— Инна, слышали? Я вообразила, что посылка — мне! Откуда у моего мужа такие деньги, — не подумала на радостях. Теперь морока — как обмен совершать? Злобин посоветовал звонить на вокзал. Правильно посоветовал — там уже знали, что одной женщине вместо новых вещей передали старье того же размера.

Корней Иваныч, сочувствуя Берггольц, закатывался высоким смехом: «Сюжет для комического скетча!».

Он и сам был на редкость ребячливо артистичен и устраивал короткие представления, мог упасть перед гостем на колени, а значит, и гость перед ним падал. Так было с Галичем. Так однажды было и со мной. В начале шестидесятых я приехала из Москвы без предварительного звонка. Открыла домработница: «К нему нельзя, плохо чувствует». Тут же я заметила над перилами второго этажа голову Чуковского, и сразу же раздался его высокий с модуляциями крик: «Клара, Кларочка! Где моя расческа, скорей причеши, к нам пожаловала Лиснянская, поэтесса, верующая актриса!». А что было причесывать? — не так-то много на голове. Корней Иваныч сошел вниз быстро, красиво бухнулся на колени и давай меня крестить. Я попыталась также встать на колени, но он: «Не смейте, иначе к вашему лбу придется сгибаться, а мне тяжело, я старик, а сейчас ваш лоб — на уровне моих рук!».

Когда же летом или ранней осенью находилась в доме творчества, мы часто догуливали до железнодорожного полотна. «Пойдемте вагоны считать, загадаем желание, если в составе четное число, желание исполнится», — всякий раз напоминал нашу игру Чуковский. Мы доходили до первого переулка по Серафимовичу, в конце переулка стояла скамеечка напротив железной дороги. Мы считали вагоны, но если оказывалось нечетное число, Корней Иваныч мухлевал, настаивая: «Нет, четное, нет, четное! Вы просчитались, так что наши желания исполнятся!».

Но после 66-го года, когда я ему читала стихи, и они ему нравились, то есть после того, как я ему вручила злополучную свою книжку, он ни о чем серьезно со мной не разговаривал, только шуточно. Правда, однажды он произнес при мне в пространство: «И такое бывает: прочтут тебе — вроде бы хорошо, прочтешь сам — ужаснешься…». А после вашего, Мари Сергевна, отъезда глубокой осенью 68-го и вовсе мы поссорились. Чуковский зашел в полдничное время в столовую вместе с Натальей Ильиной и Исидором Штоком, подвел их к моему столу: «Не возражаете, если мы вместе с вами попьем чаю?». «Милости прошу», — сказала я. Но была недовольна, вспомнив, как вы, Мари Сергевна, мне говорили о Штоке, мол, наверняка стукач, — когда бы у вас ни гостила Ахматова, он, живший с вами в одном подъезде, подслушивал у дверей. За чаем Корней Иваныч просил Ильину написать воспоминания об Ахматовой и к Штоку обратился, дескать, он знал Ахматову и пусть тоже… Мне стало так противно, что я перебила: «Посмотрите вон на тот стол, на Ефетова. Смешнейшая сценка! Мне ее описал писатель-историк Платов. Не успел Платов внести вещи в коттедж, как к нему заглянул Ефетов: „Со мной иногда случается радикулит, нужна электрическая грелка, она у меня есть, но дойти до нее трудно, не будете ли вы против, если я, в крайнем случае, в стенку постучу, к прежнему соседу стучал“. Только Платов разобрался с кофром, влез в пижаму и лег отдохнуть, как послышался стук. „Ну вот, — подумал Платов, — уже начался радикулит“. Однако сразу из койки ему вылезать не хотелось, — авось Ефетов сам справится. А стук все не прекращался. Платов все же поднялся, вышел в коридор и раскрыл дверь радикулитчика. Сценка: Ефетов, стоя на кресле в подштанниках, забивает в стенку гвоздики!». Тут Чуковский вовсе не рассмеялся, как обычно, а осерчал: «Мы о великой Ахматовой говорим, а вы встряли с анекдотом». А я: «Простите, но вы, Корней Иваныч, знали, за чей стол чай пить пришли, да, я — анекдотчица и сама — анекдот!».

Мари Сергевна, вы отлично знаете, что я не могу субординации соблюдать, хотя с вами, пожалуй, соблюдаю, есть в вас некая неприступность.

— Разве? — довольным голосом отозвалась Петровых, — а что было дальше? — поощрила меня Петровых.

— А дальше мы, встречаясь на улице или в доме творчества, раскланивались, но не разговаривали. И именно за лето до того, как вы с ним у ворот стояли и он меня обозвал красавицей, а не поэтом, Чуковский все же попытался со мной наладить шуточные отношения, он ведь на редкость незлопамятен. Видимо, прослышав о моем романе с Липкиным, он на аллее перед домом творчества, слегка нагнувшись и понизив голос, сказал: «Ах, Мария Магдалина!». «Ах, Иисус Христос!» — ответила я, и мы разошлись, как Остап Бендер с попом, разве что фиги друг другу не показали. И все же, видимо, чувствуя себя виноватым, что, когда я ему читала — хвалил, а вот о книжке плохой сказать не хочет, Чуковский решил шутейно меня окликать. Идем навстречу друг другу по Серафимовича, он улыбается, покачивает головой, как бы вглядываясь:

— А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Юнна Мориц идет!

Но я прохожу мимо. Во второй раз:

— А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Новелла Матвеева идет!

Я снова, молча, — мимо. А уж в третий раз на: «А? Кто это идет»? — я выпрямилась и громко, раздельно-отчетливо представилась:

— Это идет Корней Иванович Чуковский! — И дальше пошла.

А спустя недельку подошел и пригласил:

— Пойдемте ко мне, почту разбирать.

— С удовольствием, Корней Иваныч!

Почта оказалась не простой, а заказной. Тогда Чуковский написал книгу для детей, — пересказы библейских сюжетов, ее оформляла знакомая нам оформительница. Письмо было как бы неофициальное, как и отмечал в письме некто Александров, какой-то начальник по печати. Но что именно он написал после разных экивоков, помню почти дословно: «В своем предисловии Вы пишете, что Библия писалась евреями. Не лучше ли написать, что Библия написана всеми народами мира? Это не указание, а совет частного лица».

— Каково, а? Он — безграмотный! — заливался хохотом Корней Иваныч, и я — заливалась. И вдруг мы дружно смолкли: не смешно, совсем не смешно — книга не выйдет! (Вышла, уже гораздо позже смерти и Чуковского, и Марии Петровых.)

А что касается второй книги стихов Марии Петровых еще при ее жизни, то не было такой книги, хотя возможность издания появилась. Поэт Исаак Борисов, служащий «Совписа», передавал не однажды от завпоэзией Егора Исаева деловое предложение — издать Петровых. Но та наотрез отказывалась. Неимоверно гордая Петровых не могла забыть, что когда-то давно то же издательство вернуло ей рукопись вместе с внутренней рецензией критикессы Книпович, разгромившей ее стихи. Нет, подобного Петровых не забывала и не прощала всему издательству. Кроме Борисова, с которым дружила по переводческой линии. И когда вдруг в Переделкине на горизонте появлялась Книпович, Мария Сергеевна втаскивала меня в любые ворота или даже в кусты: «Кошкины глаза надвигаются». И в самом деле, глаза Книпович точь-в-точь походили на кошачьи, и формой и цветом. Может быть, поэтому Мария Сергеевна кошек не жаловала? Собак — да, но не заводила, преданно помня своего Дымку. Она про Дымку часто и мне говорила. Из-за клички Дымка мне представлялся дымчато-белым пуделем, хоть был дворнягой. Кстати и Липкин кошек не жалует, говорит, что в кошачьи глаза жучки вставлены.

А когда в 77-м году (Липкин в очередное свое «дежурство» был на даче в Ильинке) я примчалась в двухкомнатную квартирку Петровых с версткой «Виноградного света». И мы всю ночь читали, лежа в крохотной комнате — Петровых на кровати, а я впритык на раскладушке. Мария Сергеевна то и дело укоряла: «Как вы могли толкать меня на эту голгофу, ведь от вашей книги одни только ножки остались, да и то — без рожек». Я пыталась приводить доводы, дескать, у нее в стихах нет религиозных мотивов, и, слава Богу, — нет политических, разве что некоторые намеки, Мария Сергеевна не соглашалась, — мол, с ее книгой сделали бы то же самое. Доводы мои, с одной стороны, были правдой, а с другой — надеждой на то, что Петровых откликнется на предложение издательства. Липкин же всегда разводил руками: «До чего же нашей Марусе не везет, даже Твардовский, к которому Маруся относится со свойственной ей придыхательностью и с которым состоит в переписке, ни разу ее не напечатал, одни переводы и брал и заказывал».

Зря я приводила доводы. С 76-го Петровых было уже ни до чего. У Ариши родилась Настя (Мария Сергеевна в ней души не чаяла), остро встал квартирный вопрос. Вернее, Ариша его так остро поставила, что Мария Сергеевна жаловалась мне при встречах и по телефону на грубые скандалы, учиняемые дочерью. Жаловаться — жаловалась, но любила Аришу бесконечно. Я ведь ей на Сёму тоже жаловалась, бесконечно любя. Начались хлопоты, которых Петровых ужасалась, да и переезжать ей никуда не хотелось.

— Не хочу переезжать, — но ради Ариши и Насти все, что в моих слабых силенках, должна сделать, помогите. — И я ездила с ней в Союз писателей, в общем, кого только и где только не просила, не умоляла. А вскоре, в лютую зиму Мария Сергеевна попала в 52-ю больницу. Почки. Но мы еще не знали, как неизлечимо она заболела. От Аришиной, близкой по жизни, по адресу и по языкознанию подруги мне стало известно, что в больнице жуткий холод, из-за сорокаградусных морозов кого могли выписали. Узнав про стужу в больнице, я тут же вечером взяла из дому масляный радиатор и отправилась к Марии Сергеевне. В уже знакомой мне палате я застала Нику Глен, а от Петровых на меня повеяло ревнивым холодком: «Инна, не отнимайте у Ариши Таню Тарасову, единственную подругу. У вас есть и другие друзья, помогающие вам, а у Ариши нет».

