На вечере в Политехническом выступала целая сборная солянка стихотворцев, но публика вызывала на бис только Вознесенского, у него тогда вышла «Треугольная груша», Юру Левитанского, читавшего чудесные пародии на тему «Вышел зайчик погулять», и, представь себе, меня. А самое смешное то, что с разных мест в зале требовали мою дежурную «Гордость». После этого вечера Андрюша Вознесенский мне сказал, чего я не выступаю с ними, например, в Лужниках, если меня публика прямо-таки на ура принимает. Я ответила, что ненавижу выступать, он, наверное, тоже подумал: кокетка, но только пожал плечами.

Кстати, я вовсе не против выступающих. И Ахматова выступала. И Мандельштам выступал. И Есенин выступал. И я люблю, когда выступает добрый и пестро одетый Евтушенко, увлекательно рассказывая еще до читки, как и когда и по какой причине написано данное стихотворение. Нравится и азартно читающий Вознесенский вовсе не одни видеомы, но и «Осень в Сигулде», и по заказу — своих ранних «Мастеров». А уж как нравится, когда вся летящая ввысь голосом из вытянутого вверх горла Ахмадулина читает! Но я не люблю выступать, даже в плохих стихах в шестидесятых свое выступление со стриптизом сравнила. Потому что мои стихи все от первого лица. А кто догадается, что под первое лицо я и другие лица подставляю?

Галина, чтобы я прекратила про ненависть к выступлениям, потребовала с меня «Гордость».

— Да, очень слабенько ты начинала, — сказал Липкин.

— Но что-то интонационно связано с дальнейшими стихами, — отметила Галина.

— Не трожьте дитятю, у нее натура, — загадочно отреагировала я, но об Асадове не забыла:

— Хохот один, с Асадовым вовсю соревновались на эстраде, желая доказать, что они, стихоплеты, не хуже, а гораздо лучше. А какая разница, ты чуть лучше или чуть хуже по сравнению, как говорит Семен Израилевич, с истинными примерами русской поэзии? Знаешь, Галочка, вот такие стихоплеты и в доме творчества с Асадовым не здороваются, мол, им несправедливо не повезло, а у Асадова — дутая популярность. Они его, слепого, с надменным молчанием и в помещении и на улице обходят. Назло таким я подчеркнуто уважительно с Асадовым здоровкаюсь, да еще вспоминаю о наших с ним творческих вечерах и как он выручил меня в трудные мои годы, беря на себя многолюдные залы, ведь я выступления ненавижу.

А вчера, в Шабре, я нечаянно оговорилась, назвав балаган бардаком, Галина вспыхнула, как при моем выражении «твой Шабр», достала с полки Даля и давай мне читать значение. Я не помню художественных произведений, но слова-то помню.

В связи со значением — «балаган» вспомнила, что и в гуще театрального многолюдства находиться мне трудно. В семидесятых, будучи неплохо знакома с Завадским по дому творчества и приятельствующая с театроведом Натальей Крымовой и с ее мужем — режиссером Анатолием Эфросом опять же по Переделкину, я с Липкиным бывала в их театрах. Возили. Или оставляли билеты на места не в гуще, а с краю у выхода. Когда поблизости есть выход, ну хотя бы в виде окна, я всю жизнь способна просидеть на месте. Правда, импозантный, красивый и в старости Завадский пригласил нас всего однажды на постановку по Достоевскому: «Петербургские сновидения». Больше не приглашал, хотя по середочке 60-х использовал мой стишок о клоуне. Это мне моя мама сообщила — была на пьесе по Беллю «Глазами клоуна» и своими ушами слышала, как актер Бортников прочел мой стих. И мама, тщеславясь мною, возмущалась, почему это в программе не указали автора стиха, а о гонораре вспомнила не мама, будучи некорыстолюбивой, а я. Конечно, в авторские права, хоть и намеревалась, я так и не позвонила, однако помечтала: хорошо было бы, если бы заплатили! Я тогда всего год как выписалась из функциональной и сразу же взялась за перевод стихотворной книжки Фазу Алиевой «Дождь радости» — позарез нужны были деньги на первый взнос, к счастью, совсем недорогой кооперативной квартиры в пятиэтажной хрущобе города Химки. Только в начале 65-го — не без помощи хлопот и моей мамы — мне, бакинке, а значит, и отцу Лены, дали разрешение на подмосковную прописку в каком-нибудь уже готовом или почти готовом кооперативном доме.

Лена моя уже третий год находилась в санаторной больнице «Турист» по Савеловской дороге, и скоро ее должны были выписать. Днем и ночью моя девочка была стиснута до самого подбородка гипсовым корсетом, то ли я ее действительно перегрела на пуховой перине, то ли это был наследственный сколиоз, ведь и свекровь моя ходила в корсете. Осенью 62-го профессор Кон, консультировавший в писательской поликлинике, на мой вопрос наклонил мою одиннадцатилетнюю дочь: «Разве вы не видите, что справа у нее уже растет горбик? Я непременно возьму вашу Леночку к себе, в „Турист“, там будет и учиться, не бледнейте, все еще не поздно поправить, и не операционным, а консервативным методом. Не бледнейте, но приготовьтесь: года три ваша дочь будет находиться в „Туристе“ и еще, может быть, годочка два — в строящемся неподалеку от Химок специальном интернате, где я также буду главврачом».

Но ни своей побледнелости, ни своих чувств описывать не умею и не хочу, как не хотела описывать змеящееся удавное время нашего третьего этажа в Баку и безуспешно пыталась сравнивать его с вьющимися по стенам орнаментальными греческими стеблями и цветиками. О своем 62-м и 63-м говорить мне все равно что душу и мозги наизнанку выворачивать. Это не смешные, почти приключенческие годы метропольской поры, которые вспоминать — кайф. Потому что, пусть с некоторыми перехлестами, меня винили в том, что я сделала, а не в том, чего не совершала. Если я смогла пережить допсихушные два года и даже добиться с помощью полусимуляции разрешения на прописку в Московской области, то могу считать себя почти бессмертной. Но даже я, почти бессмертная, не в силах во всех подробностях повторить и моему закадычному компьютеру то, что со мной тогда происходило. Но, однако, загоню в компьютерную память, как меня начали загонять, а после я сама себя дозагнала в кремлевскую психушку.

Я все же, как мечтал мой муж Годик, поступила осенью 61-го на двухгодичные Высшие литературные курсы при Литинституте и жила, как и все слушатели этих курсов, в отдельной комнате студенческого общежития литинститута на Руставели. Но и в отдельные комнаты приехавших отовсюду членов союза писателей запрещалось въезжать членам их семей, особенно детям. Этого не мог учесть Годик, мечтающий закрепиться в Москве. Он, мягкий по характеру, даже пройдя войну, не мирился с жестокостью законов и вслед за мной прибыл с Леной в Москву, бросив работу в ведомственной газете «На трудовом подъеме». Через две недели комендант общежития, бывший вохровец, потребовал, чтобы моя семья съехала. Да и в какую школу столицы приняли бы Лену, чьи родители не имеют постоянной московской прописки? Прописка была у меня одной и то временная. Пришлось на месяц отдать дочь в интернат, о котором она в своей повести вспоминает с ужасом, и подыскивать что-нибудь в Подмосковье. Место нашлось во Внукове, мы забрали Леночку из интерната, определили во внуковскую школу и вызвали из Баку востроносенькую сестру моей мачехи, уютную тетю Тоню. Я приезжала к семье на субботу и воскресенье. Жить вчетвером на мою очень даже приличную стипендию было нелегко, но кое-как можно, да и гонорары случались, случались и платные выступления от бюро пропаганды в какой-нибудь дыре, например, в библиотечках при парках, были и такие. С рассказами о некоторых смешных эпизодах того времени, как, например, о выступлениях в паре с Асадовым, люблю вклиниваться в беседы, потому что мои «смешняки» — есть некое подтверждение того, что я училась на Высших курсах, свободно передвигалась в пространстве, писала доклады типа «Белеет парус одинокий», не ища бури. Но буря случилась, и вослед за бурей я погрузилась в туман, в «больничные седые ткани».

Буря в моей жизни случилась за четыре месяца до того, как медсестра в «Туристе», уведя мою покорную дочку в корпус — в бывшую барскую усадьбу, — вернулась и сказала: «Впервые встречаю такого ребенка, все плачут, расставаясь с родителями, а ваша идет и только косички теребит. Не плачьте, мамаша, дети здесь быстро привыкают. Правда, в корсете спят и учатся, лежа на животиках, но зато в бассейне раздеваются и плавают лечебно, и на лыжах лечебно скоро ходить начнут, а вокруг вон какая сосновая красота, такого перекатистого леса по всей Савеловке нету, все москвичи на станцию Турист лыжи смазывают».

Если бы в конце того июня я могла предвидеть, что в начале на редкость солнечного октября среди сосен, рыжих от рябины, я буду смотреть в спину моей покорно идущей девочки, теребящей кончики косичек, и сквозь слезы отмечать, что из-за покривившегося позвоночника один край подола ее школьной коричневой формы ниже другого, разве позволила бы себе все лето истерично тратить нервные силы на бессмысленные доказательства своей невиновности?

И разве позволила бы себе всю весну и весь июнь, приезжая во Внуково, вести с ее отцом разговоры о разводе, потому что полюбила другого, разговоры, которые дочь наверняка слышала?

Нет, не буря разразилась в конце июня 62-го, а позорный скандал, который еще, наверное, помнят старики-литераторы в разных вариантах: меня и на мотоцикле везли раздетой в милицию, и по останкинскому парку я прогуливалась в таком виде, и в канаве у какого-то переезда занималась сексом со своим партнером. А уже в 67-м народный поэт Дагестана, упреждая Липкина, рассказал ему, что я со своим любовником-волжанином решила для разнообразия заняться любовью на травке прямо перед общежитием, студенты же решили подшутить и спрятали одежку, и вот тут-то нас и застукала милиция. Даже многовариантные мифы опираются на факт. Факт заключался в том, что у меня был возлюбленный и он — волжанин.

В конце июня начальство Высших литературных курсов на общую складчину устроило выпускникам прощальный банкет в ВТО, на который приглашались и первокурсники. Банкет закончился за полночь, и я своему волжанину предложила из ресторана «Арагви» пешком отправиться в общежитие, мол, пусть простится с ночной Москвой. Не предложи я пеший ход, ничего бы и не случилось.

Вечно я что-нибудь такое предлагаю, отчего — проблемы и погибнуть недолго. За год до того июня предложила одной паре, — у него очки минус девять, а она на седьмом месяце, — не узкоколейкой добираться от Хачмаса до Набрани с большим грузом продуктов, а вдоль берега на их надувной лодке. Под белым парусом! Муж беременной с близорукостью минус девять пер лодку на себе, да еще ящик продуктов. И я перла больше пуда. (Как-то так вышло, что с той работы складчицы-грузчицы все тяжести всю дорогу тащила я.) В руках у беременной — тоже не слабо — килограммов шесть. Море волновалось, но волна была, вроде, не чересчур высокая, и я заразила беременную своей романтичностью. Муж ее поставил лодку носом к Набрани, поднял белый парус, и мы поплыли туда, где они снимали домик рядом с нашим, снятым на лето у одноногого старого рыбака, из раскулаченных. У меня о Набрани есть стишок, конечно, не про парус, а про сосланных туда в свое время крестьян. Не успели и пяти минут проплыть, как ветром чуть не перевернуло лодку, ее заполнила волна и выбросила в свободное плаванье многое: крупы, колбасу, сахарный песок и прочее. Кое-что выловив из свободного плаванья, а ящик — удержав, еле-еле выбрались на берег. Сквозь камыши вдвоем с мужем беременной волокли лодку, ставшую от воды в два раза тяжелей. Оставляли беременную с ящиком, а потом возвращались за ней, ящиком и за кое-чем выловленным. Такими переходами-перебежками выбрались к узкоколейке из шумящих комарами камышей, так шумящих, что и моря не слышно. Нас оставили на ночевку подоспевшие из дома отдыха под Хачмасом люди морской профессии, ибо последняя «кукушка» уже — ку-ку и тю-тю — отошла. Отдыхающие водники диву давались, как это мы пустились в плаванье, да еще с женщиной в интересном положении, если шторм — 6 баллов, и рыболовецким суднам среднего тоннажа не велено выходить. Неужели мы, хоть и вечер, не увидели, что кроме моря в море — никого?

Да, не предложи я пеший ход, не случился бы этот послебанкетный скандальный кошмар. Уже на Руставели, в нескольких шагах от общежития, к нам на мотоцикле подъехал милиционер и ни с того ни с сего заявил, что мы нарушили общественный порядок и должны заплатить штраф — три рубля. Мой волжанин возмутился, какой такой общественный порядок мы нарушили?

Я вспомнила, как с поэтом-переводчиком Львом Тоомом, выйдя от Давида Самойлова, уселись покурить в скверике возле театра Красной Армии, рядом с домом Самойлова. Видимо, я была огорчена. Но почему, забыла. Напомнит мне о моем огорчении лет через десять в доме творчества критик Эмиль Кардин: «А помнишь, как ты у Дезика стихи читала, а я их долбал? Неужели не помнишь? Это Дезик попросил, дескать, Лиснянская прочтет, а ты ее раздолбай, ему как хозяину дома неловко долбать». Видимо, жалостливый Лева Тоом и предложил мне посидеть в скверике. Не успели мы закурить, как к скамейке подошел милиционер, сказал это же: «Вы нарушили общественный порядок» — и потребовал три рубля штрафу. Тоом молча отдал трешку: «С милицией лучше не связываться, у нее государственный план по штрафам, да и свой карман кушать просит».

