха, родились из философских увлечений. Идея общественного договора, представление о монархе как о слуге нации, почерпнутые ею у Монтескье и Руссо, на практике были осуществлены философом из Сан-Суси, к политике которого она внимательно присматривалась еще будучи великой княгиней. Трудно не видеть связь между легисламанией Екатерины и судебной реформой в Пруссии 1748 года, считавшейся образцовой особенно по сравнению с имперским судом. То же влияние ясно прослеживается в стремлении русской императрицы снять остроту крестьянского вопроса без отмены крепостного права, путем регламентации отношений между крестьянами и помещиками, идеях веротерпимости, поощрении народного просвещения (обязательное начальное обучение было введено в Пруссии в 1769 году).

Конечно, о подражании Екатериной Фридриху в обычном смысле слова говорить не приходится. Они были личностями одного масштаба, «практическими гениями».

Расчетливый прагматизм во внешней политике, естественная, не наигранная забота о подданных, стремление вникать во все мелочи своего «маленького хозяйства» и даже манера обращаться со слугами — все это было привито Екатерине той же хорошо организованной немецкой средой, в которой выросли и были воспитаны и она, и прусский король.

Павел же, то ли в силу особенностей своего политического мышления, то ли движимый духом противоречия, воспринимал лишь внешние, преимущественно военные стороны прусской науки властвовать. В этом отношении он твердо следовал по стопам Петра III, с той только разницей, что, взойдя на российский престол, тщательно избегал высказываний и действий, в которых могло бы быть усмотрено пруссофильство, погубившее Петра Федоровича. Вообще после союза Фридриха-Вильгельма с революционной Францией он заметно поостыл в своих чувствах к племяннику Фридриха Великого, так раздражавших при жизни Екатерину.

Словом, если и говорить о стремлении Павла подражать в первые дни своего царствования прусским образцам, то приходится признать, что подражание это было как бы опосредствованным — через Петра III[294]. Вводя мундир прусского образца, разгоняя гвардию («янычаров», как говаривал Петр Федорович), опираясь на гатчинцев (голштинцев Петра III), награждая обиженных во время предыдущего царствования и даже организуя гонения на круглые шляпы, Павел (осознанно или не осознанно — это уже другой разговор) стремился выстроить в глазах общества образ сына императора Петра III, при котором офицеры ходили в короткополых прусских мундирах с испанской тростью-эспантоном в руке и записной табличкой в кармане. Пострадавшие от усердия Архарова вряд ли могли знать, что покойный Петр III приказал своему адъютанту побить палашом швейцарца Пиктета, не снявшего шляпу при встрече с ним в Летнем саду. Люди постарше, однако, слыша о нововведениях Павла, вспоминали о том, что и отец его заботился о благополучии всех сословий, особенно крестьян, уничтожил Тайную канцелярию, заводил мануфактуры в интересах купечества и третьего сословия, думал разослать по русским городам немецких ремесленников.

И почести, отдаваемые Павлом праху Петра III, не казались им такими уж странными и святотатственными.

6

14 ноября в Петербург были доставлены привезенные из первопрестольной императорские регалии.

«Вывоз регалий из древней столицы, — рассказывает Болотов, — происходил с великой и пышной церемонией. Для отвоза и положения оных сделан был особливый длинный и драгоценной материею обитый ящик и повезли его, покрытый драгоценной парчой, при охранении скачущих по обеим сторонам и впереди, и сзади многих кавалергардов во всем их пышном убранстве. Вся Москва любовалась сим зрелищем, а о начальнике московском, престарелом Измайлове носилась молва, что он до бесконечности испуган был неожиданным приездом всех кавалергардов, подумав, что они были присланы за ним из Петербурга, и насилу отдохнул, узнав, зачем они были присланы».

До 15 ноября тело Екатерины оставалось в опочивальне. Дежурство при нем, сменяясь каждые сутки, несли фрейлины и кавалеры из свиты Марии Федоровны. Дежурившие придворные первых девяти классов, сообщает Валуев, были облачены в «обыкновенный глубокий траур» — утвержденное Павлом разделение на кварталы и классы вступало в силу с 25 ноября. При теле покойной императрицы отправлялась ежедневно «духовная церемония по обряду Восточной церкви».

15 ноября тело Екатерины, облаченное в русское платье из серебряной парчи с золотой бахромой и кружевами и длинным шлейфом, в присутствии всей императорской фамилии и персон первых четырех классов было перенесено восемью камергерами и четырьмя камер-юнкерами из опочивальни в Тронную залу.