Живя трудно и растерянно, Петровых всю жизнь, как я понимаю, нуждалась не только в деньгах, но и в помогающих. Когда я этот разговор передала темноволосой Тане — щедрой душе, она удивилась и недавно подтвердила свое удивление: «Мария Сергеевна тогда же мне сказала: „Инну я завещаю вам“».

Дальше я не в силах вспоминать ни переезда Петровых, ни того, как мы с Липкиным после моего дня рождения, прихватив вкусненькое, поехали на Ленинский по новому адресу Петровых, и какое письмо (не под копирку) она мне после этого посещения написала. Если найду (пока не могу), приведу очень характерное для Петровых личное письмо, где как бы в миниатюре — ее нрав, тоска по писанию и просьба о стихах не заговаривать, и отношение ко мне как к «большому» поэту, и еще многое, характеризующее ее. Выходит, — хвастаюсь, а говорила: стихами своими не хвастаю. Оказывается, хвастаю, но с чужих слов. Именно сейчас мне позвонила дочь Петровых Ариша Головачева, и я ей сказала, что больше на ее мать не обижаюсь. И призналась, почему обижалась. В ответ Ариша удивилась: «Иник, да ведь мать свой список больших поэтов написала в письме Левону Мкртчану за год или два до знакомства с тобой, до этого она ни тебя, ни твоих стихов в глаза не видела!». До чего ж мне стало стыдно за свою подозрительность, и я еще сильней затосковала.

Но чтобы так уж не тосковать, как я сейчас по Петровых затосковала, расскажу коротенькую байку о Тане Тарасовой, полюбившей меня не за муки, а за стихи, много помогавшей мне в 76—79-м годах. В помогающих и я нуждаюсь, особенно в таких сердечных, как Таня. В 79-м году она собирала мой багаж, когда мы в последний раз, еще на заре скандала с «Метрополем», уезжали с Липкиным в Малеевку. Таню мы с Липкиным прозвали Башашкиной. Добродушная Таня не обижалась и сейчас не обижается, по телефону говорит: «Здравствуйте, это Башашкина». И хвастается: знаю наизусть 200 ваших стихотворений. Так кто хвастунья?

Кстати, о телефоне. Его поставили на прослушку еще на заре противоцензурного «Метрополя». Собрав мой чемодан, Таня поздно вечером уехала домой, — жила возле метро «Полежаевская». На улице стоял скользкий январь, и я попросила, чтоб она оттелефонила мне, что доехала. Она отзвонила. А потом я продолжала петь. Хоть и давно пропал голос, оставаясь в доме одна, всегда пою, боясь одиночества. Иные, боящиеся, радио или телевизор включают. А я — себя. Минут через двадцать снова звонит Башашкина: «С моей головкой что-то не то, не успела я, отзвонив вам, положить трубку, — вы запели на всю мою комнату и только сейчас перестали. Я слушала в полном трансе. Вы пели песни Окуджавы». Я все же переспросила, какие. Таня начала перечислять: «А что я сказал медсестре Марии…», «Плачьте, дети, умирает мартовский снег…», песню про муравья и еще две-три. Хоть в трансе была, а запомнила, — все совпадало. Сначала мы поудивлялись мистике, но, вдруг догадавшись, я утешила: «Это не с вашей головкой, это с телефоном моим что-то не то». Прежде мне казалось, что подслушивающие, скажем, Сахарова, Георгия Владимова или Лидию Корнеевну в наушниках сидят. Как радисты. А у них, оказывается, — полная громкость. Что-то не так подслушивающие переключили, — и не они, а Башашкина мое пение слушала, а может, и они тоже.

Экзальтированная, моя ровесница, Таня рассказала нам с Липкиным о своей первой любви. С этого рассказа она у нас и стала Башашкиной. Будучи студенткой, она на футбольной афише увидела ногу защитника Башашкина, и влюбилась в эту впечатляющую ногу. Стала ходить на футбол по самым дешевым билетам, хотя и дешевые ей доставались дорого. Недоедала. Жила у дальней родственницы, родители в 37-м были репрессированы. С самим Башашкиным, в чью ногу влюбилась, знакомиться не осмеливалась. А после того как наша сборная проиграла на мировом чемпионате, и Сталин, перед тем как ее расформировать, сперва сборную отправил на Дальний Восток, Таня, окончив к тому времени Педагогический, распределилась во Владивосток. Удалось лишь однажды увидеть на тренировочном поле ногу Башашкина. А там уж всех футболистов пораскидали — кого куда. Таня пыталась выяснить, но след от ноги Башашкина пропал. Вскоре Таня вышла замуж, у нее родился сын Андрей, тоже не без закидонов. Он с малолетства так увлекался зоологией, что, когда в пятом классе (уже в Москве) им задали сочинение на тему «Ленин на охоте», Андрей решил написать с точки зрения лисы. Нашу Башашкину вызвали к директору с намерением исключить из школы «юного натуралиста» за сочинение. В нем было: «Вышла лиса из норы, понюхала воздух, а там вонь. Пошла лиса на вонь и увидела Ленина. Увидела возле дерева Ленина с ружьем. Это от него воняло, но в лису не стрелял». Долго Башашкиной пришлось убеждать, что ребенка она этому не научала, что он натурализмом увлечен, а звери человеческий запах плохо воспринимают, а Владимир Ильич живее всех живых и человечнее всех человеков. Ее де Андрей с точки зрения лисы сочинял про охоту.

Охота! И я была однажды на охоте, о которой часто рассказываю. Но это не охотничий рассказ, а чистая невыдуманность из моей молодости. По командировке бакинской газеты «Вышка» в середине пятидесятых я была в Дашкесане, наблюдала открытую выработку руды, что в ней искали — забыла. Но и в шахту, где добывали кобальт, спускалась в маркшейдерских очках. Потом решила познакомиться с геологами. В первый же вечер начальник геологической партии, солидно-неповоротливый армянин лет под пятьдесят, мне предложил утром отправиться с ним и его парнями на охоту, уток стрелять. Чего-чего, стрелять я не умела и не хотела.

— Что ты, корреспондент! Просто поедешь, такой красоты нигде больше не увидишь. Дорога через лес, зайцы бегают, езды шесть часов всего — и не заметишь, как в снежных горах окажешься. Здесь вот — слякоть-млякоть, а в горах еще снег — белей зайцев. И такая романтика! Озеро уже синее, утки летают и плавают! А как приятно в спальном мешке на снегу спать, кругом снег, а в пуховом мешке — как в печке, даже звезды кажутся горячими! Такую корреспонденцию напишешь, что все корреспонденты позавидуют.

Меня, обожавшей лес и снег, которых в Баку не видишь (всегда так: чего нет, то и обожаешь, теперь категорически не обожаю), радостно обожгла перспектива поездки. Но едва рассвело, начальник заглянул в красный уголок, где мне уголок отвел на продавленном диванчике:

— Вот что, корреспондент, всю ночь продумал, вчера погорячился я. Не стоит тебе на охоту, дорога длинная — 10 часов, вся ухабистая — растрясет тебя, не для девушки такая дорога. И на озере — мы стреляем, а ты — скучаешь среди снега. А ночью в спальном мешке, что ни говори, не согреешься. Замерзнешь. А всю корреспонденцию про наш трудный, но соревновательно-ударный труд, пока мои парни умываются и снаряжаются, расскажу сейчас образно — все корреспонденты не только «Вышки», но и «Бакинского рабочего» позавидуют. Лучше здесь пиши, чем три дня то трястись, то мерзнуть.

Я не поняла смены настроения начальника, но заупрямилась, входя в оборонительный акцент: «Извините, но я не девушка, а замужняя мать и люблю трудности, извините, но раз пообещали вчера прихватить меня на охоту, не отказывайтесь, не по-мужски это».

«Не по-мужски» решило дело: начальник, как оказалось, был самолюбив, да и похвастливей меня.

В «студебеккере», кроме начальника, ехали с ружьями шестеро молодых геологов, рослых по северо-западно-русскому. Ни дать, ни взять — викинги. Все они, не глядя на меня, угрюмо молчали, — трое напротив, на продольном сплошном сиденье, двое — на таком же продольном рядом со мной. За рулем — еще один, тоже годков под тридцать. Дорога, которую нет-нет и перебегали зайцы, меня заворожила той красотой, о которой вечером и говорил начальник. Я было подумала, что и геологи молчат, заворожившись. Но почему со мной, когда в «студебеккер» загружались, никто не поздоровался? И вдруг, промолчав с полчасика, они хором плюнули на пол: «Тьфу, баба!». У дороги стояла тетка с корзиной и голосовала. Все стало ясно, а когда ясно, я принимаю меры: «Извините, но я не глазливая. Со мной вам будет удача. Меня моряки и на нефтяной танкер берут, — и никакого пожара, — да и приврала: — И каспийские рыболовы берут, и фартит им с уловом!». И, конечно, же, пошла их веселить рассказами о соседях и песни петь. Жаль, Окуджавы еще не знала, а то бы, как в арктической шахте «Котуй», удивила их. Геологи тоже распелись. И все же перед самым вечером, в километре до вечерней зорьки, машина провалилась в глубокую вязкую лужу, как ни толкали всеми нашими семью молодыми силами, кроме начальниковой, — не выталкивалась. Даже лошадь со скотного двора привели, — не потянула. Но на меня уже не сердились. Трое ушли на скотный двор ночевать, двое — в село, чтоб за ночь тракториста раздобыть. А Саня за рулем, начальник и я остались в машине. Всех по именам забыла, запомнила только Саню. Я улеглась в спальном мешке на сиденье-лавку, а спальный мешок, чтоб теплее мне было, завязал Саня, как и мешок на начальнике, улегшемся на полу. Едва я, завязанная, засыпала, как падала на завязанного начальника, а тот будил водителя: «Саня! Подыми корреспондента на сиденье!». И Саня перекладывал меня, как куль с мукой. Но я опять сваливалась, а начальник в последний раз уже иначе будил: «Саня! Спи, пусть уж корреспондент на мне спит». А я закапризничала: «Извините, Саня, но подымите, больше я засыпать не буду». В пять утра я первая услыхала шум трактора, и теперь я разбудила: «Трактор, трактор!».