А ведь тогда было 11 вечера, а тут — около трех ночи. Я пошарила в сумке, но нашла всего рубль и попросила моего волжанина добавить и отдать. Но он, принципиальный, отказался, возмущенный таким столичным разнузданным безобразием. Мотоциклист пригрозил не заплатим — в участок заберет. Это вконец возмутило моего возлюбленного, и он, человек контратакующего нрава, прикрикнул на мотоциклиста, что участок напротив, и это он сведет зарвавшегося взяточника в отделение милиции. В участке дежурный капитан начал было делать выговор патрульному, а тот ответил: «Раз так, я все в акте задержания напишу». Составил акт, в котором бессовестно налгал, что застиг нас в канаве останкинского парка в непотребном виде и так далее. Утром по настоянью моего волжанина я, чувствуя себя виновной в этом пешем ходе через всю Москву, отправилась с ним к начальнику милиции объясняться и требовать, чтобы клеветник-милиционер извинился. Но начальник с университетским значком на лацкане отрезал: «Наша милиция не лжет. Вы в Советском Союзе живете, а не в Швеции, где с жиру началась сексуальная революция и молодежь совокупляется чуть ли не на дворцовой площади. Наш акт я послал на высшие ваши курсы, а еще инженерами человеческих душ называетесь, постыдились бы, писатели». Мы отправились на курсы, что на Тверском бульваре в том литинститутском флигеле, где когда-то жил Андрей Платонов (но дворником никогда не работал, как сказал мне Липкин, бывавший у Платонова). Уже в троллейбусе я стала думать, что это провокация и не на ровном месте. Вспомнила о подвале и о том, что с тех пор я наверняка у них под лампой, — не пустили даже в невинную туристическую поездку в Болгарию, вспомнилось, как выволокли меня из собрания бакинских писателей, клеймящих Пастернака.

Вспомнился и прошлогодний донос из Малеевки, где в компании Аркадия Белинкова я импровизировала частушки на тему «кукурузник».

Свои импровизации я никогда не помню, даже не слышу, что говорю. Может быть, и Мицкевич, изображенный Пушкиным как итальянский импровизатор, тоже своих импровизаций не помнил? Я и теперь не позволяю мои импровизации записывать на магнитофон. И когда недавно Вячеслав Всеволодович Иванов, высоко ценящий мой импровизационный дар, но не мои вирши, направил ко мне одну психологиню с магнитофоном, запись я наотрез запретила.

Но в начале зимы 61-го в небольшом холльчике меж двумя коридорами Белинков, сидя в кресле в роскошном халате с кистями на кушаке, незаметно записал частушку и подарил ее мне:

С миру по нитке

И по свинье, —

Едет Никитка

По стране.

Чешет он пузо,

Морщит он лоб, —

Растет кукуруза

Вокруг хрущоб.

На одну из подобных частушек из ближайшей к холльчику комнаты и выскочил автор пьесы о Павлике Морозове Губарев. С криком «Антисоветчина!» он вылетел из коридора и вернулся с парторгшей малеевского дома творчества санаторного типа — главной процедурной сестрой, щупленькой, с монголовидным лицом. Это лицо и требовало у сидящей компании засвидетельствовать антисоветчину. Но все как один ответили, что ничего подобного не слышали. А воспаленный лицом Губарев шумел, — как не слышали, когда он аж из комнаты слышал! Тогда Белинков своим вальяжным голосом протянул, в упор глядя на процедурную: «Видимо, товарищ Губарев после обеда заснул, и ему приснилось». Губарев еще минуты две безрезультатно пытался доказать, что не спал и слышал. Процедурная парторгша, веря Губареву, но видя, что свидетелями ей не обзавестись, ушла. А телегу под диктовку Губарева накатала.

Это в начале 65-го подтвердилось таким образом: я в буфете цедеэль пила кофе за одним столиком со Смеляковым, пившим водку, подошел Губарев и уселся напротив меня:

— А какие правильные частушки вы нам читали насчет Хрущева, вот его и сняли, теперь радуюсь вместе с вами.

Но я отнюдь не радовалась снятию Хрущева и с Губаревым за одним столиком сидеть побрезговала. При нем же рассказала Смелякову историю с частушками, и что под губаревскую диктовку на меня был написан донос.

— А ну чеши отсюда к копаной матери, доносчик копаный, — погнал Губарева Ярослав Васильевич.

Губарев поднялся не сразу: «Не верьте ей! Я сгоряча только подписал заявление парторга, не под мою диктовку. Не верьте ей!».

— А я каждому ее слову верю, а тебе, копаный мудяра, не верю, чеши от нас!

Так почему же не поверил мне Смеляков тогда, когда клеветнический скандал разразился?

Мы с моим приятелем отправились на троллейбусе в Высшие курсы. Директор курсов Лаптев был в отпуске, значит, к его заместителю Тельпугову, который, как мне думалось, не лучше Губарева. Обтекаемо-вкрадчивый Тельпугов, сочинитель рассказов о Ленине, он же парторг литинститута, вызывал во мне сильное подкожное недоверие, — когда бы я его ни видела, из-под кожи проступали пупырышки. В полном расстройстве от милицейского поклепа чуть было не поделилась своими мыслями с моим волжанином. Но сдержалась, вспомнив про «обет» молчания о подвале и понимая, что, в сущности, бездоказательна моя версия насчет умышленного преследования и провокации, что эту мысль я не продумала, а ощутила гусиной кожей.

Но мысль, которую я ощутила кожей, увы, подтвердилась через полгода, когда Леночка уже была закована в корсет в «Туристе», а меня Годик и поэт Николай Рубцов привезли в общежитие из Первой Градской больницы. Держаться на ногах еще не могла, да уже и отказывалась подниматься на ноги. Вечером меня навестили студенты с печальной для них новостью: закрывают литинститут. Я, конечно, посочувствовала, но большого горя в этом не увидела — писательству не учат. Так что о моем возвращении стало известно, а вот в каком я виде — нет. Через день, утром, я узнала, что студенты устроили неслыханное: демонстрацию протеста против закрытия литинститута. А в полдень прибежал однокурсник-уралец и с усилившимся от волнения заиканьем сообщил, что меня вызывает Тельпугов: «Ходят слухи, что ты подбила на демонстрацию». Щуплый, лысоватенький, чистый поэт Рубцов, пивший у меня чай с соленым огурцом, почуял неладное и научил обязательно явиться, дескать, что-то опять затевают против тебя. И я по его умному настоянию явилась. То есть меня на руках вынес из такси тот же однокурсник-уралец и, как щепку, а я и была, как щепка, внес на второй этаж в кабинет Тельпугова и, сильно заикаясь, доложил: «По вашему вызову — Лиснянская». Не помню, какое лицо сделалось у Тельпугова, потому что меня оглушило:

— Это она, калека, ходила по вашему двору и развешивала плакаты? Вы что — меня, секретаря райкома, держите за идиота? Сами распустили студентов, а мне подсовываете ложную информацию? Да еще калеку? Пусть унесут!

В коридоре, после густого мата секретаря райкома, услышала, как ничуть не растерявшийся Тельпугов что-то обтекаемо докладывал о неувязке и дезинформации. Тельпугов, как потом мне сказали, доложил в МК партии, а на самом деле, думаю, в КГБ (а впрочем, без разницы), что если бы не Лиснянская, никакой демонстрации не было б: ходила по двору Литинститута и мутила воду, подбивала студентов на идеологически вредные выходки и даже плакаты развешивала. Он ли так решил, или ему так посоветовали оправдать студенческое недовольство, или он хотел взять реванш за то, что меня и того волжанина, которого я вовлекла в пеший ход по ночной Москве, восстановили в союзе писателей после исключенья с его, Тельпугова, подачи с формулировкой «за бытовое разложение», не знаю. Знала только: на этот раз мне решили политическое дело пришить.

А в тот злополучный июньский день после разговора с начальником милиции, когда мы явились к Тельпугову, он заверил: «Можете спокойно разъезжаться по домам, я докладную и акт из милиции уже положил под сукно».

Мой возлюбленный отбыл на свою Волгу, а я во Внуково, успокоенная не столько тем, что Тельпугов акт положил под сукно, сколько его утвердительным поддакиванием мне, доказывающей, что со мной ничего подобного не могло случиться, — не тот характер, да и шли на Руставели из центра и ни в каком Останкинском парке не были. Да и на что — у каждого отдельная комната.

Сидя в электричке Москва — Катуары, я даже думала, что бездарные писатели, делающие служебную карьеру, — необязательно дурные люди. На Тельпугова, видимо, я мысленно возводила напраслину. И вообще, что остается бездарным, как не идти в чиновники, в начальники разного толка? Талантливый писатель в начальство не попрет, у талантов совсем другая, не служебная лестница, по которой ему, таланту, хочется восходить. Не IХ век! Я сентиментально угрызалась и решила, что при первой же встрече извинюсь перед круглоглазым Тельпуговым за напрасные мысли о нем.

Но извиняться не пришлось. Десять июньских дней прошли в моих неприятных разговорах с мужем о необходимости развода, мол, я у него прошу, а мой друг — у жены. О милицейской клевете я также рассказала.

Да, извиняться перед Тельпуговым не пришлось. До Внукова дошло, что состоялся секретариат, разбирали мое бытовое разложение, и я исключена из союза писателей с этой поклепной формулировкой. Извиняться не пришлось, но увидеться пришлось, мол, под какое же сукно вы поклеп на нас спрятали?

— Ничего не мог поделать, пришлось дать делу ход, — и он вытащил из ящика заявление нескольких студентов, дескать, они не хотят жить в одном общежитии с бытовой разложенкой. Но я убеждена, что это Тельпугов подбросил мысль о письме Новелле Матвеевой, чья подпись была первой, а уж потом она собрала еще несколько подписей. Новеллу Матвееву не виню. Она, которая дневала и ночевала у меня и часто досочиняла в моей комнате свои песни, высокоморальна и корила меня еще до скандала, что нехорошо себя веду, если с мужем не в разводе. А уж когда узнала, в каком якобы виде меня милиция застигла, не только сняла посвящение мне к песне «Развеселые цыгане по Молдавии гуляли», но и заявительное письмо написала. Да и моральный опыт у нее накопился, — писала заявление, к примеру, уборщице в парторганизацию, чтоб повлияла организация на гуляющего и пьющего супруга уборщицы. Нет, я на нее не обиделась — не могла Новелла уклониться от своей морали. Нет, я не держала зла и даже первая подошла к ней в 66-м году в д. т. «Переделкино». Значит, правильно определил Липкин, когда я ему в 67-м все рассказала, и в частности, как с Новеллой помирилась: «У тебя нет самолюбия». Нет, все же — есть. Но не истинное. Истинное самолюбие, это когда и голова и душа помнят. У меня — половинчатое. Только голова помнит. Но были и левые уклонисты. Например, Вознесенский, восторженно похваливший: «Баба ты что надо, если гуляла неглиже по Тверскому бульвару!».

В течение месяца Годик, чтоб меня удержать, так самоотверженно отстаивал мою честь, что это отрезало всякие пути к разводу. Он составил прошение о пересмотре дела и восстановлении меня в союзе писателей. Под этим письмом, скорее не о восстановлении правды, а о помиловании, подписались поэты Светлов, Смеляков, Соколов, Ваншенкин и Левитанский. Тогда же Годик продиктовал мне письмо волжанину о том, что я порываю с ним. И я подчинилась, в глубине души надеясь, что если меня восстановят, то восстановят и моего возлюбленного, ценящего как свою партийность, так и членство в СП. Я получила из города С. ответ, дескать, правильно он меня, хоть и любовно, называл мармышкой, не любовь у меня, а увлечение, и что я еще встречу настоящую любовь и тогда преодолею любые трудности. Жизнь показала, что мой возлюбленный волжанин был прав. Однако, что и говорить, пока мою Лену не проводила в ортопедический «Турист», насильственно прерванное чувство я тяжело переживала.

Само же прошение «о помиловании» возымело действие после того, как Смеляков, тоже левый уклонист, в кабинете оргсекретаря союза учинил разгром, о котором мне сам рассказывал: «Я перевернул в кабинете Воронкова стулья, а один поломал, дескать, ты, копана мать, сам, что ли, никогда в канаве не валялся? И вот за это вы исключили одну из лучших наших поэтесс?». А я в ответ начала уже маниакально твердить, что никакой канавы не было. Я буквально свихнулась на доказательствах моей невиновности, мол, со мной не могло случиться никакой канавы, потому что для меня каждое дерево, каждая травинка — живые существа со зрением и слухом… Это я твердила и в своих навязчивых внутренних монологах с начальником милиции, у которого на лацкане университетский значок, это я унизительно еще до учиненного Смеляковым скандала объясняла и на приеме у Воронкова, куда меня потащил Годик. Смеляков же мне не верил: «Валялась, ну и что с того? На здоровье!».

Особенно тяготило меня, что на секретариате, где заочно исключали, присутствовал Твардовский и проголосовал, поверил клевете. Его дача во Внукове была в километре-полутора от избы, где мы до самого октября снимали комнату. Еще до коллективного прошения я решила хотя бы перед Твардовским оправдаться и в полубезумьи, без предварительного звонка, отправилась к нему. Я искала не защиты и не восстановления в писательских рядах. Мне хотелось только одного — чтобы мне поверили, и главное, почему-то, чтобы — Твардовский. Переходя глубокий овраг, вспоминала, как в огромном холле цедеэля меня с ним зимой познакомили Смеляков и Ваншенкин. Смеляков отрекомендовал: «Она — не Алигер, не птичка, чирикающая на заборе, а настоящий талант». Хуже нет, когда одного возвышают за счет поношенья другого, что, увы, неистребимо бытует и в нынешней писательской среде. Я почти не слышала ни одной похвалы кому бы то ни было, чтобы при этом помнили завет Мандельштама: «Не сравнивай, живущий несравним». Видимо, и Твардовского резанула грубость Смелякова, он задумчиво протянул: «Да, не птичка на заборе, а поэт» и спросил меня:

— Почему вы никогда не приходите ко мне в «Новый мир»? Все постоянные авторы приходят, а вы — нет.

— Александр Трифонович, вы никогда не приглашали. Я и не думала, что к вам можно просто так взять да и прийти. Все у меня в отделе поэзии хорошо складывалось, и мне в голову не приходило беспокоить вас без серьезной причины.

И вот я шла и думала — теперь у меня такая серьезная причина, что не грех заявиться даже и на дачу. Дверь мне открыл сам Твардовский так, словно меня ожидал, и указал, по-моему, на деревянную лесенку, ведущую в его небольшой, скромный кабинет. Впрочем, я, от напряженного волнения, не заметила, каков дачный дом, стучала ли в двери или звонила. Запомнился только простой письменный стол и остро-внимательные, вопрошающие, выжидающие, но не подбадривающие, блекло-голубые глаза Твардовского: «Садитесь, я вас слушаю». От Твардовского веяло такой строго-нравственной опрятностью, что я не посмела сказать то, за чем шла, словно даже правда о грязной клевете может его испачкать, вывалять в той канаве, в которой я не валялась. И я забормотала, мол, пришла к нему, потому что меня не печатают.