Там тело покойной императрицы было положено под чтение молитв и духовное пение на парадную кровать, поставленную на возвышение, предназначавшееся для трона. Кровать полуприкрывал балдахин с бархатным пологом малинового цвета с золотыми кистями, вензелями и императорским гербом. В виде почетного караула в головах кровати стояли капитан и капитан-поручик лейб-гвардии, имевшие на эспантонах, шляпах, рукоятках шпаг и рукавах камзолов повязки из черного флера. В нескольких шагах от обеих сторон кровати, стояли в траурной форме шесть кавалергардов с карабинами на плече и четыре пажа.

У тела было назначено круглосуточное дежурство, днем и ночью перед иконой Федоровской Божьей матери, принесенной из спальни Екатерины, читалось Евангелие. С девяти утра и до одного часа дня и с четырех до восьми часов вечера во дворец допускались лица всех сословий, кроме крестьян.

Варвара Головина, присутствовавшая при этой печальной церемонии, оставила нам ее описание: «Войдя в Тронную залу, я села у стены, напротив трона. В трех шагах от меня находился камин, о который оперся камер-лакей Екатерины II; его горе и отчаяние заставили меня расплакаться. Слезы облегчили меня.

Рядом с Тронной находилась Кавалергардская зала. В ней все было обтянуто черным: потолок, стены, пол. Один лишь огонь в камине освещал эту комнату скорби. Кавалергарды, в их красных колетах и серебряных касках, поместились группами, опираясь на свои карабины, или отдыхали на стульях. Тяжелое молчание царило повсюду, его нарушали лишь рыдания и вздохи. Некоторое время я стояла у дверей. Подобное зрелище гармонировало с моим душевным настроением. Дисгармония ужасна во время скорби: она лишь растравляет ее. Горечь утоляется лишь при виде горя, подобного переживаемому.

Я вернулась в свое кресло. Через минуту обе половины двери раскрылись и появились придворные в глубочайшем трауре и прошли через зал в спальню, где лежало тело императрицы. Я была извлечена из уныния, в которое повергло меня зрелище смерти, приближавшимся похоронным пением. В дверях показалось духовенство, певчие, императорская семья, сопровождавшая тело. Его несли на великолепных носилках, прикрытых императорской мантией, концы которой поддерживали первые чины двора. Едва увидала я свою царицу, как сильная дрожь овладела мной, выступили на глазах слезы, рыдания мои перешли в невольные крики. Императорская фамилия встала впереди, и в эту минуту, несмотря на ее торжественность, Аракчеев, приближенное лицо, взятое императором из ничтожества и сделавшееся выразителем его мелочной строгости, сильно толкнул меня, приказывая замолчать. Горе мое было слишком велико, чтобы какое-либо постороннее чувство могло отвлечь меня, и этот поступок, по меньшей мере невежливый, не произвел на меня никакого впечатления. Господь в своем милосердии ниспослал мне минуту кротости, глаза мои встретились с глазами великой княгини Елизаветы, в их выражении нашла я утешение своей души. Ее высочество тихо подошла ко мне, за спиной протянула мне руку и пожала мою. Началась служба. Молитва укрепила во мне твердость духа, смягчив сердце. По окончании ее вся императорская фамилия подходила поочередно к усопшей, делала земной поклон и целовала ее руку. Затем все удалились. Священник встал против трона для чтения Евангелия. Шесть кавалергардов были поставлены вокруг».

В тот же день, 15 ноября, старый гроб с останками Петра III был помещен в специально изготовленный новый гроб, обитый золотым глазетом с императорскими гербами и серебряным ярусом. В восьмом часу вечера в ворота Александро-Невской лавры въехала процессия из тридцати экипажей, обитых траурным сукном. Лошади были покрыты черными попонами. Впереди процессии шествовали факельщики.

У входа в монастырь процессию встречал митрополит Новгородский и Петербургский Гавриил. Павел в сопровождении Марии Федоровны и великих князей вошел в Благовещенскую церковь. Гроб стоял на возвышении. В головах его в почетном карауле застыли два капитана гвардии, в ногах — четыре камер-пажа. Кавалергардов внутри церкви и гвардейских офицеров вне ее было ровно столько же, сколько при теле Екатерины.

По приказу Павла крышка гроба под пение иеромонахов и священников была снята. Внутри в почерневшем старом гробу лежал скелет в полуистлевшей шляпе, перчатках и грубых прусских ботфортах.