— Давай, корреспондент, открывай охоту, раз уж у тебя такая рука легкая, что увязли — сказал мне рослый из рослых и протянул ружье, показывая, как на курок нажать, вон, целая стая, давай пуляй!

И я пульнула наугад, больно в плечо ударило. А геологи закричали: «Урра!». Я обиделась, — насмехаются, — но, оказывается, чирка сбила. Вот и открыла охоту, хотя своего сбитого так жалела, что только однажды еще стреляла. Но это уже в последнюю вечернюю зорьку. Два дня с раннего утра и лишь засмеркается, геологи уходили в приозерные камыши и возвращались с утками. Один начальник без утки возвращался. А я, корреспондент (ко мне клички что репей липнут), оставалась среди дивного снега, в темноте, правда, он не искрился. На ночь на моей шее кто-нибудь завязывал мешок, и я в полутепле спала как убитая, — ни снов, ни горячих звезд. Днем же, за ощипыванием и потрошением уток я, чтобы их не слишком было жалко, пела и опять же рассказывала. И геологи рассказывали о своих жизнях и родинах. Жил кто как и кто где, но в разных местах, а не на западном Севере, как я полагала. Но где — только о Сане запомнила, он — из Питера, там я мечтала побывать. Днем среди искрящегося своей крепкостью снега сидели вкруг костра, пили водку и закусывали. Во время вечерней зорьки костер мне разжигать не велели, да я и не умела. Но перед вечерней зорькой самый рослый из рослых, набрасывая на меня поверх моего чахлого демисезонного свой тяжелый тулуп (ходил на охоту в легкой, на пуху, куртке), учил: «Шакалов ты уже слышала, но ведь здесь и волки водятся, так что зри, корреспондент, во все зенки, вот тебе мое запасное ружье, если увидишь два ярко светящихся глаза, не раздумывай, пуляй, волк испугается, и мы тут же прилетим на выстрел».

Я сидела с заряженным ружьем не скажу, что храбро, ярко светящиеся глаза все высматривала. И накануне отъезда, уже в конце вечерней зорьки, вдруг высмотрела, — на меня издалека надвигались два огромных желтых глаза. Я, едва нащупав курок, пальнула прямо в волчьи глазища и спрятала голову под тулуп. Так уши заткнулись, что я ничего кроме громко-бешеного мата уже близко от себя не слышала, даже стреляющих в воздух геологов. Кто-то сорвал с моей головы тулуп: «Тьфу, абона мать, баба!». Я обомлела, — не могли так на меня мои новые друзья заматериться, если охота пошла не слишком! Но друзья-геологи летели ко мне, стреляя в воздух и крича: «Не трожьте ее, она со страху ваши фары приняла за волчьи!». Оказывается, я стрельнула по фарам машины полковника-пограничника, но лишь крыло царапнула. А материли сопроводители — два нижестоящих чина. Тут и полковник подошел, геологи так ему мою легкую руку расхвалили, что они остались с нами на утреннюю зорьку. После богатой утренней мы и уехали. Каждый дал по уточке начальнику, который никакой не охотник, но его отблагодарили за то, что к выходным он еще сутки прибавил. По дороге начальник прикупил еще несколько уток, чтобы дома хвастать, рассказывая свой «охотничий рассказ».

— Ты зубы, моя хорошая, взяла или так приехала? — спрашивает Бови, сосредоточенная на руле, и я, мчащаяся по Швейцарии с почти отключенным слухом, подхватываю последние слова: «Так приехала».

— Зачем же так, моя хорошая? И вредно жевать без зубов, и с Аллой Демидовой ездить будем. И сам Вадим Глускер с НТВ приедет, снимать для рекламы клинику и Аллу Демидову. Может быть, заодно сняться пригласят и тебя? Как же без зубов? Я же когда-то привезла тебе специальный суперклей. Ты приклеивала зубы и великолепно выглядела на концертах!

— Прости, привезла, зубы в — сумке, просто засмотрелась на встречные огни: фары, а не слепят, мягкие. А сниматься, извини меня, не хочу, не для того Семена Израилевича оставила на целых девять дней. А насчет зубов меня и Лидия Корнеевна дважды спрашивала, почему не ношу. И дважды я отвечала: «В редких случаях ношу — на важный выход в чужие люди. Но вернусь, — сразу же изо рта вытаскиваю, а уж потом пальто и обувку скидываю. Терпеть не могу ничего искусственного в себе, а без естественных оказалась из-за моли, когда в дом въезжала».

Моль развелась мгновенно и даже, как выяснилось, прежде моего вселения, — в шерстяных обмотках на только что поставленной отопительной системе. Что делать? С этим осточертевшим чернышевским вопросом я позвонила Люше Чуковской. Обстоятельная Люша мне сказала, что существует от моли специальная брызгалка, — все обрызгать и два дня окон не открывать. Правильно научила Люша, но забыла научить, не подозревая меня к крайней тупости, что, все обрызгав и закрыв окна, следует уйти из дому на эти два дня. Вот и случилась такая аллергия, что лет через пять у меня зубы полетели быстрее, чем дни.

Качу по Швейцарии, Галина мне что-то о новорусских говорит, и отвечаю невпопад:

— Не нравится мне термин «новые русские». Я нашла получше — «новососедские», их слышно не только через много стен и несколько этажей в городе, — все продреливают и сносят, но и в переделкинском заповедном лесу, — лес рубят не под одни коттеджи, но и под бассейны, оранжереи, гаражи, сауны и тому подобное, а еще и занудствую, мол, скорей бы Липкину позвонить, скорей бы в твой Шабр… Ты чего примолкла?

— Ничего, моя хорошая, но когда говоришь «твой Шабр», все-таки думай, он — не мой, моя деревня — в Ставрополье. А насчет новых русских ты права, болеешь душой. Ты что, не слышала, что я тебе про «новососедских» и говорила, но в серьезном смысле. Повторю, не отвлекайся, слушай и не отвлекайся! Основная масса из этих новых — чеченцы, азербайджанцы, евреи и армяне, молдаване, таджики, грузины, украинцы, кого только нет, а называют чохом — русскими. Мало того, не слушаешь, а еще и чужой Шабр называешь моим.

Так вот она что говорила, пока я отключалась!

— Прости меня! Конечно, Шабр не твой! И в семье русский язык ты уверенней, чем этот руль, держишь, так держишь, что муж и дети безо всякого по-русски изъясняются.

— Чего тебе больше всего хочется в жизни? — неожиданно меняет гнев на милость Галина — и я неожиданно для нее, но не для себя, горячо выпаливаю: «Няню Клаву»! (Так я на этот же вопрос и в телепередаче «Доброе утро» в телевизор выпалю — няню хочу! — когда в конце серьезного разговора о Солженицыне меня спросят, чего мне больше всего хочется в жизни.)

— Что значит няню, моя хорошая, что значит Клаву? Ты что, Пушкин в Михайловском и тебе сейчас Арина Родионовна понадобилась?

— В 36-м, когда развелись мои родители, Клава уехала на побывку в свою деревню — и с концами. С тех пор я о ней и мечтаю, кого бы ни нанимала, в каждой черты ее ищу. Трудно мне без няни Клавы.

— Ну ты что, моя хорошая, рано в детство впадать — няню ей подавай!

— Шучу, Галочка, просто раздумалась, кого в помощницы найти, ты же знаешь, я насчет домашних дел ленивая.

На самом-то деле я ничуть не пошутила. Мне по самую пуговицу на яблочке необходимо, чтобы за мной кто-нибудь ходил. Я за Липкиным хожу, и за мной — пусть. И не кто-нибудь, а моя крестная, моя няня Клава. До чего ж нужна! С ней то ли в пути, то ли уже в деревне, адреса у нас не было, не иначе, — что-то страшное стряслось. Даже если б жениха себе нашла, объявилась бы непременно. В ней была та самая верность, какую ничем не отпугнешь и ничем не перекупишь. Родственные мои связи, что и говорить, после развода родителей поослабли. Но с няней Клавой связь была иной, не просто — через крестик, а еще и ничем не объяснимой. А объяснимая нужда в домработнице с детства сохранилась ввиду моей хозяйственной лени, хотя сестер-то я нянькала. Я нанимаю помощниц по дому даже при самом стесненном положении, сама могу на одном хлебе и твороге низкой жирности сидеть, но только не приклеиваться к плите, к стиральной доске, к утюгу. И правду сказала. В каждой ищу или черты или повадки няни Клавы — пухленькой, с ямочками у самых уголков рта, с не по ее молодому возрасту морщиной поперек выпуклого лба, из-под которого смотрели почти безресничные тихие глаза, такие тихие, что я не запомнила их цвета, зато голос был шумно-поющий, а ее маленькие руки мгновенно заплетали пшеничного цвета косицу, которая зашпиливалась прямо надо лбом и казалась колосящимся веночком. «Какая ж я кулачка?» — нет-нет почему-то именно только при мне вздыхала она, протягивая и разглядывая свои кулачки. Но хоть и маленькие кулаки, а в обиду меня няня Клава никому не давала, что бы я ни делала. На все у нее был один громко-поющий отпор: «Я недосмотрела, не трожьте, у дитяти натура». И когда на меня, семилетнюю, а тогда в школу брали с восьми, жаловалась учительница приходящей за мной Клаве, мол, не занимаюсь, а по классу хожу, в игры играю, мешаю другим, няня громко извинялась: «Простите, Христа ради, никому наша дитятя — не помеха, не трожьте ее, у нее натура». Няня Клава не только любила меня, но и уважала за то, что дома не пробалтывалась насчет церкви, и даже за упрямство. Перед выходом из дому просила: «Дайте мне для дитяти копеек побольше, а то как нищего увидит, а копейки нет, так и сядет рядом на землю и просит у людей — и ни с места, натура у нее. А люди натуру уважают, и я уважаю». Да, вот это самое «уважаю» и было, верно, моей необъяснимой связью с няней Клавой, а не крестик, которого я и не видела, его армянская бабушка аж за обои спрятала, чтоб все — шито-крыто… Любить-то меня любили, а чтоб уважать — никто не уважал и не уважает. Такая моя натура.