— То есть что значит, не печатают? Я вас ежегодно печатаю. И за этим вы пришли ко мне сюда?

Я утвердительно закивала головой, чувствуя, — произнеси я слово, не выдержу и разрыдаюсь. А светлые глаза Твардовского как-то оскорбленно обесцветились, и я прочла в них: «А я-то думал, что пришла повиниться и попросить защиты. Может быть, я и вступился бы, хоть противно. Не хватило мужества покаяться, тогда уходи». И я ушла. У дверей обернулась, чтобы прощенья попросить за неожиданный и глупый визит, но язык замерз, лишь головой сверху вниз мотнула, как лошадь безъязыкая.

В 75-м году, когда я забирала уже отснятые на микропленки три папки с романом Гроссмана «Жизнь и судьба», Владимир Войнович, рассказывая мне, как не любил Твардовский, чтобы разрушался тот образ человека, который он, Твардовский, нарисовал себе, привел пример из собственного общения. В 62-м году Войнович засиделся в новомирском кабинете у Твардовского, и тот предложил подбросить Войновича до дому на редакционной машине. Но Войнович поблагодарил: «Спасибо, я к вам приехал на своей». «То есть как на своей?» — скорее возмутился, чем удивился Твардовский. Войнович подошел к окну и указал на подержанный красный «москвичок». «С тех пор у Твардовского, привыкшего к моему образу безденежного, рабочего парня, отношение ко мне ухудшилось, — белозубо рассмеялся Войнович и добавил: — Кстати, ты тоже разрушила образ. Твардовский именно тогда, когда я у него засиделся, обиженно пожаловался: „Вот Лиснянская, — бакинка, провинциалка, хорошо пишет, с удовольствием печатал, и на тебе — грязнейшая история, — в голове не укладывается“».

А у меня никак не укладывалось в голове, что обо мне могут думать, что я валялась в канаве, и еще долго после того, как меня восстановили в Союзе писателей, никак не могла сказать себе: «Уже успокойся!» да и с той приятельницей, которой я это сказала в самый пик ее беспокойства, я еще не была знакома.

И лишь в общежитии, где мы иногда расслаблялись с Рубцовым за чекушкой, несколько успокаивалась и горячечно доказывала, что случай играет бо┬┬льшую роль, чем любое вероятие, и потому именно случай и есть, к сожалению, закономерность. И как пример приводила разное из литературы, которую тогда еще помнила, и из жизни. В частности, из жизни привела случай с нашим бакинским Соседом-милиционером, видимо, чтобы как-то примирить себя с людьми этой профессии. Начала рассказывать эту быль из моего бакинского репертуара, подтверждая фразу Коли Рубцова, сформулировавшего: «Цепь нелепых случаев — и есть судьба».

Рубцов слушал внимательно, даже не перебивал, поднося ко рту стакан: «Поехали!». Я, успокаиваясь от того, что голос мой не замерзает и не дрожит, повествовала.

Наш Сосед-милиционер, работая на железной дороге, брал штрафы у спекулянтов, едущих в московском направлении. Брал продуктами, редко бараньим курдюком, чаще бедно — овечьим сыром, баклажанами, помидорами, кукурузными початками, виноградом, айвой, селедкой и прочим дешевым в Баку. А как бы он еще прокормил одиннадцать ртов, за вычетом собственного, на восемнадцатиметровой жилплощади, выходящей в общую галерею? В теплую погоду он, считая кальсоны самым культурным, после пижамы, гражданским костюмом, выходил из комнаты и образно приветствовал: «Сосэдка, смотри, солнце над двором, как дыня!». Или: «Смотри, во дворе дождь, как кость в винограде!». Все, что он видел, всегда сравнивал со съестным, которое и брал натурой, чтобы одиннадцать ртов прокормить. Но большую часть времени, если он не на железной дороге, Сосед спал, прикрывшись старой шинелишкой, на трехдосочном топчане в галерее против своей жилплощади, где тесно и не продохнуть. А на чердаке жила Нинка-алкоголичка, бандерша мелкого пошиба. У нее, в основном по субботним вечерам, собирались две-три привокзальные, потасканные, самые что ни на есть дешевые проститутки, а клиенты приходили как-то незаметно, редко кто их видел. Проходить к дверям чердака надо было мимо уборной и кухни, завернув в противоположный от топчана Соседа конец галереи. Дверь на чердак со времен домовладельца грека не менялась. Так и оставался железный засов на чердачных дверях со стороны галереи с дореволюционной поры, хотя сам чердак перед войной был переоборудован в маленькую двухкомнатную квартиру с балконом во двор. Почти каждую субботу в течение трех лет наш, не знаю, как на работе, но дома добродушнейший милиционер, которого даже жена ласково зовет Соседом, высовывался в окно галереи и, закинув носовитое лицо, как-то безгрозно, хоть и на весь двор, грозил: «Эй, Нынка! Перкрати пьянку-гулянку, перкрати патефон-граммофон, дай соседам спать. Последний раз говорю, — не перкратишь, я твой бардак на засов закрою и милицию вызову!». Так продолжалось года три. Проститутки-дешевки нет-нет, уходя рано утром, что-нибудь да и прихватывали из нашей кухни — то кастрюльку дырявую, то кружку обгорелую, то заварной чайник с отбитой ручкой. Но вот однажды, когда Сосед был на железнодорожном дежурстве, эти привокзальные дешевки ухитрились прихватить его старую шинелишку, в его отсутствие валявшуюся на топчане. Обнаружив пропажу, Сосед пришел в тихое бешенство и в следующую субботнюю ночь без всяких предупреждений закрыл очередную пьянку-гулянку на засов и вызвал милицию. Что там было ночью, я не слышала, потому что жили мы окнами на улицу и в галерею попадали через лестничную площадку и еще один коридорчик, от нас до чердачной двери — метров 150. Не слышала и моя мачеха, — она за стеной и тоже окнами на улицу. А соседки тетя Надя и Ирина Степановна рассказали, что милиция молча вывела двух проституток вместе с кривоватой Нинкой и одного мужчину, а Соседа забрала как свидетеля. Сосед явился через день с потемневшим лицом и переоделся в гражданское — в свою пижаму в широкие полосы, напоминающие сиреневые лампасы. Его жена Марьям Абасовна, носик уточкой, на кухню выходила с красными от слез глазами. Весь этаж понимал, что у них — горе, но что за горе, не расспрашивали дня четыре, — дети в основном мал-мала меньше, и старшая, десятиклассница, на месте, — значит, ничего страшного. Сосед на железную дорогу больше не выходил и не снимал с себя лампасополосной пижамы, единственной, не считая кальсон, гражданской формы. Наконец выяснилось невероятное: в субботу он закрыл на засов не кого-нибудь, а своего начальника железнодорожной милиции Баку. Тот впервые был зазван к Нинке, и вот его-то Сосед и задвинул на засов. Три года грозил бедный Сосед задвинуть засов, а впервые задвинув, вышел на пенсию. Теперь сдельно работает грузчиком в порту, куда его устроил дядя Сеня, наш сосед, портовый, но честный снабженец. Вот тебе и случай, который судьбоносней всякой вероятности.

Колю Рубцова, изредка не пьющего, я полюбила всей душой не только за стихи, которые он, подвыпив, читал, а еще за то, что он мне абсолютно верил — ни в какой канаве не валялась, это злой случай, сбивший с толку меня и мою судьбу. Правильно говорит Достоевский, что правда всегда неправдоподобна. А поэты, подписавшиеся под прошением о помиловании, — иначе письмо о пересмотре моего дела и не назовешь, — кроме Смелякова, не любившего Годика, твердили мне наперебой, какой у меня изумительный муж и как мужественно повел себя в позорной для него ситуации. Нехорошо, но я отдалялась от тех, кто напирал на позорность ситуации, ибо они, мне мерещилось, таким манером как бы подтверждали то, чего не было.

А осенью того же года я еще металась меж станцией Турист и поисками заработка, хотя была восстановлена и на Курсах, и Годику разрешили временно проживать со мной в общежитии без прописки. Передачи нужно было носить Лене на всю палату. Еще я металась меж друзьями, прося каждого, нельзя ли меня прописать на их жилплощади, так как министр МВД Тикунов пообещал дать прописку, если кто-нибудь предоставит мне жилплощадь под нее, чтобы я тут же могла вступить в жилищный кооператив. Как назло, тогда в Москве было самое жесткое прописочное ужесточение. Даже моя мама и отчим, переехавшие с разросшейся семьей на Новослободскую, не имели права меня прописать, так как у них не было лишних семи метров, которые требовались в обязательном порядке для прописки пусть и ближайшего родственника. К тому же меня сбил с толку мой тогдашний друг, наивный Юра Левитанский, сказавший, что на кооперативную жилплощадь не прописывают, иначе бы он дал такое разрешение. Он, видно, как и я, не ведал, что в кооперативную квартиру — могут прописать. Поэтому к знакомым писателям, живущим в кооперативных домах, я уже не обращалась. А у остальных не было лишних метров, а у кого были, тех я не знала. А устного обещания министра МВД добился Годик через сочинителя детективных романов Ардаматского, которому в те годы не подавал руки ни один порядочный писатель. Ардаматский, напечатавший в космополитическую кампанию в журнале «Крокодил» фельетон «Пиня из Жмеринки», видимо, пытался хлопотами за прописку как-то обелить себя в глазах оттепельной общественности. Но тогда я вовсе не думала о побудительных мотивах Ардаматского, мне было уже все равно, — лишь бы нас не выслали из Москвы, лишь бы Лена не осталась в Туристе без родителей, а было много таких оставленных, ибо эта санаторная больница по своему профилю была единственной на весь Советский Союз.

Решение о закрытии Литинститута вскоре после вспышки студенческого недовольства отменили. А мне после кабинета, в который меня внес сибиряк-однокурсник, показалось, что, если даже кто-нибудь и согласится прописать меня на своей жилплощади, органы не оставят в покое, в лучшем случае, вышлют в Баку. Но для меня в тот момент это был самый худший случай. И я еще перед больницей Лены, неосмотрительно тратившая свои нервные запасы на бессмысленные доказательства, я, униженная и унижающаяся, пошла на последнее, что помогло хотя бы отцу оставаться неподалеку от дочери. Пусть я даже не буду в состоянии навещать. Нужно было добиться инвалидности 1-й группы, и я добилась, отказавшись ходить и есть, имитируя падучую. Я так вболелась в свою роль, что уже не могла из нее выйти. Опять же Годик написал ходатайство, чтобы меня положили в кремлевку, где, надо сказать, наихудшее психиатрическое отделение, — полы паркетные — врачи анкетные, но где, к счастью, раз в неделю анкетных врачей выручал консультант-светило. Под ходатайством поставили подписи несколько крупных деятелей культуры, в том числе народный художник СССР Николай Жуков, создавший портретную лениниану, и зимой 61-го, незадолго до того, как я частушки импровизировала, сделавший в Малеевке три моих портрета тушью. В кремлевке, не разобравшись, хоть я сквозь люминальную дремоту и призналась в симуляции, меня, совершенно тишайше помешанную, тридцатипятикилограммовую, отвезли в отделение для буйных, помнится, в полуподвал. И — все.

Моя последняя галлюцинация была не кошмарна, а целительна. Ко мне слетелся целый рой ангелов, и они, маленькие, с крыльями белых мотыльков, пели мне в мягком, в нейтральном свете, чуть позолоченном февральским солнцем, а я стояла и крестилась. И тут в мою одноместную палату вошла костлявая, седая, стриженная под мальчика старуха с криком: «Не православная она, православные так часто не крестятся!». Но при появлении костлявой старухи ангелы-мотыльки еще несколько мгновений не разлетались, пели, трепеща крылышками, а я продолжала креститься и просить прощенья. Я еще не могла различить, что мотыльковообразные с флейтовыми голосами ангелы — еще бред, а старуха — уже сущая реальность. Это была впавшая в старческий маразм личная секретарша Ленина, и ее, несчастную, шумно умирающую, держали здесь, в глухом отсеке буйных. Наконец секретаршу Ленина увели, и ангелы разлетелись, и мое возвращение в реальность подтвердил голос консультанта-светилы Морозова, но не того, что работал в институте Сербского и определял у инакомыслящих вялотекущую шизофрению. Этот Морозов посмотрел мне в глаза: «Ну, молодчина, глазки у нас совершенно ясные и мы на своих ножках, слава Богу, держимся. Сильная у нас головушка, мы, моя голубушка, победили люминал».

Может быть, потому и не очень люблю спектакли, что сама их, униженно, вынужденно, ничтожно, бесстыдно устраивала. Нет, ни при каких обстоятельствах жизни, ни при какой жестоковыйной власти не имеет права человек доводить себя до лишения рассудка. А в особенности — уничижать свою душу до болезни, ибо душа — принадлежит Богу. Но, наказав меня, Он меня и пожалел, и вот я, живая, и думаю в Швейцарии о «Петербургских сновидениях» по роману «Униженные и оскорбленные».

Видимо, красивому и в старости Завадскому не понравилась откровенность, с какой я отозвалась о его постановке: «Юрий Александрович, все было бы сверх всяких похвал, кабы перед началом действия вы не вещали в динамик, что Достоевский не верил в Бога и тому подобное». На объяснения Завадского: «так надо…» — я, каюсь, по-максималистски, несправедливо-высокомерно дернула плечом. А ведь такое времечко было, — вынуждало Завадского в черный квадрат динамика открещиваться от религиозности Достоевского.

А у Эфроса мы с Липкиным видели замечательные — «Женитьбу» Гоголя, «Месяц в деревне» Тургенева, а еще «Отелло». Спектакль, по-моему, иначе назывался. Мог бы называться и «Яго», сложный и подчеркнутый Эфросом современный характер которого задал шекспировской драме свежую остроту. Липкин, особенно в молодости, был театралом. А я лишь во время войны водила раненых из челюстно-лицевого госпиталя, где как раз и сорвала голос, на оперу «Евгений Онегин», которую давали аккуратно раз в неделю. В оперу ходили и тыловые генералы с генеральшами. Однажды, когда тенор-Ленский дал петуха, сразу из двух лож донеслось, как будто генеральши в кино находятся: «Звук, дайте звук!». Так что в театре я не сильная понимательница — хотя не те генеральши, и не те зрители, которые нам с Липкиным встретились в санатории Горячинска на Байкале.

