Инна Лиснянская Хвастунья

Монороман

Я — отпетая хвастунья. Да и как тут не расхвастаться, если за границу выезжаю уже в четвертый раз! Сейчас я не где-нибудь, а в Швейцарии. В 89-м была вместе с Липкиным в Америке по случаю столетия со дня рождения Ахматовой (он — по мемуарной части, я — по научной). Мы с Липкиным — люди точные, нас еще в Москве предупредили, что регламент — 20 минут, и мы написали ровно столько, чтоб уложиться. А остальные, в особенности американские ученые, говорили по полтора часа. Что до меня, то регламент я недовыполнила. Это была моя первая и покамест последняя конференция в жизни. Свой доклад-версию об источнике музыки «Поэмы без героя» я от волнения свернула в трубочку и, ожидая роковой очереди, крутила-вертела под столом. Середка из трубочки выпала, и я взошла на кафедру без двух начальных страниц.

В 90-м мы с Липкиным были в Иерусалиме по приглашению мэра города. В Иерусалиме живет моя единственная дочь Елена Макарова. Еще не успев забыть пустые московские прилавки, она заботливо оснастила нас продуктами и даже кое-какой обувкой из обычного магазина и одежкой из секонд-хэнда. На обратном пути, уже в Шереметьеве, наш багаж ополовинили. Едва мы переступили порог дома, зазвонил телефон. Это моя мама беспокоилась, она уже узнавала в справочной Аэрофлота: самолет четыре часа как приземлился, а нас все нет на месте. Мама всегда нервничала, когда кто-нибудь из ее детей находился в воздухе. Я объяснила, что обокрали, да так торопливо, что одна туфля есть, а другой нет, так же и с кроссовками. И в телефонной трубке раздался смеющийся голос: «Детка, не жалей, воровал одноногий, пусть несчастный радуется!». Могла ли я знать в то мгновенье, что моя жизнестойкая мама, выглядящая не старше меня, внезапно и смертельно заболела и смеется в телефон из больницы? Но и умерев, она смеется глазами с портрета на черном кладбищенском габро.

В 95-м году Липкина удостоили Пушкинской немецкой премии, и я полетела с ним на две недели в Гамбург. Итак, если к девяти дням, которые я начинаю проводить в Швейцарии, в деревне Шабр кантона Во, прибавить тридцать дней американских, шестнадцать израильских и пятнадцать немецких, то вполне можно считать, что за свои семьдесят я один день в году жила за рубежом. Нет, я вовсе не жалуюсь на судьбу, это судьба на меня жалуется. Я, ее любимица, так неумно себя вела, что до 79-го года была невыездной, а с 79-го по 86-й включительно — упорно выпираемой из страны. И не зря я хвастаюсь. Да, я — любимица судьбы: меня не посадили, не выслали, не убили, да и сама по себе еще не умерла. Я — живая, и это также душещипательный предмет моего хвастовства.

Вечер. Все небо в многоскладчатых, серо-сине-лиловых пышно-гарусных облаках кажется застегнутым на бледно-янтарную пуговицу луны. Справа — Женевское озеро, но его и при полнолунье, застегнувшем все небо, не видно. Заметно лишь, что вода слегка колеблется по обе стороны лунного отражения. А вот слева вижу, как рвутся ввысь жухло-желтыми вспышками виноградные листья. Меня не то удивляет, что слабый цвет стремится к более сильному своему образцу, и не то, что сам желтый — нечто промежуточное между неподвижностью и движеньем (я имею в виду не только светофоры о трех пуговицах), а то удивляет, что по уровню источника жухло-желтых вспышек понимаю, что и в Швейцарии, как и в Средней Азии, виноград растет вверх. С этой непреклонной очевидностью и здесь не смогут свыкнуться глазные нервы. Они в моем бакинском детстве, в его цепких мозговых клетках навсегда зафиксировали: виноградная лоза — низко над песком, и чаще всего стелется по нему и ползет. И цвет винограда отличается от цвета песка лишь тем, что гроздья крупно-матово поблескивают, а песок мелко искрится.

Но я ошибаюсь. Сильный цвет также стремится навстречу слабому, — почему-то не голубые, а янтарные звезды вылезают из облачных складок, и небо становится черно-желтым, как крепдешин моего молодого безвкусного платья.

И я забываю, что на мне строгий серый костюм, а за рулем — Галина Бови. И даже не удивляюсь ее молчаливости, а могла бы. Ведь Галю я знаю давно и исключительно в говорящем либо поющем состоянии. Говорить — ее профессия — и в Бернском университете, где она преподает русский, и в семейном кругу. Петь — ее хобби. Хобби властительней профессии, если идет от тоскующей души. Красивая казачка с глазами цвета, открывающего путь, вот уже четверть века тоскует по России на швейцарской вилле, выпивая и запойно сочиняя музыку на слова русских поэтов. Поет и на мои. А у меня специальной профессии нет, всю жизнь одно сплошное хобби — стихоплетство. А раз сплошное хобби, то я мучительно сомневаюсь в своих возможностях.

Лишь однажды, лишь однажды в жизни я искренне вообразила, что я — поэт. Это случилось в Комарове в 72-м году. В доме творчества собралась высоколобая, старой петербургской закваски компания: Лидия Гинзбург, Борис Бухштаб, профессор германистики Адмони, академик Фридлендер, писатель Пантелеев. Меня и мою Ленку, может быть, как московских гостей, усадили за многоместный элитарный стол. Важная компания попросила почитать стихи, и я, прерываемая и поощряемая одобрительными возгласами, читала почти все, что у меня имелось в загашнике, не печатаемое. Меня так хвалили и прониклись ко мне таким доверием, что белыми ночами в комнатах и на прогулках обсуждали со мной самую больно-трепещущую тему — отъезд Иосифа Бродского и его письмо в Цека. А мои вирши не просто хвалили, а даже переписывали на память. Ничего подобного со мной не случалось, да и не случается. К счастью, и дочь была рядом и радовалась за меня, хотя все еще трудно прощала мой уход от ее отца. Я же пребывала на воздусях. А уж когда Бухштаб, специалист по Фету и автор одной из примечательных статей о Пастернаке, прочел мои пять стихотворений, написанных там за один день, начал меня с Фетом сравнивать, я уже оказалась выше всяких воздусей. А сравнивал он меня в том смысле, что удивлялся: «Неужели вы сами не можете отличить, какие из этих пяти сильные, а какие слабые? Не можете? Вот так и Фет, бывало, покажет Тургеневу или Страхову сразу несколько, а меж несколькими и гениальное есть и слабое есть. А он не отличает». Помню, что после этого высокого сравнения сбежала я вслед за Леночкой к Финскому заливу, уселась на горячий в то лето песок и, пока она, раздвигая подводную флору, входила в воду, твердила: я — поэт, я поэт! Твердила себе и воде, косматой от водорослей, и серо-голубым пучкам травы, — сухим пучкам, походившим на голубые карлицы-елочки, воткнутые острием в твердый песок. Да, я на такие воздуси вознеслась в тот комаровский июнь, что и вернулась на воздусях в Москву и еще целые два месяца на них почивала, хвастаясь Липкину, Петровых и Лидии Чуковской, да и всем вокруг, как меня встретила старшая ленинградская элита. В те счастливейшие дни я и не знала, что никогда в жизни больше не почувствую себя поэтом, не знала, что трава, растущая голубыми пучками, — единственные лавры, которые я приняла от судьбы бескомплексно. Я не знала, что и впредь буду искать одобрения стихам, чтобы поверить в себя, но верить в себя уже никогда не буду. Себе — да, в себя — нет.

Вот качу с Галиной по Швейцарии и даже предположить не могу, что через полгода получу сразу две премии — Государственную и Солженицынскую, и это ни на минуту не возбудит во мне самоощущения: я — поэт! То, что меня выдвинули на Госпремию, знаю и отшучиваюсь: «Как выдвинули, так и задвинут». Но Государственная ни в коей мере не могла бы воскресить то мое ощущение в Комарове, — мало ли кому дают, — и настоящим литераторам и никаким. А вот неожиданная премия Солженицына могла бы меня вознести на те же воздуся, но кроме счастья будет и понимание: не по Сеньке шапка! Какая-то роковая, хоть и поощрительная ошибка судьбы! — вот что я подумаю. А когда позвонит Наталья Солженицына и скажет, что у нее ко мне дело и завтра она к нам заедет, то я, положив трубку, буду гадать, какое дело. И в разговоре с Липкиным и моей ближайшей подругой-соседкой Лидой предположу: «Наверное, Наталья Дмитриевна хочет сделать точно такую лоджию, как я сделала!» Остекленная, утепленная, обитая вагонкой, с лежаком и книжными полками лоджия, — еще один предлог для моего хвастовства. Мое первое в жизни строительство! Липкин и моя ровесница, но все еще очаровательная Лидия Вергасова, меня в моем хвастовстве охолодят: мол, у Солженицыных тип дома совершенно другой — на что им твоя красивая лоджия? И когда я открою двери Наталье Дмитриевне и золотоволосой, с широким румянцем Людмиле Сараскиной, держащей огромный, того же колера, что и она, букет, и Наталья Дмитриевна тут же, в прихожей, скажет: поздравляем вас от имени всего жюри, — вы, Инна Львовна, — лауреат премии Александра Солженицына, я спрошу: «В каком смысле?».

— В прямом, — ответит, как мне кажется, всегда прямая Наталья Дмитриевна — прямой и прямо улыбающийся карий взгляд на молодом лице, прямая, коротко остриженная седина. От счастья у меня начнут коленки подрагивать, но я буду совершенно искренне говорить, что жюри и Александр Исаевич, наверно, ошиблись в выборе. Гостьи меня будут разубеждать, но я почувствую, что они верят в искренность моих слов. Не то что многие, — стоит мне заикнуться, что не люблю свои вирши, как слышу: вы — кокетка. Хвастунья — да, но не кокетка.

А пока мне это ни в каком сне не снилось, и я качу по Швейцарии. Не снилось это и Галине Бови, пригласившей меня. Приснись ей такое, мне был бы оказан прием не хуже, чем Алле Демидовой. Когда поднялся железный занавес, я нашла тоскующей Галине сцену в виде небольших площадок в доме творчества, в Доме архитекторов или в Цэдри, куда скрепя сердце ездила с ней. Настоящие хвастуны отличаются от себялюбцев и тщеславцев тем, что хвастают не только достоинствами и успехами, но и своими недостатками, неудачами, даже болезнями. Галина, вышедшая замуж за сына швейцарского винодела и тоскующая в шале по своей ставропольской деревне, — была не истинной хвастуньей. Она бахвалилась только хорошим в себе и в своих детях. Почти на всех выступлениях рассказывала, как она, беременная младшей дочерью, начала сочинять песни на мои тексты, держа гитару на чреватом новой жизнью животе. И дочь-то ее еще в утробе обладала таким музыкальным слухом, что, родившись, реагировала именно на те песни, которые пела беременная ею мать. Узнав мелодию, младенец-Софийка успокаивалась, улыбалась и засыпала. Да и вполне возможно, что еще в утробе мы слышим все сквозь материнские воды, — не морские же, не речные и не озерные! — все знаем, но не всегда помним. А вот Галинина дочь помнила.

А мой Липкин, мне кажется, знал и помнил всю русскую и мировую литературу еще до утробного состояния и даже до того, как она возникла. С библейских времен. А почему бы и нет, если существует атавистическая память? Но философствовать я себе не позволю. Дело тонкое и требует ссылок на источники. А их я не помню, как не помню ни одного литературного произведения, прочитанного мною когда-либо или совсем недавно. Поэтому Библию читаю ежевечерне. Потеря памяти на прочитанное стряслась со мной в начале 1964 года, в психиатрическом отделении кунцевской кремлевки. Это отделение почему-то именовалось «функциональной неврологией». Что значит почему-то? Не могут же власть предержащие психически заболеть! И я, случайно туда попавшая, вышла оттуда, навсегда потеряв две важные функции жизни. Раз: пешеходное и общественно-транспортное передвижение в пространстве (самолет — не в счет, он — меж пространствами), два: полнейшее забвение прочитанного. Будто от кремлевских психов заразу подхватила — пешком не ходят, в общих транспортах не ездят, книг не читают. Но тут мне, во всем находящей гармонию, грех не похвастать. Пусть я беспамятна, но зато кто еще, кроме меня, в сотый раз открывая одну и ту же книгу, читает ее остро-переживательно, словно впервые? Поскольку жизнь гармонична, есть у меня и еще одно преимущество: забыв и забывая все прочитанное, я дотошно, почти до мельчайших подробностей помнила и помню разные события жизни. И когда собирается умная литературная компания и сыплет цитатами, я умело вклиниваюсь в беседу каким-нибудь устным рассказом о бытовом, смешном, мелком. О крупных событиях говорить не люблю, крупные события все равно что крупные личности — всегда трагичны. А я сыта трагедиями, как говорится, под завязку, по пуговицу на горле. Вот и еще одно хвастовство: у меня две памяти, одна — головная, вторая — душевная. Голова помнит все дурное, все обиды, душа забывает все это напрочь. В повседневной жизни действует память души, а лишь раздумаюсь наедине с собой, преобладает память головы.

Меж тем по левой стороне швейцарского шоссе желто-жухлая листва, помнящая свое доутробное, сосредоточенное в виноградной косточке, существованье, смешалась с более сильным желтым явлением — лунным и звездным. Облачные складки то ли исчезли, то ли под воздействием желтого подчеркивали такую слепящую черноту, что глазам больно. И я жмурю глаза и думаю: не так ли моя более слабая жизнь через три года после функциональной неврологии смешалась с более сильной — с липкинской? Так смешалась, что я бросила мужа, с которым заскучала, едва успев за него выйти, но много лет не отваживалась. Пока не полюбила Липкина. Любовь — любовью, но ведь есть и в этом безбрежном чувстве отправная точка-косточка. Конечно же, я, много забывшая, а значит, мало знающая, потянулась к много помнящему и, значит, много знающему. И сильный, просветительский свет Липкина пошел навстречу моему — еле теплящемуся. Поэтому Семен, любящий просвещать, уже тридцать два года меня учит, в том числе и поэтическому вкусу.

Но стоп, насчет поэтического вкуса. В нем мы иногда расходимся. Я расходиться во вкусе начала далеко не сразу. Поначалу полностью подчинилась вкусу Семена Израилевича: все в стихах должно быть предельно ясно, четко, предельно реалистично. Так подчинилась, что дело дошло до казуса. В Малеевке я показала Липкину только что написанное стихотворение «Одинокий дар», оканчивающееся строфой:

А мне одинокий

Отпущен дар,

Сухой и жестокий,

Как в море пожар.

Глаза Липкина из светло-зеленых сделались темно-серыми, рассердился:

— В море пожара не бывает.