Несколько бесконечно долгих минут Павел стоял с непокрытой головой у останков отца. Затем он наклонился и благоговейно приложился к потемневшему латунному кольцу, висевшему на фаланге среднего пальца.

Древний храм был погружен во мрак. Лишь на ликах святых, строго смотревших с резного потолочного иконостаса, слабо освещаемого зажженными свечами, играли отблески света. Тишину нарушало печальное пение молитв. На лице Павла, стоявшего у гроба с непокрытой плешивой головой, было выражение сосредоточенности и благоговения.

После того как вслед за императором к останкам покойного императора приложились Мария Федоровна, великие князья и княгини, митрополит Гавриил с тремя архиереями отправил панихиду. Затем гроб был снова закрыт, и императорская фамилия покинула монастырь.

7

Ход дальнейших событий, происходивших в Зимнем дворце и лавре поздней осенью 1796 года, позволяют восстановить документы Священного Синода, сохранившиеся в Российском государственном историческом архиве в Петербурге. Обратимся к ним, попытаемся вслушаться в безмолвствовавший два столетия сухой язык печальной хроники. Может быть, эти пожелтевшие от времени листы донесут до нас из далекого XVIII века скрытый смысл разворачивавшегося в Петербурге мистического действа.

Итак: «24, понедельник, в день Св. великомученицы Екатерины преосвященный митрополит Гавриил Новгородский служил литургию в придворной большой церкви, а за оной панихиду по императору Петру III и императрице Екатерине II. Преобеднюю, в 11 часов, преосвященный митрополит, отец духовник Исидор и протодьякон Павел с Евангелием позваны были в комнату Их величеств, где Ея величество императрица Мария Федоровна изволила делать присягу на гроссмейстерство празднуемого в этот день Св. Екатерины. По окончании оной Его величество император изволил итти в церковь своим штатом и дожидался пришествия императрицы, не начиная обедни. Потом Ея величество императрица изволили притти в церковь как уже гроссмейстер того ордена в предшествии кавалеров, а именно на переди шли гофмейстерина Анна Никитишна Нарышкина и штатс-дама Шарлотта Карловна Ливен. За ними Их императорские высочества великая княжна Екатерина Павловна, за ней великая княжна Мария Павловна с Еленой Павловной в ряд, а за ними великая княжна Александра Павловна с великою княжною Анной Феодоровною, а пред Ея величеством великая княгиня Елисавета Алексеевна одна, яко наследникова супруга, а за оною гроссмейстер Ея императорское величество, за которою следовали дамы и фрейлины всего двора. По окончании обедни равным же образом изволили шествовать из церкви, то есть государь со своим штатом прежде, а государыня своею церемониею возвратясь в свои комнаты, но траур в тот день сложен не был»[295].

На следующий день, 25 ноября, Павел отправился в Александро-Невскую лавру короновать прах своего отца.

«Путешествие было следующее, — повествует печальная хроника. — На перед несколько карет цугами с придворными кавалерами, а потом в двух открытых колясках цугами, в первой два гофмаршала граф Кизенгаузен и граф Виельгорский с их жезлами, а за ними в открытой же коляске цугом обер-маршал граф Николай Петрович Шереметев с его жезлом, за которым ескадрон лейб-гусаров, а за ними богатыя кареты цугами, в которой вице-канцлер князь Александр Борисович Куракин держал на глазетовой подушке императорскую корону. За оной каретой конвой конной гвардии, за ним карета Его императорского величества, заложенная в восемь лошадей с принадлежащими к сему входу чиновниками. Государь изволил сидеть в карете с Их высочествами великими князьями наследником Александром Павловичем и Константином Павловичем. По приезде в Невский монастырь император сам принял от вице-канцлера корону и возложил на гроб своего родителя. Потом отправлена по церковному обряду лития преосвященным митрополитом Гавриилом с собором; по окончании сего государь изволил обратиться тем же порядком в Зимний дворец и в оном в Большой церкви в этот день служили литургию, а по оной панихиду»[296].

В тот же день, 25 ноября, Мария Федоровна в торжественной церемонии возложила корону на голову Екатерины. Во втором часу дня она «изволила шествовать к преставившейся императрицы телу также церемониально в предшествии маршалов с их жезлами. Вице-канцлер князь Куракин нес на подушке императорскую корону, которую приняв Ея величество собственными руками изволила возложить оную на главу преставившейся, при помощи камер-юнкеров и камердинеров, которые приподнимали усопшую, помогая императрице в ея действиях; сие происходило в присутствии Их императорских высочеств великих княгинь и великих княжон, штатс-дам и фрейлин».