…………

В 74-м и в 75-м годах Липкин переводил бурятский эпос «Гэсэр», за него ему присвоили звание заслуженного деятеля. После газеты «Московский литератор», где в 79-м, громя «Метрополь», Сергей Михалков высказался, что народы СССР подождут другого Липкина, «Гэсэр» отдали крепкому прозаику Владимиру Солоухину, но слабому стихотворному переводчику, и «Гэсэр» вышел в халтурном переложении. Но до «Метрополя» еще было далеко, и Липкина два лета подряд приглашали работать и отдыхать на берегу Байкала. Горячий источник, окруженный одноэтажными санаторскими корпусами, находился в густохвойной тайге, серооблачной от комаров. Меня, курящую, комары не слишком заедали. Но Липкина! Когда мы с ним шли к Байкалу, я, разгоняя над липкинской лысиной комаров, затягивала песню: «Вьется наша тесемочка По таежной тропе, я люблю тебя, Сёмочка, Человека в толпе».

«Человек в толпе» — название его стихотворенья. Липкин мне говорил, что свою первую книгу оригинальных стихов, счастливо вышедшую в год нашей с ним встречи навеки, он первоначально назвал «Человеком в толпе», подчеркивая свою затерянную человеческую судьбу, свою обыкновенность, свою неотличимость от других. Но куратор поэзии в «Совписе» Борис Соловьев, отлично знавший русскую изящную словесность, был против «Человека в толпе» — как бы не спутали с работой Ницше «Человек и толпа», и у Липкина в его 56 лет вышла первая книга под заголовком «Очевидец». Борис Соловьев — не лауреат Ленинской премии Егор Исаев, который понятия не имел, кто такая Руфь. Невежество простительней карьерного цинизма куратора поэзии, приватно читавшего наизусть в 60-е все еще запрещенного Гумилева. В 65-м году, когда я уже получила в «Совписе» 60 % гонорара за рукопись, пожилой краснолицый Борис Соловьев вызвал меня:

— Уберите все эти хорошие стихи, — отметил минусами, — их в книге — 80 %, они с религиозными мотивами, ненужными нам и вредными для народа, к тому же упаднические, и дополните книгу плохими стихами, вы пишете много и плохих — у вас тоже много, знаю как специалист по Блоку. Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы.

Припертая безденежьем, я, стыжусь, не забрала рукопись и только нашлась воскликнуть:

— Вам и первые не нужны!

Этот диалог слышал находившийся в приемной стихотворец и философ мне неизвестно в какой области Вадим Рабинович. И теперь если встречаю его в доме творчества или на каких-нибудь вечерах, где он, как и на различных тусовках, бывает, видимо, часто, а я раз в два года, Рабинович меня приветствует: «Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы!». И пересказывает рядом стоящим или сидящим, как я ответила Соловьеву: «Вам и первые не нужны!» — и смеется всем своим выпирающим животом, неясно с кем согласный — с уже давно почившим Соловьевым или со мною, устойчиво живой.

Вообще, мои две книжки, кроме первой в Москве, которой, если помните, мой земляк Гурунц дал зеленый свет, назвав «Верностью», шли туго. Мне зажигали либо красный, либо желтый свет, — книга «Виноградный свет» провалялась без движения в издательстве «Советский писатель» с 71-го до 77-го года, и в 78-м вышла наполовину сокращенной, правда, куратор поэзии, заменивший Бориса Соловьева, не требовал плохих стихов на замену, он позвонил мне и выразил недовольство:

— Критик Александр Михайлов правильно пишет во внутренней рецензии, что сборник надо усилить стихами о жизни наших тружеников, а вы находитесь на самой темной ступени поэзии, рассуждаете сама с собой о совести, о боге, что ли…

— Вы мне делаете незаслуженный комплимент. Ступень, на которой поэты говорят сами с собой о совести и о Боге — высшая ступень, — на ней Данте, Шекспир, Пушкин, Гете. Я же нахожусь действительно на темной, на самой нижней ступени поэзии, и не твердо стою на ней, а с пятки на носок покачиваюсь над бездной.

— Ну, что уж вы так себя принижаете?

— Извините, не принижаю, а возвышаю, — похвасталась я, — на этой самой нижней ступеньке трудно удержаться, дальше — бездна. Потому что хуже меня в русской поэзии уже нельзя писать, а 90 % издаваемых вами авторов пишут хуже. — А когда, перед самым «Метрополем», встретился мне в цедеэль внутренний рецензент Александр Михайлов, я спросила:

— Извините, но какой вам, посредственному критику, был интерес раздраконивать рукопись посредственного поэта — художественно хорошо — политически неприемлемо? Вот у Корнелия Зелинского был интерес — далеко вперед смотрел, драконя во внутренней рецензии книгу стихов Цветаевой за художественную отсталость и перекрыв книге дорогу. Теперь его мелким шрифтом в связи с отвергнутой книгой великой Цветаевой, пусть не хорошо, но поминают. А нас с вами, посредственных, кто вспомнит?

И чего тот Александр Михайлов обиделся, невпопад приказав: «Остановите свою песню о вещем Олеге»?! А у песни, которую я затягивала на ежедневных прогулках к Байкалу, стабильной была лишь первая строфа: а дальше я, наделенная импровизационным даром, тянула эту акынскую «тесемочку» и не за тайгой наблюдала, а за лысиной Липкина, — вокруг нее комары образовывали серый ореол, и я этот ореол то и дело прихлопывала ладонями. И никаких особенностей тайги, кроме яркого багульника, не разглядела. Еще — жарки.

На Енисее в 59-м я видела целые острова, красно-оранжевые от жарков.

В советскости стихов о Севере, так как я не только на Енисее побывала, а и вокруг, — в Дудинке, на Таймыре, в Норильске, на острове Диксон и еще повсюду, Липкин меня и лично упрекал, не успели мы встретиться, и письменно, спустя двадцать пять лет, в хвалебной статье обо мне в книге «Квадрига», и совсем недавно широковещательно — по телевизору. То есть он не упоминал именно этих стихов, а в общем смысле высказывался. Так и начал в двухсерийном малометражном фильме о нашей с ним жизни и творчестве: «Когда я встретился с Инной Львовной, она была советским поэтом». Другой бы обиделся смертельно, а я нет. Стихи были плохими, а Липкин все плохо написанные стихи называет «советскими». Однако и по смыслу стихов некоторый повод так неосмотрительно сказать на всю Россию был. Неосмотрительно, потому что кому это в голову придет, что Липкин даже дурную рифму называет «советской». А по общему, привычному понятию, советский поэт, — значит, служил власти и восхвалял ее деянья. Никакого фимиама власти я не курила в «командировочных» стишках, однако позволила себе не помнить о том, что, в сущности, хожу по косточкам гулаговцев, и отчиталась в «Новом мире» за командировку на Енисей розовыми пейзажными зарисовками островков, оранжевых от жарков, стишками об оленях, щиплющих ягель, об одинокой, как деревцо, полярной антенне или заявлениями вроде:

На Диксоне нет никаких садов,

Кроме детских садов,

И нет у меня никаких стихов,

Кроме моих стихов.

А перед этой завершительной строфой я даже задевала некоторых стихотворцев, мол, о цветущих садах пишут, а жизнь там суровая. Подобная правда поверхностна, и, значит, неправда, и в какой-то мере является каплей елея. Похвастаю: я не подлая и подлого не написала. Но не подлец — это еще недостаточно, чтобы человека считать честным. А ведь я, подписывая заявление командировать меня, еще в «Новом мире», в кабинете завпоэзией, подумала: только бы не надеть розовых очков! И когда Александр Солженицын, о чем я, катя по Швейцарии, еще не знаю, в будущем году будет вручать мне премию лауреата, я в ответной речи покаюсь в своем грехе забвения убиенных в тех местах, откуда я, как турист какой-нибудь, вынесла стишки об оранжевых цветочках.

Но как случается, что и неподлый стихотворец надевает на себя розовые очки? Одно дело курить козью ножку на товарном дворе и, пуская кружевной дым, воображать себя едущей в разные города. Это означает — принять желаемое за действительное. Это невинно, это — греза. Но принимать действительное за желаемое — и есть розовый социалистический романтизм, — близнец серого соцреализма.

Вот так, надев розовые очки поверх шахтерских, я спускалась на Таймыре в шахту Котуй и поднималась на поверхность. Поверхностную правду я и отразила в стихах: после долгого трудового дня, вернувшись на поверхность из вечной мерзлоты, из глубочайшего забоя, шахтеры-полярники не легли спать, а смотрели и слушали нашу самодеятельность. На поверхности все вроде бы так было. А в жизнь и судьбу я кому-нибудь заглянула? Никому!

На Таймыре я присоседилась к самодеятельной группе и плыла по Хатанге в глухие, редко посещаемые «артистами» места. Я тоже однажды поучаствовала в самодеятельности. Конечно, не свои вирши читала, пела Булата Окуджаву. Плыли мы на каком-то крохотном суденышке, которое там называли «мечиком». Спали сидя, бок о бок. Но это не главное неудобство «мечика». Мотор его так грохотал, что казалось, губы и кончики ушей вибрируют, мы разговаривали друг с другом с помощью рупора. Я — человек случайный, но самодеятельность, состоящая из парней-строителей и девушек-малярш, отправлялась на свои гастроли в навигационное время с вечера пятницы до вечера воскресенья. Ни о ком из них, я, присоседившаяся на двое суток, кроме того, что они энтузиасты, ничего не узнала не только из-за грохочущего мотора, а из привычки не расспрашивать. Кто захочет, сам о себе расскажет. Но никто, видимо, не хотел, и меня никто ни о чем не расспрашивал, хотя — из Москвы, и даже из «Нового мира». Да и что расспросишь в рупор? Меж концертами в основном пытались спать. Запомнился мне в этом плаванье и скалистый остров. На острове, как мне сказал конферансье, он же комсомольский руководитель и баянист, работают провинившиеся солдаты, — штрафники. Действительно, когда мы причалили и с трудом взобрались на острый берег, молодые парни призывного возраста в солдатских гимнастерках, но, помнится, без погон вручную отбивали-откалывали каменные глыбы от скалы. Концерт удался, даже танцы устроили под баян, солдаты поочередно приглашали нас, женщин, и друг друга. Но кто его знает, может быть, и они были заключенными, а не присланными на остров вместо гауптвахты? Правда, все одновозрастно молоды. А может, и вся самодеятельность, кроме конферансье, комсомольского наблюдателя, — вольняшки? Конечно же — вольняшки. Так или иначе, от острого острова мы отплыли на «мечике» молчаливые и довольные, что скрасили каторжную, штрафную жизнь.

Умолчать об этой штрафной жизни, описав острую и голую серость скал, — грех не только перед жизнью, но и перед искусством. Я заметила: даже самый сочный пейзаж без каких-либо, пусть пустяковейших, признаков времени, а не времен года, обезжизневается и не остается в искусстве хотя бы в виде гербария.

Может быть, мое нелюбопытство не только от привычки, а еще от подсознательного нежелания врубиться в правду? И на острове Диксон я ничего не спросила у сопровождающего меня длинно-тощего профработника, хотя была потрясена тем, что почти все мужчины и некоторые женщины, а их мало, ходят в черных очках. В черных очках ходили и летчики, они же в черных очках сидели и в дощато-барачной столовой, где я три дня столовалась. Были бы объяснимы темные очки, если б стоял настоящий полярный день. Но его почему-то не было. Стояли одинаково светло-серые дни и ночи. За обедом, глядя на черные очки, я думала, — возраст человека, оказывается, главным образом узнается по выражению глаз, а не по морщинам. На второй мой диксоновский день по дороге от столовой к порту навстречу нам шла легкой походкой женщина непонятного возраста в темных очках, она крутым кивком поздоровалась с моим сопровождающим, а тот в ответ безнадежно махнул рукой: «Опять в очках, опять пьяная!». Так вот оно что! — и я вопросительно поглядела в трезвые, как стеклышко, глаза профработника, и он пояснил:

— Это наша завклубом, как напьется, так очки водружает. Недавно мужа финкой пырнула с пьяных глаз, хорошо — не умер и ей простили, трое мальцов у них, но предупреждена, — еще раз очки водрузит, засудим.

— Что же и летчики в очках все пьяные, ведь твердо ходят, не так ли?

— Да не, не обязательно пьяные, а чуток пропустят — очки, — глаз не видно, и кажется нашим людям, что незаметно, что они выпимши, и знаете, от этого их представления, что в очках незаметно, и на ногах крепче держатся.

— Совсем как дети! — подхватила я. — Дочка, когда ей было годика два, зажмурит глаза: мама, ищи меня! Я делаю вид, что ищу, а ей кажется, — раз она не видит, то и ее не видят. Вернусь, обязательно расскажу ей, как возле столовой двух белых сосунков-медвежат видела в невиданном по величине корыте.

Но вернувшись в Баку, я не о медвежатах, которых охотник переправлял в московский зоопарк, рассказала дочери и всем соседям. А вдохновенно присвоила рассказ одного полярника, как по ПС-6 ходил голодный белый медведь, раскопал полярный запас рыбы и всю сожрал. А до этого гагары налетели на подвешенный к острию палатки запас мяса и тоже сожрали. Пришлось белого медведя, хоть запрещено, убить и жрать его воняющее рыбой мясо, потому что с Большой земли продовольствие еще не поступило. Вот тут я безгрешно выдавала не действительное за желаемое, а желаемое за действительное. Я грезила попасть на полюс, но не вышло. А когда мечта становится действительностью, то и не так интересно хвастать. А ведь в каких только опасных ситуациях не оказывалась. Я и с гидрологами в ледовую разведку летала низко над океаном, так низко, что за каждый полет гидрологи, летчик и штурман, получали дополнительные деньги, называемые «гробовыми». Однажды мне разрешили, — уж очень упрашивала, — сбросить над населенным островком мешок с почтой, люк открылся на бреющем полете, но меня за шиворот штурман все-таки держал, чтобы вместе с почтой не рухнула в ледовитое поле. А о том, как ЛИ-2 вместе с гидрологами и со мной в тумане чуть было не врезался в айсберг, я, к слову, поведала в своей повести об Арсении Тарковском, потому что хвастунья и не могу не похвастать чем-нибудь своим, когда и о другом человеке повествую. Но разве только эта романтически-рисковая история произошла на острове Диксон? Я еще и на вездеход вызвалась, везла вместе с профработником его жену рожать на материковую часть Диксона. Никакого самолетика не было, а у нее уже воды отошли. Лед лежал не слишком прочный, виднелись полыньи, а из них выглядывали нерпы с женскими черными глазами. Ехать было очень опасно, тем более что накануне один трактор провалился. Но мне хотелось помочь, да и вообще до функциональной неврологии в любом пространстве, как не похвастать, я была рисковой. По этой тяге к риску я и уговорила почти слепого соседа с беременной женой пуститься в плаванье на надувной лодке под белым парусом по штормящему Каспию. Там, в Набрани, где изумительный смешанный лес ровно опускается к желтому песку, а песок к каспийской воде, я и писала сквозь розовые очки свои вирши о полярном Севере.