— Прости меня, как же не бывает, сама видела — танкер горел.

Но Сёма так убедительно мне втолковывал: «не бывает», что я поверила и даже подумала: а может, со мной и в молодости случилась галлюцинация — и безропотно приняла предложенный вариант двух последних строк: «Такой одинокий Отпущен дар». Сравнение с пожаром вычеркнула и на полях написала, по сути, две первые строки с некоторым жалобным усилением интонации. На мое счастье, в Малеевке тогда был критик Стасик Рассадин, друг Липкина, глубоко почитающий его поэзию и часто слушающий его поэмы и стихи. Из любви к Липкину, а возможно, из-за того, что за одним столом столуемся, да и с ним и его женой Алей делаем прогулочные круги по лесу, Рассадин как-то из вежливости, хоть по характеру невежливый, попросил у меня стихи. Я не без нервозности вручила ему зеленую целлофановую папку — штук 20 коротких стишат. Уже не помню, что обо всем прочитанном говорил Рассадин. Помню, зайдя ко мне через день после полдника и застав у меня Липкина, обращаясь то ли ко мне, то ли к нему, возмущенно спросил:

— Ты что ж такую херню на полях написала, зачеркнув гениальное сравнение дара с пожаром? А вы, Семен Израилевич, чего недосмотрели?

Уверенный в своем вкусе, Липкин смутился, — верил во вкус Рассадина. Или в то, что один вкус — хорошо, а два — лучше. До сих пор вспоминаю Рассадина с благодарностью — от беспрекословной подчиненности упас. С того послеполдника, когда бы Липкин ни разносил меня, я учитываю рассадинский разнос. Зачастую Липкин не сразу делает замечания, а предваряет их экскурсом в русскую поэзию.

Так в 1969 году, в Переделкине, в доме творчества, Мария Сергеевна Петровых, зайдя к нам, обратилась предыхательно: «Семушка, а Инна прочла тебе чудесное стихотворение, которое написала до твоего приезда? Нет? Инна, сейчас же прочтите!».

Липкин на прочитанный стишок отреагировал получасовой лекцией об эпитетах в русской поэзии, начиная с державинских и оканчивая «продолговатым» медведем из Заболоцкого. Мы с Петровых слушали неподвижно, соображая, к чему лекцию читает, к тому же стоя? Завершил же Липкин словами:

— Писать надо, как Тютчев, — тут он указательным пальцем проделал длинную, медленную дугу, выделяя голосом все слоги в эпитете: — «С ка-пи-то-лий-ской высоты!».

Эта лекция, как и многие другие, безусловно мне пошла на пользу, а что до того стихотворения, то Липкину не понравился в нем всего один эпитет «длинный», а надо бы — «долгий». Помню: он был прав, а сам стишок, кроме эпитета, забыла, ерундовый, значит. Зато с эпитетами я стала осторожничать, и если можно без них — обхожусь.

А еще случается, что я, нетерпеливая, влетаю со стишком к Липкину в неурочное время. А у Липкина — все по режиму. Так в 81-м после завтрака, повторяя, как всегда, фразу Хрущева «цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи», Липкин ушел в свою комнату — писал повесть «Декада». С девяти утра до часу трогать его нельзя, а я тронула, показав ему свой «Случай». Сёма прочел, определил: «ерунда», и я направилась к себе, комкая ерунду. На этом комканье в коридорчике дачи вдовы профессора Леонида Степанова меня и застал любопытный Кублановский:

— Покажи, что у тебя в кулаке!

— Да стишок ерундовый, — а кулак все же разжала.

— Совсем даже отличный, никогда не выбрасывай с пылу-жару, — учил молодой Кублановский, — дай мне. Меня, как я погляжу, все-таки выдавят за бугор. Напечатаю «Случай». — И выдавили. От него приходили иногда поздравительные открытки, с солнышком, нарисованным пером, — эти солнышки он рисовал и на даримых нам самодельных тетрадочках со стихами, и сейчас рисует под автографом на книгах, выходящих в России. А тогда, перезваниваясь с Евгением Поповым и его женой Светланой Васильевой, мы называли Кублановского «конспиративно» — Лириком. Эта любовно-насмешливая кличка возникла таким образом. Мне позвонила его тогдашняя жена Ира. Попросила, как только к нам приедет Юра, пусть возвращается немедленно в Апрелевку. Я завуалированно поинтересовалась, приходили ли гости (обыск у них уже был), спросила о здоровье младенца Ильи. Оказалось, все в порядке и просьба вернуться — личная. А Юра как раз и приехал. Я ему передала просьбу.

— Отлично! — обрадовался Кублановский. — А то сегодня утром она обнаружила у меня под подушкой стихотворение и прогнала: «Уходи! Ты — бабник!». И не хотела мириться, хотя объяснял:

— Какой же я бабник? Я не бабник, я — лирик!

В 84-м к нам на городскую квартиру Бен Сарнов принес мою парижскую книжку «Дожди и зеркала», — Войнович с иностранной оказией переслал. Версткой, — мне было известно, — занимался Кублановский, да, оказалось, и коротенькое послесловие написал на обложке.

— Бен, давайте с вами наугад раскроем книгу, погадаем: какого качества стихотворение окажется, такова и вся книга, — шутливо радовался Липкин. — А случайно раскрыв на «Случае», изумился: «Почему не помню этого замечательного „случая“?» — Он и теперь часто мои вирши видит впервые уже опубликованными и хвалит, и даже кое-что, что я показывала, а он говорил «ерунда». Неужели лукавит, ибо опубликованному уже ничем не помочь? Нет, Липкин, хоть и прав в большинстве случаев, со мной правдив до жесткости, до унижающей прямоты.

А я — нет, я по-женски хитрая. Хотя хитрить редко приходилось, потому что все его стихи, да и проза мне нравятся. Он лишь напишет, тут же мне и показывает. У меня, у безрежимной, всегда есть время. О разнице в наших характерах он говорит: «Два мира — два Шапира», а я вслух как бы домысливаю: «Сколько миров — столько Шапиров». Так вот, обычно стихи его встречаю восторженно, а если какие-нибудь «эпитеты» или строчки не по вкусу, начинаю не с них, а с восторженности, а уж потом: «Извини, Сёмочка, но вот в этом месте и вот тут еще доподумай!». К тому же вкрадчиво предлагаю свои предложения. Похвастаюсь: не сердится, девяносто процентов принимает.

А люди спрашивают: как это два поэта под одной крышей уживаются? Вот так и уживаемся, и даже отлично! Я не феминистка — женщина должна уступать. И еще хорошо, если женщина беспартийная. Это подтверждает рассказик Липкина о хвастовстве Михаила Голодного:

— Семен, моя жена — выдающаяся советская женщина, моя жена — молодая партийная работница, моя жена — профсоюзная лекторша, моя жена — председатель городского женотдела, но та-та — я ее не могу.

И все ж качу по скоростной швейцарской трассе и воспоминательно обижаюсь на Липкина за недоверие насчет моей памяти, так как обижаться способна лишь на сверхлюбимых людей. Два мира — два Шапира. Сытый голодного не разумеет, а памятливый не разумеет беспамятного. Мой мудрый Липкин до этого года, пока не начались у него возрастные, мгновенные выпаденья отдельных имен и слов, не верил мне, что я запойно читала русскую и мировую. И даже когда при нем перечитывала, словно впервые, «Подростка», а через неделю не могла пересказать почти детективного сюжета, Липкин заключил: «Не помнишь потому, что читала не страстно». И даже когда моя одногодка навестила нас и вспомнила, как в начале шестого класса, придя ко мне, застала меня за чтением «Красного и черного» и с тетрадью, куда я вносила свои заметки о романе, Липкин посмотрел на мою одногодку с недоверием, хотя всему, что ему рассказывают из жизни, верит. Но меня это как бы не касается, ибо Липкин мою жизнь воспринимает уже как собственную.

«Красное и черное». В памяти — лишь цветовое, подкорковое ощущение этого романа. Вообще-то во мне далеко не из-за поэтичности угнездились подкорково-цветовые ощущения. Три недели галлюцинаций в функциональной неврологии, где тебе вовсе не известно, что происходящее с тобой не явь, а бред, равны вечности. Кто знает, может быть, люди в будущем перестанут пользоваться известными нам орудиями убийства и начнут уничтожать друг друга с помощью разноцветных лучей? Я не исключаю, что мои галлюцинации были провидческими. Но хорошо провидеть то, что направлено не персонально на тебя. На меня, на меня двадцать один день наезжали якобы из рентгеновского аппарата снопы разноцветных лучей, имеющих вес и запах всепропарывающей, всепожирающей, всевысасывающей или всесжигающей плоти. И вовсе не странно, что, когда мы с Липкиным в Малеевке пошли на нашумевший фильм Андрея Тарковского «Солярис», я выбежала из домотворческого кинозала почти после первых кадров в разинутом ужасе, — на что, на что мне эти световые наплывы будущего? Они давно прошли сквозь меня, а я сквозь них. И я все же выжила. Не эти ли световые киномонстры высосали до дна из талантливого режиссера кровяные шарики?

Я остаюсь в живых только потому, что, по возможности, бегу от описаний ужасов. Красное и черное — их соседство с особенной силой меня убивало. Сочетание желтого с черным для меня более спокойно. Но это я, хвастунья, сейчас эгоцентрически химичу, угадывая в осенне-вечерней, в черно-желтой ткани космоса крепдешиновый лоскут моего сорок лет томутошнего платья. В нем я в 1958 году пришла в редакцию за 2 часа до приема авторов.

На мне — желтое в черных звездах, оно оканчивается оборкой, а сама присборенная оборка по верхнему краю перехвачена черной лентой и чуть ниже бедра завязана бантом. От чуть ниже бедра меня и оглядела, сдерживая смех, заведующая поэзией: «Вы — кто?».

Софья Караганова разглядывала меня с насмешливым, но беззлобным ожиданием. И я вдруг увидела всю себя ее цепким, ярко-серым столичным взглядом: тридцатилетняя, туго сбитая, среднего роста провинциалка, отбеливающая свое румяное лицо чистотелом, в то время как все москвички кремово пудрятся, если не повезло загореть.

— Я — никто. То есть, простите, я — из Баку, Инна Лиснянская. Вот, простите, телеграмма: «Стихи идут будете Москве непременно заходите Новый мир Караганова». Я и пришла.

Мне повезло с моей безвкусицей. Если бы не желто-черное, с оборкой и с бантом, и не матерчатый бублик на затылке с моими, намотанными на него черноблестящими негустыми волосами, заведующая поэзией, скорей всего, делала бы мне беспощадные замечания по стихам. Они так и напрашиваются на беспощадность. Но Караганова стала меня учить насчет внешнего вида: бублик убрать, платье, учитывая некоторую излишнюю полноту — сесть на диету, — носить прямое, одноцветное, в крайнем случае, в продольную полоску. Есть во мне нечто, что позволяет, даже вынуждает разных людей учить меня, — при первой же встрече чувствуют: нужно, можно, не обидится. Я и не обижаюсь. А тут не то что не обиделась, а обрадовалась, — ничего плохого о стихах! И чтобы разговор не перешел на них, да и мигом осознав свое безвкусие, я с энтузиазмом принялась подтверждать правоту завпоэзией:

— Знаете, Софья Григорьевна, когда меня научили причесываться на прямой пробор и делать этот, извините, шиш на затылке, то бакинская соседка тетя Надя, завидя меня в коридоре, всплеснула руками: «Какой красивый причесон! Ой, кого же ты мне напоминаешь? Ну, вылитая, вылитая… В газете часто вижу. Тоже — на пробор, и — назад. Ой, вспомнила, вспомнила! Красавица моя, ты — вылитый Уну!». Нет, извините, Софья Григорьевна, вы не с того конца смеетесь. Тетя Надя вовсе и не думала меня высмеивать, сравнивая с коммунистическим царем Бирмы. Она его и на самом деле посчитала красавцем, раз я под него причесалась. Она любит меня с четырех моих лет, как говорит, — с горшка. Просто тетя Надя занята, ей не до вкуса: у нее — дядя Сеня, кошка, о которой рассказывает, что когда Сеня учит историю партии, то и Мурка неотрывно смотрит в книгу. Но главное дело жизни у тети Нади — Центральная сберкасса. Это дело жизни она и на дом приносит в папках, и сидит по ночам, а если дождь, что у нас редко, обертывает папки в единственный на их семью голубой дождевик и относит в сберкассу на руках, прижимая к груди, как ребенка. А насчет вкуса, — еще раньше, когда у меня родился ребенок, то есть дочка, и меня для солидности научили шляпу с пером приобрести, то тетя Надя увидела мою велюровую коричневую шляпу с широкими полями и с черным пушистым пером из окон галереи во двор и встретила на последней площадке винтовой лестницы: «Какая ты красавица в шляпе! А какая шляпа! Я таких давно не встречала! Но кого, кого ты напоминаешь в этой шляпе? Кого, кого… Точь-в-точь на ком-то еще до революции, в детстве видела. В моем Тифлисе. Ой, вспомнила, вспомнила — катафальщика! Ну — вылитая катафальщик! Носи на здоровье, красавица наша!». Не до вкуса пожилой тете Наде. Но хоть тоскует по Тбилиси и занята, очень внимательная, нос у нее внимательный — все сечет. У нас весь коридор носатый, носовитый, — уже хвастаюсь я сразу четырьмя своими соседками, в том числе и мачехой Серафимой, тремя соседями, не считая многочисленных носовитых детей, — вот и я носовитая. Нос, сами видите, не с горбинкой грузинской, как у тети Нади, а на баклажан умеренного размера похож, но этого покамест никто не замечал, потому что — не синий и не лиловый, а в незаметных веснушках и может вполне за вытянутую картофелину сойти. Как вы думаете, сойдет?

Но завпоэзией уже ни о чем не думает. Она устала смеяться и с усталой снисходительностью рассматривает мой нос. И я вижу в ее ярко-серых глазах то самое выражение, которое было в таких же у интеллигентного друга моего первого мужа, когда, растягивая слова, говорил при мне: «Твоя новобрачная стихи пишет неплохо, а глупа — глупа до смешного. Откуда что берется? Пушкин сказал, что „поэзия должна быть глуповата“, но ведь не сами поэты, и не до такой степени!». При мне обо мне часто говорят, что хотят. Знают, что не обижусь. Не по глупости, а по доброте. Это, — они думают, — по доброте, не вникая, что далеко не каждый может меня обидеть, потому что не каждого я сверхлюблю. К тому же так люблю хвастать добротой, что поневоле делаюсь доброй. Я смотрю в добрые, но усталые глаза завпоэзией, и не могу философствовать, и не могу предвидеть, что через девять лет Липкин начнет учить меня культуре, а я его — психологии. Например, скажет о ком-нибудь: не по душе мне этот тип, фальшивит, притворяется хорошим, а я возражу: лучше притворяться хорошим, чем быть плохим и не скрывать плохости. Попритворяется, попритворяется хорошим, глядишь, — привыкнет к себе, к хорошему.

