Я: Извините, но скажите, пожалуйста, вот я вижу всех вас заменили, в прошлый раз были одни, а сегодня все другие. Даже вы, секретарь партии, другой. Даже Мурзин другой, был зампредом — стал завхозом. Значит, вы все взаимозаменяемы, так чего же мне не нашли подмены и опять посадили перед собой Инну Львовну Лиснянскую?

На мгновенье воцарилось растерянно-злобное молчание, и общий крик, начала стенографистка писком: я тоже прежняя. Кричали все разом: громче всех брызгал слюной общественный обвинитель: под суд антисоветчицу! Мурзин: вон ее из нашего района, оформляйте решение для суда! Уже оформила! — орет тоже толстуха и тоже крашенная под солому, но другая. Вывести ее под конвоем? — кричит другой начальник милиции, но без университетского значка. И тут раздается громовой голос Липкина, уж если он закричит, — всем слышно: «Прежде чем со мной разговаривать, вы должны изучить все написанные мной восемнадцать томов! Ясно?» — этот вопрос он адресует Некто в сером, вроде бы единственному, кто молчит.

Некто в сером: Вам мы, кажется, еще ничего не предъявляли, а ей будем… Но Липкин уже отвлекся на брызгающего слюной кандидата общественно-политических наук: «Подумаешь, поэты выискались, подумаешь, тома! Я все тома Цветаевой прочел!».

Липкин: И «Лебединый стан» прочли?

Общественный обвинитель: Конечно, прочел с восторгом!

Липкин: Но «Лебединый стан» — антисоветский, там Цветаева воспевает белое движение!

Общественный обвинитель: Все стихи в этом ее «стане» — советские! Вы порочите поэта! Коммунистку!

Липкин, оборачиваясь к Некто в сером: С Рождества Христова такой глупости, наверное, не слышал никто.

Некто в сером, взбрыкиваясь: При чем тут Рождество Христово?

Липкин: А при том, что наш календарь ведется от Рождества Христова.

Некто в сером: Что вы такое несете? Как наше советское время может с Христа вестись?

Липкин: Нравится вам это или нет, но мы с вами живем в 1986 году от Рождества Христова, это знает каждый школьник, и тут мы с вами ничего изменить не в силах.

Из общего хора вырывается взъерошенно Мурзин: В силах! Значица, демагогия ваша не пройдет, вас не хотят терпеть жители Фрунзенского района!

Липкин, крича так как кричат все и вразнобой: Неправда! На днях всеми уважаемый, почетный житель Фрунзенского района мне пожелал здоровья и творческих успехов.

Удивительное дело — все хором кричат, и все друг друга слышат, услышали и Липкина и несколько стихли.

Некто в сером: Кто этот всеми уважаемый житель, позвольте полюбопытствовать?

Липкин: Военком нашего с вами Фрунзенского района на днях мне вручил орден Отечественной Войны 2-й степени.

Некто в сером: Вы, ветеран Великой Отечественной войны, неужели не можете договориться с союзом писателей и все уладить и вернуться в советскую литературу?

Липкин: Пожалуй, могу поговорить с оргсекретарем Верченко.

Некто в сером: Так поговорите, а там — посмотрим…

Но говорить с Верченко Липкин и не собирался. Он просто дал бой, чтобы спасти меня и протянуть явно меняющееся время. Поздними вербами цыплячился май 1986-го, и мы уехали в Красновидово. А в июле Липкин лег на операцию. Между первой и второй операциями к Липкину пришел Сергей Михалков: «Пора тебе, Семен, возвращаться в союз писателей, ведь, кроме тебя, никто не вышел!» Это был вызов мне, и мы с Машеркой, сидя на кухне, недоумевали — почему Михалков, придя в мой дом, мне же хамит? Липкин был настолько слаб, что давний его знакомый, первый секретарь союза писателей РСФСР Сергей Михалков уселся за машинку и напечатал заявление от имени Липкина: «Прошу меня восстановить в СП». И восстановили, и на этом же секретариате приняли в СП и мою дочь. А когда 20 марта 1987 года я приехала с Липкиным из больницы после третьей и, слава Богу, последней операции, раздался телефонный звонок: «Лиснянская, почему опять о вас по „Свободе“ говорили?».

— Да вы что, с ума спятили? — удивилась я с наступательным акцентом. — Почему о Горбачеве все радиостанции мира могут говорить круглые сутки, а обо мне нельзя ни минутки? Закрывайте свое-мое дело, если еще раз позвоните, я дам телеграмму: «Многоуважаемый Михаил Сергеевич, почему о вас можно говорить всегда, а обо мне никогда»?