На Байкале островков из рыжих цветов не было, а может, и были в весенний сезон, а в летний — оранжевели только в тайге. Зато мы с Липкиным еще до Горячинска, еще в Улан-Удэ посетили дацан. Куда бы я с Липкиным раньше или позже ни ездила, он первым делом посещает храмы. Так, будучи во Львове, мы отстояли службу а униатской церкви, отсидели — в католической, в Пскове посетили недействующую старообрядческую, и так далее… Посещение храмов — настоятельная потребность Липкина, чья лирическая и эпическая поэтика, как мне думается, содержательно отличается от других поэтов тем, что Липкин изнутри каждой конфессии, каждой нации умеет трепетно, как изнутри собственной, видеть Создателя. Я, пожалуй, не вспомню никого из служителей муз, чья муза столь экуменистична.

Вот и в Улан-Удэ мы прежде всего отправились в дацан. Но не доехали, а километра полтора уважительно пешеходили к храму. За полкилометра воздух тихохонько зазвенел, такого воздушного звона я никогда в жизни не слышала. Липкин мне объяснил, что это — колокольчики дацана, и звенят круглосуточно при малейшем колебании воздуха. Только там я поняла, что воздух не бывает неподвижным даже в неподвижную погоду. Самого дацана, околдованная маленькими колокольчиками, почти сплошь висящими на наружных стенах, я не запомнила. Смутно помнится и бритоголовый, с узким и смуглым лицом в пурпуровом одеянии лама, показывающий нам Священную Книгу. Еще запомнились плакатики с крупными изречениями на древнем тибетском языке. На обратном пути, когда я вновь заговорила о нежном пенье колокольчиков, Липкин, обижаясь за все изваяния, которые я невнимательно осмотрела в дацане, учил меня:

— Надо быть полюбознательней, если б на твоем месте была Ахматова, она бы задала ламе еще больше вопросов, чем я. Это — единственный на территории СССР действующий буддийский храм, подумай только — мы сейчас почти на границе с кочевнической Монголией, не так давно принадлежавшей Китаю!..

Лекция грозила затянуться, а мне хотелось задержать в своих ушных раковинах переливчатую, легкокрылую музыку, и я прервала Липкина цитатой из его стихотворения: «За горами туман, — за туманом, — Вы подумайте только — Китай!». Липкин удовлетворенно рассмеялся — с одной стороны, понимая мою хитрость, а с другой — какому поэту не приятно, когда его цитируют?

Кстати, я часто цитирую его строки вовсе не затем, чтобы подластиться. Например, в тревожных обстоятельствах сегодняшней действительности сама себе повторяю не только тютчевскую строчку «День прошел, — и слава Богу», но и рефрен стихотворения Липкина: «Думать не надо, плакать нельзя». Казалось бы, — простой утешительный совет. Но разве это утешенье могло бы запомниться, если б оно не звучало в «Военной песне» раздумчиво-горьким повтором: «Думать не надо, плакать нельзя», меж страшными по своей реальности картинами военного времени? И если б не завершалось этим обнадеживающим рефреном-отчаяньем: «Думать не надо, плакать нельзя»? Между прочим, отчаянье гораздо сильней обнадеживает и придает стойкости душе, чем беспочвенная романтическая надежда. К чему, например, мне беспочвенно надеяться, что буду свободно владеть пространством и пускаться в чудесно рискованные путешествия? Гораздо лучше вывести в стихах утешительную для себя формулу, «что обратно пропорциональна Скорость тела скорости души».

А какой скоростью тела, не мешающей скорости души, обладала я с конца июня до середины июля 1941 года! Я такую скорость тела развила, что мама уже махнула на меня рукой и не уговаривала спускаться в бомбоубежище — в подвал дома «Три поросенка». Днем я ходила копать окопы, а ночью с соседскими мальчишками, со сверстниками и — постарше, дежурила на крыше, даже одну зажигательную бомбу поймала специальными железными щипцами. Люберцы бомбили сильно — рядом находился военный аэродром. Рано утром мы подбирали осколки от бомб. Один из осколков я прихватила, чтобы похвастать перед сверстником — орлиноносцем Эдиком, отправляясь в Баку последним эвакуационным составом. Этот осколок я отдала артисту из Ростова — он тоже, наверно, был хвастуном — и пел за осколок два вечера. Поезд (наполовину пассажирский, наполовину телятник) шел неделю, и в первые три дня еще обстреливался. Так вот, своим соседям по этажу я, тринадцатилетняя, не копаньем окопов и не дежурствами на крыше хвастала, а счастливо закончившимся случаем, который с соседкой по телячьему вагону произошел. Этот случай я присвоила и рассказывала:

— Набрала воду в тазик, стою почти меж вагонами и голову мою. А тут мессер с бреющего начал обстреливать. Я быстро сообразила, что надо делать, чтобы в живых остаться, — надела тазик на голову, как каску. Моя сообразительность меня и спасла. А тазик, пробитый пулей, подарила хвастуну-артисту из Ростова.

А как, например, на крыше рисковала, — ни звука. Не было еще у меня солидного стажа в деле хвастовства.

Вместе с Липкиным в Горячинске, где «вилась тесемочка на таежной тропе», я, уже совершенно не рисковая, сидела у костра на островке, угощалась омулем на рожне и обозревала блистающие омулевой чешуйкой байкальские воды, в которых из-за химических сбросов почти вывелся омуль и за которыми недалеко «вы подумайте только — Китай!». Рискнула я пойти и на незабываемое, как оказалось, представление театральной труппы русского драматического театра, приехавшего из Улан-Удэ. В санатории лечились горячими водами люди разных болезней, профессий и физиономий, монголовидных и славянских, — начальствено-конторских, рабоче-крестьянских и в минимуме врачебно-педогогических. Довольно вместительный кинозал был переполнен. Давали пьесу не запомнившегося тоговременного драматурга.

В начале первого акта на сцене, не произнеся ни звука, минуты две провела актриса средних лет, из реплик же других актеров сразу проистекло: это брошенная жена. Далее брошенная исчезла, но два долгих акта были посвящены ей. Бросившего и ушедшего к молодой таскали во все заводские инстанции — в партком, в местком, в дирекцию, где бросившего передовика прорабатывали-распекали, уговаривали-увещевали, грозили-журили, доказывали, что лучшей жены, чем брошенная, нет в природе. В те же заводские кабинеты тягали и молодую любовницу бросившего, ее еще пуще пропесочивали, грозили-стыдили, изобличали, доказывая, что со старой женой передовику производства будет лучше работаться, чем с ней, молодой, в химической завивке и с маникюром. Кончилось тем, что проработанные и пропесоченные осознали, и молодая махала платочком во след любимому, возвращающемуся к брошенной.

Когда опустили занавес, на авансцену вышла вся труппа. Последней появилась актриса, молчаливо две минуты сыгравшая брошенную. Зал взорвался аплодисментами. Потерпевшей, но победившей достались все собранные в тайге букеты из уже известных мне жарков и багульника и из других цветиков местного значения. Как я ни потешалась над реакцией простодушного зала, мне было грустно: бедные люди — эти горячинские зрители. Так вот я — нечто среднее между ними, кто трижды вызывал актрису без роли, и взыскательными столичными театралами.

Вообще о театре я вспомнила не только в связи с шабрским балаганом и не потому, что живу в «Драматурге», где даже Эдуард Радзинский живет, а из-за предстоящей в Монтре встречи с Аллой Демидовой. В конце семидесятых она через ленинградскую театроведку Раису Беньяш пригласила нас с Липкиным на «Вишневый сад», где играла Раневскую, с тем чтобы после спектакля мы поехали к ней в гости — почаевничать. Но я не предупредила ее через Беньяш, что не могу сидеть в гуще, и, попав в середину переполненного шестого ряда, еле дождавшись антракта, сбежала. Липкин для приличия, как я его попросила, не остался, а сел со мной в такси. Впоследствии мы с Демидовой несколько раз виделись, она вроде бы благосклонно всякий раз принимала мои объяснения, но все равно артисты подобное вряд ли забывают, и приглашений от нее в театр или в гости больше не поступало. А если перед кем-нибудь мелко провинюсь, то всякий раз, встретившись с тем, пред которым мелко провинилась, начинаю занудно объясняться.

Все же я несколько вру, несколько преувеличиваю свои бессонницы в Балагане. Я все несколько преувеличиваю, и хорошее и плохое. Люблю гармонию, но нужной для нее золотой середины установить в себе не могу. Иногда мне кажется, что и вся Россия никак не может установить в себе золотой середины: то преувеличивая, то приуменьшая свои силы, мечется из крайности в крайность без какой-либо остановки посередочке. Поэтому и среднего класса, которым так крепка, скажем, Швейцария, у нас нет. Только было начал образовываться в конце того и в начале этого века, задолго до Первой мировой, и на тебе — провалился в Октябрьскую революцию, так до сих пор и не встанет на ноги. В этой золотой середочке, по-моему, вся наша русская загвоздка. Вместо здравого середняка из перестроечной пропасти повылазило и взлетело на собственных самолетах хитроумно-предприимчивое, в основном младопартийное ворье. Сколько раз зарекалась ни о чем таком не думать, но срываюсь, несильная умом, в рассужденческую пропасть.

В первую ночь да и в последующие, когда сквозь оранжерейную, похожую на пальмовую, листву сверху пробивался рассвет, я на часок-полтора сладко задремывала. Сейчас, немного подремав, я бодро подымаюсь из балаганной пропасти на божий свет — в кухню, чтобы, как в Москве, попить кофейку с сыром и тянуть одну за другой сигареты «More» в красной упаковке, ожидая заезда за Аллой Демидовой, а потом — к Рильке! Курю длинные, коричневым цветом напоминающие сигары.

А на сигареты «Ява» я перешла еще в 68-м, когда, впервые поехав с Липкиным в Нальчик, забыла запастись «Беломором», а в Нальчике папирос не оказалось. Липкин и до меня ездил в Кабардино-Балкарию, но со мной — трижды. И трижды мы жили в угловом двухкомнатном полулюксе гостиницы в стиле сталинского ампира с колоннами. Эту гостиницу можно назвать более дородной сестрой старого домотворческого корпуса в Переделкине, — почти точно такой же ампир с колоннами и мраморной лестницей.

Там, на Голубых озерах, мы и встретились со Щипахиной, спросившей меня через девять лет: «А как Гитлер боролся с коммунистами?».

В Голубых озерах, в которые я мечтательно пускала сигаретный дым, — в бирюзовой, в тяжелой воде горы и деревья казались небоскребами. Небоскребы я увидела лишь в 89-м году в Нью-Йорке, но они не произвели на меня такого сильного впечатления, как отраженные в Голубых озерах. Почему-то отражение предмета в воде для меня часто привлекательней самого предмета: то ли зыбкость прельстительней четкости, то ли подводность — надводности, то ли невесомость — весу.

В два первых приезда в Нальчик Липкин, именно тогда бросивший курить, с утра до часу дня переводил эпос «Балкарские нарты», я тоже часок-другой — что-то плохое и плохо. Зато с вдохновенной старательностью мелко нарезала редиску, зеленый лук, огурцы и помидоры, укроп и киндзу, вареные яйца и до горечи соленый овечий сыр. Все это, залитое кефиром, Липкин называл богатырской пищей. До приема богатырской пищи мы шли гулять в начинающийся напротив двухэтажного гостиничного здания парк, где по обе стороны длинной центральной аллеи, буквально через три-четыре скамейки, на каменных постаментах стояли скульптурные портреты классиков Кабардино-Балкарии и Героев Советского Союза. Парк незаметно спускался в кизиловую рощицу. Но из этой малорослой рощицы с темно-красными вспышками ягод снежный Эльбрус казался еще белей и величественней и почему-то воздушней. Я даже сравнила его в стихах, вскоре потерянных, с неподвижным белым парусом, рифмуя Эльбрус со вспышками кизиловых бус. Но еще более красно-светящуюся кизиловую рощу я увидела в Чегемском ущелье, куда нас на свою родину возил классик балкарской поэзии Кайсын Кулиев.

Нашего друга Кайсына мы начали переводить в Нальчике в сентябре 77-го — Липкин поэму и несколько лирических стихотворений, я — только лирику. Кайсын Кулиев был широко образован. С ним переписывался Пастернак, думаю, и по этой причине, а не только потому, что Кайсын Кулиев, вернувшись с войны, выехал в Киргизию, чтобы разделить участь своего, сосланного Сталиным, народа. Кайсын отлично знал русскую поэзию. Отдавая предпочтение Тютчеву, Ахматовой и Пастернаку, он и Мандельштама как-то распевно продекламировал мне в Переделкине. И не торжественно-певучие стихи, а об Александре Герцевиче. Когда Кайсын, бритый наголо, широкоплечий, с выдающимся тюркским носом, закинул, подражая Мандельштаму, свою мощную шею и пропел: «Жил Александр Герцевич, еврейский музыкант», передо мной всплыло лицо Светлова. Нет, не по национальной линии и не по музыкальной, а по линии литературной жизни, в лучшем случае обобранной советской романтикой. Вскоре после того, как в 58-м меня разыскал в цедеэле зав. складами Василич, научивший: «Тябе стяхи пясать надоть», и когда поэзия Мандельштама у нас еще не была реабилитирована, я прочла Светлову три стихотворения из «Камня», переписанного из чьей-то тетрадки. Пока я читала, Светлов не перебивал, а потом язвительно усмехнулся: «Старуха, что ты мне всякий нафталин приносишь? На что он нам, старуха, кому в наше время нужна его бледно-голубая эмаль?». Но в светловских зрачках, как мне показалось, голубело глубокое и тоскливое сомнение в своей правоте, да и вообще печальное понимание.