Глаза завпоэзией меняют усталое от меня выражение, в них вспыхивают зеленые огоньки, — цель ясна, задача намечена. Она, небольшая ростом, целеустремленно берет меня за плечи и легко разворачивает лицом к двери. Я ожидаю такого же энергичного пинка, но ничуть не бывало. Караганова ловко, как опытный огородник грядку, пропалывает мой затылок, выдергивает всю дюжину шпилек и, что репку, вырывает тряпичный бублик: стойте смирно, беру ножницы! А почему бы мне и не стоять смирно? Ведь не подборку стихов взялась кромсать. А с огородником ее сравнила потому, что в свое время как раз в огородах и как раз под Москвой я по найму окучивала и выкапывала картофель, а вот в парикмахерской, сколько себя помню — ни разу не была. Кому в голову приходило, тот и стриг. Теперь завпоэзией стричь взялась, правда, стричь не самое главное, — не мое хобби. Но я все же в напряженке: а вдруг она вздумает и платье безвкусное постричь, мини из него сделать. Видела я такое однажды на обложке иностранного журнала мод у сексоозабоченного моего ровесника по этажу, у орлиноносца Эдика. Носом он в свою мать-армянку, в Ирину Степановну. Она старый профсоюзный работник, у нее тоже чуткий нос, но не как у моей комплиментщицы. У тети Нади нос внимательно вдумывающийся, а у Ирины Степановны страстно что-то выглядывающий, — огромные ноздри вразлет с густыми ресничками очень на глаза смахивают, если бы она не носила новомодных темных очков, страшновато было бы…

Завпоэзией стрижет. Я стою смирно и соображаю, что не соседями сейчас хвастать надо, а чем-то солидным хвастануть, внушающим уважение, чтоб оборку не состригла:

— Софья Григорьевна! Через полгода у меня в «Совписе» книга «Верность» выйдет. Не успела сдать, а ей уже зеленый свет дали — зонно. И вот, представьте себе, меня за это кто-то Поженяном в юбке прозвал. Ну, какая я пробойная Григорий Поженян, да еще — в юбке, если юбок терпеть не могу, в особенности выше колена. А с книгой случайно получилось, я и не думала рукопись нести. Например, разве я посылала вам стихи? Нет, друг мужа послал и адрес мой приложил. Вы меня в редакционном потоке нашли, не так ли? А с моим сборником вот что: прошлой весной иду себе смирно, вот как сейчас стою, мимо памятника Пушкину и гадаю, в пивную зайти или свернуть в шашлычную. Навстречу мне — бывший бакинец, а теперь ереванец Гурунц. Может, знакомы? Такой худенький, верткий, как будто все крутится, и все некогда. Он в «Известиях» очерки печатает. Хороший человек, правду любит, ну, конечно, допустимую. Из-за правды ему пришлось в Армению переехать вместе с семьей, у нас и допустимую зажимали. Ну, мы с Гурунцем: «Что у тебя?» — «А что у тебя?». У обоих, выяснилось, все путем, — у него с правдой, у меня — с жизнью. Еще выяснилось, что я никогда не бывала в Центральном доме литераторов.

А когда пришли в цедеэль и уселись в дубовом зале за один столик с довольно молодым, плотным мужчиной, то выяснилось, что плотный — поэт. Мы не спрашивали, но он, вежливый, сам представился — До-ри-зо! — и добавил, что его жена эстрадная звезда. Слово за слово — разговорились еще до водки и до шницеля. А уж за водкой он нам стихи почитал, а Гурунц начал провоцировать: «Прочти, землячка. Прочти мое любимое „Летел паровоз и посвистывал“, оно еще в Баку мне глубоко запало, стрелочник в нем правдиво-естественный». Я отнекиваюсь. И тут к нам шаркающим шагом, подав худющую фигуру вперед, подходит рыжевато-веснушчатый Михаил Аркадьевич Светлов:

— Откуда ты, прелестное дитя?

— Из Баку.

— Так, быть может, ты — графоманша и хочешь мне стихи почитать?

— Графоманша. Но сейчас, извините, я не читать хочу, а шницель есть.

Светлов несколько раз отходил от нашего стола и снова пришаркивал с рюмкой коньяку и подсаживался. С той же вариацией на тему графомании и чтения. Мои застольники то меня стыдили, — сам Светлов просит! — то укоряли, — нельзя нарушать традиции: пришла в цедеэль — читай!

Оказывается, все читают. Читают трезвые, полупьяные и уж совсем вдрызг. Читают Владимир Соколов, Михаил Луконин, Юрий Левитанский, Давид Самойлов, Евгений Винокуров. И даже Евтушенко с Ахмадулиной. Николай Глазков между чтением и физическую силу демонстрирует — в честь какой-нибудь из присутствующих дам одной рукой стул за ножку поднимает. И в мою честь стул высоко поднимал. Читала на днях мне и полуюродивая Ксюша Некрасова, я ей, бескопеечной и бескорыстной, как встречу в цедеэль, шницель заказываю. И Ярослав Смеляков заказывает, но лучше бы напечатал в «Дружбе народов»! И вы бы лучше ее печатали, чем, например, меня! (Выпалила и тут же позорно испугалась — а вдруг клюнет на мой совет. В «Юности» же в последний раз клюнули, когда я Светлану Евсееву вот так же предложила вместо себя.)

Все в цедеэль читают. И вовсе случайные и неизвестные члены СП, москвичи и приезжие, как я, тоже читают. Даже нечлены прорываются, хотя при дверях — контроль. Одни бедные прозаики за столиками не читают, хотя если рассказ — читают. Не потому ли, Софья Григорьевна, прозаиков и в цедеэле меньше, и вообще меньше, чем поэтов?

А я вот отказывалась читать и этим, видно, заинтриговала Светлова. В последний присест за наш столик он все-таки настоял, выслушал четыре коротких, на длинные у меня духу не хватает, и высказался: «О, да ты совсем не графоманша, даже — наоборот». Мы с Михаилом Аркадьевичем с того обеда дружим.

Тут делаю паузу, чтобы завпоэзией оценила, с кем дружу! Но она без впечатления: то отходит с ножницами, то приближается, командуя: «Закройте глаза! Откройте глаза!» — собирается кроить челку, которой не было с моих четырех лет, когда с Колодезной, именно из того дома, где родился Ростропович, мы переехали на Кооперативную, промежуточно — Ворошиловскую, а ныне Мамедалиева, где тетя Надя знает меня, по ее меткому выражению, с горшка. Сбой памяти — в начале войны еще не высланная соседка Афродита устроила мне челку.

Наш дом, а в частности наш третий этаж, заслуживает особого внимания не только потому, что сплоченно-интернационален. Не только потому, что, построенный греком-судовладельцем, удивительно красив кариатидами и высоченными лепными потолками. Там, где живет тетя Надя, была столовая хозяйской семьи, — на потолке — лепной виноград и другие фрукты, в бывшей родительской спальне — амуры, а на светло-зеленых стенах — толстые, замысловатые темно-зеленые стебли с редкими, некрупными розовыми венчиками. В природе таких нет. Но когда мне исполнится 40, и мы с Липкиным поедем в его родную Одессу, и зайдем в уцелевшую греческую церквушку, я сладко вздрогну, увидев стены, словно бы вьющиеся такими же замысловатыми стеблями и цветиками, как в спальне родителей. Но это произойдет через лет двенадцать. А пока я об этом не ведаю, как ничего не ведаю о Липкине, кроме того, что слышала краем уха: он переводчик не хуже Жуковского. Да и откуда мне о нем ведать? Приезжая в Москву, вращалась в цедеэлевском кругу, а он — абсолютно в другой, в высшей сфере, там, где Ахматова, Платонов, Заболоцкий, Гроссман.

А пока моя память взбирается на третий этаж, заслуживающий особого внимания. И конечно, не тем, что в двух бывших детских — на потолках голые ангелочки, похожие на новорожденных, а на голландских кафельных печах — нимфы с волосами ниже бедер, с волосами вместо платья. По одному нашему этажу можно пронаблюдать время, не эпоху. Эпоха — древнегреческое слово, эпоха — в моем сознании нечто застывшее, историко-географическое, короче — Эллада. А время — нечто подвижное, текущее, замысловато-переплетающееся. И если сравнивать его с чем-нибудь греческим — то лишь со стеблями и венчиками в спальне. Но сравнивать не стоит, ибо они чудесно красивы, а время, хоть чудесно, но совсем не красиво. Даже ужасно. Во всяком случае, судя по нашему этажу. Но ужасы я стараюсь не вспоминать, берегу себя, а если вспоминаю, то только информативно-перечислительно.

Мы семеро, папа и мама, дедушка и бабушка с отцовской стороны, няня Клава и я и только что родившаяся моя сестренка Томочка, переехали с Колодезной в 32-м году в трехкомнатную анфиладу, выходящую длинным балконом, четырьмя окнами и эркером на улицу, ведущую к приморскому бульвару. До нас квартиру занимала мамина тетка, вышедшая замуж за азербайджанца. К тридцать второму теткин муж Мусеиб стал наркомом просвещения и переехал вместе с семьей в цековский дом, откуда его в 36-м увезли и вскоре расстреляли, а тетке дали 8 лет с последующей ссылкой. Впрочем, почти всю взрослую родню моей мамы к 37-му году пересажали и частично уничтожили. Да и папину — также. А многочисленные дети родни по двум линиям рассосались, кто — по дальним родственникам, кто — по детдомам, а кто по армянским селениям Карабаха. Почти поголовное истребление родни по двум линиям объяснялось не только их профессиональной общностью: кроме моего отца-врача лечкомиссии (бакинская кремлевка) все — инженеры. В Азербайджане примешивались к посадкам по профессии посадки по кланам: этот родственник такого-то посаженного, значит, и этого искоренить. По признаку соседства — не трогали. Сие обстоятельство крепко учел наш этаж и, не сговариваясь, сплотился в смысле невыношенья сору из избы, а также необсужденья на общей кухне политики. Моих родителей, как думает моя мама-инженер, спас в 36-м году ее развод с моим отцом и переезд в Москву. А быть может, она пытается смягчить ту трагедию, которую я, чувствительная с горшка, как определяет тетя Надя, пережила, пожалуй, острее, чем бесследное исчезновение родственников и соседей. Но скорей всего — мама права, но не потому, что уехала, а из-за самого факта развода. Двадцатишестилетняя красавица, имеющая двух дочерей, расторгла брак с обожающим ее, успешным, хорошо зарабатывающим, добросердечным, хотя и партийным, мужем. Партийность здесь ни при чем, это она для меня, никогда не пионерки, не комсомолки, не коммунистки, имеет отрицательный символ. Но не для мамы, она состояла в комсомоле, а с войны — и в партии. Так вот, формально разводиться было в те годы легко, но сам факт развода с детьми на руках был несравнимо более редким фактом, чем посадка в тюрьму, расстрел или ссылка. А мать с отцом в тогдашней элите Баку были видной парой — она по красоте и по потрясающему пению меццо-сопрано, а папа по высокому положению и неслыханной для этого положения сердобольности. Видимо, и на беспощадные карающие органы их развод произвел шоковое впечатленье: не предусмотренная неожиданность… Так или иначе, мама переехала в Москву, а папа был всего лишь исключен из партии и снят с работы. А тут и война подоспела, и отец ушел добровольцем и восстановился — в кандидаты партии всего лишь. Всего лишь…

Меня всего лишь стрижет завпоэзией, и до сумасшедшего дома, где с меня слезет узаконенная завпоэзией челка, где с меня снимут часы и кольцо, отнимут ручку и карандаш — еще около шести лет. Однако я уже сейчас не хочу вспоминать подробностей времени на нашем этаже и собственной муки в связи с разводом родителей, поскольку сама мечтаю развестись с мужем, а у меня дочь семилетняя, которая безумно любит своего отца. И я своего любила безумно. И вообще, я стою по стойке смирно, по команде завпоэзией открывая и закрывая свои глядящие в разные стороны глаза, и вспоминаю сухо-календарно не взаимоотношения, не чувства, а время третьего этажа. Один глаз могла бы и не закрывать — все равно не видит, но зачем полуслепоту демонстрировать завпоэзией? Чего доброго задумается и в стихах моих обнаружит изъян зрения. Но и на этот изъян не указываю. Не люблю в тяжелое погружать, люблю людям подробно показывать только смешное. Время же никогда не смешно, даже если течет всего лишь по одному этажу в одном из домов на одной из улиц столицы одной из социалистических республик. В 20-м году в Баку наступила советская власть и изъяла из жизненного оборота грека, хозяина дома. Три комнаты фасада были отданы революционному мужу маминой тетки. Когда мы переехали в эту фасадно-анфиладную роскошь, то одна из комнат с двойным светом, выходящая в стеклянную, в виде прямоугольной подковы или приплюснутой буквы «п», галерею, была занята тетей Надей с дядей Сеней. Только тетя Надя со своим мужем, портовым снабженцем, никак не пострадали. Хотя — кто знает? Тетя Надя, видимо, бежала из Тбилиси. Может быть, она княжеского рода. Но о прошлом молчит, как о своей Центральной сберкассе. А тайна-то есть, и основательная: в день, когда объявили о смерти Сталина, тетя Надя испекла пышный пирог с айвой. Еще три помещения с окнами и дверьми, также выходящими в галерею, занимали три хозяйские дочери. Старшую дочь судовладельца, высокую, черноволосую и тоже носовитую Марику, с опозданием арестовали в 37-м году как жену врага народа нелюдимого Кубасова, которому дали десять без права переписки еще в 36-м как японскому шпиону. Ничего себе звучит «без права переписки», будто бы с того света можно письма писать. Марику лишили свободы, и освободилась восемнадцатиметровая комната. В нее вселился курчавый Гуревич с женой и сыном. В 52-м Гуревича посадили как космополита в области средств массовой дезинформации, жена его отравилась, а сына взяла к себе бабушка. В освободившуюся восемнадцатиметровку вселили районца-милиционера, переведенного из селенья в железнодорожную милицию Баку, — он вместе с Марьям Абасовной и десятью детьми по сей день расположились на этом метраже.

Вторую дочь судовладельца, толстую, старую деву Терпсихору или, как мы ее называли — Терпсю, в 40-м году из такой же по метражу комнаты выслали из Баку как гречанку. Самую младшую, с классически греческим профилем Афродиту (Фросю), которая жила с русским весельчаком-мужем в двух безоконных клетушках, когда-то служивших ванной, выслали в 41-м почему-то как немку, несмотря на то что муж ее погиб в Финскую кампанию. В комнату Терпсихоры вселилась Ирина Степановна вместе с мужем Асадом Абдуллаевым и сыном Эдиком, вскоре они две темные прихватили. Асад в один день с моим отцом добровольно пошел на фронт и погиб в 42-м.