А я все еще качу по Швейцарии. Но не исключено, что уже прикатила домой и сижу за компьютером, испытывая огромное наслаждение, что можно безо всякой скоростной трассы катить и катить, управляя собственной машиной. Компьютер мне подарил на мое семидесятилетие Липкин, а покупала его Маша Лыхина, известная в поэтических кругах за то, что любит эти круги — от круга непрошибаемых традиционалистов до самого прошибающего авангардистского круга. Она, которую Липкин за техническую смекалку и умелые руки называет Кулибиным, родом из деревни Старая Дорога Костромской области, приехала по лимиту — строить Олимпийскую деревню в Москве, работала на деревообрабатывающей фабрике — «деревяшке». Из-за возможности получить комнату в коммуналке пошла в дворники, из дворников — в котельную оператором. Познакомились, когда она помогала с ремонтом в музее Чуковского. Мы с Липкиным приехали к Кларе Лозовской — секретарю Корнея Ивановича, а после его смерти — экскурсоводу в стихийно, можно сказать, народно созданном музее. Дом и ремонтировался народно, в то время, когда литфонд пытался выселить исключенную из СП Лидию Корнеевну и закрыть музей, да, славу Богу, не вышло, да и с домом Пастернака, славу Богу, не вышло. Правильно сказать: народ не позволил, хоть с мнением народа у нас не считаются. С Кларочкой, которая мне напоминает олимпийского мишку со светлым лицом, вздернутым носом и белой улыбкой, я дружила давно, еще со знакомства с Корнеем Ивановичем, и сейчас дружу, хотя она уехала в Америку. Клара и представила нам Марию Лыхину. Я, любя, зову ее Машер, за бурбонский профиль. Теперь она и фотограф, и работник страховой компании. Страхует космические полеты. Чего только нынче у нас не страхуют, а мы, люди, все беззащитней и беззащитней.

А тогда, когда Машер в доме Чуковских робко испросила разрешения приехать к нам на Усиевича, ей еще не было и тридцати. На другой же день она молча сидела передо мной в кресле-качалке, темной челкой и русской породистой горбоносостью напоминая в полупрофиль известный портрет Петрова-Водкина. Я тоже долго молчала, не всегда же тарахчу, как в «Новом мире», сначала опешив от собственного безвкусья, а после от стрижки и еще от наэлектризованности мыслью, что нахожусь в знаменитом журнале, где не стихи мои, а меня стрижет завпоэзией. А у себя дома с чего бы мне наэлектризовываться, хотя с самого начала 80-го олимпийского было с чего. Но Машер появилась у нас не в олимпийском, а в 84-м году, и у меня хватило времени привыкнуть ко всяким полуопасным-полувеселым превратностям и неприятностям.

Наконец, обоюдно помолчав, я спросила, кого из поэтов она любит. Она задрала обостренный подбородок: «Ахмадулину!». Чтобы продолжить разговор, я задала еще один вопрос: «А Пушкина и Лермонтова?».

— И Пушкин, и Лермонтов, и вообще все предыдущие мне кажутся постаментом, на котором стоит Ахмадулина, — ничуть не смущаясь, ответила Машер. За это чистосердечное несмущение я ее сразу и приняла в сердце.

У Машер, которая, помимо Ахмадулиной, нынче знает всю русскую поэзию и даже крайний постмодерн, есть свои недостатки, и даже очень проявляются из-за ее всевозрастающей любви к Старой Дороге. Чем больше она изучала классику, тем больше проникалась ответственностью за свою деревню и деревенскую родню. В Старую Дорогу она ездит во все отпуска, отвозит нелегко заработанные и сэкономленные деньжата, отвозит и одежку. Галина Бови несколько лет подряд привозила из Швейцарии для Старой Дороги свои секонд-хэнды. Я тоже несколько раз пыталась всучить Машер секонд-хэнд, но она отклоняла: мои шмотки оказываются более подержанными, чем следует, и она еле заметно кривит ноздрю. Когда недовольна, всегда ноздрю кривит. Еще и потому передо мной кривит, что не уважает. Например, когда правит на компьютере мои ошибки. Кривит же ноздрю она быстро, но выразительно — мол, мы, здесь, в Москве, еще кое-как живем, а в деревне нынче ни рожь, ни лен не уродились, да и полный разор — одни леса вокруг тощегородные в бессадовой Старой Дороге.

И я тоже хороша, — не успеет Машер презрительно скривить ноздрю, то не уважая меня, то как бы коря москвичей, я несправедливо злюсь: «А как жили в 51-м году колхозники?». Я забываю, что все — относительно, и глупо сравнивать одни времена с другими. Сравнивать настоящее с прошлым, отдавая прошлому, даже если оно тяжелое, предпочтенье, — удел старости. И я отличаюсь от многих пенсионеров-сверстников тем лишь, что понимаю: все относительно. Но от сравнений удержаться не могу. Стоит Машер скривить ноздрю, как я тоже на миг недовольно прикрою глаза. Если сон, как говорят ученые, — мгновенье, то вспышка памяти — тем более мгновенье, но умеющее останавливаться.

В одной из двух круговых аллей бакинского сквера, под зелено-желтым навесом отцветшей акации и турецкой сирени на нескольких скамейках, стоящих вплотную друг к другу, сидят рядком молоденькие молоканки. Девушки в чуть кремоватых холщевых кофтах, заправленных в темные, домотканые юбки на резинках, в белых платочках по самые брови, из-под которых некрупно голубеют глаза на круглых, отбеленных чистотелом и нарумяненных лицах, похожи на сестриц-одногодок, хотя возраст — от шестнадцати до двадцати пяти. Они приехали из молоканских сел наниматься в няньки на зимний сезон до начала посевной. В точно таких же нарядах неподалеку от них с детьми на руках, реже — в колясках, располагаются их более удачливые сверстницы. Но скоро всех молоканок разберут по домам. Их, трудолюбивых и честных, довольствующихся ничтожной платой, скудной едой и местом на раскладушке или тюфяком на полу, охотно нанимают даже те, кто теснится в коммуналках. Беспаспортных колхозниц с сельсоветскими справками в узелках или лифчиках милиция не трогает. Может, потому, что имущие власть предпочитают брать в свои дома именно чистоплотных молоканок. А скорее всего, руководство Азербайджана специально идет на такое режимное попущение, ибо налоги безумные, а из чего их нищие колхозники заплатят? Конечно, руководство печется о своих налоговых поставках в Центр, а не о молоканках, шесть месяцев в услужении копящих свои зарплаты, чтобы весной купить масло и шерсть и сдать всей общиной государству.

Я в шляпе с пером, напоминающая тете Наде катафальщика, выходила гулять с месячной Леночкой на руках не на приморский бульвар, где почти постоянно ветер, а на сквер наискосок от книжного пассажа и напротив серокаменной армянской церкви. Как-то я заметила на скамейке под старыми ветрозащитными акациями рядом с двумя еще не нанятыми молоденькими крохотную бабульку-молоканку. Она была одета в такую же кофту и юбку, и так же по брови повязана белым платочком, как и девушки. Но ее глаза особенно остро и нежно синели на задубело-морщинистом в многолетних наслоениях загара лице. Я и не думала о няньке, а, может, всей своей подкоркой помня Клаву, и думала, потому что вдруг подошла: «Бабулечка, как вас величать?» — «Дык, ужо и повеличала. Я и исть бабулька, дык и зови».

Бабулька прожила у нас на раскладушке две зимы. Таких мягкосердных, богобоязненных и хрупко-устойчивых людей за жизнь встретишь раз-два — и обчелся. Словно вобрала в себя всю тихость Клавиных глаз. Но не голосистость. Тихо-ласково умела настаивать на своем: заболела уже годовалая Леночка дизентерией — и бабулька с тихими мольбами и ласковым упрямством легла с ней на месяц в больницу. Выходила, и навостряя синий глаз, чтоб не сглазили, ласково приговаривала, — неть, чисторядница моя, неть, умница, — годок, а говорить складненько, яко дева. Чисторядницей бабулька еще младенческую мою дочь называла за то, что та мокрой ни минуты не желала быть и поднимала крик. Бабулька тут же перепеленывала, приговаривая: «Ах ты, моя чисторядница!». За глаза мы и звали бабульку чисторядницей.

В первую весну мы с ней накупили масла, сотню яиц и немного шерсти, но шерсти по весу, установленному для налога, не хватало. И я, несмотря на безмолвные ее поклоны и ласковые отнекиванья, распотронила два шерстяных тюфяка, один был у меня, другой свекровь моя выделила. В следующую весну наш этаж уже собирал всем коммунальным коридором шерсть на налог с овец, которых не только у чисторядницы бабульки — ни у кого, помимо председателя, в их молоканском колхозе не было. Даже Марья Ивановна со второго этажа, спившаяся интеллигентка из бывших, держащая шестерых кошек, приволокла оставшийся от бывшей жизни матрац. Матрац, пропахший кошками, наша бабулька распорола на лестничной площадке, выстирала шерсть и долго просушивала-проветривала на балконе, взбивая кизиловым прутиком, его ей отстругал Эдик-орлиноносец, когда-то подаривший мне с Копейкис милицейский свисток. Старенькая бездетная молоканка внушила к себе такую любовь моей Лене, что та обожала в детстве старух и стариков, и сейчас их опекает, особенно бездетных. Бог не дал детей нашей бабульке-чисторяднице, но она с благодарностью увозила в свою нищую деревню и стираные-перестиранные, латаные-перелатанные пеленки, распашонки, ползунки и всякое для своих соседей.