На второй же вечер нашего последнего житья в Нальчике к нам пришел Кайсын Кулиев, — то да се, а потом спрашивает, движется ли работа, предварив свой вопрос фразой, которую вечно повторял: «Как говорит мой друг ингушский поэт Яндарбиев, кавказская поэзия — не цыганская кобыла, на базаре не продается!». Липкин ответил, что по два стихотворения сдвинули с места, можем прочесть. Четырежды Кайсын по-детски хлопал в ладоши и вскрикивал: «Как у меня! Как у меня, даже строк столько же, как у меня!». Он безусловно понимал, что слово в слово не переведешь, но привык к тому, что всех переводят, увеличивая количество строк и искажая смысл. Всех, а значит, и его. Таков был метод многих советских переводчиков с языков народов СССР. Что и говорить, в отсебятинах переводчиков нуждались многие переводимые, но не Кайсын Кулиев. Липкин определял его как поэта, которому при царе за стихи платили бы. Липкин вообще делит известных поэтов, как нерусских, так и русских, на тех, кому при царе платили бы, а их — меньшинство, и на остальных, которым при царе за стихи и копейки не дали б. Дескать, царь не нуждался, чтобы его поддерживала идеология, а большевики нуждаются и щедро оплачивают именно идеологию, а не художественность. Вот теперь за стихи и не платят: в журналах — ерунду, а в издательствах — некоторым количеством экземпляров с тиража. Хорошо хоть издательства берутся за свой счет мои и Липкина книги издавать. А если бы не издавали и ни рубля не платили, разве я перестала бы писать? Хобби — сильней профессии.

В тот вечер, когда Кайсын хлопал в ладоши, — «Как у меня!», — я, боясь, что дальше как у него может и не получиться, и любя надо не надо смешить собеседников, рассказала: «Елизар Мальцев переводил одного татарского прозаика и читал ему при мне в доме творчества две главы из романа. Время от времени татарин, сжав кулаки и отставив локти, тряс руками: „Весь дрожу, весь дрожу, — интресно, что дальше будет“?!» — «Да, интрисно! — подхватил с хохотом Кайсын неправильно произнесенное мной слово и сутрировал, — что дальши будет?» — А дальше, поскольку мы, по выражению Липкина, по утрам двигали культуру дальше, он приходил ежевечерне до самого нашего отъезда в Москву и предлагал счастливым голосом: «Инна, Семен, давайте помузицируем!». И, к счастью, он всякий раз хлопал в ладоши: «Как у меня!». А в 79-м году из-за «Метрополя» огорченному Кайсыну пришлось отдать наши переводы, которые сняли прямо с типографской машины, на переперевод. В «метропольские» годы он нам звонил, а последний его звонок раздался из кунцевской больницы в 87-м или в 88-м: «Инна, я написал лирическую книжку „Лебединая песня“, прошу тебя, переведи мою лебединую песню, а я, по всей очевидности, навсегда уезжаю в свое Чегемское ущелье». И я перевела «Лебединую песню» Кайсына Кулиева, легшего вскоре в землю Кавказа.

Кавказ! Нет, не умею и не хочу о крупных событиях как прошедшего, так и настоящего времени. Но Липкин хочет и умеет о них говорить, даже наперед события предсказывать. В конце своей повести «Декада» он еще в 81-м году, когда о тяжелой проблеме Кавказа, кроме Авторханова, кажется, глубоко никто и не задумывался, предсказал, что народы Кавказа захотят отделиться от России. Книга была выпущена в Америке издательством «Чалидзе-пресс». Но когда в перестроечные годы «Дружба народов» взялась за публикацию «Декады» и предложила автору изменить мрачное предсказание, Липкин согласился. Нет, не в угоду редакции, — себе в угоду. В угоду своей любви к России, — чувствуя приближение кавказского конфликта, сам своего пророчества испугался и, надев розовые очки, изменил смысл конца повести на противоположный, дескать, никогда и ни за что народы Кавказа не захотят жить без России. А в начале войны с Чечней он, мудрец, твердя лермонтовские строки «Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал», можно сказать, по-ребячески сокрушался, почему его, Липкина, не позвала команда Ельцына, не посоветовалась с ним, знающим все о народах Кавказа. Он бы им не только Ермолова напомнил, а доказал бы, что никакого блица в войне с чеченцами быть не может. Не позвали! Да кому были липкинские советы нужны, как мне кажется, в начавшейся кровавой разборке не столько за целостность, сколько за нефть? Разве подумали в Беловежской пуще о целостности? Да и мудрец-Липкин бывает наивен! Но я-то совсем не мудрая, и потому не столь наивная, и не хочу говорить о том, чего изменить не в силах. Так, наверное, каждый обыватель рассуждает, пока его лично и его семьи война не коснется.

…………

А я все качу и качу по Швейцарии, но не абстрактно, а конкретно в Монтре за Аллой Демидовой, чтоб — к Рильке! Я радуюсь яркому солнцу, стадам коров по склонам, хорошо укрепленным каменными плитами и булыжником от возможных оползней, и даже сухим виноградным лозам, не стелющимся, как в пригородах Баку, по песку, а с помощью жердей направленных вертикально. Я с радостными восклицаньями обращаюсь к сидящему рядом за рулем Жан-Марку и, оборачиваясь, к Галине: «Какая прелесть, какое солнце, вот увидите, у вас со мной проблем не будет! Я покладистая, со мной — никаких проблем!». Кого я восторженно уговариваю, проведя первую ночь в Балагане, себя или их? Скорей всего, их. Потому что, кроме Липкина, я не знаю никого, у кого бы не было со мной проблем.

Даже у Петровых были проблемы с моей необузданно-эгоцентричной говорливостью, хотя она, как мне передавала Лидия Корнеевна, высказывалась: «Инна говорит только о себе, но делает только для других». Но и «для других» я делаю для себя, потому что незаурядная хвастунья и люблю, когда похваливают. У Липкина со мной этой проблемы нет, я при нем почти всегда молчу. Говорит он, и я даже слуха никогда не отключаю. А у всех остальных со мной — проблемы разного свойства.

Например, когда я впервые пошла после долгого бездомья платить за квартиру, и не могла заполнить платежку, и несколько раз подходила к окошечку в сберкассе, — как и что надо заполнять? «Что, с неба свалилась?» — спрашивала раза три принимающая деньги за коммунальные услуги. Не объяснять же ей, что в Баку у нас общая с мачехой жировка была, и Серафима платила, — деньги мне доверить нельзя, — потеряю, а потом я в общежитии проживала, а в Химках, пока не ушла оттуда, бывший муж платил. Когда наконец я заполнила все, что положено, и, снова встав в очередь, дошла до окошечка, работница сберкассы повторилась насчет «с неба упала, что ли» и громко укорила: «Двадцать минут с вами промучилась!». А я, вовсе не желая острить, но рассмешив всю очередь, воскликнула в окошечко от всей души:

— Вот вы со мной двадцать минут промучились, а я с собой вот так — всю жизнь!

Но этот пример мимолетный и веселый, а у бедной четы Бови будет совсем другой пример, весьма их удручивший. Но они по дороге в Монтре об этом еще не знают и радуются моим восклицаниям: «Со мной проблем не будет!». Правда, Жан-Марк, менее художественная натура, чем Галина, слегка настораживается, но и только. А дорога ослепительно-дивная, уже мы проехали старый, со многими современными, но одностильными зданиями, увитый радужным разноцветьем курортный городок Веве. Мне особенно нравятся узкие переходы через улицы и то, что машины останавливаются, пропуская пешеходов, мол, зеленый вам свет, вымирающее пешее племя!

В белой клинике Монтре Жан-Марк звонит в палату Алле Демидовой, и мы минут десять ждем ее в холле, обращенном стеклянной стеной прямо на Женевское озеро, — ну хоть оставайся и смотри сколько влезет, как когда-то — на Голубые озера! В машине, когда ее ведет Жан-Марк, курить нельзя, и, спешно закуривая, уговариваю себя встретиться с Аллой Демидовой как ни в чем не бывало и не нудить насчет своего побега с «Вишневого сада». Чехов правильно сказал, что человек должен вести себя так, чтобы его присутствие было для окружающих незаметно, необременительно. Может быть, за это высказывание я и не люблю Чехова? Вести себя незаметно не умею, но хотя бы не занудствовать. И у меня получилось. Как только мы встретились и расцеловались, я сказала ей, бледной, усаживаясь в машину: «Алла, вы прекрасно, свежо и молодо выглядите, как на вашем миниатюрном портрете, он висит над моей кроватью рядом с иллюстрацией Тышлера, и шляпка на вас, как на тышлеровской девушке, но без пера». Да, часто людям лучше, если им говорить приятную неправду, чем неприятную правду, по нежному призыву незабвенного Окуджавы: «Давайте говорить друг другу комплименты». Алла Демидова оживилась, даже персиковый румянец появился. Она, сидя в машине рядом с Галиной, ровно-доброжелательным голосом вспомнила, как вместе с художником Борисом Биргером, прежде чем прийти ко мне на день рождения, зашла на дачу к Каверину, и Биргер сделал мне в подарок карандашный портрет с нее, да именно в шляпке, а потом втроем с Кавериным они поздравляли меня и угощались, она помнит, долмой. Еще вспомнила, как приезжала к нам на Усиевича, захватив кассету, и записывала чтение Бориса Годунова Липкиным, ей было интересно и у себя дома прослушать, с какой интонацией и в каком ритме Семен Израилевич читает Пушкина. Но я, как мне свойственно, тут же перевела разговор на себя:

— А вы помните Алла, какие розы мне принес на дачу Степановой Вася Аксенов? Не помните? Это был олимпийский 80-й год, мне исполнилось пятьдесят два, и Вася принес пятьдесят две розы, а вскоре мы его уже в Америку провожали и Высоцкого хоронили.

Это были первые разрешенные похороны крамольного поэта, да еще и участника «Метрополя», где он впервые напечатал свои стихи. Если бы не проходящая в Москве Олимпиада, власти ни за что бы не разрешили таких похорон. Когда мы приехали с Фазилем Искандером, то выходы из метро были уже закрыты, а улица — полностью оцеплена. Фазиль вызвал художника Таганки Боровского, тоже метропольца, через дежурного с траурной повязкой, и Боровский нас провел в театр. Пока мы его ждали, я впервые увидела на улице не толпу, не очередь, а народ, и сплошная цепь милиции была ни к чему — никто не толкался, не перебранивался, народ скорбно и самоорганизованно шел проститься со своим любимым бардом. Никогда не забуду лица Владимира Высоцкого в гробу, оно казалось не просто умиротворенным, а довольным, словно он, с закрытыми глазами, видел, как с разрешения властей идет и идет к нему народ, хотя как его всенародно любят, Высоцкий и при жизни знал. Но у гроба я простояла недолго. Евгений Попов, заметив, что мне плохо в тесноте, отвел наверх, в стеклянное кафе театра, где печально собрались многие писатели, актеры и другие культурные деятели, уже постоявшие у гроба Высоцкого, чье лицо при жизни было на редкость нервно-подвижным. Сквозь стеклянную стену я видела, что на деревьях против театра — тоже народ, а внизу под кафе, на огороженной площадке стоит некто в сером гражданском костюме, а к нему, козыряя, подходят полковники и даже генерал, — докладывают. А что им было докладывать? Когда вынесли Высоцкого, раздался скандирующий глас народа: «Портрет, портрет, портрет!». Оказалось, как только стали выносить гроб, милиция принялась стаскивать с фасада огромный портрет Высоцкого, генерал подбежал к невысокому в сером, тот сделал знак рукой, и портрет прекратили снимать. Даже в связи с похоронами случается что-нибудь смешное. На гражданской панихиде в театре присутствовало много иностранных корреспондентов, и они перепутали слово «портрет» со словом «протест», и удивлялись вечером по «Голосу Америки», дескать, странные эти русские, все было спокойно, а они протестовали: «Протест, протест, протест».

Да, жизнь так устроена, что и на похоронах можно рассмеяться. Я вспомнила, как в Баку к гробу соседа с первого этажа Осипа подошли два молодых дюжих моряка с таким же дюжим венком. Поставив венок, они наперебой по-бабьи запричитали: «Оська-а, ой-ёй! Чё смерть делает — не узнать тебя-а, ой-ёй!.. Только позавчера виделись, Оська-а, ой-ёй!». Тут сестра усопшего Осипа оттащила одного из причитающих в коридор, и он вбежал в комнату и схватился за венок с нормальным мужским криком: «Костя, мы не к тому покойнику попали!». Мы, соседи, не смогли сдержать смеха, да и сестра усопшего. Оказывается, на параллельной улице в это же время прощались с молодым и здоровым моряком Осей, позавчера неудачно нырнувшим с корабля и ударившимся насмерть виском о причальную цепь. А наш-то пожилой покойник, по совпадению тоже Осип, усох от долгой изнурительной болезни, вот два дюжих и завопили по-бабьи.

У меня давно были соображения насчет теории парности, ну вот хотя бы этот пример с покойниками, — и зовут одинаково, и жили рядом, и умерли в один и тот же день, и похороны были назначены на один и тот же час. Много различных совпадений, совпадающих случаев, и вовсе не обязательно скорбных, как этот, или печальных, как тот, когда наш Сосед-милиционер закрыл на засов собственного начальника, я в молодые свои годы называла «теорией парности». Особенность этих совпадений в том, что почти все они с элементом комического. Я доказывала своим собеседникам, не без причины сомневающимся в логичности моих умозаключений, что существует такая теория. И подкрепляла примерами из разных областей жизни. Даже из области сна и литературы. Например, году в 64-м приснился сон. Мне, всеми в жизни обучаемой, приснилось, что я в дубовом зале цедеэля летаю и пытаюсь обучить летать брассом круглого, как воздушный шар, Евгения Винокурова. Он же, отказываясь учиться, говорит: моя философия — по колено в земле стоять. Тогда я, разведя руки, вылетаю через окно особняка в небо ночной Москвы, полной огней. Лечу над огнями и слышу младенческий плач, лечу на плач и убаюкиваю ребенка. А когда выхожу на площадку лестницы, напоминающей бакинскую винтовую, там меня ждут два милиционера с наручниками: вы арестованы, у нас летать не положено. Я обманно складываю ладони перед наручниками, и тут же развожу руки и улетаю. Проснувшись, я долго, разводя руки, подпрыгивала возле кровати. Не взлетев, я позвонила Винокурову и рассказала сон. «Правильно ты увидела мою философию, — одобрил поэт, — интересуюсь именно всем земным, а не небесным». А спустя года два Винокуров мне позвонил, дескать, чего это я про сон ему загибала, дескать, журнал «Москва» напечатал «Мастера и Маргариту» и там есть эпизод полета и некоторые реалии, которые я будто бы во сне видела. На все мои возражения, что «Мастера и Маргариту» еще не напечатали, когда мне летающий сон снился, и что, возможно, сон способен совпасть с литературным произведением по моей теории парности, реалист Винокуров мне отвечал: «Не загибай, ты, значит, каким-то образом роман Булгакова в рукописи читала, и насчет парности не загибай — нет такой теории». И вот теперь, могу похвастать, появился термин «Теория парности».