Меня стрижет завпоэзией. А я, часто хвастающаяся даром провиденья, ни в каком сне, ни в каком воспоминании, — оно тоже, в сущности, сон, — не могу увидеть, что в 91-м году Ирину Степановну, ссохшуюся старушечку, зверски заколят по наводке соседа с первого этажа. Убьют и армянку-жену пожилого Эдика, кричащего погромщикам, что он — азербайджанец. И лысый орлиноносец, бывший художник киностудии Эдик, не сумевший защитить мать и жену, умрет рядом с ними от инфаркта. Повезло их двойняшкам — вышли замуж за русских и к тому времени переселились в Калужскую область.

Ничего-то я не умею предвидеть, а лишь боюсь, что увлекшаяся стрижкой завпоэзией, после того как за челку возьмется, возьмется и за мое безвкусное платье. Мне душно. Неужели живое, лианисто-удавное время нашего этажа намоталось вкруг шеи и душит? Да нет же, это газеты с благодатной оттепельной текучкой намотаны, чтобы волосы не падали на пол в тесной редакционной каморке с двумя стульями и столом, заваленным папками. Но много ли весу в двух газетах, чтобы душить? И я, догадливая, догадываюсь, что уже минут десять как стою смирно, а до стрижки минут пять трещала, значит, уже минут 15 не курю. Похвастаю, я — особенная, если не курю, мне душно. Если хочу курить, а нельзя, то начинаю безостановочно тарахтеть:

— Софья Григорьевна, мое платье, хоть и безвкусное, но очень везучее. У меня есть еще одно, с подругиного плеча, гладко-черное, но в этом, в нарядном, мне фантастически везет. В нем я обедала впервые в цедеэле, в нем же пошла с Гурунцем в издательство. Гурунц вдохновился светловскими похвалами и, когда мы вышли из цедеэля, спросил, все ли мои стихи со мной, и, узнав, что все свое ношу с собой, скомандовал:

— Завтра пойдем в Совпис, я лично хорошо знаком с главным редактором, с Лесючевским, с заведующим поэтическим отделом также знаком. Не-э, послезавтра не выйдет, послезавтра я отбываю. Ты как-никак наполовину армянка, хочу помочь, сама знаешь, без блата у нас ничего не светит, как бы твой правдиво-естественный стрелочник ни светил.

Я даже не успела возразить, дескать, например, «Новый мир» меня напечатал не по блату, а по почте. Назавтра, крепко держа меня за руку, Гурунц вошел в предбанник заведующего поэтическим отделом и спросил у секретарши: «Сам у себя?» — «Да, — отвечает блондинистая, которую, как оказалось, зовут Вера, — Анатолий Чивилихин у себя». Гурунц рванул меня за руку и рывком распахнул дверь:

— Толя, приветствую! Я привел талантливую, лучшую бакинскую поэтессу, вот она и вот машинопись книги.

Я взглянула на Чивилихина и испугалась: неподвижное, без всякого выражения, вытянутое лицо. «Не жилец», — угадала я, и правильно предвидела, вы же знаете, Софья Григорьевна, что он недавно повесился. И вот этот несчастный нежилец спросил совершенно окаменелым, как лицо, голосом:

— Кто перевел с азербайджанского?

— Сама.

— Сдайте Вере, пусть зарегистрирует.

Гурунц рванул меня назад. Передал Вере распоряжение. Вера взяла рукопись:

— А название? А нумерация?

— Название — близкое твоему имени — «Верность дружбе», извини, Верочка, книга называется просто «Верность». Дай нашей известной поэтессе чистый лист, напишет название от руки, пронумерует. А меня, извини, Лесючевский ждет.

Я было заикнулась, что возьму до завтра рукопись, напечатаю заглавие, пронумерую, да и содержанье, наверное, нужно… На самом-то деле, Софья Григорьевна, мне название книги не понравилось. Но Гурунц, с ходу перешедший с Верой на «ты», меня прервал, перейдя на «вы».

— Все вы, таланты, — рассеянные, вы забыли, что на завтра у вас билет на самолет. Пока мы с Лесючевским будем беседовать, вы уж, будьте любезны, нумеруйте. Если что не так, Верочка вам поможет. Куйте железо, пока горячо, — и выскочил из отдела, — через полчасика вернусь! — Я нервно нумеровала, простой карандаш сломался, блондинистая Верочка дала мне цветной, коричневый, но и коричневый я сломала, донумеровывала, — повезло, что страниц немного — зеленым. Точить карандаши было нечем и некогда, все время заходили разные поэты, но Вера им отвечала: «Чивилихин занят». Гурунц пришел за мной с коробкой конфет для Верочки, а она вся зарделась, застеснялась. А с чего ей стесняться, если она, как потом выяснилось, невестка самого Алексея Суркова, автора «Землянки», которую и сейчас поют? Уже на улице, то есть в Гнездниковском переулке, Гурунц мне признался: «Инна-джан („джан“, Софья Григорьевна, — это душа по-армянски, а еще раньше — по-персидски), слушай сюда внимательно. Я ни с кем не знаком — ни с Лесючевским, ни с Чивилихиным, его имя-фамилию от секретарши Верочки и узнал. Пока ты нумеровала, я в пивной посидел, рядом с аптекой, где мы вчера встретились. Главное сделано, — рукопись зарегистрирована. Обманул я тебя в твою пользу, ради правды. Ты — талант, но сама бы рукопись не отнесла, провинциально мыслишь, что без блата ничего нигде не получится». Я хотела ему ответить, что вот в «Новом мире» печатают не по блату. Если честно, Софья Григорьевна, я сильно огорчилась, мысля провинциально: одно дело — цикл, а другое — целая книжка. Я и не подумала о ней справляться, как велел, убегая и быстро помахивая своим большим портфелем, не сильный с виду Гурунц. А уезжать домой я должна была только через двадцать дней, и вскоре, когда мы сидели со Светловым в цедеэле и пили коньяк, ко мне подошла Верочка: «Вы не улетели? Так что же не звоните и не заходите? На вас есть две очень положительные внутренние рецензии, поздравляю!». Тут меня и Светлов поздравил, удивляясь, что я ему про рукопись не обмолвилась, дескать, мог посодействовать. Дескать, в «Литературке» он одной слабейшей поэтессе, но красавице «Доброго пути» в одноименной рубрике пожелал, дело лично-щекотливое, не мог отказать. А мы с ним, дескать, собратья по художественному перу, так и выразился. По этому случаю я на предпоследние деньги купила бутылку трехзвездочного, и мы с ним еще долго отмечали вместе с Кирсановым. Правда, Кирсанов наш коньяк пить не стал, он, крепенький, с короткой челочкой, я уже приметила, подходит к столу со своими пятьдесят граммами, сам не угощает, но и на чужие не пьет. Такая фантастическая история с моей «Верностью» вышла. Светлов (а я ему и Кирсанову подробно, даже подробней, чем вам сейчас, Софья Григорьевна, рассказала про хитрость Гурунца) заметил: «Старуха, все у тебя отлично получается, потому что ты зеленым карандашом закончила нумерацию: путь открыт, паровоз летит и посвистывает, стрелочник ликует». Но, по-моему, не поверил. Потому что и вчера утром, когда я зашла к нему в Художественный проезд, он встретил меня остротой: «Путь открыт, стрелочник ликует» — и продолжал ехидно острить, обернувшись к жене: «Радам, я пошел с нашим путевым фонарем, с нашей путеводной Лиснянской, в кафе-мороженое». Невероятно красивая, статная Радам — вот кто со вкусом! — попросила меня, как просила ежеутренне всю неделю, присмотреть, чтобы ее Миша закусывал, и вечером привести домой. Я и слежу вовсю, чтобы ел, а не только пил, и привожу его к Радам в районе 10 вечера. Она меня благодарит, дескать, не облеван, и не так уж и набрался. Мне ее жаль, другая бы давно навсегда ушла к своему физику Понтекорве, небось он у нее завелся не от хорошей жизни.

Меня стрижет завпоэзией, а я прикусываю язык. От удушающего желания курить я чуть было не выболтала то, что знаю от самого Светлова: сперва у него начались разнообразные женщины, а потом уж и Радам одного лауреата, итальянца Понтекорву себе нашла. Светлов хоть и острит в мой адрес, почему-то печально откровенничает. Не только насчет разнообразных встречных-поперечных баб из окололитературной и околосценической среды. Такое можно и вперемежку с остротами выбалтывать. Он и о серьезном, судьбоопределившем поведал, и не спьяну, а на трезвый язык. Пить начал, когда его, бывшего молодого троцкиста, посадили и продержали несколько дней в чека. Светлов рассказал, что он такой страшный страх перенес, что после этого только дурак может жить в полной трезвости. И только дурак может без конца писать стихи. Получается, что я — и есть тот дурак, без конца пишущий стихи.

Я, хвастливая душа почти нараспашку, я, обожающая подтверждать чужие, доверенные мне тайны собственными, в данном случае промолчала. Слушая Светлова сочувственно, но рассеяно, не запоминая деталей, я молчала. Я молчу о том, как я, незамужняя девушка, в подвале серого дома бакинского чека просидела трое суток в цинковой ванне с ледяной водой. Время от времени теряя сознание, утопала, и меня за мой первый и последний перманент вытаскивали, били, чтоб в себя пришла, и снова — в ванну. А время от времени, подгоняя резиновым прутом, голышом вталкивали в соседнюю комнату на допрос. Там мне в глаза пускали такой пронзительный свет, что не видела лица допрашивающего, лишь по акценту, как во сне, догадывалась — армянин. На самом-то деле речь имеет только два ярко выраженных акцента, у одних акцент наступательный, у других — оборонительный. У меня — оборонительный, но упрямо-твердый, хоть лепечу:

— Простите меня, я не вру, я не помню, чтобы Гена и Рафа в книжном пассаже увидев, извините, портрет Сталина, говорили те слова, которые, прошу прощения, вы предъявляете: «Куда ни плюнь — эта морда».

— Заткнись, карабахская ишачка, я тебе ничего не говорил, я тебе признанье твоей подруги передал, твоя Копейкис в Тбилиси рассказала все и про вонючую антисоветскую смесь. Призналась, что жених ее, Гена Альтшуллер, жидовский изобретенец, порошок изобрел: в любую лужу брось во время парада — растворится, и вонь пойдет, и завоняет на площади Ленина правительственную трибуну и колонны трудящихся. Подтверди формулу — отпустим. Кончай врать и прощения просить! Вчера за прощение тебе в один глаз всунули, а сейчас — и во второй получишь!

Допросчик подставил мне под левый глаз бумажку со знакомой формулой, а я, поняв, отчего пронзительный свет мне кажется не белым, а розовым, поняв, что подбит правый, даже сообразив, что в правом — разошлись когда-то сшитые мышцы, чтобы не косила, успокоилась. Все объяснимое всегда успокаивает. Успокоилась и залепетала, что, пусть извинят, но пусть проверят, — по химии мне, совестно признаться, с трудом тройку натягивали, и даже если бы я какую формулу и видела, уж, простите, пожалуйста, не поняла б. Простите великодушно, такой характер: чего не пойму, того не запомню. Этой формулы не знаю, сделайте одолжение, немного свет отверните и не мучайтесь со мной.

— Это я мучаюсь, говно ишачье? В ванну ее!

И опять в ванну резиновым кнутом погнали, а я соображала, что больше не вынесу, Люська им все подтвердила, так чего мне и впрямь, как ишачке, упрямиться? Не знаю, сознательно или подсознательно, но прибегла я не к речевой, а к физической оборонительности: брякнулась на пол и, уже не прикрывая одной рукой грудь, а другой — низ, начала биться, как эпилептик, кажется, у Достоевского прочла, как надо. Помогло. Отпустили, приказав, чтоб никому — ни слова, иначе убьют окончательно. Еще приказали на всю жизнь запомнить легенду: проводив Копейкис в Тбилиси, решила в море искупаться. Села в электричку на Сабунчинском вокзале и поехала за город, в Бузовны. Все, мол, знают и поверят, что такая, как я, способна и в декабре в воду полезть. Полезла в холодное море, простыла и забредила, и провалялась трое суток в винограднике. А стала выбираться, глаз о лозу поранила, еле выбралась. Я действительно еле выбиралась сразу из воспаления легких и почек, из ревмокардита. Но выбралась, слава Богу, пожертвовав всего одним глазом и небольшим пороком сердца. А вполне могла и ослепнуть, да и помереть.

А их легенде, тоже действительно, все поверили. Даже моя закадычная подруга Копейкис, которую, я, как и все в школе, называла по фамилии, вслед которой я ободряюще махала на перроне и улыбалась. И вот такую, махающую и улыбающуюся, меня и взяли под белы рученьки и — в серый дом. Когда Копейкис пришла ко мне, вернувшись из Тбилиси, как всегда очень красивая, с подведенным пухлым ртом, и своими ясными, зелеными глазами вопросительно посмотрела на меня, всю распухшую, я ей выпалила уже накатанную перед родными и соседями легенду. Папа в предпоследний раз лежал тогда в госпитале, он бы, не исключаю, заподозрил неладное.

Ведь когда однажды с другим ухажером Копейкис и его однокурсниками из военно-морского училища мы играли в прятки на бульваре, очертив словесно квадрат пряток, меня до рассвета найти не могли, прибежали к моему отцу, думая, что я домой сбежала. А мой папа сказал: если Инна играть начала, то не сбежала, а прячется, ищите поверху в очерченном квадрате, я вслед за вами потихонечку дойду. Вернулись курсанты на бульвар и увидели, что белеет что-то на парашютной вышке. Ухажер Копейкис взобрался, а это я в сарафане Копейкис на самой верхотуре сплю. Кто-кто, отец меня насквозь видел.

И Копейкис видела, но не насквозь. Она поверила в легенду и жутко огорчилась, и корила себя вслух: зря просила провожать на допрос в Закавказское МВД, и чего это взбрендило зимой в море купаться? Неужели с пересеру за нее? Ну да, она и вправду со страху хотела, чтоб я, самая родная душа, ее на поезд посадила. Оказывается, — ничего страшного. Поселили в гостинице, обращались культурно, угощали чаем с шоколадом, на легковушке по Тбилиси повозили. Она же в Тбилиси впервые! Она, конечно, ни в чем не призналась, хотя они знали и про усатую «морду» и про изобретенный Генкой с помощью Рафки порошок. Все-таки кто же выдал? Ведь по книжному пассажу мы шли впятером. Лека Эдельсон, этот увалень, не в счет, он их третий неразлучный друг. И мало ли что три друга-студента втроем не обсуждали, мало ли какие меж собою запрещенные шутки и планы не выстраивали! Органы узнали лишь про «морду» и порошок, способный завонять парад. Понятно, и мы с ней не в счет, мы не такие. В книжном пассаже всегда людно, видимо, кто-то притерся, подслушал и настучал. А насчет формулы, видимо, Генка с Рафкой сами сказали, — шутку свою решили обшутить. Дураки! Зачем так с органами шутить, — непонятно!