Я бросила трубку, а они — дело.

Вот, думаю, как быстро движется ассоциативная мысль и как хорошо, что можно быстро переключаться с одного на другое, скорость мысли огромна, а у меня, слава Богу, льщу я себе, мысль не скрепит, как заезженная пластинка под иглой, хоть сюжеты мыслей не так уж и разнообразны. Какие только скорости не определены — даже скорость звука и скорость света! А вот скорость мысли не установлена. Ну и дурочка, думаю: скорость света одна для всех, так же — и скорость звука, а люди мыслят наверняка с разной скоростью. — Еще не хватает тебе задаться вопросом, почему не выработана философия для каждой, отдельно взятой личности, подумала я, не замечая, что смеюсь вслух.

— Неужели тебя не удручают чопорные нравы кальвинистов, я о них говорю, моя хорошая, а ты смеешься!

— Прости, Галочка, вспомнилась параллельно тебе давнишняя смешная сценка в доме творчества, в центре этой сценки под мраморной лестницей — чопорный, но милый русский немец, философ Асмус, тот, что известную речь, смелую по тем временам, над гробом своего друга Пастернака произнес. Могу рассказать.

— Инна, давайте, люблю ваши устные истории, а про ахмадулинскую «мышку» я и другим с вашей подачи, но на свой манер, пересказываю.

— А я об этой истории с мышкой, которую якобы боялась Ахмадулина, совершенно забыла! А про Асмуса, — пожалуйста:

— В 68-м я вышла из столовой покурить вместе с Верой Клавдиевной Звягинцевой, помните ее? — такая высокая, хорошо одетая поэтесса, уже старая, как я теперь. В последние годы жизни она, будучи партийной по недомыслию, любила говорить своим сочным, почти басом: «Моя мама была глубокая дворянка!». А еще любила вопросы задавать. Например, мне в саду, поднеся к моему носу указательный палец с лесным клопом, поинтересовалась: почему зеленое, а кусает, как черное? Так вот, мы уселись в кресла, а в третьем уже курил один стихотворец, имя его вам ничего не скажет. Подошел седогривый, чопорный Асмус, живущий круглый год на своей даче в Переделкине, где он показывал мне в свой, знаменитый в писательском кругу, телескоп звездное небо. Чопорный Валентин Фердинандович с поклоном поцеловал ручку Звягинцевой и мне, задержался возле нас, видимо, чтобы вежливо справиться о здоровье или о творчестве. Но тут Звягинцева, растянув гармошку высокой шеи и приподняв подбородок, приподнимает двумя пальцами опущенное веко и глядит на Асмуса, как в монокль:

— Валентин Фердинандович, голубчик, почему вы утверждаете, что время едино?

— Кто вам, почтеннейшая Вера Клавдиевна, сказал, что я утверждаю, будто время едино?

— Говорят, что философы утверждают, а я никаких философов, кроме вас, не знаю.

Тут вскакивает курящий стихотворец и петушиным фальцетом вспетушивается:

— А почему бы философам не выработать философии для каждой отдельно взятой личности?

Асмус недоуменно оглядывает нашу курящую компанию и, улыбнувшись мне уголком ярких губ, резко наклоняет седую гриву и щелкает каблуками: «Выслушав два таких заявления, я удаляюсь».

А вот еще про Асмуса и Мариэтту Шагинян. Как-то при большом наплыве писателей меня поселили в клетушку коттеджа, который теперь сдан в аренду Новососедскому, явному криминогену. Напротив меня жила Мариэтта в огромном номере с террасой. Все как-то случилось сразу: я утром с полотенцем через плечо выхожу в умывальню из своей клетушки, перед приоткрытой дверью Шагинян стоит Асмус, и раздается пронзительный вопль Шагинян: «Я вся голая, мерзавец, хулиган, я вся голая, вся голая!». В одно совпавшее мгновенье, увидев меня и услышав крик Мариэтты, Асмус красный, как рак, выбежал из коттеджа. А Шагинян, уже одетая и воткнувшая в ухо слуховую трубу, бежала на завтрак, продолжая вопить: «Мерзавец-хулиган дверь открыл, а я — вся голая, вся голая!». Лишь к полднику выяснилось, что накануне Шагинян послала Асмусу поздравительную телеграмму со столетием Гегеля, трудами которого занимался Асмус. Он и пришел с утречка поблагодарить за телеграмму, на стук Шагинян не ответила, Асмус вспомнил о ее глухоте и слегка приоткрыл дверь, чтоб окликнуть. После полдника шофер Шагинян отвез на дачу Асмуса солидный «Наполеон» с извинительной запиской на тортовой коробке.