В шестом часу вечера в парадных залах Зимнего дворца собрались придворные чины, высшее духовенство и иностранные министры, приглашенные специальными повестками. Все были в глубоком трауре. По прибытии императорского семейства митрополитом Гавриилом была отправлена малая лития. Затем восемь камергеров и четыре камер-юнкера, двигаясь медленно и торжественно, подняли с кровати тело и положили во гроб. «И по исправлении сего поднято было тело с гробом теми же камергерами и при пении Святы Боже в предшествовании всех церковной церемонии понесено в Тронную комнату, а перед гробом несена крышка камер-юнкерами и камердинерами, в шестом классе находящимися Иваном Тюльпиным и Захаром Зотовым.

По принесении тела в Большую галерею, где устроено было великолепное печальное место, называемое Castrum doloris на возвышенном семью ступенями огражденном колоннами композического ордена, наподобие ротонды, в средине которого сделан павильон от самого потолка спущен наподобие круглого шатра из черного бархата с серебряною бахромою и с кистями, а снизу подложен атласом белым наподобие горностаевого меха с хвостами. Подножие гроба обито черным бархатом и между колонн наподобие занавесок из того же бархата с серебряною бахромой и кистями промежду каждой колонны поставлены табуретки, обитые малиновым бархатом с золотым гасом, на коих положены подушки золотого глазету с газом и кистями серебряными, а на тех подушках положены императорские регалии, как то 1) корона Константина Мономаха 2) корона царства Казанского 3) корона царства Астраханского 4) корона царства Сибирского 5) царства Херсонеса Таврического 6) царский скипетр, украшенный разными каменьями, 7) держава такового же украшения 8) ордена — Св. Андрея Первозванного 9) Св. Александра Невского 10) Св. великомученика Георгия 11) Св. равноапостольного князя Владимира 12) шведский Серафима 13) прусский Черного орла 14) польский Белого орла 15) голштинской — Святые Анны 16) датский орден Св. Екатерины; весь сей катафалк освещен в различных видах подсвечниками при множестве разных толстых свеч, окошки все закрыты черными сукнами, на которых изображены гербы всех наместничеств Российской империи, колонны в галерее обтянуты черным сукном и перевиты белою кисеею, а верх оных по фризу, увитому черным флером, изображены песочные часы с крыльями, изображающими время смерти».

На следующий день с утра в Большую галерею для последнего целования руки покойной императрицы был допущен народ «всякого состояния, кроме крестьян, дурно одетых»[297].

29 ноября императорские регалии были перевезены из Зимнего дворца в Невский монастырь.

«Унылее этой церемонии ничего в жизни я не видел, — свидетельствовал очевидец. — Процессия началась в семь часов вечера, при двадцати градусах стужи, при темноте густого тумана. Более тридцати карет, обитых черным сукном, цугами в шесть лошадей, тихо тянулись одна за другой. Лошади с головы до земли все были в черном же сукне; у каждой шел придворный лакей с факелом в руке в черной епанче с длинным воротником и в шляпе с широкими полями, обложенными крепом; в таком же наряде, с факелами же в руках, лакеи шли с обеих сторон у каждой кареты; кучера сидели в шляпах, как под наметами. В каждой карете кавалеры в глубоком трауре держали регалии. Мрак ночи, могильная чернота на людях, на животных и на колесницах, глубокая тишь в многолюдной толпе, зловещий свет от гробовых факелов, бледные оттого лица — все вместе составляло печальнейшее позорище».

8

Участие в траурных церемониях Павел перемежал с набиравшей силу ломкой екатерининских порядков. Особый размах приобрела она в сфере внутреннего управления. Не проходило дня, чтобы не появлялся какой-нибудь новый указ или распоряжение, которыми изменялся прежний строй государства.

Печальное состояние, в которое пришла государственная и общественная жизнь в последние годы царствования Екатерины, казались Павлу живым доказательством непригодности всей ее системы правления. Однако ясного плана реформ у него не было. На престол Павел вступил со скромным багажом составленных еще в 70-е годы в беседах с братьями Паниными отдельных идей, основанных порой на суждениях достаточно разумных, хотя и в высшей степени умозрительных и оттого трудно приложимых или вовсе не приложимых к российской действительности. Идеи эти состояли в том, чтобы не вмешиваться в чужие дела, сосредоточившись на вопросах внутреннего порядка и благосостояния, оставить лишние претензии и стараться приобрести разумной дипломатией хотя немногих, но верных союзников. «Государство наше теперь в таком положении, что необходимо надобен ему постоянный и долговременный покой. Прошедшая война, польские беспокойства да к тому же и оренбургские замешательства, коих начало свое имели от неспокойства бывших яицких, а ныне уральских казаков, довольная суть причина помышления о тишине; ибо все сие изнуряет государство людьми, а через то и уменьшает и хлебопашество, изнуряя землю», — писал Павел в 1779 году в письме П. И. Панину.