Но мне-то все стало понятно. Я слушала Люську, а меня как подменили, — ни взглядом, ни жестом, ни мускулом не выдала, что кто-кто, а я-то знаю, каким шоколадом там угощают. Про себя я Копейкис пыталась оправдывать, но сердце уже к ней, к предательнице, не лежало. Отдалилась от нее, однако постепенно и не слишком далеко, чтоб не заподозрила, почему. А после смерти Сталина отпустили и реабилитировали Люськиного Альтшуллера и Рафку Шапиро, которым дали по 25 лет строгого режима, и выяснилось, что бедная моя Копейкис ни при чем. Выдал как раз Эдельсон. Кто их, ставших стукачами из поспешной трусости, поймет? Эдельсон настрочил всего один донос, и всего — о книжном пассаже, что на углу нашей улицы. А уж потом у него узнали и про вонючий порошок. И нас с Копейкис указал как свидетельниц. А прежде, небось, какие только пассажи в адрес власти от Генки и Рафки не выслушивал, но без нас. А при нас в штаны наклал, спешил, как бы мы с Копейкис первыми не настучали. А неразлучная наша дружба с ней расстроилась. Я виновата, не поверила, а сильно виноватые сами и отползают. Я так ей и не рассказала про подвал, Гене с Рафой тоже — ни слова. То есть несколько слов я им выпалила сдуру. После этих нескольких слов они со мной едва раскланивались. Может — с дуру, а может — с нового, с личного страха я выпалила эти несколько слов. Я была уже замужем, и уже моей умненькой, но болезненной Леночке было четыре годика. А мой муж Годик оказался таким ревнивцем, что бывал со мной ласков, только если болела. Мне все идет на пользу. Пошел на пользу и мой оборонительный опыт в подвале: чтобы Годик не ревновал, я устраивала, правда, редко, в крайнем случае, падучие припадки, а иногда и полностью слепой прикидывалась. А тут меня Копейкис вызвонила по единственному на этаже телефону Ирины Степановны: «Приходи ко мне, но одна, мы решили в старой тесной компании реабилитанс отметить». Я и пошла, хоть знала, что потом дома разразится.

А разразилось еще у Копейкис. Мы распивали бутылку «Хванчкары» в честь реабилитанса, я, поочередно поглядев на каштановолосого, стройного, еще более худого, чем прежде, Гену-изобретателя и на низенького, толстого, мелко-курчавого, полысевшего макушкой Рафу-юриста, запузырила им длинный вопрос. Редко кого-либо о чем-либо, кроме мнения о своих стихах, расспрашиваю. Насчет стихов эгоцентрично не выдерживаю, а так жду, кому надо и что надо о себе сам расскажет. Поэтому про других я премного меньше знаю, чем про себя. Не пойму, какой бес меня за язык дернул:

— Почему еврейская нация такая активная, — и в революцию активничала, и в раскулачиванье, и после войны? Например, вы, Рафа и Гена, и даже совсем недавно… После вас сосланный наш сосед-космополит наказывал в письмах из ссылки своему первоклашке, чтобы сын рос активным пионером и боролся за коммунизм. Нет, простите меня, не обижайтесь, вы активные — против власти. Но факт, что активные, а в какую сторону — разве это так важно?

Гена и Рафа сначала опешили, а потом хором возмутились: Лиснянская, да ты знаешь, кто ты? — ты форменная антисемитка.

— Она дура форменная, а не антисемитка, — вступилась за меня Копейкис. — Была бы антисемиткой, за своего мещанского еврея, которого родители зовут Годиком, не вышла б. А была бы умная, еврейкой бы не записывалась, а записалась бы, по матери, армянкой, как Рафка. Или по принявшему иудаизм дедушке — русской. И я вспомнила, как, лежа в госпитале, папа просил меня записаться русской или армянкой. Я почти пообещала ему, но по дороге в паспортный стол подумала: если я настоящая христианка, то должна записаться еврейкой, — ведь уже начали просачиваться сторонние слухи, что немцы евреев сжигают, а Копейкисы, сумевшие сбежать из Киева, почему-то по секрету рассказали, что бабушку и дедушку Копейкис и всех остальных убили в Бабьем Яру. Раз так, подумала я, пусть на земле на одну еврейку будет больше. А уж если мне что вступит в голову, становлюсь форменной ишачкой, — и ни с места. Начальник паспортного стола, усатый азербайджанец, тоже учил, что лучше всего русской итти в жызн, армянкой — худой конец, а еврейкой, как он сказал, — «уже самсем плох». Я, обруганная антисемиткой, тихо утерла глаза и чуть было не раскрыла рот, чтобы похвастаться перед ними, какие ванны я из-за них принимала и какую физиотерапию. Но спохватилась: во-первых, не из-за них, а заради чести, во вторых, дала зарок молчать, не то — убьют. Да и если обо всем говорить, то придется сказать, что со мной припадки случаются, и мне кажется, что симулирую.

Ни тогда, ни сейчас, под ножницами завпоэзией, я не то что предвидеть, и предчувствовать не могла, что в 1974 году напишу поэму «Круг», где жизнь дается на фоне сумасшедшего дома. Конечно, не кремлевского, а обычного. В поэме намекну: «И первые колечки перманента Разламывались в ванне из цемента», а мой проницательный Липкин обратит внимание на этот намек, и я, погружаясь в счастливую невесомость, впервые в жизни буду рассказывать не только про гэбэшный подвал, но и про то, как в критические минуты жизни изображала припадки. А про все остальное он знал, в том числе и про психушку. В ней красно-черный цвет взял начало от того розового, что тек в подвале из разбитого глаза.

А пока я, совершенно нормальная, так развспоминалась вперед на несколько лет, что прервавшая стрижку завпоэзией прервала взаимное молчание:

— Очень, очень любопытно мне про Мишу Светлова и Радам, оч-чень! От вас первой слышу доброе мнение об этой красавице. А не видится ли она вам в розовом свете?

При упоминании о розовом свете я вздрагиваю: неужели когда один человек молниеносно проворачивает в голове событье жизни, то другой человек, при этом присутствующий, или вот как сейчас прервавший стрижку, улавливает, будто антенна, самое неприятное и повторяет вслух это неприятное, пусть и в другом значении? Но я обладаю чудесным свойством мгновенно переключаться с неприятного на обыкновенное и даже на веселое. Вот и сейчас, переключившись, однако сохраняя оборонительный акцент, говорю:

— Простите меня, Софья Григорьевна, но в розовом свете я никого не вижу, не только Радам, но и Светлова не вижу в розовом свете. Даже думаю, что именно он пытается все видеть в розовом свете, поэтому и написал «Гренаду». Не сердитесь на меня, я не критик, да и не такой уж поэт, чтобы лучшего, чем я, критиковать. Конечно, извините, если надеть темные очки, как моя соседка Ирина Степановна, то можно черт знает что, простите меня, увидеть. Можно, к своему стыду, увидеть, что и сам Твардовский написал обобщенного солдата Теркина в розовом свете.

Я снова прикусываю язык, так как, стоя по команде «раскройте глаза», вижу, что завпоэзией бросила ножницы на стол и потемневшим взглядом вовсе не длину челки определяет, а степень моей то ли злостности, то ли глупости: «Инна, вы всерьез или в шутку?». Наверное, я все же ей понравилась, и она мне подсказывает выход из положения, и я подхватываю:

— В шутку, Софья Григорьевна, в шутку! Я только стихи сочиняю всерьез, без юмора, а остальное у меня все в шутку! Вы, Софья Григорьевна, тоже с юмором, если стрижете меня, чтоб я похорошела. Не мучайтесь со мной.

— Нет уж, дорогая, я вас достригу, хоть, слушая, надолго отвлекаюсь. Раз уж вы, эдакое чучело с шишом и бантом, пришли задолго до моей работы, а я случайно — на месте, то уж я из вас сделаю красотку. Будьте уверены, сделаю. Тем более Трифонович вашу подборку оценил. Симонов начал вас печатать, а теперь, когда снова у нас Твардовский, я ваши стихи решила попридержать — его вкус с симоновским не совпадает. Я Трифоновичу примерно на пять номеров апробированных авторов подготовила. Не понравились. Попросил весь портфель. Выбрал только вас, — «Стихи о нефтяниках», а — лирические. В первом же номере, который снова выходит под редакцией Твардовского, будет 20 его стихов и 6 ваших. Поэтому и дала вам телеграмму, а кроме того подборка так понравилась Трифоновичу, что сказал: «Захочет Лиснянская мир посмотреть — дадим ей от „Нового мира“ творческую командировку в любую точку страны».

С такой высокой точки меня хвалят впервые, а от любого радостного ошеломления я делаюсь беспардонной. И уже не тарахчу, а строчу, как из пулемета, без перезарядки:

— Ладно, Софья Григорьевна, стригите меня, но раз нельзя в вашем кабинете курить, то я вам дорасскажу безо всякого розового света, какой мы круг по шалманам со Светловым ежедневно совершаем. А начинается круг с кафе-мороженого напротив и наискосок от Центрального телеграфа. В кафе у Светлова есть кредит, его знают и подносят в долг, — до гонорара, — первую рюмку натощак, а мне бокал шампанского и кофе-гляссе. Из кафе мы отправляемся в цедеэль, где его тоже все официантки любят и тоже — в кредит. Или угощают молодые поэты, желающие метру прочесть стихи, предварительно понравившись щедростью или обязав, — тоже кредит! А вообще-то Светлов — всеобщий любимец. А вообще-то, Софья Григорьевна, мне кажется, что всеобщие любимцы в основном — равнодушные люди. Только равно-душные, равно-дышащие на все и вся, способны обладать той самой, ни к чему не обязывающей милотой, которая почти равно распределяется на всех. От равнодышащего человека серьезного добра не увидишь, но и зла от него не ждешь. Такой человек, если он к тому же обаятелен или остроумен, становится всеобщим любимцем. Нет-нет, я не о конкретно Светлове. А — так. Вот Евтушенко — любимец публики, любимцем в своей среде никогда не будет. Он не равнодышащий, наоборот, — пристрастный. Но, простите, Софья Григорьевна, я расфилософствовалась, к слову. По ходу стрижки и маршрута. В цедеэле Светлов обычно обрастает компанией, и мы часов к пяти вечера умеренно-шумно на троллейбусе «Б» едем по Садовому кольцу в Эрмитаж, где сидим недолго. Из Эрмитажа пешком пригуливаем к Всесоюзному театральному обществу, к Бороде. Самого Бороды, то ли он метрдотель, то ли швейцар в ресторане, я не видела, зато видела многих известных артистов. И Светлов знакомит. Познакомил со Стриженовым, и тот сказал: «Ваша поэтесса на нашу Татьяну Самойлову из „Летят журавли“ похожа», а Светлов: «Нет, это ваша киноактриса на нашу Лиснянскую похожа». Я и без челки, оказывается, смахиваю на нее. Значит, я — с нее карикатура. Оттуда близкий пеший путь по имени Горького лежит в «Националь». Туда чаще всего входим уже вдвоем часов к девяти вечера, чтобы через часок-полтора я, приведя Светлова к Радам, с удовольствием выслушала ее благодарность, — Миша в порядке.

Ах, дорогая Софья Григорьевна! Если бы тетя Надя видела Светлова, она бы непременно сказала, что и веснушчатостью и остротами он похож на мою свекровь, хотя свекровь безграмотная. Но поговорки любит. У нее поговорки непредумышленно остротами оборачиваются. Провожая меня, сказала: «Человек располагает, а Бог разлагает». Кстати, Светлов вообще повторяет свои остроты, как поговорки, и хочет, чтобы их запоминали и время от времени подсказывали, как он сострил утром или накануне. Например, вчера вечером, когда уже приземлились рядом с его домом, в «Национале», и уселись за одинокий столик Олеши, Михаил Аркадьевич попросил меня напомнить, что он сказал мне в кафе-мороженом, увидев в моих руках учебник Квятковского по теории стихосложения. Я замешкалась, потому что во второй раз застала автора «Зависти» в той же позе, что и позавчера: Олеша сидел, полностью вобрав голову в широченные плечи, и показался мне одним огромным верблюжьим горбом, не понимающим, зачем в нем накоплены мысли и чувства, если они не востребованы. Или если они, мысли и чувства, так каменно спрессовались, что ими уже ни себя, ни других не напитать. Во мне, как и позавчера, что-то застряло в горле, твердое, как пуговица, и я замешкалась, хотя еще днем дважды напоминала Светлову остроту «век учись, век мочись». В «Национале» к нам присоединился карикатурист Игин. За столом он вытащил из папки новую карикатуру на Светлова, тот был доволен. Все писатели хотят, чтоб их карикатурно прославлял Игин, — просит позировать, значит, у писателя знаменитое имя. А кого Игин не просит, те сами пристают и в цедеэле и на дом приходят, — дескать, сделай карикатуру, хочу убедиться, какой я смешной. А мне, Софья Григорьевна, не надо убеждаться. Моя мама еще в моем детстве шутила и сейчас иногда шутит, когда ей, красавице, говорят, что я на нее похожа: «Инна — моя карикатура».

И тут меня строгим голосом прерывает завпоэзией: «До этой минуты вы были карикатурой на себя же, а теперь посмотрите в зеркало, вы вполне интересная женщина, а позволяли кому ни лень уродовать. Полюбуйтесь!» — с этим строгим восклицаньем она протягивает зеркало, небольшое, с ее ладошку. Любуюсь и не узнаю: челка почти по брови, остальные волосы — по плечи. Челка скрадывает не только плосковатый лоб, но почему-то и излишнее утолщение носа, и даже большие, карие до черноты зрачки из-под прямой челки смотрят прямее.