А Маша Лыхина в нашей семье стала родной — во всем и всегда помогает, и мы — ей. В 86-м году Липкин попал в 24-ю больницу с онкологией. Целых девять месяцев нуждался в неусыпном уходе, после трех операций и между ними. Помогали все, особенно в больнице, — и его сын Георгий, и дочь Ира, и моя Лена, и кареглазая, ненавязчиво внимательная сестра Оля, которую я нянчила, многие помогали. Но сначала необходимо было уговорить главного и лучшего хирурга больницы № 24 Владимира Борисовича Александрова прооперировать семидесятипятилетнего Липкина, невзирая на то, что он перенес в жизни два инфаркта.

Приезжал Окуджава к преклоняющемуся перед ним профессору с дарственной пластинкой. Приходила со своей книгой и пластинкой Ахмадулина. Из поэтов она, Расул Гамзатов и Толя Найман чаще других навещали Липкина. Анатолий Рыбаков, навестив, подарил Александрову роман «Горячий песок». Каверин прислал знаменитому хирургу собрание своих сочинений, книги тогда на прилавках не валялись, их из-под прилавка продавали. А Лидия Чуковская передала ему тамиздат — два тома «Записок об Анне Ахматовой». То ли растерялся хирург при таком притоке знаменитой тутошней и запрещенной тамошней книжной продукции, то ли именно от этого осмелел, перестал бояться «смерти на столе», прооперировал и спас Липкину жизнь, толком некоторое время не ведая, чью жизнь спасал. Тут трудно мне не похвастать: главным уговорщиком Александрова была я, на него больше всего подействовали мои заверенья, что я как жена знаю физические возможности мужа: он выдержит. А когда выдержал и я не отходила от него, Александров одну койку в мужской четырехместной палате отдал мне, и я дневала и ночевала, конечно, ухаживая и за двумя соседями Сёмы. Я в больнице и мылась. А иногда — поблизости в Крапивенском переулке, где в ту пору в коммуналке жила Машер. Сама же больница располагается и сейчас в строении екатерининских времен, где Наполеон, по преданью, останавливался.

Хоть вроде бы началась перестройка, или перелицовка, — уж не знаю, как и назвать, — общаться с нами еще было предосудительно, порой и небезопасно. Но в жизни все гармонично: с олимпийского 80-го некоторые знакомые избегали с нами раскланиваться, зато некоторые незнакомые почтительно с нами знакомились. Да, с того, с олимпийского года некоторые друзья-литераторы поотдалились, а некоторые приблизились. А несколько писателей составляли незыблемую величину все уравновешивающего дружества. Гармония побеждала.

Мы в больнице всем представлялись как корректоры, чтобы объяснить, почему известные писатели навещают. Особенно потрясали медработников и больных появления Расула Гамзатова, который когда-то ходил в учениках Липкина, — знаменитость и член Верховного Совета СССР!

И все же так, как мне раз в четыре дня после дежурства в котельной помогала Машер, никто помочь не мог, — благодаря ей, когда меж операциями Липкин находился дома, я раз в четыре дня спала, ведь у Семена Израилевича был открыт не только кишечник, но и мочевой пузырь. Все надо было делать: менять приспособления на животе, промывать через трубочку мочевой пузырь. Машер, хоть и брезгливого нрава, не гнушалась.

С олимпийского года мы с Липкиным по весну 86-го, а я по весну 88-го, как честные олимпийцы, добровольно из-за «метропольского» дела жили-были вне союза писателей, и за это своевольное «вне» внутри нашей квартиры начались комические происшествия. В начале многоснежного марта, уже в 82-м, после обеда я поехала в Химки к дочери и внукам, а Липкин, после своего единственно любимого домашнего занятия — мытья посуды, собирался навестить свою бывшую жену. Мытье посуды он всегда заключает словами: «У нас не было чисто, у нас стало чисто», пародируя Сталина: «У нас не было химической промышленности, у нас есть химическая промышленность». Вернулась я за час до Липкина — быстренько что-нибудь приготовить к ужину. Распахнула над мойкой дверцы и увидела: сушка полупуста, тарелки меж железными решетками стоят только на правой половине. В ведре под мойкой — ни осколочка, все собрал и вынес в мусоропровод. Ну, думаю, разбил посуду, дай, думаю, расставлю оставшуюся по всей сушке и сделаю вид, что не заметила. Потому что расставь он тарелки вразброд, я бы и внимания не обратила, что нет половины. Липкин неуклюж, знает это и старается ничего не разбить, не поломать. А если что — тут же винится, напоминая, что в детстве у него были поломаны обе руки в кистях, и так просит прощенья, как будто он злодеяние какое совершил. Возможно, ему влетало за неуклюжесть то ли еще от матери, то ли потом, от жены, не знаю. Вернувшись домой, Липкин и словом о разбитых тарелках не обмолвился. Ну, думаю, так много разбил, что и заговорить не отваживается. Я нарочно замедленно возилась у плиты, а он, то ли желая взглянуть на посуду, то ли помочь мне ее расставить на столе, так как привык ужинать ровно в семь, раскрыл сушку и окликнул меня. Лицо его сияло удивленно-торжествующе:

— А где половина? Неужто умудрилась раскокать шесть тарелок сразу!

Я была поражена его шутливому притворству, ведь никогда не притворяется, и стала утешать: «Сёмочка, не расстраивайся — под видом шутки, — ну, разбил тарелки, ну и на здоровье!». Лицо Липкина посерьезнело: «Я не разбивал. Разве не ты разбила?». Тут я уже попыталась все в шутку обратить: «Разбивать — твоя специальность, а моя — терять. У меня посуда, если даже из рук падает, сам видел, не бьется почему-то». Мы были озадачены и, дав друг другу честное слово, что не разбивали, пришли к выводу, что это проделка гэбэшников. Но почему такая мелкая проделка и что за цель? Догадались.

Дня три назад я, после случая в Переделкине с неудавшимся на нас наездом, сообщала по телефону с прослушкой всем, кого не могла поставить в трудное положение не только своим сообщеньем, но и фактом самого звонка. Я сообщала, что о вчерашнем случае с гэбэшной машиной покамест не стану заявлять иностранным корреспондентам, но если еще раз эти якобы прибалты пусть даже что-нибудь ерундовое с нами затеют, раструблю через инкоров на весь мир. А трубить я могла лишь в такие же прослушиваемые телефоны Владимова, Чуковской и ее друга Бабёнышевой.

Критик Сара Бабёнышева, которая еще несколько лет назад носила по писателям подписывать письмо в защиту Синявского и Даниэля, а после пошла и пошла по правозащитной дорожке, в 80-м году была исключена из СП за подпись под письмом 19 литераторов, возмутившихся высылкой Сахарова в Горький. Покаюсь, мы с Липкиным этого письма не подписали. Собравшись выйти из союза писателей, испугались, что за подписантство вышлют или посадят. Постыдно, но и зря испугались. Никого, кроме Бабёнышевой, не тронули. И мою подругу-подписантку Инну Варламову тоже не тронули. Но уже вскоре мы, внесоюзописательские олимпийцы, своими стихами участвовали в книге, посвященной Сахарову и вышедшей за бугром.

От гостеприимной и общительной Сары Бабёнышевой, притягивающей к себе доброрасположенным нравом разных литераторов — от Евтушенко до Льва Копелева и Людмилы Петрушевской, — мы и выходили в тот вечер вместе с Кларочкой, напоминающей мне, несмотря на большие глаза, олимпийского мишку, особенно в меховой серой шапке с ушками. Мы жили в Переделкине у вдовы литературоведа Степанова на противоположном от Бабёнышевой конце улицы Горького и пошли провожать Клару на параллельную улицу Серафимовича. Когда мы двигались по Погодина, перпендикулярно расположенную между двумя вышеназванными, возле нас замедлила ход машина, высунулся водитель и пьяным голосом попросил у меня сигарету. Я вытащила из кармана пачку «Явы» и протянула. Он неспешно закурил и с трудом развернулся на густо заснеженной мостовой в сторону города. Жалостливая Клара обеспокоенно посмотрела вслед, бампер вновь замешкавшейся машины попал под яркий сноп одинокого фонаря перед поворотом в Москву, и Кларочка вскрикнула: «Ой! Что будет с ним, с пьяным да еще немосквичом, посмотрите, Семен Израилевич, номер у этого светлого „Жигуля“ не московский, а прибалтийский!». А я, не такая жалостливая, удивилась тому, что Кларочка не только марки машин знает, но еще и по номерам может различить, кто откуда. Так, она, тревожась за пьяного якобы прибалта, а я восхищаясь ее познаньями, дошли с Липкиным до угла имени Погодина и Серафимовича. И тут снова бесшумно появляется тот же якобы прибалт, слегка задевает меня дверцей и ставит поперек дороги свой с немосковским номером «Жигуль», и снова, именно ко мне обращая пьяный голос, просит сигарету. Меня осеняет вопрос: откуда ему известно, что именно я — курящая, может, еще известно, что пьянь побаиваюсь и с тех пор, как выписалась из функциональной неврологии, в рот спиртного не беру?

После моей выписки из кремлевской психушки Люська Копейкис примчалась в Москву и устроила мне консультацию со своим дальним родственником, главным психиатром Московской области. Тот мне гипнотически внушил, что отравление мозга и острый психоз у меня случился вовсе не от лечения люминалом, а от противопоказанного мне спиртного, и что от одной рюмки могу снова загреметь. А так — никогда со мной галлюцинации не повторятся. С того внушительного внушения я не только водки избегаю, но и пьяни. Это Копейкис, как она призналась через много лет, встретившись с нами на нашем с Липкиным вечере в Нью-Йорке, посоветовала своему родственнику, что мне необходимо внушить. Она знала, что люблю выпить, но не знала, что не по зову организма, а для бравады и еще для того, чтоб как бы спьяну, набравшись наступательного акцента, высказывать ту правду некоторым собратьям и сосестрам, какую мне стрезва не простили б. Да и не посмела б.