Руководствуясь этими несомненно верными установками, Павел, вступив на престол, немедленно прекратил начатую Екатериной войну с Персией и отозвал находившиеся на Кавказе войска. Несмотря на глубокую ненависть к французской революции он на первых порах не дал вовлечь себя в союз с западными державами — противниками Наполеона, к которому намерена была приступить Екатерина в последние месяцы своего царствования. Уже 10 ноября был отменен объявленный покойной императрицей необычный рекрутский набор — по десять человек с тысячи. Канцлеру Остерману было приказано объявить, что русские войска, предназначавшиеся к действиям против Франции, не будут посланы, так как «обстоятельства не позволяют нам отказать любезным подданным в пренужном и желаемом ими отдохновении после столь долго продолжавшихся изнурений».

Особенно заботливо отнесся Павел к крестьянскому сословию. За освобождением крестьян от рекрутчины последовал сенатский указ от 27 ноября, которым «людям, ищущим вольности», предоставлялось право апелляции на решение присутственных мест. Еще через несколько дней была объявлена новая льгота крестьянам — отмена хлебной повинности, введенной в 1794 году. Крестьянам, привыкшим к денежному налогу на армию, она была очень тягостна, так как приходилось возить хлеб для засыпки в магазины на весьма далекое расстояние.

Однако меры эти, несомненно, облегчившие участь российского крестьянства, имели в конечном счете последствия непредсказуемые. Не приученные к вниманию правительства крестьяне возымели повсеместно надежду на дальнейшее улучшение условий их жизни и труда. Как пожар по степи, начали распространяться слухи о грядущем освобождении крестьян. В результате в начале 1797 года в одиннадцати губерниях вспыхнули крестьянские волнения, которые пришлось подавлять военной силой.

Одним из главных условий задуманной им коренной перестройки государственных дел, Павел считал гласность. Объявив в одном из первых своих указов, что он намерен «открыть все пути и способы, чтобы глас слабого, угнетенного был услышан», он дал разрешение всем подданным без различия чинов или состояния являться во дворец для подачи просьб и жалоб (при Екатерине подача прошений в собственные руки императрицы была запрещена под страхом строгого наказания). В окне одной из комнат Зимнего дворца был поставлен выкрашенный в желтый цвет железный ящик, с прорезанным отверстием, куда просители могли опускать свои просьбы. Ключ от него был вручен великому князю Александру. Несколько секретарей ежедневно сортировали просьбы и, сделав из них краткие экстракты, докладывали государю, который тотчас же возлагал на них свои резолюции.

Чиновники, жившие вековым «кормлением» и мздоимцы всякого рода затрепетали. «В продолжение существования ящика, — писал А. М. Тургенев, — невероятно какое существовало правосудие, во всех сословиях правдолюбие и правомерность. Откупщик не смел вливать в вино воду, купец — в муку, соляной пристав в соль подсыпать песок, вес и мера были верные».

Наказание за вскрывавшиеся злоупотребления были скорыми и решительными. Генералы Сибирский и Турчанинов были лишены дворянства и сосланы в Сибирь в каторжные работы за взятки и незаконные сделки с поставщиками комиссариата. Генералы и полковники не осмеливались удержать горсть муки у солдата из его месячного пайка или отнять меру овса у казенной лошади, перестали грабить жителей, у которых были постояльцами. Народ был обрадован и ободрен.

Однако очень скоро количество мелочных и вздорных доносов, находимых в ящике, начало значительно превосходить число жалоб и просьб. Появились даже гнусные карикатуры и пасквили на царствующего императора. Павел вспылил и приказал убрать желтый ящик, распорядившись впредь подавать жалобы обыкновенным порядком. Резолюции по ним, однако, объявлялись для всеобщего сведения в «Санкт-Петербургских ведомостях».

В Сенате и других присутственных местах был наведен железный порядок. Для исполнения высочайших повелений, требующих скорого распоряжения, сенаторам велено было являться в заседания даже в неприсутственные дни. Штат Сената был увеличен для скорейшего рассмотрения остававшихся нерешенными на начало декабря 1796 года одиннадцати с половиной тысяч дел.