Я любуюсь и вспоминаю фотографию на первом своем паспорте. Ах, как жаль, что я не сообразила его припрятать перед обменом, сказать, что потеряла, и заплатить штраф за потерю документа. А то — всегда все бесплатно теряю. Мне уже несколько раз, когда я предъявляла, говорили с удивленным смехом, что паспорт с такой фотографией, наверное, единственный на весь СССР. Уникальный. На фотокарточке — я с улыбкой до ушей и в аккуратной соломенной шляпке, без пера. Ее, как и туфли на каблуках, одалживала у Серафимы. Я обожала сниматься в фотоателье в стандарто-паспортном формате, — по самой низкой расценке. И всегда — в шляпке, которая вместе с челкой бросала некоторую тень на слегка косящие глаза, и — с длинной улыбкой, чтобы видны были все мои ровные, еще не тронутые никотином, белые зубы. Хорошо, что еще зубы мудрости не выросли, не то бы я улыбкой рот надорвала. Вот с такой фотографией я и явилась в паспортный стол к тому самому начальнику, который уговаривал меня записаться русской. Чтобы получить паспорт, вовсе не надо к начальнику ходить, но он сам, увидев меня через стеклянную перегородку, поманил в кабинет. Он, хоть и в форме, но был из тех восточных мужчин, что оглядывали меня, фигуристую, на улице, щелкали пальцами и, нагло восхищаясь, громко чмокали губами: «пях-пях-пях!».

— Нэльзя шляп и улибка, э? — сказал начальник с сильной тюркской музыкой.

— Почему нельзя? — сделала я невинные глаза и длинную улыбку, поверив, что — нельзя, а почему — и в самом деле не зная.

— Девишка, украдошь, убьешь, как искат будем, э?

Я сразу смекнула, но схитрила, видя, что он меня оглядывает, и его черные глаза покрываются нефтяным блеском. Терпеть не могу эти взгляды с пленкой нефти. От них я с омерзением отворачиваюсь, а тут, хитрая, до упору растянула улыбку:

— Видите, я и сейчас в шляпе и с улыбкой. Если украду или убью, по этим приметам меня и найдете, товарищ начальник. Таким образом я иду навстречу милиции.

Последняя моя фраза, видимо, решила дело:

— Оставлаем пирметы, э? — усатый начальник собственной рукой пришлепал фотку, еще раз посмотрел на меня нефтяными зрачками и шлепнул печатью по паспорту: «пях-пях-пях!».

Я протягиваю зеркальце Карагановой, благодарю и с неприличной поспешностью прощаюсь, приятно потрясенная стрижкой, но не забывающая об оборке с бантом. Но завпоэзией, удовлетворенная своей работой, еще пуще хочет меня облагодетельствовать: «Погодите! Вот бумага и ручка. Сядьте и хорошенько подумайте, куда бы вы хотели и когда, оставьте заявление на имя Твардовского». Я собираюсь ответить, что обговорю время командировки в семье и пришлю из Баку заявление, но, вспомнив, как правильно меня в Совписе научил Гурунц: «Куй железо, пока горячо», выхожу в холл с папиросой «Беломорканал» и усаживаюсь на диван хорошенько подумать. Но сначала думаю, как все в доме утрясти. Леночку пристроить легко, она и без того целыми днями пасется под приглядом востроносенькой тети Тони на мачехиной и трех моих младших сестер двухкомнатной территории. Из нашей пятнадцатиметровой дверь к ним уже забита, выход сделан прямо на лестничную клетку, в парадную, а в комнате одно из двух венецианских окон переделано в дверь на общий балкон. Пожалуй, и с Годиком обойдется без препирательств. Коль скоро самый солидный журнал творчески командирует, — рассудит всегда внимательный к больной матери и ко мне, если заболеваю, доверчивый и мечтательный Годик, — то, глядишь, редакция похлопочет и о московской жилплощади. Он надеется перебраться в Москву. Я же совершенно об этом не мечтаю. Напротив — так мне лучше. Ведь охота и здоровой побыть беспрепятственно. А здоровой мне удается быть лишь на выезде. Идея командировки поэтому меня особенно воодушевляет, но куда, чтобы подальше и подольше? Конечно же, конечно же — на Енисей! В прошлый раз я три ночи перед поездом № 5 Москва — Баку переночевывала у Анны Вальцевой. Она, не как сделала бы всякая другая прозаичка, не о своей пошумевшей, смелой повести рассказывала мне до утра, а о своем командировочном плаванье по Енисею на теплоходе «Александр Матросов». О Енисее говорила гораздо подробней и красочней, чем о Праге, где только что побывала в составе туристической писательской группы. С Енисея Вальцева привезла оленьи рога и несколько фотографий, а из Праги — обеденный сервиз и множество бесплатных цветных наклеек на багаж. Наклейки навели меня на блестящую выдумку. Домой я вернусь на пять дней позже, чем обещала, и, значит, надо врать, что на обещанное число в кассе билетов не было. Правдоподобно, но скучно. А уж если хвастливо врать, то — вдохновенно, с выдумкой. Тем, что у меня в московских журналах стихи принимают, понятно, не хвастаю, справедливо подозревая: раз берут, значит, они, скорее всего, никудышные.

Вальцева щедро поделилась со мной наклейками. И через несколько вечеров я взошла по винтовой лестнице на свой третий этаж в этом же — безвкусном, желтом с черными звездами и с оборкой платье, и с еще отцовским, коричневым чемоданом, пестрящим иностранной жизнью, не нюханной моей родней и соседями. Чемодан по стеклянной галерее я проносила медленно, чтоб все увидели. Все увидели и сбежались в нашу комнату, хотя и безо всяких наклеек мой чемодан привлекателен. Всегда в каждую семью привожу из гонорара какие-нибудь московские гостинцы или подарочки, но перво-наперво трем моим сестренкам, которых нянчила. И когда Годик нормально корит, мол, у нас даже пододеяльников нет, а ты на ерунду тратишь, я весело отвечаю: этих стихов, за которые платят, я могла бы вовсе не написать! — Он легко соглашается. Этот веский аргумент я привожу с начала пятидесятых, с самых первых публикаций не в центральной толстой печати, а еще в местной — в «Литературном Азербайджане»: «Получила за стихи, давай купим водки и крабов — рубь за коробку, — позовем кого скажешь, выпьем, могла бы и не написать!». Не то с гонорарами за переводы стихов с азербаджанского — тут я расчетливая скряга: отдаю долги (беру всегда мало — на хлеб), покупаю самое пренеобходимое Леночке, две-три пачки «Беломора» себе и Годику, на пододеяльник скуплюсь, на подарки — тоже. Еще бы не скупиться! — переводы мне кровью даются. Мало того что переводческого дела, как и выступления, терпеть не могу, я это дело, чтобы хоть немного заработать, с трудом выклянчиваю в «Литературном Азербайджане». На мою беду, там заведует отделом поэзии Абрам Плавник, а еще говорят, что евреи взаимовыручают! Уже и Сталин помер, и оттепель не за горами, а Плавник все не может в себя прийти. Как ни прошу, он, вернувшийся с войны одноногим, склонив голову на костыль, доверительно объясняет:

— Ты же — умница, сама видишь, антисемитизм и до Баку докатился, скажут, — даю работу своей. Нет, моя умница, погоди подстрочники просить, сначала дам Зайцеву и Кафарову, а уж потом тебе. До тебя еще Константиновой должен дать заработать, она сразу поняла обстановку и свою немецкую фамилию Земмель, похожую на наши, заменила псевдонимом. А ты не хочешь войти в мое щекотливое положение, не меняешь Лиснянскую на Адамову, ты же в школу пошла с материнской фамилией, я тебя вот еще такой Адамовой с двумя косичками помню, — и Плавник опускает руку на перекладину костыля, показывает, какого роста я была в первом классе. Нужно бы ответить с наступательным акцентом: «Ты, Абрам, — излишний трус, тебя из-за военной инвалидности никуда не выгонят, — и наступательно пристыдить, — ты поэмы Мамеда Рагима километрами гонишь с подстрочника, да еще и строчки разбиваешь, чтоб покруче заработать, постыдился бы!». Но вместо этого ухожу с оборонительным акцентом: «Прости, я, конечно, подожду очереди, но, извини, денег нет, вот и пришла и вынуждаю тебя повторять то, что ты уже тысячу раз втолковывал». — А быть может, все куда проще: Плавник привык держать оборонительный акцент перед начальством и авторами с наступательным акцентом и отыгрывается на мне как на «своей». Так или иначе, если все равно я почти всякий раз ухожу ни с чем, то хотя бы не плакалась «денег нет», брала бы пример с гордой моей Серафимы. Та свою мизерную зарплату инспектора Осоавиахима из гордости в два раза преувеличивает перед людьми, велит мне даже соседям говорить, что получает не четыреста, а восемьсот — столько же, сколько дети за погибшего отца. Да, переводы мне крови стоят, и тут каждая копейка, как кровиночка. Даже на мороженое или на семечки скрепя сердце выдавливаю своим сестренкам из гонорара за перевод.

Они, Светлана, Ольга и Марина, — военные сироты, хотя две младшие родились уже после войны. После папиной смерти трем моим сестренкам определили денежное пособие как детям погибшего на фронте. Почему так определил военкомат, не знаю. Но удивительно, что легенда, официально заявленная, скрепленная печатью, становится в сознании человека неопровержимым фактом. Вот и я во всех анкетах и кратких автобиографиях пишу, что отец погиб на фронте. (Лишь в стихах — то так, то сяк, — стихи вырываются, как из сознания, так и из подсознания). Сначала эту, в сущности, правду, а фактически — нет, я подтверждала, чтоб не подвести военкомат и чтобы сестричкам, не дай Бог, не отменили и без того более чем скромное пособие. Но вскоре в узаконенную легенду я поверила так глубоко, что опровергни ее кто-нибудь сейчас, я, правдолюбивая, искренне возмущусь. Не только я, даже соседи возмутились бы, соседи, которые после войны пили с Львом Марковичем чай в небольших стаканчиках-армудах, приходили к нему с жалобами, играли с ним в нарды, бегали для него за кислородными подушками, наконец, плакали над его гробом в знойный июньский день, а десятого июня вместе с Серафимой, а иногда и со мной, ходят к нему на могилу. Даже соседи говорят о моем отце как о погибшем на войне. И я так говорю. Потому что такого рода вера в узаконенное, не лично мое свойство, а свойство народное, историческое.

Вот я не верю в то, что люди верили в Сталина и во врагов народа. Мол, притворялись, чтоб проще жилось. Мне, не слишком доверчивой, повезло с недоверием, — всю родню пересажали и перебили. Ну, как мне было поверить, что веселый, курчавый дядя Моисей, любящий танцевать фокстроты и петь: «Ай ду-ю, ду-ю, мистер икс!», враг народа? И когда меня, одиннадцатилетнюю, папа в очередной раз привез в Люберцы на летние каникулы, а заодно и на маму одним глазком взглянул, я, едва успев попрощаться с отцом, вытащила на лестничную площадку Томочку, которую удочерил мамин второй муж Терегулов, и она постоянно жила с ними, а я — только летом. Я обожала во всем уступчивую Томочку еще и за то, что она умела хранить тайны. Меня с самого Нового года мучила открытая мной тайна, но поделиться можно, я понимала, даже не с исключенным из партии отцом, а лишь с Томочкой.

— Томчик, — выпалила я на лестничной площадке своей хорошенькой семилетней сестре, со смеющимися глазами, как у мамы, но с полными губами и слегка раздвоенным подбородком, как у папы, — Томчик, я хочу тебе сказать секрет, я скажу, а ты забудь, потому что мой секрет опасный: никаких врагов народа нет, есть один враг народа — Сталин!

Вот ведь девчонкой еще додумалась до правды. Но когда объявили о смерти Сталина и тетя Надя испекла пышный пирог с айвой, явно по этому случаю и явно отягченная какой-то серьезной тайной, я, поддавшись общему нервному состоянию народонаселенья, плакала. Хорошо, что хоть стихов оплакивающих не сочинила, как не сочиняла и восхваляющих.

А в тете Наде, знающей меня с горшка, кроется не только не разгаданная до сих пор тайна, а еще какая-то внимательная, как и ее нос, житейская умудренность. Она, например, делает вид, что не замечает слишком поздних возвращений со службы своего женолюбивого супруга. Делает вид, что не замечает, как дядя Сеня, идя в уборную или заглядывая в пятиконфорочную кухню, нет-нет да и ущипнет за низкий зад мою дородную, с двойным подбородком Серафиму. Она презрительно поведет гордо поднятой головой: «Сеня, ты лучше б заявил в район, чтобы в нашей уборной вместо азиатских подножек установили нормальный унисон». Нет, Серафима не шутит и не рифмует. Она, гордая, малограмотна и из гордости в свое время выгнала папиного друга — учителя, взявшегося по папиной просьбе понатаскать ее по правописанию, чтобы слово «мышь» писала с мягким знаком. Моя свекровь, говорящая по-русски с еврейской музыкой, любит поговорки и коверкает их. А мачеха, Серафима Михайловна, любит иностранные слова и либо коверкает, либо неправильно употребляет.

В тот вечер, когда я привезла чемодан с наклейками и, вдохновенно поверившая в то, что летала в Чехословакию, врала Годику и трем соседкам, что меня на четыре дня командировали в Прагу, Серафима, сощурив свои голубые, заговорщицки попросила: не рассказывай без Светки, сейчас примчится из института, она ведь у нас такой маркитан, такой маркитан! По выражению сощуренных глаз я мысленно перевела: мотор, хитрован быстрая. Но рассказа не остановила, — тоже моторная маркитан, особенно если вдохновенно вру. Но многого наврать не могла, так как прозаичка Вальцева мне лишь Карлов мост и Вацлавскую площадь расписала, да еще пивные. Кое-что я прибавила из похождений бравого солдата Швейка. Годик выслушивал с доверчивым недоверьем, проворная, востроглазая Марьям Аббасовна, единственная на этаже с коротким носиком уточкой, восхищенно хлопала себя по остро выпирающим коленкам. Ирина Степановна как всегда сидела в черных очках и, переводя с наклеек на меня свои ноздри в ресничках, что-то особенное высматривала в наклейках и во мне, и время от времени, словно на профсоюзном собрании, радостно выбрасывала вперед руку вверх ладонью, дескать, знай, наших! Тетя Надя таинственно поводила мудрым, наверное, когда-то княжеским носом. А среди ночи, когда я вышла в далекую от нашей комнаты уборную, в конце стеклянной галереи под пьяный шум и музыку с чердачного помещения тетя Надя подкараулила меня: «В каком ты платье балетном приехала! Несусветная красота! Я слушала тебя и вспоминала, кого, кого ты мне в нем напоминаешь, и вспомнила, вспомнила, — вылитая Чио-чио-сан из балета „Красный мак“! Инночка, все у тебя на мази, Ленка здоровенькая, послушная, не то что ты в детстве, Годик твой, хоть свет в туалете и на кухне не гасит, за ребенком получше тебя следит, Москва тебя второй год печатает. Так с какой тоски ты затосковала?» — «Ни с какой, тетя Надечка, с чего мне тосковать, если я четыре дня жила неподалеку от Карлова моста?» — «Балетница моя, ни в какой Праге ты не была, опять с тоски фантазировала, я же тебя с горшка знаю!»