Пока я торопливо соображала, что это за прибалт и как жаль, что я побаиваюсь пьяни, на безлюдной имени Погодина появилось несколько человек, видимо, из дома творчества, на путевки в который мы уже не имели права. Нас и из писательской поликлиники выкинули, даже Липкина, не подействовал закон: участников войны, когда они увольняются с работы, от ведомственных лечебных заведений не откреплять.

Меж тем подозрительный якобы прибалт прекратил просить сигарету, влез в машину и пережидал, покамест эти несколько, видимо, из дома творчества, не скроются. А мы тем временем уже идем по имени Серафимовича. Возле калитки в библиотеку, подаренную Корнеем Иванович сельским детям, владелец «Жигулей» нас догнал и выскочил. Он, в фирменной дубленке, с неприметным, как в детективных романах, лицом (хотя Липкин запомнил, что рыжеватый), развернул руки и загородил путь. Тут мой солидно-спокойный Липкин хватает его за грудки: «Что надо?». А этот, как видно, профессионал мгновенным, непостижимым движением одной пятерни расстегивает на Липкине все пуговицы его старенькой дубленки, — новую до перестройки или перелицовки и захочешь, да не найдешь, — и говорит трезвым голосом: «Убирайтесь отсюда». В рукав его вцепилась храбрая Клара, а я спрашиваю с ироническим намеком, но усилив оборонительный акцент: «Простите меня, из Переделкина убираться или из Прибалтики?» — «Отовсюду», — шипит, оторвав от дубленки Липкина пуговицу, швырнув ее в сугроб и отходя к машине. Кларочка предлагает пойти к ней, но Липкин говорит уже совершенно ровно, бестревожно и громко: «Спасибо, Кларочка, он, полагаю, свое задание выполнил, предупредил, пуговицу оторвал, давайте поищем, найдем, и тогда мы с Инной спокойно можем двигать к себе» — «Ничего подобного, мы не можем спокойно, он недовыполнил» — «Мы спокойно двинемся вдвоем!», — заупрямился Липкин. Но долго препираться, да и искать пуговицу не пришлось, а пришлось юркнуть в библиотечную калитку, так как показались фары уже на другом, на более дальнем конце улицы. Сквозь заснеженный штакетник Клара и Липкин разглядели, что в машине, сбавившей скорость, уже не один профессионал, а два. Мы переждали, пока проедут, и, незамеченные, протиснулись из библиотечного палисадника на участок Чуковских через лаз в заборе. До двух часов ночи Кларочка и Липкин из окна второго этажа наблюдали, как двое в белых «Жигулях» делают непрерывные круги по Серафимовича, Погодина и Горького, иногда останавливаясь, выходя из машины и озираясь. Я занудствовала, что плохо вижу и не могу наблюдать. А Клара даже увидела, что эти бандиты озираются с недоумением, куда это мы как сквозь землю провалились. Еще заметила, что на втором — полушубок и ушанка. За чашкой чая мы нарисовали такую картину: у них задание нас до смерти напугать и не до смерти покалечить. И тут, оказывается, мы выходим от Бабёнышевой, где, кстати, в тот вечер был и корреспондент газеты «Вашингтон-пост» Кевин Клос с женой, не вдвоем выходим, а втроем. Этого-то гэбэшники не предусмотрели, а казалось бы, все на мази: липовые номерные знаки, и насчет пьяни — заранее отработано. Как же поступить якобы прибалту, если мы втроем? Он разворачивается и с кем-то из начальства обсуждает положение по рации. Получив задание выполнить часть плана, он и дает нам понять, что нас они здесь, в Советском Союзе, не потерпят. Остальную часть выполнит, когда непредусмотренная свидетельница исчезнет, и она исчезнет, поскольку этот бесстрашный Липкин, что-то вполголоса говоря Лиснянской, вдруг громко и настойчиво повторил: «Дальше спокойно двинем вдвоем».

«Двигать» — любимый глагол Липкина. Всякий раз после завтрака, перед работой, после хрущевского призыва «цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи!» добавляет: «Ну, пошли двигать культуру дальше». В 82-м он закончил двигать повесть «Декада», и, слава Богу, лишившись переводческого дела, вовсю двигал и свои стихи. Все — гармонично. И в любом плохом есть хорошее: мы остались без заработка, зато очень много писали своего. Правда, это я ненавижу переводческое занятье, а Липкин любил переводить восточную классику и эпосы. Но чтобы давали любимую работу, ему приходилось идти на компромисс — перелагать на русский с языков народов СССР многое из глубоко ему чуждой, официальной стихотворной продукции. Липкин по сей день казнится. Но переводить любит. Так, безо всякого заказа он взялся еще в 86-м году за стихотворный перевод «Гильгамеша», а в этом году завершил работу.

Уже утром картину, нарисованную нами на даче Чуковских, дополнила одутловатая лицом домработница старой, но подтянутой и молодо выглядящей вдовы Степанова. Эта все подмечающая Соня сообщила, что на рассвете Рыжик лаял, — от дома отъезжала какая-то светлая авто. Уж не по вашу ли душу?

Окончательно картину дорисовал Вениамин Александрович Каверин, живший наискосок и напротив дома Степановых. Он, собственно, и устроил нас на круглогодичную дачу, втайне от нас, как мы впоследствии случайно узнали, приплачивая вдове Степанова за наши две комнатки, а мы еще удивлялись, что пустила нас Лидия Константиновна почти бесплатно. Обычно Каверин заходил за нами на часок до обеда, чтобы вместе после работы погулять. А тут пришел, как только мы вернулись от Кларочки, часов в десять утра. Мы еще в окно увидели Каверина, опирающегося на худую, как и сам, трость, и подумали, что он пришел за своим «Эпилогом», за рукописью, данною нам на днях под большим секретом ото всех. Только его нетерпение узнать, нравится или нет, могло Каверина заставить раньше положенного подняться из-за письменного стола. А мы прочесть еще не успели, но уже по первой трети было видно, что вещь интересная и, прав Каверин, опасная вещь.

Но Вениамин Александрович уединился с нами на закрытой террасе не для разговора о своем произведении. Он, оказалось, накануне и днем и вечером видел какого-то подозрительного, в полушубке и ушанке, надвинутой на самые глаза, топчущегося то ли у соседней, евтушенковской дачи, то ли у нашей угловой — степановской. Значит, резюмировали мы, — рация была близко, и топтун передал, что мы вышли вдвоем по имени Горького, своему высшему по чину напарнику, якобы прибалту, который ночью и делал круги в поисках нас. Картина приняла окончательный, более простой и разумный вид.

Каверин посоветовал для большей нашей безопасности сообщить о случившемся за рубеж. Как ни странно, зарубежная вещательность бывала некоторым и на какое-то время защитой. Но в данном вопросе мы с Липкиным были солидарны, — только в крайнем случае, а этот — не такой уж и крайний. Я не хотела, чтобы меня за муки полюбили. Не хотела за счет политики делать себе имя. Или, как теперь говорят, имидж. Липкин — тоже.

А через неделю, прочтя рукопись, уже мы посоветовали Каверину, чтобы он свой «Эпилог» передал на Запад, но Каверин здраво не принял совета: он стар и уже ничего не боится, но здесь его вещи публикуют, и из-за одного «Эпилога» идти на риск боязно. Хотя почти каждый писатель последнюю написанную вещь считает самой удачной, у Каверина хватило здравомыслия дотерпеться до лучших времен. Этих лучших времен дождался Вениамин Александрович, увы, на исходе жизни. В апрельский, клейко-салатовый от распускающихся почек день 1989-го мы с Липкиным, вновь обретшие право жить в доме творчества, в последний раз навестили Каверина незадолго до его смерти. Он ждал нас с бумагой в руках перед очками. Не успели поздороваться, как Каверин слабым, но счастливым голосом прочел нам письмо из издательства, в письме восторженно говорилось о «Эпилоге» и о том, что — сдан в печать. Умирающий Каверин радовался, как новичок в литературе. Он всегда был не шибко уверен в себе, подробно выспрашивал, что у него в только что написанном удалось на славу, а что нет. И всякий раз осчастливливался похвалой. Меня это не удивляло — сама такая. Каверин тоже из породы хвастунов. Когда Липкин лежал в больнице, Вениамин Александрович вместе с собранием сочинений для хирурга уговорил меня принять изрядную сумму: «Инна, прошу, возьмите до лучших времен, у меня денег — куры не клюют!». Ну, кто бы еще мог так щедро хвастать? Никто! Говоря «до лучших времен», Каверин, как почти все, лучших времен вовсе не предвидел. А может быть, все же предчувствовал? Был он щедр, и когда я собирала деньги на отъезд Кублановскому. А вот всегда щедрый Евтушенко щедрости не проявил: «Вон я Бродскому как мог помогал, и этот уедет и хаять меня начнет». И тут я просьбу свою пресекла, вспомнив строчку Кублановского «Хитрый Межиров, глупый Евтух». Значит, не такой уж Евтушенко и глупый — угадал!

Но наступили для нас лучшие времена, и я не единожды, особенно в последний год жизни Каверина приходила его навещать с конвертом наших с Липкиным гонораров, а Каверин отказывался: «Инна, у вас после длительного перерыва — первые деньги, вам пригодятся, не обижайте — у меня денег куры не клюют!». А, между прочим, некоторые писатели считали Каверина скуповатым. Это, наверное, потому, что непьющие Каверины своих гостей потчевали нарезанным сыром и колбасой, консервами, конфетами, но забывали обильно выставлять бутылки. На столе дачной веранды всегда темно янтарился графин с коньячком, Каверин его пил с гостями из серебряных стопочек. Теперь-то я, старуха, знаю, как трудно принимать гостей — нарезать салаты, варить, жарить, подавать-убирать. Потому что, даже если есть домработница, а такой, как Клавы или бабульки-молоканки, не бывает, то не ты ею, а она тобой распоряжается.

Пожилая домоуправительница Каверина на мой звонок уже из дома творчества в последнюю зиму его жизни предупредила: «Вы знаете, чем болен Вениамин Александрович, от этой хворобы усыхают, и у него вставная челюсть во рту не держится, стесняется, но видеть, если хотите, зовет». Войдя в комнату Каверина, я демонстративно вытащила изо рта зубы и сунула в карман. Измученный злокачественной опухолью Каверин повеселел: «Лишь очень уверенная в себе женщина может позволить себе такой жест солидарности».