Комиссия по изданию Нового уложения, бездействовавшая при Сенате с начала первой русско-турецкой войны, была преобразована в комиссию для составления законов. Задачи ее, в отличие от екатерининской, были ограничены лишь приведением в порядок имевшегося уже законодательства.

12 декабря Сенату был отдан указ о коренной перекройке территориального управления России. Число губерний, учрежденных Екатериной, было сокращено. Остальные, особенно в Белоруссии, на Украине и в Крыму были укреплены или, напротив, уменьшены за счет соседних. Екатеринославская губерния, напоминавшая о матери и ненавистном Потемкине, превратилась в Новороссийскую. В Прибалтике, Выборге и губерниях, присоединенных в результате раздела Польши, были восстановлены старинные суды и привилегии.

Стоит ли говорить, в какой хаос и неразбериху была повергнута страна в результате этих мер. Корежа и уничтожая сделанное Екатериной, Павел лишь смутно чувствовал, что он хотел создать взамен. Лишь после его трагической смерти 11 марта 1801 года историки выяснили, что смысл павловских реформ состоял в ограничении сословных привилегий, ослаблении значения дворянства и облегчении состояния крестьянского сословия.

Программа, казалось бы, вполне антиекатерининская — мать Павла недаром называли дворянской императрицей. Если, однако, пристальней присмотреться, скажем, к тому, что было сделано в эпоху Павла для решения крестьянского вопроса, то не трудно убедиться, что новый император начал с того на чем остановилась его мать после роспуска Большой комиссии. Разумеется, порывистость, импульсивность Павла, его стремление вычленить себя из той системы, которую он намеревался создать, не могли способствовать более или менее последовательному проведению этой программы в жизнь. Павловские реформы имели разрушительный эффект — они как бы расчистили площадку, на которой в последующие царствования была возведена самодержавно-бюрократическая пирамида, исключавшая, как показала Великая реформа 1861 года, живое саморегулирование общества, без которого реформы в принципе невозможны.

Но мы, кажется, отвлеклись от трагических событий ноября 1796 года. В то время, да и позже, Павел, воюя с опостылевшими ему «екатерининскими юбками», вряд ли и сам понимал, что в силу извращенной логики истории он становится продолжателем дела своей матери.

9

30 ноября на улицах столицы всенародно возвещалось о предстоявшем перенесении тела императора Петра III из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Обер-церемониймейстер Валуев, на глазах становившийся одним из главных созидателей и охранителей нового порядка, с невиданной в екатерининские времена тщательностью расписал все детали этой процедуры.

«В десять часов по полуночи, — говорилось в составленной им памятке для герольдов, — соберутся на Царицынском лугу верхами те, которые назначены быть герольдами и которым быть в полном мундире, в сапогах и шпорах, имея через плечо большой флеровый шарф с белыми креповыми кокардами и флер на тех местах, где оный предписано иметь по их чинам в силу высочайше конфирмованного Учреждения о глубоком трауре; — два сенатских секретаря в черных кафтанах и верхами и при них конвой Конной гвардии верхами же, два литаврщика и четыре трубача. Герольдам и секретарям даны будут лошади с приличною траурною сбруею из придворной конюшни, а прочих будут лошади Конной гвардии. Собравшись таким образом на Царицынском лугу, ехать им перед дворец Его императорского величества, где перед окнами по прибытии на литаврах при игрании на трубах одному из сенатских секретарей прочесть объявление, то же самое потом учинить перед окнами Государя-цесаревича и Всех их императорских высочеств и потом разделясь на две части, имея при каждой части герольда и секретаря, ехать одному герольду по всей Адмиралтейской стороне, а другому на Васильевский остров, на Петербургскую и на Выборгскую стороны и читать по объявлению на площадях, на знатных улицах и перекрестках и по учинении повсюду объявлений съехаться оным на Царицынский луг, отпустить команды по квартирам, а самим с рапортом явиться в Печальную комиссию».

Текст объявления, который читали герольды, звучал следующим образом:

«По Высочайшему повелению Его императорского величества назначено быть перенесению тела благоверного государя императора Петра Феодоровича из Свято-Троицого Александро-Невского монастыря в Зимний дворец на катафалк, сооруженный в Траурной зале сего декабря 2 числа в одиннадцать часов по полуночи, и будет возвещено тремя сигналами, каждый сигнал выстрелами из трех пушек, из коих по первому, который учинен будет из трех пушек с Адмиралтейской крепости, собираться всем в назначенные дома от комиссии, а по второму из трех же пушек, поставленных у Святых ворот Свято-Троицкого монастыря, выходить всем на улицу и становиться на свои места, а по третьему, тоже из трех пушек, вступить всем в марш»[298].