Когда чего-нибудь стыжусь или горько сожалею, то и себе признаться не хочу, и выдумываю выдумки, чтоб приклеить их к судьбе, как наклейки к чемодану. Вот и сейчас курю и радостно решаю, что напишу заявление — на Енисей! Курю и сама перед собой делаю вид, что вовсе не помню, что мама меня уже два года видеть не желает за мою клеветническую поэму «Это было со мной». Моя проклятая поэма вышла отдельной книжицей в бакинском издательстве, после того как ее похвалил приезжавший в Баку Павел Антокольский, автор поэмы о сыне. Ну вот, снова хочу спихнуть свою вину на другого, в данном случае на Антокольского. Ни при чем тут его душераздирающая поэма о погибшем на войне сыне, и он сам, артистично читающий свои стихи, тут ни при чем. Это я зарифмовала слезливую историю, как, тоскуя, нюхала пахнущие матерью блузки и платочки, найденные после ее отъезда в Москву. Эти свои рифмованные жалобы, клеймящие маму и ее мужа, я закончила патетическим заверением, что никогда не брошу свою дочь с двумя косичками и веснушками. Жалобы мама мне еще простила бы, а вот вранье — нет.

— Не хочу тебя видеть, — суровым голосом сказала мама в телефон, — лжешь, что я тебя в Баку оставила, я тебя в Москву увезла, ты прекрасно знаешь, что сама попросилась к отцу. А в угол кого только ни ставят и кому только ремешка не задают!

Я пыталась объяснить, что описала, несколько преувеличив, ради большей художественности, детали своего страданья, — и с сердца как камень упал, что теперь люблю ее еще сильней, без прежней детской ревности. Но мама, обычно жизнерадостная и воспринимающая всякие неприятности юмористически, прервала: «Поглядим еще, как у тебя с твоим Годиком жизнь сложится, я хоть и не любила Леву, но он порядочный человек был, а Годик, непорядочный бездельник, — спровоцировал на меня клевету печатать». — И повесила трубку. Обнадеженная тем, что мама, находя вину в Годике, все-таки ищет мне оправдание, я все же и в этот приезд попыталась с ней встретиться, но пока тщетно.

Я сижу в холле «Нового мира» над текстом заявления и уже вторую закуриваю, а меж тем начинают собираться работники редакции и авторы. Сидит за столом, как войдешь, справа высокая пожилая секретарша. Она мне почему-то напомнила папину секретаршу-машинистку в пенсне, похожую на палку, подпирающую веревки для сушки белья в наших дворах. Она — вылитая героиня моего старенького, 1949 года, печального рассказа «Свисток». Если в стихах я отхожу от правды, то в рассказах писала все как есть. Рассказов не сохранила. В «Свистке» я описала, как мой сверстник, орлиноносец-Эдик подарил нам с Копейкис черный милицейский свисток. Несмотря на то что нам с ней в 46-м году — почти по восемнадцать и мы, учась с утра, оканчивали сменную школу рабочей молодежи, нас все еще веселили подростковые проказы. Став обладательницами свистка, мы вечерком выглядывали из моей подворотни, дожидались одинокого прохожего на пустой улице и поочередно свистели, — он или она остановятся, заозираются, а мы давимся смехом. И вдруг свисток, лежащий на моем столике, исчез. Искали — не отыскали. Я даже у отца спросила, не видел ли. Папа посмотрел на нас с Копейкис как-то растеряно, — а на что вам он? — и тут же закашлялся, и харкнул кровью в миску, приспособленную под плевательницу. Эту белую миску с синим ободком и розовыми сгустками в воде я уже все чаще выносила и вымывала, именно эта миска, а не кислородные подушки, чаще всего будет вставать перед глазами всякий раз, как вспомню предсмертные, послевоенные не месяцы, а годы моего отца. Однажды, когда после уроков мы с Копейкис пошли отнести папе перекусьен, как называла Серафима второй завтрак (в Баку обедали по-европейски — в 6 вечера), из первоэтажного окна санинспекции раздался милицейский свист. Мы узнали свист нашего черного, переглянулись, перетоптались и вошли в санинспекцию. Папина сильно глуховатая секретарша-машинистка, похожая на длинную бельевую палку в пенсне, несла в его, разделенный огромной общей комнатой, кабинет кипу бумаг. Все работники в общей занимались за столами своим делом. Сразу было видно, что свисток — для них не новинка. И стало как-то пронзительно ясно, что у отца нету сил ходить к секретарше за бумагами, поэтому он стибрил свисток, а признаться постеснялся. Уже на улице, дополнительно вспомнив, как папа жаловался на глухоту секретарши-машинистки, я Люське сказала это. А она мне: «Лучше пусть другую наймет, чем свистеть, несолидно». А я, убитая пронзительной ясностью, нагрубила ей: «Копейкис, ты — тупарь! Жалко папе глухую старуху, вот и свистит, чтобы ей без работы не остаться». Обозвала и зло добавила, хоть не знаю, кому обиднее мое добавленье, мне или красотке Копейкис: «Правильно мальчики говорят: „На Копейкис надо смотреть, а с Лиснянской говорить“». Обиделась, она от наших мальчишек этого ни разу не слышала, — боялись ей свою формулировочку преподнести. А мне вот не однажды преподносили. И так всегда: кто что хочет, то мне и преподносит, — мол, не обидится. Я и не обижаюсь.

И отец на меня не обиделся, когда я преподнесла: папа, меня в Литинститут приняли, Копейкис туда мои стихи отсылала, и пришел вызов. А мог бы обидеться, — жить ему оставалось всего ничего, а я, привыкшая, что он болеет, думала по молодому эгоизму, что, пусть и харкая кровью, папа будет жить всегда. И Серафима не обиделась за то, что я оставляла ее с больным мужем и тремя малыми детьми, даже вслед за отцом напутствовала: — Езжай, не задержишься! — Но Серафима ошиблась — я задержалась на целых полгода.

…Но вот появляется и сам Твардовский. Я догадываюсь по начальственной походке и по несколько смазанному по-женски лицу, что это он. Нет, все-таки одним глазом не сразу бы рассмотрела, кто вошел, если б не пожилая секретарша, вставшая из-за стола и почтительно кивнувшая всею головой. И если бы не сам Твардовский, задержавшийся перед внутренней лестницей на второй этаж и с полминутки глядящий на меня пристально. Не успел он повернуться лицом к лестнице, как из своего раскрытого кабинетика буквально вылетела миловидная Караганова, сердито схватила меня за запястье маленькой властной рукой и вдернула в тесный отдел поэзии:

— Что же вы не поздоровались с Александром Трифоновичем? Он же смотрел на вас! — Она не приняла мои, усиленные оборонительным акцентом, доводы: во-первых, мы не знакомы, а если он и видел меня на фотографии в «Юности», то не узнал бы сейчас, в челке, во-вторых, не положено мне первой здороваться — как-никак он мужчина, в-третьих, смотрел, потому что удивился моему безвкусному платью и что курю, хотя я с перепугу зажала папиросу в кулаке, вот — обожглась.

— Когда Твардовский смотрит, люди здороваются, это во-первых и во-вторых, — отрезала завпоэзией, — а в-третьих и четвертых, вы плохо воспитаны, — именно даме положено поздороваться первой. Давайте сюда заявление, через полгода и двинетесь на свой Енисей, а вернетесь — отчитаетесь стихами. И до свиданья, мне некогда, меня ждут.

Но я еще минуту стою как вкопанная, из-за «отчитаетесь стихами». Ни по чьему заказу я стихов не пишу, то есть пишу, но по собственному себе заказу. В двадцать лет, когда я гостила у мамы в Люберцах, я изрезала и выбросила на помойку амбарную тетрадь. В нее я начала записывать за год до войны, в основном, мои молитвы в рифму и стихи, обращенные к тетради, тоже несколько религиозные, а также любовные. Были, правда, и юмористические. Но я не знала, что они юмористические. Это взрослые рассмеялись, когда я, еще десятилетняя, выдала от первого лица:

Я парикмахер очень ловкий,

На все способен и пригож,

Кручу я дамочкам головки,

Мой инструмент всегда хорош.

От первого лица и продолжаю писать. А юмористических с тех пор, как изрезала и выбросила амбарную, не сочиняю, не до юмора. А непроизвольно вырывающиеся из подсознания и якобы ненужные, пишу не в стол, как принято выражаться меж писателями, а в бабушкину двухстворчатую тумбу с мраморным верхом, где когда-то стояли кувшин и тазик для умыванья. В двадцать лет я сама себе сделала заказ: пиши, как все, которые печатаются, ты не хуже. Нечего на Пушкина оглядываться, на Блока и Есенина! И начала писать, как все, и вроде бы — не казенно получается, лирично. Конечно, и это по заказу, — но по собственному, якобы внутреннему, а не явно внешнему. Надо бы отказаться от командировки, но соблазн велик, как Енисей, и я не отказываюсь. И все же длю время, но уже не стою как вкопанная, а усаживаюсь перед завпоэзией, убедившись, что никто ее не ждет, мол, мне так сподручней левой рукой заявление подписывать.

— Вы что, ко всему и левша? — не то сердится, не то удивляется Караганова. — Да кто вас воспитывал, в конце концов?

— Все, Софья Григорьевна, воспитывали, все! Но разве меня перевоспитаешь, разве со мной справишься, если сама с собой не могу справиться? А с моей левой как только ни мучились — и забинтовывали, и к шее привязывали, разве что не гипсовали, чтоб правой писала. Но правой я только крещусь.

Завпоэзией прямо-таки подпрыгнула на стуле:

— Как, вы верующая?

Я кручу бант на оборке и торопливо соображаю, что ответить, чтобы от журнала не отлучили, что сказать, чтобы не отречься, но и не признаться? Я кручу бант:

— Моя няня Клава была верующей и вместо прогулок в церковь со мной ходила. Церковь — мое первое цельное воспоминанье — я, подражая няне Клаве, стою на коленях и крещусь. И тут подходит ко мне кассирша, так я называла женщину, продающую свечи, и учит: «Девочка, это делается вот так и другой рукой». Сама не пойму, Софья Григорьевна, почему я покорно подчинилась. Наверное, потому, что все вокруг — золотистого цвета: свечи, иконы, дымок из кадила, похожего на мамину шкатулку, и сам воздух. А когда вслед за няней Клавой я встала с колен, то увидела Бога. В золотом длинном платье он ходил и что-то говорил. И мне захотелось познакомиться. Но как, Софья Григорьевна? В нашей коммуналке у меня уже был опыт проникновения к соседям — я приходила и спрашивала: «Который час?». И в церкви я поступила так же. Пробежала между старушками и громко спросила: «Боженька, боженька, который час?». Нет, не смейтесь, Софья Григорьевна, он мне ответил серьезно: «Я не боженька, а батюшка». А я серьезно обиделась: неужели боженька тоже врет? Ведь «батюшка» — Клавино слово, когда, например, на кухне горят котлеты, она ударяет себя по ляжкам, — ой, батюшки! — и мчится к керосинке. «Неправда, — сказала я священнику, — вы не батюшка, а боженька». Так бы, я, упрямая, и препиралась, если бы не подоспела няня Клава и он не сказал бы ей: «Подождите меня, служба кончается, я к вам выйду. Очень мне нравится твое дитя, хорошая девочка». Со мной, Софья Григорьевна, случилось тогда двойное потрясение: на службу ходят отец с матерью, а он не на службе, а на празднике. Потрясло меня и то, что я «хорошая девочка». Так обо мне никто и никогда не говорил, кроме няни Клавы, ни дома, ни после — в школе. Всегда говорили: упрямая, трудная и нелепая.

— А вы ведь действительно нелепая, я это с первого взгляда заметила, — подхватывает завпоэзией, — но в глазах ее — участливая догадка: как это вы в школе справлялись, такая нелепая фантазерка?

Ну, думаю, пронесло, — и, отпустив почти отвинченный от оборки бант, переключаюсь на свою учебу, лишь бы не вспомнила завпоэзией про религию, не такое дело, чтобы врать.

— Мало с чем могу справиться, если воображу, что не способна. Вот так и выше среднего образования не поднялась. Я и вообразить себе не могла, что способна сдать экзамены на студентку. Студенты казались мне высшими существами, особенно те, что в очках. А что вчерашние мои однокашники в студенты вышли, почему-то не бралось в расчет. И вдруг летом 47-го получаю из Москвы приглашение в Литинститут, причем вызов оплачен. Ну, Софья Григорьевна, думаю: чудо — зеленый свет! Оказывается, как вам в позапрошлом году, так и тогда мои друзья стихи послали. И я принята! От обалдения: «прошла по конкурсу», дальнейшее «допущена к экзаменам», то ли не прочла, то ли от счастья не вникла. «Допущена к экзаменам» — я осознала уже в Москве. Почему-то в тот день в Литинституте был секретарь союза писателей поэт Николай Тихонов. Вместе с другими он меня урезонивал: «Главное, стихи понравились, конкурс прошли, а экзамены в нашем деле — формальность, поможем, сдадите». Но я не урезонилась, забрала сданный было в общую часть аттестат зрелости. «Ну что вы за нелепая!» — угадал Тихонов. И вы, Софья Григорьевна, сразу угадали, что платьем и прической безвкусная и не на диете. Вам смешно, а мне тогда не до смеха было! Иду, сильно огорченная, к Казанскому вокзалу, мама тогда еще в Люберцах жила, и вижу объявление: Ухтомский машиностроительный техникум набирает особую группу из лиц со средним образованием, без экзаменов. «Без экзаменов», — подчеркнуто. И общежитием обеспечивает. Я и пошла. Маму стеснять не хотела, пятеро в двух комнатках ютятся, в гости ходила, конечно, — от Ухтомки близко. Да и независимости полнейшей захотелось.

Техникум расквартировывал студентов по избам. В нашей просторной избе-общежитии тоже — пятеро, но все юные девицы — все вместе, и каждая — сама по себе самостоятельная. В техникуме я узнала, что студенты особой двухгодичной группы — деревенские и мечтают из беспаспортных крестьян выйти если не в мастера, то в квалифицированные рабочие — с паспортами! Моя учеба, Софья Григорьевна, шла отлично, не то что в школе! И высшая математика, и термодинамика, и сопромат — все давалось с лету, все, кроме начертательной геометрии, — не могла увидеть невидимый предмет в видимом пространстве. Еще — черчение. Чертили за меня мальчики. Они, так повелось, заходили за нами перед уроками. Однажды я заленилась, осталась в койке, — стихи про себя напевала и ждала, чтоб записать, когда все уйдут, я в техникуме никому — о стихописанье, засмеяли бы. Хотя с удовольствием слушали, как я пою. Я даже на столе чечетку отбивать умела.