— Конечно, вы, Алла, похороны Высоцкого помните, — завершила вслух я свои мемуарные размышления и теоретические выкладки. — Но пятьдесят две розы! — ничего подобного в моей жизни не бывало. Этим летом мне исполнилось — семьдесят, мне нанесли, может быть, в общей сложности — сотню, вся комната в доме творчества была уставлена ведрами и вазами. Но чтобы один человек — и сразу столько роз, нет, подобного и в мой юбилей не было.

Я не успела перевести дыхания, чтобы рассказать, как мы с Липкиным, скрываясь от чекистов под чужой фамилией в пансионате «Отдых», работали при непрекращающемся на слова Вознесенского голосе Пугачевой: «Миллион, миллион, миллион алых роз», — из круглого динамика со стены административного корпуса. А напротив нашего балкончика располагался пионерлагерь, и из него так же громко шумела джазовая музыка с перерывом на громкие линейки и на оглушительный тихий час. А в нашем корпусе шумели отдыхающие с детьми, а те, что без детей, шумели особенно, потому что бездетные приезжали сюда знакомиться, составлять компании, пить в комнатах и петь, а еще — телевизор шумел. Однако я буквально заставила Липкина, сомневающегося, что он сдвинет мемуары, засесть за воспоминания о Гроссмане, и сама вовсю писала, — когда пишем, шума не слышим, как некоторые в доме творчества и за его пределами. Внутренний шум сильней внешнего.

Да, я не успела перевести дыхания, чтобы рассказать и то, как критик и наш тогдашний друг Бен Сарнов вместе с поэтессой Еленой Аксельрод пешком пришкандыбали из Малеевки к нам, якобы Новрузовым, в «Отдых» и сообщили, что к Гале Балтер ночью заявилась черная «Волга» — искали меня. Галя и попросила Сарнова нам сообщить, поскольку сама опасалась — как бы не навести гэбэшников на след. Наш близкий друг Галя Балтер, ныне, увы, покойная, тогда не зря опасалась. Мы у нее в деревне Вертушино еще зимой десять дней провели, и это «конторе», видимо, стало известно. Липкин встревожился:

— Дело серьезное, наверное: два часа из Москвы, да еще ночью, тебя арестовывать ехали. Может быть, все-таки следует по их повестке явиться, выяснить, в чем дело?

Липкин не только любит все знать загодя, но и крайне порядок любит. А я — нет. Я запротестовала:

— Зачем мне являться по их повестке, тем более если думаешь, что меня посадить хотят. О том, что мне плохо, уже за день тебя Бен предупредил. Насчет повестки мы соседкой, театральной критикессой, по телефону предупреждены, но и через неделю спешить не будем. Пусть ищут, а я пойду к директору и попрошу, чтобы продал нам путевку еще на двадцать четыре дня, он нас, Новрузовых, зауважал после того, как к нам сюда Ахмадулина приехала. Молодец Ахмадулина — хорошую службу сослужила, навестив. Зачем нам отсюда двигать, когда вокруг такая красота июльская, а как липы пахнут, а как жасмин!..

Новрузовыми мы еще в позапрошлое лето сделались чисто случайно. Один внушительный Новрузов хотел поселить в «Отдыхе» свою мать с сыном, но те отказались, и нас по их путевкам, обрадованный, что путевки не пропадут, ввез настолько внушительный Новрузов, что паспортов не спросили. А в прошлое и это лето путевки на имя Новрузовых мы уже приобретали на месте, и никто не усомнился в подлинности наших фамилий. И мы, узнав о повестке, остались аж до самого сентября. И я, не оговариваясь, продолжала звать при других Семена Израилевича Семеном Ильичем, как он меня научил, — мол кем-кем, а Израилевичем Новрузов никак не может быть. И это, пожалуй, была единственная для меня трудность в «Отдыхе».

Да, я не успела перевести дыхания, чтоб и о том, смешном, рассказать, как утречком 12 сентября, не успела я за пять дней после приезда из «Отдыха» повыдергать запущенные зубы и удалить без наркоза нервы из тех, на которые бюгель сделают, явился милиционер, — если к 14.00 не явлюсь по повестке, он меня приведет приводом, и я сказала милицейской детине прямо в его квадратную будку: «Зубы болят, но ладно, явлюсь так, без бюгеля», — и квадратномордый ушел, сказав: «Безо всякого бюгеля, ваш бюгель в райисполкоме не нужен». А зубы болели зверски, и я решила спуститься в платную зуболечебницу, она как раз в нашем дворе. Но когда вышла из подъезда, от стены отлепились два хмыря и двинулись слева и справа от меня — к поликлинике, перед входом в нее я, догадавшись, рассмеялась: «Нет здесь никакого иностранца по фамилии Бюгель, зубы болят, хочу, чтоб обезболили», — но они не поверили, решив, что из поликлиники я собралась по телефону инкоров, а конкретно — какого-то Бюгеля вызывать, так делалось, — звонить не из дому, — в квартирах подслушка, — и когда не солоно хлебавши я вышла из кабинета, где сдуру ляпнула своей врачихе, в какое нехорошее место иду, а с болью — не хочется, а она, любительница анекдотов про умершего Брежнева, отказала мне в уколе, то вслед за мной из поликлиники вышли два этих хмыря и сопроводили до самого нашего подъезда: во как меня охраняли, особенно от иностранцев, а я еще морщилась, и из подъезда крикнула: «Скоро у меня будет бюгель!».

Но не успела я дыхание перевести, чтобы представить в семи лицах и уморительнейшее собеседование-допрос, который для меня после того подвала, а в особенности после функциональной неврологии — все равно что болтовня за чаем с шоколадом, которым когда-то, почти в детстве, тбилисские чекисты угощали Люську Копейкис, а я ей не поверила… Да, не успела дыхание перевести, как Галина в то мгновенье, когда я переводила дыхание, вклинилась, видно, все время вклинивалась, да я слух отключала:

— Расскажи, моя хорошая, как я пела у тебя на юбилее, ведь Алла Сергеевна еще меня не слышала.

Я догадалась, что Галине невтерпеж спеть знаменитой артистке, но почему-то до моего приезда не удалось, хотя Бови над ней шефствовали, — в клинику бесплатно устроили и всюду возили. Значит, я обязана как-то завлечь, но ведь не песнями на мои слова, — при всем моем хвастовстве это неприлично. Полагая, что подтянутая Алла Демидова, скорей всего, ценит краткость и конкретность, я обернулась к ней, ничуть не лукавя:

— У Галочки редкое свойство не затуманивать поэтического слова, а, напротив, — высвечивать и прояснять. Особенно хорошо звучит Цветаева, Галина соединила своей музыкой парижский цветаевский цикл, и получилась изумительнейшая баллада «Любви старинные туманы». А как Галочка трижды страстно повторяет: «Я буду бешеной Кармен!». Мы с Липкиным эту вещь сотни раз слушали.

— Разве только одну эту вещь, моя хорошая?

— Галя мне рассказывала о своем репертуаре, — в голосе Аллы Демидовой слышалась простая и снисходительная непреклонность. И я поняла, что она заведомо не желает слушать, что — несправедливо и неблагодарно, и еще поняла: Галина этого не ей, а мне не простит, — еще и поэтому у четы Бови вовсе не с Аллой Демидовой, а со мной начнется проблема.

Галина помрачнела и перевела разговор на свою коронную тему: посмотрите на вон те уже голые горы, а скоро все еще больше оголится. Какая тоска жить в Швейцарии среди голых гор, особенно поздней осенью. У нас на Ставрополье тоже листва опадает, но это в отрытой степи происходит красиво, не вызывающе. На ровной степи — никакого каменного мрака. А тут, в Швейцарии, в это время года — сплошной мрак!

«Боже мой, — подумала я, — солнце во всю обозримость, так как же себя чувствует Галина, когда дожди или холодные туманы?»

«Уже успокойся!» — говорю я Галине и объясняю Алле Демидовой это, ставшее домашним, выражение, таким образом показывая, насколько мы с Галиной сроднились. Жан-Марк слушает мой рассказ и успокоенно улыбается, — ему, швейцарцу, вряд ли при посторонних приятно слышать, как его русская жена хает Швейцарию. А может, привык. Но Галя снова что-то говорит о несовершенствах Швейцарии и преимуществах Ставрополья, и я, отключив слух, смотрю в автомобильное стекло на солнечноснежные вершины и уже появляющиеся островерхие немецкие дома, более строгие и менее увитые цветами, чем французские, во всяком случае — в этой части Швейцарии, по которой сейчас не катим, а едем.

Я любуюсь пейзажем, едущим навстречу со скоростью 140 км в час, и думаю: как неуловимо быстро движется ассоциативная нить, — от пятидесяти двух аксеновских роз к эмиграции Аксенова, от отъезда Васи до похорон его друга Высоцкого, от моря похоронных роз — к дюжему венку моряков, попавших не к тому покойнику, от дюжего венка вновь — к моим пятидесяти двум розам, от них к миллиону роз Вознесенского в пансионате «Отдых», от «Отдыха» к бюгелю — иностранцу и так далее…

Еще думаю о том, чего я и мысленно не рассказала, не успев перевести дыхания. Странно, когда у меня берут интервью, я с большой неохотой отвечаю на вопросы, связанные с «Метрополем», дескать, это что — единственное событие в моей жизни? А, впрочем, много ли у меня в жизни внешних событий? Пожалуй, действительно, из внешних, то есть общественных, у меня никаких особенных событий и нет. Одни — внутренние.

Да, не успела я перевести дыхания, чтобы еще и о том рассказать, как ровно в 14.00, оставив Липкина в коридоре с общей нашей знакомой, соседкой по улице, Риммой Хазановой, вошла в кабинет зампреда райисполкома.

Ба! Какие люди меня принимают и сколько их! И никто не представляется, лишь Некто в сером даст понять, что он секретарь партии, да я не поверю, — он будет подбрасывать мне самые крючковатые фразочки-вопросики. Хоть пьесу пиши, но кроме зампреда никого по имени не знаю, его имя на повестке: Мурзин. Действующие лица: Некто в сером, как тот на похоронах у Высоцкого, такого же мелкого телосложения и зауженного лица; крупный полковник ГБ с расплывчатыми чертами; майор ГБ с тыквенной ряшкой; начальник милиции — ни одной приметы не запомнила, кроме университетского значка на лацкане. Толстый Мурзин за своим столом справа от меня, крашенная под солому толстуха — зав. культурным отделом и маленькая стенографистка за тощим столиком. Одетые в форму — полукругом на стульях. В кресле — только Некто в сером. Действие, в данном случае, начинаю я, хоть и с оборонительным акцентом:

— Извините, я почти без зубов, а те, что остались, болят. Вам, извините, — разеваю рот, — удобно собеседовать с такой собеседницей?

Некто в сером: вполне удобно. Прошу садиться.

Я: Извините, у меня 2-я группа по сердцу, а валидол в пиджаке, а пиджак в коридоре. Я, извините, мигом, туда и обратно.

Я (в коридоре шепотом): Сёма, их семеро, а это значит, что неопасно, как и уговорились, вышла к тебе и Римме якобы за таблетками.

— Ни хрена себе, почему неопасно? — говорит докрасна рыжая Римма, наша приятельница-юрист по авторским правам, которая вызвалась вместе с Липкиным ждать меня в коридоре и помочь если что. Речь-то не об авторских правах, но все же — вроде адвоката.

Я в кабинете на стуле лицом к драпированному окну и к Некто в сером.

Майор: Фамилия, имя, отчество.

Мурзин: Отвечайте, фамилию.

Некто в сером: К чему формальности, поэтесса нам известна, у нас, надеюсь, доверительное собеседование.

Мурзин: Значица, доверительное.

Я: Ну если доверительное, то, простите, хочу доверительно упредить: вот — я, можете меня — куда угодно, но на Запад, извините, — поеду только, как Солженицын, в наручниках. И еще просьба: ни о ком со мной, кроме как обо мне, говорить не будем.

Тут некоторое общее замешательство, и я успеваю подумать, что именно на Запад они меня, как и прежде, замышляют вынудить. И значит, я своим упреждением из-под них скамейку выбила. И хоть немного страшновато, я должна помнить, что по сравнению с тем подвалом это для меня — чай с шоколадом, который Копейкис ела в закавказком НКВД.

Некто в сером: Не будем нервничать, вы что, за собой вину чувствуете, если говорите «в тюрьму — пожалуйста». У вас что, подельники есть, если предупреждаете — «ни о ком»?

Полковник: Вы что, такая патриотка, что на Запад не хотите?

Мурзин: Вы, что, значица, такая патриотка?

Я, до времени забыв об оборонительном акценте: Какая такая?

Некто в сером: Я — второй секретарь райкома партии. Не хочу сомневаться в вашем патриотизме, — заявите в печати, по телевидению, что вы нечаянно попали в антисоветский «Метрополь» и отказываетесь, из чувства патриотизма, в дальнейшем публиковаться во враждебной всякому патриоту печати.

Я: Я против всяких заявлений, как здесь, так и там. Вы, простите, хоть одно мое заявление видели в западной прессе?

Мурзин: А сколько там платят за заявления?

Я: Вы моих заявлений, кроме о выходе из союза писателей, не видели, я заявлений вообще не умею и не стану.

Мурзин: Песни во вражеской печати, по-вашему, значица, не заявления?

Я: Песен не пишу.