Своими смешняками о Шагинян, на самом деле в быту незлобной, я по своей памяти почти исключительно на смешное и Арсения Тарковского смешила. Он и о Шагинян, похвастаюсь вам, просил мои рассказики, пока кошка Шагинян не съела приманенную им белочку. Вот и этот рассказывала из моего репертуара о Мариэтте Шагинян:

— Как-то зимней малеевской ночью мы с Липкиным, да и весь второй этаж, выскочили из комнаты на пронзительный вопль Мариэтты: «Человек в постели! Человек в постели!..». Крик был наподобие — «Человек за бортом!» Поэт Яков Хелемский, которого она потащила за рукав исподней рубахи в свою комнату, обнаружил в кровати — не помню уже кого — в полусознанке. Это на него свалилась Шагинян, возвращаясь из уборной и перепутав комнату. Мы с Сёмой и Яшей Хелемским еще долго смеялись. Вспоминали чисто домотворческие эпизоды. Хелемский рассказал, что летом один писатель-алкоголик вечно ночевал на скамейке то сам по себе, то изгнанный из чужой комнаты. Однажды Хелемский, чуть подвыпив, вернулся летом с вечеринки в коттеджный номер и застал спящего в его постели писателя-алкоголика, растолкал, и тот отправился на свою скамейку. А когда Хелемский проснулся, то сначала увидел не те обои, а потом и всю не свою комнату. Оказывается, это Хелемский перепутал, а тот писатель-алкоголик, может быть, впервые спал именно в своем номере.

Жан-Марк и Алла Демидова смеются, а Галина издалека, не напрямую, возвращает меня к теме своего пения:

— Лучше расскажи Алле Сергеевне, моя хорошая, как ты меня назвала не приезжим, а нездешним человеком.

— Когда Галочка приехала во второй раз в Москву, после первоприездного успешного летнего концерта сначала в доме творчества, где ее слушал и ленинградский писатель Даниил Гранин, и пригласил петь в Питер, где ее также встретили на ура (тут делаю многозначительную паузу)… Так вот, когда Галочка во второй раз приехала в октябре, я ее на первые две ночи поселила поблизости, у своей знакомой, чтобы свою комнату как следует подготовить. Зная, что Галина в Москве поздно просыпается, звоню ей днем: «Сейчас к тебе выхожу», а Галина просит по дороге две банки пива прихватить. «Где?» — спрашиваю. — «Да напротив вашего переулка полно палаток». «А-а! — говорю. — Напротив переулка?». По переулку, куда выходят жилые подъезды нашего «Драматурга», частенько с Липкиным гуляем, но в палатки и в магазин, рядом с домом, где Галина остановилась, не заходим. Изредка лишь — напротив нашего подъезда — в булочную.

И вот выхожу, озабоченная, как справиться с новыми реформированными деньгами, в которых не понимаю, и как купить — отвыкла. Перехожу, слава Богу, неширокую улицу. Заглядываю в окошко угловой палатки: «Извините, пиво нездешнее, в банках, у вас есть?». «На витрине много, выбирайте!» — вежливо высовывает голову молодой, жующий жвачку, торговец. «Понимаете, меня послал за пивом нездешний человек, он, нездешний, не знает, что в магазины не хожу, в пиве и в деньгах не разбираюсь. Так что вы, пожалуйста, помогите мне, пиво на ваш вкус, а деньги вот они, отсчитайте, сколько надо», — с этим объяснением я раскрываю перед торговцем ладони, в них я от озабоченности, как будто у меня карманов в пальто нет, новые купюры сжимала. Отсчитывает, возвращает сдачу, ее догадываюсь сунуть в полиэтиленовый пакет вместе с марочными банками. Кстати, меня не обманывают. Во всяком случае, я так чувствую.