1 декабря утром Павел лично осмотрел весь путь от дворца до Александро-Невской лавры, по которому должна была шествовать процессия, и отдал приказания относительно размещения войск. Вечером он приехал в лавру с двумя старшими сыновьями, и в их присутствии царские регалии были поставлены вокруг гроба покойного императора, стоявшего в Благовещенском соборе. С недоумением отмечали, что среди прочих на черных подушках были выставлены ордена Св. Георгия и Св. Владимира, не существовавшие во время царствования Петра III.

На другой день, 2 декабря, все находившиеся гвардейские и армейские полки были построены шпалерами от Зимнего дворца до Александро-Невской лавры. По выстрелу из трех пушек все назначенные участвовать в печальной процессии стали съезжаться к монастырю и занимать те дома, в которых по распоряжению Печальной комиссии они должны были ожидать начала церемонии.

«В одиннадцатом часу, — сообщает печальная хроника, — Его величество император и императрица, цесаревич с супругою и великий князь Константин Павлович с супругою изволили прибыть в Невский монастырь и в особо отведенных комнатах изволили возложить на себя печальные мантии и вышед в пришествии обер-маршальских и гофмаршальских жезлов. В шествии Его величества и Ея величества ассистентами шли генерал-аншефы, а у Их высочеств ассистенты были генерал-поручики. По выходе в церковь и по учреждении всей как духовной, так и светской церемонии, поднят гроб императора Петра III, на котором утверждены императорская корона, и внесен к церкви до Святых ворот под балдахинами».

После второго выстрела все участники церемонии вышли на улицы и заняли назначенные им места.

Грянул третий выстрел — и шествие тронулось от монастырских ворот по Невскому проспекту между рядами войск. Каждую минуту воздух вздрагивал от пушечных залпов. Над бастионами Адмиралтейства и Петропавловской крепости поднимались облачка дыма.

Стоял сильный мороз. Перед черным катафалком, на котором везли останки Петра III, шествовали два маршала с жезлами, генерал-прокурор, все сенаторы, генерал-рекетмейстер, обер-прокурор и обер-секретари Сената и Синода, чиновники главных коллегий и духовенство. Все были в черных плащах и распущенных шляпах.

За гробом в глубоком трауре следовала императорская фамилия во главе с Павлом, облаченном в черную мантию, надетую на мундир, и с черной лентой на шляпе. За гробом на черных подушках несли императорские регалии и ордена. Командовал процессией фельдмаршал князь Николай Васильевич Репнин.

В среде высших чинов империи, несших на вытянутых руках черные подушки с пятью коронами — Таврической, Сибирской, Астраханской, Казанской и Большой императорской — огромным ростом выделялся генерал граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский. Держался он великолепно. Весь путь от лавры до дворца проделал с непокрытой головой, подушку с короной Казанского царства нес голыми руками. На сумрачном лице его нельзя было прочитать никакого чувства[299].

Примечательно, что в числе знамен несли также гербы областей, присоединенных к России Екатериной при трех разделах Польши.

По прибытии процессии к Зимнему дворцу гроб Петра III внесли в Большую галерею и поставили на катафалк рядом с гробом Екатерины. Митрополитом была отправлена лития.

В Большой галерее гробы Петра и Екатерины стояли вместе два дня. В. Н. Головина, дежурившая у гроба, писала: «Императрица лежала в открытом гробу с золотой короной на голове. Императорская мантия покрывала ее до шеи. Вокруг горело шесть больших паникадил, у гроба священник читал Евангелия. За колонной, на ступенях, стояли кавалергарды, печально опершись на свои карабины. Зрелище было грустное, священное и внушительное, но гроб с останками Петра III, поставленный рядом, возмущал душу. Это оскорбление, которое и могила даже не могла устранить, это святотатство сына по отношению к матери, делало горе непереносимым. К счастью для меня я дежурила с графиней Толстой, сердца наши были настроены в унисон, мы пили до дна из одной и той же чаши горести. Другие дамы, бывшие с нами на дежурстве, сменялись каждые два часа. А мы просили позволения не отлучаться от тела и это без затруднения было нам разрешено. Впечатление, производимое этим зрелищем, смысл которого проявлялся во всей очевидности, еще больше усиливалось из-за темноты. Крышка от гроба императрицы лежала на столе параллельно катафалку. Мы с графиней Толстой были в самом глубоком трауре, наши креповые вуали ниспадали до земли. Мы облокотились на крышку этого последнего жилища. Я невольно прижималась к ней, мне самой хотелось умереть. Божественные слова Евангелия проникали мне в душу. Все вокруг меня казалось ничтожным. В душе моей был Бог, а перед глазами — смерть. Долгое время я оставалась почти в беспамятстве и стояла, закрыв глаза руками. Подняв голову, я увидела, что графиню Толстую ярко освещает луна через верхний купол. Этот свет, тихий и спокойный, составлял дивный контраст со светом, исходившим из-под надгробной сени. Вся остальная часть роскошной галереи была погружена во мрак.