Полковник: Мы вам не позволим на двух стульях сидеть! Там уже есть один такой — Бродский, но он там, а вы, патриотка, тут! И мы не позволим, чтобы там вами гордились, если вы тут.

Мурзин: Не позволим, значица.

Я: Извините, а кто вам мешает, печатайте и гордитесь мной тут.

Некто в сером: К этому-то мы и ведем. Вам честно перед всем народом рассказать надо, как вы попали в «Метрополь» и почему вынуждены за границей печататься. Мы хотим помочь вам и вашему то ли мужу, то ли другу Липкину. Ваши-то друзья, написавшие вместе с вами, что выйдут из союза писателей, не вышли. Сознательно поступили, но вас-то, хотите вы это знать или не хотите, подвели. В одиночестве оставили. А вы с ними еще дружбу водите, без толку контактируете. А вот мы вам поможем.

Я: Никто меня в одиночестве не оставил. Поперек совести ничего заявлять не буду.

Мурзин встает с одним из номеров «Континента»: Заявлять не будете, значица. А это вы видели? Сколько за это заплатили?

Я: Нет, этого номера не видела.

Мурзин: Значица, вам только гонорар ихний капиталистический нужен?

Я: Гонораров никаких там не платят, я и за книгу «Дожди и зеркала» ни франка не получала.

Мурзин: Что значица, капиталисты и не плотют? Значица, вы родину свою так, за бесплатно продаете? Нехорошо!

Майор: Постыдилась бы о своей тамошней книжке врать! Знаем мы, как не платят. Нехорошо!

Некто в сером: Дайте адрес и доверенность, взыщем через судебные органы.

Я: Там государство поэтам не платит, разве что меценаты. Поэты почти все где-нибудь работают. Это у нас поэты живут за государственный счет.

Мурзин, обращаясь ко всем: Слыхали, как лапшу вешает! Не понравилось ей на наших государственных хлебах, значица, но и в тюрьме — хлеб государственный.

Полковник: А вам известно, что все члены редколлегии — махровые антисоветчики, — берет из рук Мурзина журнал и начинает перечислять имена, останавливаясь на каждом. Все имена мне известны, как и этот номер «Континента», но при имени Сахарова не удерживаюсь:

— Извините, при чем тут бедный Сахаров, он не там, а здесь, в городе Горьком! Чуть было не сказала: «в психушке сейчас», да прикусила язык, сама, сама чуть не намекнула, как со мной им легче всего решить вопрос!

Мурзин: Значица, бедный? И все остальные враги — бедные, что и денег вам не плотют, да они там все миллионщики!

Я: Вот вы говорите, а я ведь и слушать внимательно не могу, настолько мне интересно, какие же стихи мои напечатаны.

Мурзин: Интересно, значица, а то вам неинтересно, что жители нашего Фрунзенского района увидят этот вражеский журнал и возмутятся, оказватся, эта поэтесса не там живет, а здесь, рядом с нами? Возмутятся и постановят: не желам с ней одним воздухом дышать, через нашу комиссию по культуре жители решение примут!

Некто в сером: Дайте ей журнал, пусть Инна Львовна, посмотрит, может быть, стихи не ее, а кто-то ее именем подписался? Зачем нам сразу о высылке беседовать.

Так, косвенно подтвердив угрозу высылки, скорей всего, на Восток, Некто в сером мне предлагает отказаться от моих стихов. Откажется — поймана и пойдет на все.

Полковник протягивает мне «Континент», который у нас дома лежит, я медленно листаю, нахожу свою публикацию, и, делая вид, что читаю, обдумываю угрозу. Когда-то со мной в одном общежитии студенты якобы жить не хотели, а теперь целый район Москвы не захочет… Ухо надо держать востро, особенно их не злить и лишнего не сболтнуть. Ведь одно дело в подвале все отрицать, а другое — находиться в собеседовании, ведь за беседой меня только спроси, только спроси!

Некто в сером: Так что, ваши стихи или вашим именем кто воспользовался?

Я, улыбаясь всей полубеззубостью: Мои, мои стихи!

Мурзин: Смешно ей, значица, голову морочить занятым людям.

Я: Извините, но я просто радуюсь: написала — и напечатали.

Майор: Она еще и лыбится, а на столе дело лежит!

Мурзин: Да, все ее дело, значица, лежит.

Вижу, как полковник ботинком ударяет по носку майоровского сапога, а Некто в сером делает глаза Мурзину: ну зачем сразу о деле? — и мне: — Все-таки, скажите нам, не те ли друзья, что вас, по существу, предали, желая вину свою перед вами смягчить, ваши произведения на Запад переправляют, ведь у них связи?!

Передо мной мысленно возникает уравновешенный во всем, даже седой волнистостью волос и симметричными чертами, облик Инны Варламовой, дружившей с Раисой Орловой и с Копелевым, и с издателем американского «Ардиса» Карлом Проффером, выпустившим «Метрополь», «Волю» Липкина, «Пушкинский дом» Битова, первую книжку стихов Кублановского, «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера. Недавно Проффер умер, а его вдова красавица Эллендеа продолжает издательское дело. Инна Варламова дружит и с ней и передает всяческими путями рукописи многих, в том числе и Липкина — «Кочевой огонь». С ее подачи у меня на выходе новая, небольшая книжка. Возникают и лица уехавших друзей. Варламова не уехала и даже состоит в союзе писателей. Но я и уехавших, понятно, не собираюсь называть.

Я: Простите меня, но я здесь могу говорить только об одном человеке — об Инне Львовне Лиснянской.

Некто в сером: Знаете, умалчивание — тоже ответ и подводит ваших знаменитых друзей.

Я: Ну, они-то и вовсе ни при чем!

Некто в сером: Очень горячо это у вас вырвалось, значит, есть такие, которые при чем?

Я: Никакие друзья ни при чем. Разве что не литературные знакомые, и те — косвенно. Думаю, что мои стихи пошли на магнитофонной ленте (что правда), друзья к записи не имеют никакого отношения (что неправда — имеют, но не те, на кого намекает Некто в сером).

Некто в сером: Но ведь кто-то ваши произведения записывал, передавал.

Я: Конечно.

Мурзин: Наконец призналась, кто, значица, передал и за сколько?

Я: Извините меня, но представьте, — что меня кто-нибудь из знакомых и записывал себе на память. А какие-нибудь его друзья или знакомые для себя переписали. Вон у покойного Высоцкого миллионы кассет с его песнями ходило. Так, может, и с моими малоизвестными стихами — штук сорок-пятьдесят магнитных записей есть, какая-нибудь и попала на Запад таким образом.

Некто в сером: Что ж вы так плохо следите за своими друзьями и знакомыми?

Мурзин: Значица, плохо следите, а может, за деньги продаете, а?

Я: Простите меня, но вот вы говорите, что я плохо за своими друзьями и знакомыми слежу. Вас, кроме меня, в этой комнате семеро. Вы можете сказать, кто из вас за кем следит?

Майор, вскакивая и наливаясь дынной кровью: Ты что, следователь? Это мы здесь следователи, вон твое дело, на столе лежит!

Мурзин: Лежит, значица, и решение о высылке готовится!

Некто в сером: Давайте с высылкой повременим. В телевизор — вы, Инна Львовна, отказываетесь, в прессу — также отказываетесь. Поставим вопрос иначе. Вы повсюду словом чести спекулируете. Так давайте по чести и совести договоримся: вы больше никому на магнитофон не читаете. И — вообще не читаете, чтоб не заявлять нам при следующей встрече, что произведения ваши наизусть запомнили. Кроме того, вы даете знать на Запад, чтобы вас прекратили печатать, чтоб по вражеским голосам о вас — ни звука. А мы пока — решенье о вашем выдворении — под сукно.

Под сукно? Тут мне вспоминается, как в свое время партийный лидер литинститута Тельпугов мне сказал, что клеветнический акт из милиции под сукно положил. Ну, думаю, дело плохо.

Я: Так что же, мне нигде печататься нельзя? И как и кого я оповещу, чтобы ни моих стихов и обо мне ни звука?

Некто в сером: Дайте адреса — оповестим.

Я: У меня никаких адресов нет.

Некто в сером: Поищете и найдете, кого оповестить. А стихи свои в наши органы печати сдавайте.

Я: Да кто ж их возьмет?

Некто в сером: Попытайтесь, не выйдет — приходите к нам, поможем. Считаю, договорились. Мы проследим, чтоб там — ни строчки вашей и ни слова о вас.

— Значица, ни слова, а если будет слово, решение жителей пустим в силу, — заключил официально вызвавший меня повесткой Мурзин.

Я обошлась малой кровью: пообещала не читать стихов, сделать попытки в журналах, но добавила, что там может еще одна моя книжка выйти, вряд ли я успею найти кого-нибудь, чтобы книжку остановили.

Некто в сером: Постараетесь — остановите! Дайте адрес, мы за вас остановим.

Я: Извините, вот вы опять со мной про имена и адреса. Если бы я знала адрес, нечего мне было бы жаловаться вам, что могу не успеть книжку остановить. А и знала бы — не выдала б. Я — не предательница, так что не мучайтесь со мной в этом направлении.

Подробно обсудив в скверике возле «Динамо» двухчасовую беседу, где Мурзин напирал на получение мною денег и каким образом, а Некто в сером на друзей, связи, на здешние и тамошние адреса, Липкин, уча, резюмировал: «Вела себя достойно, как и отрепетировали дома, правда, Ахматова вела бы себя построже, без улыбок. Не упомянула бы о книжке „ардисовской“, они об адресах еще дополнительные полчаса не говорили б. Нельзя их надоумливать. Слава Богу, не посадили, а выводы сделать надо: магнитофон для виду спрятать, стихи для виду же направо-налево не дарить, отослать в один-два наших журнала, я тоже отошлю, если вдуматься, угроза их нешуточная». Римма подтвердила: как юрист вижу, — они готовят высылку. А я свое: «Не допрос, а высокоинтеллектуальная беседа за чаем, хоть чаю не подавали и шоколадом не угощали». Это я так хорохорилась, хвасталась, а поджилки издергались, самой-то себе чего врать?

Мы с Липкиным отослали стихи в «Новый мир», где редактором в 85-м году был тот самый Герой Советского Союза Карпов, что предупреждал меня в Переделкине о трудной жизни, если выйдем из союза и здесь останемся. Трудно жить — пожалуйста! А вот в полной безвестности о завтрашнем дне жить некомфортно. Еще я послала и в «Дружбу народов» «Госпиталь лицевого ранения». Мы отлично понимали, что печатать не станут, но нам необходим был письменный отказ, чуть что — предъявить органам, мол, совет учтен. Но именно в письменных отказах редакции нам долго отказывали, дескать, разве устного ответа недостаточно? Стихи хорошие, что и говорить, но напечатать редколлегия не может. Я в открытую объяснила тогдашнему завпоэзией Коваль-Волкову, для чего нам нужен письменный отказ. Я с трудом уломала его, спекулируя нашей честностью: «Если не будет письменного, мол, стихи журналу не подходят, нам придется туго, неужели вы думаете, что мы с Липкиным вас подведем, и передадут ваш отказ по западному радио? Если, дав слово выйти из союза писателей, мы вышли, то не нарушим и своего вам слова». Поверили, и мы не подвели. Мне так и написали: «Стихи журналу „Новый мир“ не подходят», а Липкину — уважительнее, мол, несмотря на то что стихи отличаются высокими художественными качествами, тематически — не подходят. Труднее было с «Дружбой народов», где стихами заведует преданный поэзии Залещук. Он ни за что не хотел писать отказа: «Давайте подождем, скоро новый замредактора придет, может быть, решится напечатать, — понимаю, что вам нужно и для чего, но у меня рука не поднимется бранить!»

— Слава, — подсказывала я, — и не надо бранить, вашему журналу, печатающему, главным образом, переводы, легко на это обстоятельство сослаться. В конце концов по указанию редактора Баруздина так и ответили из «Дружбы народов». А ведь и друзья, и знакомые были убеждены, что письменного отказа ни за что не дадут. Все же, можно похвастать, приятно, когда твоему слову верят и порядочные люди, и всякие. Отказ из «Дружбы» пришел в мае, как раз перед получением мной повестки с печатью, а Липкину прислали без печати, как и в первый раз, — если хочешь, приходи.

Мы вошли вместе в просторный кабинет с драпированными окнами, Липкин решил дать бой. Но времена-то быстро менялись, а с их переменой менялись и некоторые кадры. Нас встретил вовсе не темноголовый Мурзин, а светлоголовый и обратился к Липкину: «Как, и вы тоже пришли?». В глазах нового зампреда читалось не только удивленье, но еще и какое-то разумение происходящих перемен: «Пройдите в отдел культуры, я не хочу заниматься вашим делом, я не в курсе, займется этой церемонией Мурзин, который в курсе, сейчас он в должности зава по хозяйственной части райисполкома». Что-то в его интонации давало понять, что можно и нам не церемониться. Мы прошли в небольшую комнату, в которой ни о какой церемонии не могло быть и речи, там начался не сразу, но такой балаган, о каком ни у Галины не вызнаешь, ни в словаре Даля не прочтешь. Но в конце концов окажется, что с милым рай не только в шалаше, но и в балагане.

Мы с Липкиным уселись рядом. Сначала Мурзин сказал, что кроме секретаря партии, компетентных работников, есть еще общественный обвинитель, кандидат наук, лектор из распространения общественно-политических знаний.

Я: Вы бы представили всех сидящих.

Мурзин: Ишь, значица, чего захотела. Вот здесь зав. культотдела, а в папке у нее протокол о выселении. А тебе имена подавай! Почему о нашем собеседовании информировала вражескую прессу?

Я: Никого не информировала, разве ваше имя, которое было на повестке, попало в радиоинформацию? А так, конечно, я всем рассказывала, что меня советская власть вежливо и заботливо вызывала, рекомендовала печататься, вот — отказы из двух редакций я вам принесла.

Некто в сером, такой же по виду, но куда попроще предыдущего: Вы обещали не печататься, а в Америке ваша антисоветчина вышла, и об этой книжке мелкокалиберной (имел в виду малый объем) уже по «Свободе» говорили, и, между прочим, обратили внимание на ваш антипатриотизм, в «Русской мысли» (насчет «Русской мысли» не врал, был однажды в одной из рецензий подобный выпад, на который гневно отреагировал тогдашний редактор «Граней» Георгий Владимов).

Загрузка...