Летом огромный и громокипящий Евгений Рейн, получив Госпремию, два срока провел в Переделкине. Мы с ним, хоть я и знаю, что он друг неверный, теперь в добрых отношениях, и однажды увидев, как я за яблоки в частной палатке расплачиваюсь, Рейн возмутился, почему не считаю. Я сказала, что никогда не считаю, не умею, и меня не надувают. А Рейн и без того в то лето был в эйфории, а тут загромыхал громокипяще: «Инна, деньги любят счет! — Все слова с шипящими, в особенности с „ч“, он произносит подчеркнуто четко. — Вы где пенсию получаете? В сберкассе? И не пересчитываете? Вы что, воображаете, что поэты не должны уметь деньги считать?» — Он еще долго громокипел, пока не довел до мокроты в глазах и до слов: «Женя, подумайте сами, мне — прямая выгода, предположим, на двадцатый раз меня и обсчитают на десятку или даже пятьдесят, но зато девятнадцать раз я без напряженья, на халяву, можно сказать, копейка в копейку получаю». «Да, вы правы, так вам, пожалуй, выгодней, — уже тихо, насколько он может, увидев сырость в моих глазах», — согласился Рейн. Но, думаю, дело не в сырости, а в том, что он понял, — я, употребив к месту слово «выгода», и не к месту «на халяву», не прикидываюсь витающей в облаках и не нажимаю на свое витание как на признак поэтичности. В том июле Рейн написал с десяток крупномасштабных и многодетальных, грубо вещных стихов с элегическим уклоном о разных годах нашего, уже отодвинувшегося от нас времени. Писал по ночам, а с утра пораньше заявлялся мне читать. К Липкину с утра пораньше не смел, и приходил к нему в заранее оговоренный день и час, — ему, как и многим, было известно: «О том, что тебе плохо, я должен знать за день». Но Липкин сердился, как ни вернется с завтрака, я завтракать вообще не хожу, Рейн уже в моей комнате за чашкой кофе, за сигаретой и за своими стихами, слышными во всем коридоре. Но Семен Израилевич и выходя завтракать, уже слышал из моей комнаты Рейна (мы берем отдельные, потому что деньги, как ни странно, берут не с комнаты, а с человека, вот и вселяемся в две — напротив). Впрочем, Липкин после этих утренних кофепитий с ним почти не разговаривает. Нет, не ревнует, а не терпит, когда кто-нибудь, кроме него, распоряжается моим временем. И хоть я говорю, что у Рейна — маниакальная эйфория, Липкин определяет: сумашедший, но в свою пользу. Рейн приходит теперь ко мне. А было несколько лет, что я с ним не разговаривала, и он приходил к Липкину. А не разговаривала потому, что не успели мы из союза писателей выйти, как пришел Рейн к нам с пренеприятным повинным письмом в московскую писательскую организацию, с письмом, будто бы продиктованным ему Межировым и Евтушенко. Липкин сказал: «Женя, когда проститутка продается, наверное, торгуется. Вот и вы поторгуйтесь — смягчите свое заявление, — удовлетворятся и смягченным вариантом». Так мягко говорил Семен Израилевич, жалея его — ведь ни одной книги у талантливого Рейна еще не было. И я пожалела, а в голове затаила. И когда Рейн в очередной раз появился на степановской даче и спросил меня, почему мы всё проиграли, а он всё выиграл, в ответ я тоже спросила:

— А где то письмо, адресованное Феликсу Кузнецову?

— Я отдал Феликсу, оно ему так не понравилось, что швырнул на пол, а я, уходя, не поднял.

С того разговора я Рейну на Усиевича молча двери отпирала, и он проходил в комнату к Семену Израилевичу. А в 90-м красновидовский приятель Липкина пересказал слова Рейна о самом себе: «Как поэт я хороший, а как человек — дерьмо». Ну, как можно было после такого самокритичного заявления не раскрыть дверь и не сказать оторопелому Рейну: «Здравствуйте, Женя, я вам очень рада!».

— Ах, извините, я отвлеклась от нездешнего человека на Рейна, потому что курить в машине нельзя, а когда не курю, задыхаюсь и перескакиваю с предмета на предмет, какой только в голову придет. Так вот тогда, когда отошла от палатки с банками пива, я почувствовала взгляд в спину. Обернулась, а это торговец, жующий жвачку, меня жалостно, как мне почудилось, оглядывает, мол, бабка с приветом. И я оглянула себя и увидела, что в тапочках. А ведь был довольно холодный октябрь. Ох, мы же и посмеялись с Галиной над нездешним человеком в теплом пальто и в тряпичных тапочках. А вскоре узнавшие о приезде Галины Бови, набежали в дом к моей приятельнице. И Галочка спела им новую песню на мои стихи и по моей просьбе — цветаевское «Любви старинные туманы», и «Холодно, холодно в этой стране» Георгия Иванова.

Тут мне курить захотелось ну просто невыносимо, пуговица давила вовсю, потому что я не только свои стихи упомянула, но и собиралась пожертвовать последним самолюбием, чтоб угодить Галине, и пожертвовала:

— Алла, я специально для вас привезла свое довольное полное, красиво оформленное избранное «Из первых уст», пометив, какие стихи поет Галина.