От него, опечаленная, я шла той самой улицей, где топтался топтун, тот, что зимней ночью 82-го в поисках нас с Липкиным делал круги с якобы прибалтом.

Но я думала не о той зимней ночи, а о теплых сумерках в двадцатых числах мая 79-го, когда перед отъездом с Липкиным во Львов созвонилась с Марией Сергеевной и она, приглашая меня, почти неслышно позвенела угасающим голосом: «Имейте в виду, ваше овечество румяннное, я вас встречу без зубов. Это не из-за болезни, а из-за Нины, моей приятельницы, вы справедливо ее не жалуете. Она протезируется и не решалась явиться ко мне беззубой, я из солидарности сняла свои, теперь зубов не надеть — мой протез выпадает. А большая Нина целый час нависала надо мной и потела слезами». Таким образом невероятно гордая Петровых дала понять — ни звука о ее смертельной болезни, никаких слез, или, по ее любимому выражению, какому сама первая и не следовала, — никаких придыханий.

Мария Сергеевна, почти прозрачная, с черной повязкой на метастазном глазу, встретила меня в дверях своей комнаты:

— Как видите, я теперь — адмирал Нельсон.

Потом она, как в старые времена, уселась на кровати, правда, не подбирая, как обычно, под себя ноги, о чем я писала в стихах: «Вот на тахтушке в затрапезе, Поджавши ноженьки, сидит». Но с прежним вызовом слегка выпятила нижнюю губу: «Вы всегда отрицали этого поэта, а я его заново открыла для себя. И читаю Насте». «Кого это, — подумала я, — если внучке — всего три годочка?» Петровых вытащила из-под подушки пеструю книжку: «Этот поэт — Юнна Мориц». Мария Сергеевна и прежде держала под подушкой книгу, читаемую подряд несколько дней, а то и месяц. Если б я ничего не ответила, она подумала бы, что пусть не внешне, но внутренне я все же потею слезами. И я возразила: «Мне всегда нравились стихи Мориц для детей. А для взрослых — нет, стихи не дышат, точно она их рифмами, как ящик гвоздиками, заколачивает». Петровых, уменьшив голос и показав пальцем на потолок и окно, мол — прослушка, перевела разговор на коллективное письмо пятерых метропольцев об обязательном выходе из союза писателей в случае, если двух молодых не восстановят. Она огорчалась, что мы с Липкиным — среди написавших это письмо: «Румяннная, я вам и раньше говорила и теперь повторю: вы попали не в свою компанию, вас подведут. И как это мудрец Сёмушка пошел на такой шаг?». И тут же она вкратце привела пример липкинской мудрости. Этот пример Мария Сергеевна приводила не однажды, если не нравился какой-нибудь поступок Липкина и она спешила оправдать его в своих или в моих глазах. И я опять услышала, как она, Петровых, в 49-м году вслед за своим другом по переводческому цеху Звягинцевой чуть не вступила в партию, и как Сёмушка спас ее от опрометчивости, хотя топал ногами и матерился как последний матрос.

— Но раз уж вы вошли в этот, с ресторанной вывеской, «Метрополь», — выпрямила узкую спину Мария Сергеевна, — да и еще письмо о выходе понятно откуда, но непонятно куда написали, то придется держаться до конца. До какого — тоже непонятно, лишь бы не до этого, — растревоженная за нашу судьбу, Мария Сергеевна поднесла истонченный указательный к своему перевязанному глазу — не до адмиральского, нельсонского. И я, чтобы не вспотеть слезами, с трудом проглотив слезную пуговицу в горле и помня, что Петровых боится встроенных микрофонов, часто зашептала:

— Мари Сергевна, хочу посмешить. На днях звонит поэтесса Щипахина из партийной комнаты союза:

— Вспомни, как чудесно ты проводила время в Нальчике! Какие «Голубые озера», какое солнце, какой Эльбрус! Неужели хочешь всего этого лишиться?

— Не хочу лишиться!

— Тогда напиши письмо в союз, отойди в сторону от антисоветской компании. И как только ты, рядовой поэт, попала в нее, в такую знаменитую среду? Откажись письменно хотя бы от выхода из союза. Извинись!

— О чем, прости меня, ты говоришь? Я каждое утро бегаю в почтовый ящик — нет ли извинения из союза и за исключенных Попова и Ерофеева, и за то, что во всех издательствах все мои переводы Кайсына Кулиева и Фазу Алиевой под нож пустили.

— Как не пустить, если ты встала на антисоветскую платформу?

— Я стою на той платформе, на которую меня поставил союз писателей, и не знаю, куда эта платформа двинется.

— В плохую сторону двинется. Должны же как-то бороться с вами, с антисоветчиками. Вспомни, как Гитлер боролся с коммунистами!

Тут Мария Сергеевна прикрыла рукою беззвучный смех и кивком указала на потолок и окно. Я не успела досказать о том, как в телефоне затрещало, сквозь треск мне послышался мужской окрик: прекратить запись, и — раздался отбой. Я была довольна, что рассмешила уже не воздушно-хрупкую, а желто-прозрачную Петровых. Но отсмеявшись, она мне дала понять, что утомилась: «Вы всегда своими байками смешите до икоты». Опершись о косяк двери, Петровых меня поцеловала:

— Румяннная, привет Сёмушке. Держитесь его, держитесь друг друга — это самая надежная опора.

Из Львова я звонила Арише каждый день. 1 июня Ариша сказала: «Иник, мама ушла». Вылететь на похороны мы не смогли, как ни бились, — на три дня вперед все билеты проданы. Горе рассказать нельзя. Но в самые нелегкие моменты я помнила ее наказ: держитесь друг за друга. Я помнила и наказ держаться до конца, когда на нас пытались наехать «Жигулем», и тогда, когда провоцировали ерундой типа исчезнувшей из сушки посуды, и когда таскали на допросы, которые называли собеседованием.

После того как я трубила в телефон Владимову, Лидии Корнеевне и Бабёнышевой, что если еще что-нибудь, пусть самое ерундовое, повторится, раструблю на весь мир, гэбэшники и придумали эту глупость с посудой, дескать, подымем скандал по ерунде, и они объявят, что у нас с Липкиным — общий психоз, такие случаи бывают. Как не додумались меня индивидуально в психушку упечь? Ведь кто там раз побывал, может без проблем — и повторно. Неужто уважение внушало то, что психушка моя была кремлевской? Но самое умное, как учил меня Липкин, — никогда за них не думать. Я понимала, что они одним запугиванием не ограничатся. Надавили через литфонд на вдову Степанова, и та нас подготовила — дом собралась срочно продавать. Но еще одно лето мы все-таки прожили у нее, женщины, безусловно, рисковой, если два года терпела под своей крышей таких непредсказуемых олимпийцев, как мы.

А власти не хотели терпеть. Где это видано, чтобы добровольно покидали союз писателей, пусть даже не самый его Олимп. Не только на вершине, но и у подножий писатели имели льготы, не снившиеся простому смертному. И где это видано, чтобы отказывались не просто от льгот, а от права на профессию? Нет, таких олимпийцев нельзя терпеть в Советском Союзе! Но взялись за нас не сразу, уверенные в том, что мы намылились на Запад, но держим паузу. Никто из них не хотел и усомниться в нашем замысле. С каким недоверием вперился в меня столкнувшийся со мной на переделкинской тропке писательский начальник, Герой Советского Союза Карпов, когда на его вопрос, уезжаем ли, и на его сочувствие, что если не уезжаем, то почему вышли из союза, — ведь будет плохо житься, я похвастала:

— Ну что ж, я люблю, как и все люди, хорошо жить, но и плохо жить люблю и умею!

Ждали нашего заявления о выезде почти два года, а потом взбеленились, так как не смогли, как собирались, объявить многотысячной армии писателей: эти отщепенцы Липкин-Лиснянские покинули союз писателей, чтобы с шумихой покинуть родину. Вот и рванули на Запад. И чтобы заставить нас рвануть, еще некоторое время после неудавшегося наезда «Жигулем» наводился в нашей квартире беспорядок.

Приезжаем с Липкиным в город за пенсиями, заходим домой и видим: огромное, толстое стекло на его письменном столе алмазом изрезано, но почему-то не огорчаемся. Липкин на столе оставляет записку: «Были, видели, не забывайте, добро пожаловать в гости!». Или, приезжая, застаем все белье вываленным на пол из встроенного шкафа. Или вообще не можем в квартиру попасть — сломана замочная скважина. Вот какими мелочами донимали, чтобы я заявление заявила по вражескому радио.

Вправду, что ли, решили, что я метропольская дурочка, как меня в самом начале гонения на «Метрополь» называла при всех Ахмадулина, когда я в январе 79-го притащилась из Малеевки рассказать со смешными, но весьма, как нам казалось, важными для каждого подробностями, как к Липкину, а заодно и ко мне, заездил добротный стихотворный переводчик с немецкого Лев Гинзбург, будучи доверенным лицом главы союза писателей миллионнотиражного писателя Георгия Маркова. И в Восточной и Западной Германии Маркова, кажется, рекомендовал Гинзбург, проталкивал его романы издательствам, — как-никак Маркову известность мировая и валюта, а Гинзбургу — высокое покровительство и загранпоездки. Я без передышки на реплики Ахмадулиной рассказывала — «дурочкой» меня не прервешь, я сама в свое время под письмами Липкину подписывалась — «твоя дурочка», а в письмах к Лене и сейчас пишу «твоя мама-дурочка». И я рассказывала и показывала, размахивая руками:

— Толстый Левка со своей вот такущей башкой, она же у него прямо из спины растет, раз нет шеи, оседлал стул и поворачивал голову то налево, где Липкин на диване, то направо, где я на кровати сижу: «Я к вам по поручению Георгия Мокеевича Маркова. Вы должны написать в секретариат, — не знали, мол, что машинописный альманах будет печататься заграницей». — «Мы действительно не знали, но письменно объясняться не намерены», — говорит Липкин. Гинзбург недоуменно прижимает затылок к спине: «Почему не намерены? Юморист Арканов и Марк Розовский уже написали, ничего порочащего, — просто о том, что не ведали, что американский „Ардис“ собирается выпустить „Метрополь“". "Вы ведь тоже недавно, — подсказывает Левка, — из „Голоса Америки“ об этом сомнительном акте впервые услышали. Так и отчитайтесь письменно перед секретариатом!». Тут я нахально вторю Липкину: «Не будем письменно!». А Гинзбург верхом на стуле перемещается поближе к дивану и увещевательно умоляет: «Семен Израилевич! Не поддавайтесь на ее эмоции, вы же мудрый человек. Неужели во вред себе вы меня вынуждаете передать Георгию Мокеевичу, — Липкин не хочет отчитываться перед секретариатом? Умоляю, я же вам друг, подскажите, что же мне все-таки сказать, чтоб спасти вас?».