В восемь или девять часов вечера к гробу медленными шагами приблизилось императорское семейство, поклонилось в землю усопшей и удалилось в том же порядке в самом глубоком молчании. Час или два спустя пришли горничные покойной императрицы. Они целовали ее руку и едва могли от нее оторваться. Но крики, рыдания и обмороки прерывали по временам торжественное спокойствие, царившее в зале. Все приближенные к императрице боготворили. Трогательные молитвы признательности возносились за нее к небесам».

5 декабря оба гроба были перевезены в Петропавловский собор по специально наведенному мосту, который начинался от Мраморного дворца. Колесница с гробом императрицы следовала впереди, а за ней двигался катафалк с гробом Петра III, за которым шествовали Павел, Мария Федоровна и великие князья.

Лицо императора выражало больше гнев, чем печаль. Ему было известно, что необычайная церемония двойных похорон возбудила в общественном мнении немало толков, которые клонились не в пользу Павла: его прямо обвиняли в неуважении к памяти матери, царствование которой составило славу России. Более обычного высокомерный, Павел глядел на всех свысока. Мария Федоровна плакала.

По окончании отпевания, поклонившись двум гробам, подготовленным к погребению, император сложил с себя печальную мантию и в сопровождении Александра направился прямиком на плац, где осмотрел войска, поставленные во фрунт.

Даже в этот день вахтпарад не был отменен. За ним последовало отдание приказов. Изменение обычного распорядка состояло только в том, что обеденное кушанье императорской семьи состоялось во внутренних комнатах.

С тревогой и грустью взирал Александр на происходившее вокруг него.

«Я променял императорскую корону на выполнение обязанностей фельдфебеля», — писал он Лагарпу в эти дни.

Около двух недель, с 5 по 18 декабря, гробы Петра III и Екатерины II оставались в Петропавловском соборе. Народ всякого звания, являвшийся поклониться их праху, покидал собор с видом озадаченным, если не сказать изумленным.

Только 18 декабря тела Петра III и Екатерины II были преданы земле. В этот день с утра в Петропавловском соборе была отслужена панихида по случаю дня рождения Елизаветы Петровны.

«В двенадцатом часу изволили прибыть в собор, — сообщает печальная хроника, — Их величества император и императрица и Их высочества Государь-цесаревич с супругой, великий князь Константин Павлович с супругой, великие княжны Александра Павловна, Елена Павловна, Мария Павловна и Екатерина Павловна. По прибытии всей высочайшей фамилии начата панихида при гробах Их величеств императора Петра Феодоровича и императрицы Екатерины Алексеевны преосвященными Гавриилом митрополитом Новгородским и Санкт-Петербургским, Амвросием архиепископом Казанским, Иннокентием архиепископом Псковским, Евгением архиепископом Херсонесским, Досифеем епископом Старорусским и Греческим епископом в сопровождении отца-духовника Исидора Петровича, Преображенского протоиерея Лукьяна Федоровича, четырех архимандритов, Петропавловского протоиерея Василия и всех придворных и соборных священников. Во время оной панихиды поднято прежде тело государыни императрицы Екатерины II камергерами с помощью кавалергардов и отнесено в назначенное место, то есть перед правым крылосом против южных дверей и опущено в землю с левой стороны. Потом равномерно поднято тело государя императора Петра III теми же особами и опущено в землю в то же место возле гроба императрицы с правой стороны. Сие происходило во время служения панихиды и продолжалось до самого конца оной. А как последний гроб опущен в землю, так и панихида приходила к окончанию с пением вечной памяти»[300].

И последнее. Надпись, которую Павел распорядился сделать на могиле своих родителей, в своем роде уникальна: «Император Петр III, родился 10 февраля 1728 года, похоронен 18 декабря 1796. Императрица Екатерина II, родилась 21 апреля 1729, похоронена 18 декабря 1796 года».

Даты их смерти на могиле не значатся.

Загрузка...