Я сделала все, что могла и не могла. Мы с Липкиным дарим свои книги самым близким, а не близким — если попросят. Не потому что — гордецы. А из такта и горького опыта. Нам дарят разные авторы уйму книг, дарят знакомые и незнакомые, в доме творчества и по почте, даже в лифте ныне проданной литфондом писательской поликлиники дарили. И мы хорошо понимаем, как неприятно, когда тебе дарят, а ты многие из подаренных не приобрел бы ни за что и у автора не попросил бы. И куда все это девать? — в нашей небольшой двухкомнатной все забито книгами. Поэтому-то мне было неловко дарить свои «Первые уста» Алле Демидовой.

Эта проблема мучила и Булата Окуджаву, ему-то дарили раз в двадцать, наверное, чаще, чем нам. А если бы лето он не на даче проводил, а в доме творчества, то — вообще… Боже мой! Уже два года Булата нет! Сейчас все пишут о нем воспоминания, а я вот еще никак не могу, еще больно, и все же вернусь из Швейцарии и напишу то, что только я знаю. А знаю немного. Дружба была продолжительной и доверительной, но не тесной, с большими интервалами.

— Инна, когда мы в следующий раз увидимся, чтобы я могла еще здесь в вашу книгу заглянуть? — спрашивает Алла Демидова, и если это из вежливости, то мне и вежливость приятна.

— Послезавтра, Алла Сергеевна, — отвечает за меня Галина, — послезавтра приезжает Вадим Глускер снимать вас возле клиники, тут мы и подкатим, заберем вас и Глускера к брату Жан-Марка, он в своего отца — винодел. Там и поужинаем. А завтра у вас, кажется, ваши женевские друзья, а у меня лекции в Берне.

— По-моему, самый красивый город — Женева, когда вы туда собираетесь, Инна?

— Мы ей покажем Женеву в четверг, когда вас будем провожать, а вечером встречать ее Лену.

На другой день в Балагане я начала строчить в блокнотике, который, ожидая Аллу Демидову в клинике, прихватила, чтобы делать путевые заметы. Даже розовый штамп на каждом листочке GRAND HOTEL EXCELSIOR MONTREUX будет мне напоминать о вчерашнем почти безоблачном дне, в котором и намека не было, что с сегодняшнего дня погода пойдет — в желто-черно-серую полоску с оборкой заморозков по утрам на порожистой траве Шабра…

…Вчера в чудесно-солнечный день мы осмотрели снаружи дом, в котором жил Рильке. Дом стоит у дороги, на изумительном месте, — горы со снежными вершинами кажутся близкими. А на самом деле близок виноград поздней породы, — темные виноградинки, похожие на черную смородину, свисают компактными гроздьями. Такого винограда я нигде не видела, тем более что он растет, прижимаясь к забору вкруг бывшего дома Рильке. Потом мы доехали до музея Рильке. Там меня заинтересовали, главным образом, рукописи — несколько стихотворений и многие письма. Рильке сначала писал черновик, потом его переписывал, и только третий экземпляр был окончательным. Первый черновик написан простым, нетвердым, почти детским почерком. Второй черновик — несколько иной, не закругленный, более уверенный, с признаками островерхой каллиграфии. А беловик уже пишется изощреннейшей красоты готическим почерком. С таким явлением я никогда не сталкивалась — два резко диаметральных почерка у одной руки, с промежуточным почерком, и тоже иным — между черновиком и беловиком. Было ясно, что своим письмам он уделял не меньше внимания, чем стихам. Но есть и разница: если стихи переписаны филигранно готическим почерком, то беловики некоторых писем зависят и от адресата. Например, женщине, которая его опекала, письмо в окончательном виде — попроще, чем более значительным адресатам. А вот кому они написаны с самым, наверное, готическим изыском, я, увы, не запомнила и не переписала имен в блокнот, он так и остался чистым. Вечная история, говорю себе: делай записи, но увлекаюсь и забываю. Больше я ничего в музее и не замечала. Всегда так, упрусь в одно, и только это одно и вижу. Так, в 84-м году ездила в Пушкинский музей на выставку. Там были Гойя, Эль Греко, Веласкес, даже Рафаэль был, а я уперлась в «Святую Клотильду» Сурбарана и в полотно Лоренцо Лотто «Благовещенье», и — никуда от них, а люди нормально обходили два огромных зала, смотрели все. Сразу все увидеть мне никогда, увы, не удается.