Софья Григорьевна, умоляю вас, не хмурьтесь, сейчас снова начнете смеяться! Мальчики зашли, а я в койке. И тут один говорит: «Ну-ка вставай, разлеглась, как Клеопатра!». Почему, как Клеопатра, — непонятно, но с этой минуты меня так и называли не только студенты, но и все педагоги, и хозяйка избы Вера Станиславовна Падорская, и два ее взрослых сына. Я к Клеопатре так привыкла, что почти позабыла, как меня на самом деле зовут, только в гостях у мамы вспоминала. Особенно смешно, когда я задерживалась в техникуме и старая, косматая Вера Станиславовна, подняв полушляхетский подбородок, трясла крышкой от моей кастрюли и учила: «Клеопатра бесстыжая! Ты мне мои мозги наизнанку не выворачивай: таких жидивок не бывает, чтоб оставались после занятьев петь, да последними туфлями выщелкивать, пока у них всю жратву не выжрут. Опять, гляди, Нюська, и чего ты, Клеопатра, с ней картошкой заработанной делишься, всю твою картошку с котелка выловила, а тебе один жидкий крахмал оставила. А ты пой, Клеопатра, последним туфлями щелкай, но головы моей не прощелкнешь: нету, Клеопатра, таких жидивок безмозглых, чтоб остались с одним крахмалом со своего ж продукта. Жиды, они все умные, и ты должна с умом картошкой распоряжаться! Чего разлыбилась? Уж ежели жидивка, то будь как положено. Останешься без картошки, я тебя, Клеопатра бесстыжая, своей кормить не буду, не дождешь!».

Правильно смеетесь, Софья Григорьевна, она меня потом на своей картошке целый месяц до практики держала. А в начале декабря нашу особую группу в Люберецкий завод направили осваивать станки. В списке я значилась Клеопатрой Лиснянской. И там мастер внимательно посмотрел на мои руки: «Эту Клипутру не возьму, — руки антиллихентные. Без пальцев останется, а мне — отвечай». До сих пор не пойму, Софья Григорьевна, как он догадался, что у меня руки — неумехи? Они были, как у всех, потрескавшиеся от мороза, — без варежек, пальцы жесткие и черные от осеннего выкапыванья, от чистки, — нанималась, три мешка картошки заработала, — на ней сидели, — да еще ногти обгрызаны. И как вся группа и зав. учебной частью ни уговаривали, мастер настоял на своем — «Клипутру к станку не пушшу». А какое машиностроение без практики? Пришлось с техникумом распрощаться. Пока не устроилась на работу, годовая прописка была, Вера Станиславовна в избе бесплатно держала, сердясь и воспитывая: «Таких непутевых жидивок не бывает, Клеопатра! Учись быть настоящей, бо с голоду околеешь».

— От голоду, не знаю, а вот от смеха с вами околеешь, — говорит завпоэзией, видя, что я перо уже к месту подписи подношу, и окончательно подобрев, — все равно я ей утро испортила, а авторов нет еще, и никто ее наверх не вызывает, — просит рассказать, как я из Клеопатры снова в Инну превратилась. А меня только попроси! Меня и без просьбы не остановишь:

— Не сразу превратилась. Промежуточно меня и Девкой звали. Взяла я из техникума документы и ну ходить со своим аттестатом зрелости по двадцатиградусному морозу по объявлениям «требуется секретарь». Все хожу со своим аттестатом зрелости. Все тычу его в разных отделах кадров, да нигде в секретарши не берут: «Не подходите». А ведь тогда и с семилетним образованием брали. Почему же не подхожу?

— А как вы выглядели, Клеопатра? — смеется завпоэзией. — Во что были одеты?

— Софья Григорьевна, какая же вы догадливая — в этом вся причина!

Только в кадрах Центропотребсоюза узнала, почему не подхожу. В кабинете кадровика, бегло заглянувшего в документы: «Не подходите», сидел мужчина средних лет в стеганке и в меховой кубанке. Он посмотрел на меня сочувственно ярко-серыми, как у вас, Софья Григорьевна, глазами: «Девка, ну какая из тебя секретарша? Ты что, секретарш не видела? Все — фу-ты-ну-ты — одетенькие, подмазюканные. Посмотри на себя в зеркало!». И хотя в таком строгом месте зеркала, естественно, не было, я, Софья Григорьевна, тогда, как сегодня у вас, до стрижки, вдруг всю себя увидела: бугристый — шов на шве — шерстяной платок, пальто толстое не от ватина — заплата на заплате, валенки 45-го размера. Эти валенки дал мне старший сын хозяйки, Федор Падорский, работавший на люберецком радио: «Клеопатра, подметок нет, но оберни ноги газетами, газеты из горсовета притащу, и ходи, все теплей, Клеопатра, чем в драных лодочках». Федор в меня влюблен был, иногда специально на «вы» меня возвышал:

— Клеопатра, вы и в перезалатанном пальто и платке дырявом очаровательны! Видно, он матери признался, — в чем мне не признавался. Это я из ее крика узнала:

— Же бе (это — польское «если б») мне такое горе хочешь схлопатать, — женись, женись на жидивке, но на настоящей, бо Клеопатра — овца паршивая.

А мужчина с ярко-серыми глазами над смуглыми острыми скулами сочувственно забасил в отделе кадров: «Вот что, Девка, оформляйся ко мне в складчицы и грузчицы. А заместо газет я тебе мешки выдам, обмотки будут не хуже солдатских!». И как только разглядел Василич примерзшие к моим ступням газеты, до сих пор не пойму. Может быть, оттаяли, размякли, высунулись, потекли? Не знаю. Но душа моя уж точно оттаяла. Я оформилась в кружевной склад. Кружева такие ажурные, прозрачные, невесомые в упаковках были ой как тяжелы! Особенно ящики с прошвой, прошва — плотная. В прошлом году я о них в «Юности» стихи напечатала, сравнивая кружева с километрами пройденных дорог. А какие километры дорог я прошла, да — никакие! Простите, Софья Григорьевна, случайно не читали? Там есть две строчки: «Грузила на железную тележку и вывозила на товарный двор». Этот двор меня и заворожил: разные вагоны с разными названьями городов СССР. Вот она, моя мечта путешествовать! На то и есть мечта, чтоб не сбываться! И вдруг вы мне от имени Твардовского предлагаете творческую — куда захочу! Я и выбрала Енисей! А тогда, выехав с тележкой на товарный двор, перегрузив кружева в вагон, указанный в накладной, я мечтательно скручивала козью ножку, — в госпитале для раненых скручивать научилась, — затягивалась и выдыхала мечтательный кружевной дым. Этот дым и был, пожалуй, километрами пройденных дорог. Я рассматривала имена городов на вагонах, — зеленый свет! — совершенно забыв, что склад не заперт. Примерно через месяц скуластый, широкоплечий Василич, так его все звали, а меня с его легкого языка Девкой, пробасил: «Девка, подавай заявление, по собственному. Эдак не на Черное море покатишь, а на Белое — в вагоне с решеточками. Ведь материально ответственная, пропадешь, Девка!». И укоризненно добавил: «Тябе не грузить, тябе стяхи пясать надоть». А что я стихами балуюсь и маленькими рассказиками, и в техникуме не знали. Василич не знал, что я пишу, а я не знала, что — материально ответственная. Я подала по собственному и воротилась в Баку.

С тех пор десять лет прошло, напечатала «Юность» мои «Кружева». И вскоре, Софья Григорьевна, дежурная по цедеэлю со стороны Воровского подходит ко мне: «Тут к вам учитель по поэзии пришел, но не похож, не пропустила, выйдите, он ждет». Какой еще учитель? — думаю. — Литобъединенья и вообще кружки не посещала. Нет, вру, Софья Григорьевна, посещаю как гостья «Магистраль». А вообще-то у меня за учителя запрещенный Есенин был. Так в школе поэзию преподносили, — образ такого-то и такой-то, — что я и Пушкина поздно полюбила, зато от прозы, которая в программе не значилась, меня клещами не оторвешь, — и читала и мнения подробно записывала. Живых учителей, пожалуй, нет, не было.

А в прихожей цедеэль, Софья Григорьевна, стоял, перебирая руками кубанку, Василич, я его не сразу узнала, — скулы заплыли, плечи закруглились. Бас остался прежним: «Девка, не признаешь, что ля? Я ж твой учитель». Я обняла Василича и пригласила выпить. За столиком в деревянном зале я сидела опять-таки со Светловым, а еще с Лукониным и Кирсановым. Я представила знаменитостям Василича, усадила за стол и заказала водку, закуска была. Василич рассказывал знаменитым о моем появлении в отделе кадров, о кружевном складе, о товарном дворе. Светлов, Кирсанов и Луконин смеялись, каждый на свой манер.

— А как же ты Лиснянскую нашел? — прервал свой тихо клокочущий смех Михаил Аркадьевич.

— По километру кружев и нашел. Младшая дочь показала «Юность»: «Папаня, здесь описан кружевной склад и двор, в точности — твой, потребсоюзовский». Гляжу, так это моя непутевая Девка на фоте. И глаз — косенький, вылитая. А про склад как складно отчебучила! Я ее, матерьяльно ответственную, от тюрьмы спас. На правильный путь поставил. Так и сказал: тябе не грузить, тябе стяхи пясать надоть! Поэтому она вам и дала рекомендацию: «это мой учитель, Василич».

Завпоэзией заливисто, как девочка, смеется, и я, обрадованная ее смехом, еще хочу рассказать смешные случаи про мою рассеянность, о которой в Баку, да уже и в Москве, анекдоты ходят, но вместо этого рассеянно брякаю: «Да, хорошо бы на Енисей, хорошо бы жизнь повидать, но только б не через розовые очки, как…» — и осекаюсь. Добрая завпоэзией зло смотрит, выжидая, неужели повторю святое для нее и многих имя?

— Расписывайтесь, — сухо приказывает, — ко мне, пока вы свои истории травили, — уже автор заглядывал.

Наконец, расписываюсь на заявлении и, наконец, ухожу под подобревший, но ехидный смешок в спину:

— В следующий раз — без анекдотов, на диете, без оборок и бантов! И не с ранья!

………

— Не с ранья! — но это вовсе не Караганова, однажды стригшая меня в мои молодые годы, приказывает, это в настоящую минуту упредительно восклицает сидящая слева за рулем красивая Галина Бови, но все же не такая красотка, как Копейкис. И с чего я взяла, с чего удивляюсь, что говорливая Галина всю дорогу молчит, держа руль? Она ничуть не молчала, подробно намечая, куда и когда поедем вместе с Аллой Демидовой, которая долечивается в Монтре. А только что, говоря о завтрашнем дне, Галина, знающая, что я нетерпелива и поэтому очень рано начинаю день, предупреждает, что выедем утром, но — не с ранья! При Галине, но не во время ее проникновенного пения, во мне просыпается, как сейчас на скоростной трассе, свойство почти напрочь отключать слух.

Свойство отключать слух я в себе выработала, когда, навеки встретившись с Липкиным в 67-м году и вступив в долгостроящийся кооператив «Драматург», до 76-го жила, в сущности, без постоянной крыши над головой. В общей сложности шесть месяцев в году мы проводили в Средней Азии или на Северном Кавказе, из них полтора месяца — в Малеевке. Как говорится — два срока. Остальные полгода, не счесть сколько сроков, я обитала под многолюдной крышей дома творчества в Переделкине. Жаловаться — нечего, попасть туда надолго было очень даже непросто, но Липкин, автор перевода на русский кабардинского эпоса, попросил тогдашнего главу литфонда Алима Кешокова, и тот дал указание не отказывать мне в путевках, пока не выстроится двухкомнатная в «Драматурге», ныне приватизированная, где мы с Липкиным и живем. Это теперь путевки стоят безумные деньги, это теперь мы, старые, необихоженные детьми, ради свежего, подмосковного воздуха с мая по сентябрь всаживаем в литфондовскую кассу все, что имеем. А имеем — немало. Всадили в гостиничного типа жизнь, с кормежкой старой столовской закалки, зато на всем готовом, липкинскую немецкую пушкинскую премию. Всадили почти все деньги от продажи двухкомнатной дачной квартирки в Красновидове, — далеко для нас, невозможно для нас, — ни врачей, ни транспорта легкового. В будущем году, е. б. ж., как говорил Лев Толстой, довсадим остальное, если литфонд не даст нам в Переделкине дачное помещенье в аренду. Но вряд ли, хоть обещанного ждем не три года, а уже — шесть лет. Значит, в будущее лето и мою, о которой и не мечтаю, а получу, Госпремию всадим. А может, и не всадим, поскольку Зоя Богуславская взялась хлопотать, она обладает здравым наступательным акцентом, а Чухонцев не обладает, но посоветовал конкретную дачу просить, пустующую, хоть с виду неказистую, неподалеку от его дачки, в которую не так-то давно въехал вместе с женой Ириной Поволоцкой, чью повесть «Разновразие» Липкин называет шедевром. Этот совет Чухонцева я как свой подсказала энергично отзывчивой Зое Богуславской, и она одобрила — хлопочет. Липкин по части быта еще пассивнее меня, а о наступательном акценте и речи быть не может. Ему подходит характеристика, когда-то данная мединститутом его младшему сыну. Характеристика оканчивалась так: «Георгий Липкин — безынициативный еврей». Безынициативный Георгий, по матери и, кстати, по паспорту русский, единственный из детей, кто навещает нас в доме творчества, привозит лекарства и яблоки.

Так вот и самого Липкина в делах житейских следует обозначить: безынициативный еврей. Кстати, Липкин никогда и не пытался стать инициативным. В партию не вступил и на фронте, под Сталинградом, хоть требовали, увернулся. Коммунистов не любит, в особенности партийных евреев. И всегда говорит:

— Не терплю подлецов, главным образом, своей национальности, — и, говоря со мной, как бы ко всем нациям обращается, — всякая нация должна в первую очередь своих мерзавцев ненавидеть, тогда национальное самосознание будет от Бога, как и должно быть, а не от дьявола.

Выработанным еще в семидесятые годы умением отключать слух я и теперь в доме творчества пользуюсь. Основные писатели живут на дачах, а неосновные, как мы с Липкиным, приезжают в д. т. «Переделкино». А неосновные почему-то любят, встретив тебя в столовой, на скамейке или на дорожках сосново-елочной территории, пышной от берез, подолгу, хотя не спрашиваешь, со всеми подробностями рассказывать не только о нездоровье, а о том, что написали за всю жизнь, что и как пишут сейчас, когда спрос на хорошую литературу упал, и печататься негде, а за свой счет не всякий может, а если и может, то магазины не берут. История как бы общая, но у каждого — своя. Впрочем, и основные писатели не дураки пожаловаться. Только лауреат Ленинской премии Егор Исаев не жаловался, встретив нас на Серафимовича, поприветствовал. Липкин из вежливости спросил, пишется ли ему.

Загрузка...