Далее, мы двинулись к могиле Рильке. Если дом, где он жил, в немецкой части Швейцарии, то могила его — в самом начале итальянской. Место последнего привала Рильке выбирал себе сам, — это близко к небу, на высокой, очень приметной с дороги горе. И снизу видно и сверху. Когда мы взобрались с Демидовой к кладбищу (машина в такой верх не могла), то не сразу распознали, какое оно, хоть и известно, что Рильке — католик. И только пройдя мимо нескольких могил, удостоверились, что — католическое. Дело в том, что это место после французского и небольшого немецкого, уже — итальянское, пограничное. Такое постепенное сближение делает и кладбище нейтральней. Мне это показалось межконфессиональной деликатностью: мало скульптурных святых и ангелочков, как, например, на старом Немецком в Москве, где лежит Мария Сергеевна. Кстати, когда я рассматривала письма Рильке, снова вспомнила, что большинство писем Петровых писала под копирку и еще завещала строку из своего стихотворения выбить на памятнике. Неужели из неуверенности в себе или напротив? Могила самого Рильке — впритык к каменной ограде, безо всяких украшений, памятник из довольно простого, но, видно, очень прочного камня. Могила не более полутора квадратных метров, в каменной же, но не сплошь, низкой оградке. Посередине в землю вставлена лампада, и она светится почти красным светом. Лампаду зажигают по праздникам и воскресеньям, вчера — был как раз воскресный день. Сразу же после его могилы — католический храм. Мы вошли в костел перед самой службой, но не остались. Костел так же, как и само кладбище, отличается сдержанностью — одно скромное распятие и одно изваянье Девы Марии. Есть роспись, но опять же неброская, словно бы здешние католики не хотят смущать соседей-протестантов храмовым великолепьем. Но быть может, это мои домыслы малознайки. Может быть, все проще, — беднее население, а значит, бедней и костел и кладбище. Но Рильке-то не был бедняком, а его могила аскетична. После костела мы с Демидовой сидели на лавочке перед кладбищем. Говорили о Рильке и Пастернаке, о том, что Пастернак кое-что воспринял, то ли уже переводя Рильке, то ли задолго до этого. Конечно, в связи с Рильке не могли не вспомнить Цветаеву и их переписку и «Попытку комнаты». А в связи с Цветаевой Демидова подробно расспрашивала меня о некоторых вещах в моем литературоведческом детективе «Шкатулка с тройным дном».

А еще я посетовала, что мы, русские, совсем не практичны: памятник Пастернаку — из ракушечника, и на глазах разрушается от сырости. Ракушечник хорош на юге, но не в Подмосковье. Конечно, я не могла не хвастануть, как в 1993 году, 30 мая, Люша познакомила меня у могилы Пастернака с Натальей Солженицыной, приехавшей пока что на месяц, и как она вдруг сказала, что я любимый современный поэт Александра Исаевича, и как я этому изумилась, не то слово — ошарашилась. А насчет памятника Пастернака тоже прихвастнула, что ко мне, никогда не писавшей писем в официальные сферы, пришла Наташа Пастернак, дескать, она, по совету Зои Богуславской, обращается ко мне, чтобы я написала письмо, кажется, в министерство культуры о необходимости заменить разрушающийся памятник новым, но так, чтобы барельеф Сарры Лебедевой перекопировать. Дескать, под письмом все видные подпишутся. А поскольку надо мной каждый хозяин, я не отнекивалась и написала, и получилось.

Пока мы беседовали, Галина с Жан-Марком о чем-то тихо переговаривались поодаль. Оказывается, у них со мной проблема уже началась, но я не догадывалась. На обратном пути, когда уже проводили Демидову, Жан-Марк включил в машине радио. Я его, не вспомню о чем, спросила, а он, подчеркнуто вежливый, отрезал: «Не мешайте слушать последние известия», и, приехав домой, выразительно помолчав, поднялся наверх. Только ночью, в Балагане, я сообразила, что мы с Демидовой вели себя по-хамски. Ведь Жан-Марк договорился со смотрителем, и тот в воскресенье персонально для нас, гостей из Москвы, открыл музей.

В музее случилось нечто, что со мной редко бывает, — минутная вспышка атавистической памяти. Смотритель, представительный и пронзительно синеглазый немец, начал рассказывать по-французски, как и когда создавался музей, но я все понимала, еще до того, как Жан-Марк начинал переводить. Я оцепенела, — так случалось, когда Сёма говорил с братом по-еврейски или если слышала армянскую речь. Во французский моего дедушки, когда он говорил сам с собой, я, восьмилетняя, говорящая только по-русски, лишь однажды вслушалась, когда он читал Верлена. Но атавистическая память проснулась во мне лишь на минуту. И я, оторопелая, отошла от Жан-Марка и Галины, но самое постыдное — от любезного музейщика. Оторопь, как все у меня, быстро прошла, — и тут я увлеклась триптихом почерка Рильке. Увлеклась и Демидова самостоятельным осмотром музея и разницей меж черновиками и беловиками стихов и писем, на что я ей указала. Я поняла холодность Жан-Марка, но почему эту холодность он проявил только после того, как Демидова вышла из машины и вошла в клинику? Ведь на обратном пути мы вполне могли заехать к любезному смотрителю и попросить у него прощения, объясниться! Утром я проснулась, вспомнила и стала мокреть глазами. Легко прощаю чужую вину, но не свою. Видя, что я не могу успокоиться, торопящаяся на лекции Галина связала меня по телефону со страховой компанией Жан-Марка. Я выпрашивала у него прощения, хотя мне прощения нет. Но все же спекульнула насчет французского — была потрясена атавизмом! А если быть совсем честной, я должна была не атавизм педалировать, а свою привычку осматривать что-нибудь одно и самостоятельно, не люблю гидов. Жан-Марк легко меня простил, и меня несколько успокоило то, что вечером, по совету Жан-Марка, я напишу подробно-извинительное письмо смотрителю музея. После психушки чувствую себя виноватой перед всеми, глобально. Но, кроме моей виноватости, меня еще что-то карябало, и я спросила у торопящейся в Берн Галины: «А Алла Демидова будет писать извинительное?». А она: «Ну, что ты, моя хорошая? Ты поняла свое некрасивое поведение и поэтому извинишься. А Алле Демидовой зачем извиняться? Если не почувствовала своей вины, то и — не виновата».

…Сейчас смотрю не в окно — «Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь!».

Про этот «обратный путь» я, уже отойдя от некоторой обиды, но памятуя свою вину перед музейщиком, да и перед семьей Бови, рассказывала за ужином:

— В 61-м году, когда училась на Высших курсах, я с одной из групп поехала именно в это время года, и совпадение — ровно на девять дней, как к вам, в целинное захолустье, названия не запомнила, другая группа отправилась в центр целины — в Павлодар. В нашей — был один находчивый узбек Мовлан. Он, самаркандец, впервые попал в настоящую зиму, в Москве еще было не так холодно. По прибытии в метельный городок он, быстроглазый, рябоватый шустряк, рванул куда-то. Когда вернулся в гостиничное общежитие, мы, четверо, его не узнали, — невероятно растолстел, но не рябоватым лицом, а всем узким телом. Оказалось, что он сбегал в магазинчик, достал себе, предъявив писательское удостоверение, пять пар нижнего белья и там же оделся. Ну, мы и потешались: в совхозе тебя за замороженную капусту примут! Но он, как я, необидчивый. На пути в показательный совхоз нашу машину занесло в кювет. Но не обижающийся на насмешки находчивый Мовлан успел, пока мы переворачивались, выскочить из машины, и мы, перевернутые, начали хохотать: он, на котором с трудом застегивалась нижняя пуговица прежде просторного светло-зеленого пальто, стоял, как кочан, на снежной обочине и варежкой указывал: «Вперод!». Кое-как нам удалось вылезти из машины и впятером вытолкать вперед. А впереди нас ждал клуб, устроенный в бараке. Никого не было, и Мовлан ринулся к карте Советского Союза во всю стену и застыл. Он так сосредоточенно застыл, как, наверное, в войну застывали военачальники прежде чем передвинуть флажки. Застыли и мы, глядя в предполагаемый флажок. Но тут вбежал целинник в телогрейке и, застывая, спросил: «Чего смотрите?». «Обратный путь, смотрю, дорогой, обратный путь!» — нехотя отвернулся наш Мовлан от карты. Курносый, руки в солярке, замызганный тракторист сказал, что тоже хочет в обратный путь, потому что жена и ребенок, а здесь не то что коровы, но и козы держать не дают, и увольняется, — вот он бегает, с бегунком.

— Ну что ты, орел! Какой обратный путь? — под общий смех агитировал Мовлан. — Вперод!

Вот тебе и — вперед! Нет уже этой карты, на которой — душа горит — потеряна Россией и Малороссия, и та русская часть Казахстана, куда мы ездили на целину.

А когда мы вернулись в Москву, павлодарская и наша группы должны были отчитаться на открытом партсобрании. В жизни никогда не то что на партийном, ни на каком собрании не сидела, кроме одного, и то в фойе, — когда Твардовского из «Нового мира» снимали. Петровых уговорила пойти с ней вместе, хотя собраний тоже избегала. Нет, меня еще вызвали и на то, на бакинское, где однофамилец Константина Симонова, предательский Петр выступал, что Пастернак — свинья, жрет русский хлеб, а работает на империалистов. Там я не выдержала и с места выступила, что это Петр Симонов — бездарь и зарабатывает себе хлеб на предательстве русской литературы. Но меня вывели и замяли, дескать, у нее не все дома. А могли бы из союза писателей попереть.

Если б не одно случайное совпадение, меня в моем целинном ноябре с Высших курсов уж точно выперли бы, не дожидаясь повода, не устраивая скандальной истории, о которой тебе, Галочка, я как-то рассказывала. Так вот, собрание происходило в курсовой аудитории. Стихотворец-функционер Туркин, впоследствии — крупный работник печати, сейчас всеми забытый, толкал фантастически лживую речь: всё на целине — как партия хочет — работа кипит, все довольны, в магазинах все есть, кадры стойкие и все в теплых рукавицах, все ходят в клубы и библиотеки, — и прочий соцреализм… Тут я тоже не выдержала: «На целине — в магазинах — никаких рукавиц, кадровая текучка, потому что всякая частная собственность под запретом. Ну, хотя бы корову или козу разрешили держать, позволили бы участочек иметь, если думать по-государственному и желать, чтобы люди на земле закрепились…». Покамест я говорила, партийный Мовлан тыкал мне пальцем в спину и учил: «На собрании так не положено, хватит, сядь за парту!». После моего неположенного выступления выступил директор курсов Лаптев: трудности везде есть, но одни умеют видеть звезды в луже, а другие, как Лиснянская, — только лужу. Тут я опять не выдержала и вскочила: «Извините, конечно, но зачем мне в луже звезды искать, я голову подниму и увижу звезды. Или, как сказал Чехов, мы еще увидим небо в алмазах. Само по себе это чеховское восклицание мне не нравится, но я не представляю себе, чтобы он в уста своего героя вложил совершенно абсурдное: мы еще увидим лужу в алмазах, хотя почему абсурдное? — На земле, где есть алмазы, это вполне вероятно». Ой что тут началось!

После собрания обеспокоенный Мовлан посоветовал мне отсидеться в комнате, не ходить на занятия. Но на другой день и случилось неслыханное совпадение точек зрения — моей и партии. Меня вызвал директор Лаптев, еще вчера говоривший о звездах в луже: «Ох, и хитрая ты, Лиснянская, откуда ты узнала раньше всех о постановлении?». Я вытаращила глаза. А он: «Не притворяйся, твоя взяла, сегодня в „Правде“ есть постановление партии, разрешающее целинникам небольшие земельные участки и скотину, чтобы прикрепить людей к земле. Чтоб не было, как ты вызнала, — текучести кадров. Радуйся, твой знакомый тракторист теперь может козу держать!».

— Видите, теория парности! — хвастливо продолжила я. — Еще в Баку, незадолго до собрания о Пастернаке, тамошний секретарь партии союза писателей заметил, что я мыслю по-государственному. Как-то вызывает меня, налегая на тюркскую музыку: «Слушай ко мне, Лиснянский! Ты такой кирупный талант! Тебя Москва печатает, туда-суда, „Новый мирка“, „Юност“, туда-суда печатает, кругом туда-сюда печатают! Пирходи на партию, укрась, э! — он поднял два пальца перед своими, редкими для азербайджанца серебрящимися глазами и повторил: — Укрась, э!» Я нашлась, что тоже — редко для такого тупаря, как я: «С удовольствием бы украсила, но тогда не будет блока коммунистов и беспартийных. Я собой осуществляю этот блок». В его глазах засеребрилось уважение: «Слушай ко мне, Лиснянский! Талант-шмалант, это я так, для красив слов. Откуда я знаю, какой ты талант, зачем печатают, за красивых глаз или фигур? Одно я тебе скажу, у тебя настоящий государственный ум, оставайся как билок! У вас даже шаир такой в Ленинграде проживает — Александер Билок!».

— Шаир — по-азербайджански поэт.

Но Галина не услышит моего поясненья, ее прямо будет трясти от смеха, и она будет повторять: «как Билок» и снова заливаться, а я почти забуду о своей вине, радуясь, что ее, усталую, развеселила. И я развеселилась, — ни в какую партию не входила и не выходила, и сейчас никуда не вхожу и ниоткуда не выхожу.

Отсмеявшись и выпив вина фирмы «Бови», она посмотрит на меня глазами цвета, открывающего путь:

— Если ты такая дальновидная, как на том целинном собрании, то скажи, что будет с моей ставропольской деревней, с моей Россией?

И я отвечу строкой Горация, потому что это уже не строка, а крылатая фраза, а крылатые помню: «Что дальше будет, лучше не спрашивай».

1999–2000

Загрузка...