Липкин вот так возносит указательный палец вверх, словно потолок дырявит, и говорит раздельным голосом: «Лё-ва, передайте, что мой секретариат ТАМ и мне скоро перед Ним придется предстать и отчитываться, как я на земле жил».

Ненадолго оторопевший Гинзбург быстро завертел своей здоровущей башкой, как будто решил отвертеть от низкого тела, и недоуменно взъярился: «Кстати, о Боге? Почему это вы с Инной в антиэстетическом альманахе в разные стороны пошли — вы в синагогу, а она, еврейка, — в церковь?». Тут я вскакиваю с кровати — сама от себя не ожидала, — кричу: «Потому что, извини меня, когда вас немцы жгли, я, полуармянка крещеная, еврейкой записалась! Чтобы на одного еврея больше стало». И тут мне в голос прямо кровь ударила: «Неужели, извини, еврейкой записывалась и много чего из-за этого претерпела, чтобы на свете стало больше на одного, вот на такого, как ты?». Гинзбург побледнел, встал со стула: «Не оскорбляй нацию! А знаешь ли ты, что после вашего несостоявшегося вернисажа в кафе „Аист“ есть слухи, что Аксенов, тоже, кстати, полуеврей, уехать собрался и этим всех вас подставил?».

«Лёва, пожалуйста, — Липкин не теряет, как я, равновесия, — слухи об Аксенове проверяйте у самого Аксенова». Гинзбург обижается: «Нехорошо, Семен Израилевич, я не из проверяющих, я за вас душой болею и предупреждаю по-дружески». И тут я насчет звонка Феликса Кузнецова как бы по-дружески Гинзбургу рассказываю.

— Зачем вы взяли в «Метрополь» эту дурочку? — недоумевает Ахмадулина, обращаясь к присутствующим. И правильно недоумевает, подумала я, — если бы не Липкин, научивший Рейна обратиться за стихами и ко мне, никто бы в такую элитарную компанию меня не позвал. И я бегло оглядываю присутствующих: окладистобородый, молодой, но основательный Евгений Попов. Юношески тоненький, с капризными губами в наимоднейшей экипировке Витя Ерофеев. Фазиль Искандер, беспрерывно двигающий нижнюю часть лица. Андрей Битов с ликом, вытянутым холодным овалом. Добрейший Юрий Карабчиевский с лихорадочно-фанатичным взором над впалыми щеками, Леонид Баткин — вальяжный, рыжеватый и эрудированный западник. Порывистый, с мягким славянским профилем философ-славянофил Виктор Тростников. Юрочка Кублановский, энергично наблюдательный, с затаенным лукавством в глазах. Фридрих Горенштейн, с виду неповоротливый, с темными баками, медленно-фундаментальный, как его романы. Молчаливый, мне не известный, Никитин с незапоминающимся обликом и именем, то ли критик, то ли эссеист. Крайне модерновый Генрих Сапгир с флегматично полноватой внешностью и насмешливо-нежным сердцем. Приятно круглолицый и вежливый театральный художник Боровский. Непривычно грустный и тихий, громоподобный Евгений Рейн. Чудится и непоседливый, постукивающий пальцами по спинке стула, очаровательный матерщинник Юз Алешковский, но он уже уехал, получив визу. Гладкоголовый и гладколицый с правильными не кричащими чертами Борис Мессерер, это его красавец-граммофон на обложке «Метрополя». Ахмадулина в черно-бархатном брючном костюмчике похожа сразу и на пажа и на маленького лорда Фаунтлероя. Иронично добродушный, в толстом свитере и джинсах Василий Аксенов. Он мне поощрительно улыбается: чего, дескать, железный Феликс трезвонил? А мне только улыбнись!

— Ну, да! Ведь я почти никому из вас не успела до отъезда рассказать, как резиновый Феликс, когда чемодан укладывала, позвонил. Нет, нет, Белла, погоди, пожалуйста, это интересно, сначала секретарша позвонила: «Феликс Феодосьевич приглашает вас и Липкина завтра в 12 дня к себе».

— Завтра, извините, мы уже в Малеевке будем, если срочное — пусть мне сам позвонит.

И позвонил:

— Инна, поговорим по душам. Помните, когда вы хлопотали о квартире для Петровых и я сказал, что обязательно дадим, — я ее в сердце держу, вы мне остроумно посоветовали: зачем в сердце держать, лучше держите Петровых в новой квартире. Я учел ваше остроумие, и теперь она в трехкомнатной. А сейчас напрягите остроумие и помогите мне.

— А что у вас за неприятности? Чем помочь?

— Неприятности у нас общие. Я сам хочу помочь, в том числе и вам. Зачем вы с Липкиным в этот неприглядный альманах стихи отдали?

— Как зачем? Уж извините меня, но надоело, несешь в издательство невинные стихи — не берут, а из взятых — неугодные строфы вырезают. А в нашем альманахе — я просто в восторг пришла — в предисловии сказано, что принятые произведения не подлежат редактуре, — каждый автор литературно отвечает сам за себя. Это ж какое счастье — никто и буковки не тронул!

— А понимаете ли вы, Инна, что затея эта с противоцензурным предисловием — антисоветская?

— Нет, простите меня, не понимаю. Ничего у нас антисоветского нет, все в рамках партийного съезда. Извините, номер съезда забыла. — Я и вправду забыла, а Феликс решил, что издеваюсь.

— Будет вам извиняться и издевательски острить — номер съезда она забыла! Чем извиняться и так острить, лучше в мое положение войдите. Мне, первому секретарю Московской писательской организации, второй экземпляр альманаха принесли, как этот слепой экземпляр читать?

— Трудно читать, я сама над нашим машинописным толстяком величиной в полстола с большим напряжением нагибалась. А вам-то, конечно, должны были не слепой, а зрячий принести. Конечно, вы первый, и вам — первый. Но уж извините, а зачем вам мучиться, зачем читать? Лучше издайте небольшим тиражом, и все будет видно, — и нам хорошо, и вам без проблем.

— Без проблем? Глупо острите! Да меня уже в МК партии по вашему «без проблем» вызывают. Разве не лучше всем вместе посидеть и подумать, издать отредактированный альманах, а редакторов издательств за излишнюю редактуру немного приструнить? Вместе, вместе нам надо решать, чтоб скандала не вышло. Меня в Секретариат МК партии на неприятный разговор приглашают, а кто вас пригласил в альманах?

— Уж извините, не скажу, раз скандал поднимается вокруг чепухи.

— Вы что дурочку из себя строите? Какая чепуха, если вы «вернисаж», демонстрацию неофициального журнала, затеяли. Поназвали, слышал, всякую окололитературную сомнительную публику, иностранных корреспондентов, да еще для украшения этого позора целый список московских красавиц по совету Ахмадулиной составили! Убедительно прошу, сидите в Малеевке и не вздумайте приезжать на провокационный вернисаж!

— Уж не обижайтесь, Феликс Феодосьевич, и простите, и не мучайтесь со мной, я не предательница, все пойдут на вернисаж, и я как все.

И тут представьте себе, его бархатистый, хоть погладь, голос резко меняется, и я вижу, хотя по телефону не видно, не того благодушного, с лицом цвета сметаны, которая к бородке стекала, когда он в Коктебеле мне на дельфинов указывал, а жестокого шантажиста. Знаете, что он прежде, чем бросить трубку, прошипел? Так вот знайте: «Как все? Но не у всех, Инна Львовна, дочь — писательница. Ослушаетесь, Инна Львовна, не примем вашу Лену в союз писателей, документы ее в приемной комиссии, не дадим ходу!».

Вот и Гинзбургу Липкин растолковывал: мол, никакой антисоветчины, мол, даже изначальное условие было — приносить в альманах то, что можно спокойно и в «Советском писателе» показать. Но редактора там такие, как Егор Исаев, безграмотные. Далеко за примером не то что ездить — ходить не надо. Когда у Лиснянской готовился к изданию «Виноградный свет», Исаев отклонил «Руфь» — кто такая? Ах, из Библии, говорите? Неизвестен мне подобный десятисортный персонаж! Видимо, Липкин хотел образованного Гинзбурга смешным примером привести в чувство, — как-никак «Вагантов» перевел.

А Гинзбург в чувство не пришел, хотя от подобной дремучести редактора и пень развеселился бы. Гинзбург угрюмо гнул свое, нет, только послушайте, что загнул: «Думайте, думайте, как выйти из положения. Вас объявят агентами ЦРУ, если не раскаетесь, не отмежуетесь». «Ах так, Лёвка, вот ты чем грозишь? — кричу я уже на весь коридор. — Сегодня же не только всем нашим расскажу, но и иностранным корреспондентам позвоню, что ты назвал нас агентами ЦРУ».

Представляете, тут он весь сник, подошел ко мне, а я ему уже дверь раскрыла, чтоб убирался, и шепчет опавшим голосом: «Я это — между нами, и не болтай про меня. Я же добра хочу». Да, он хотел добра, только не нам, а себе. Вечером по «Немецкой волне» о нем мы услышали передачу — смелый, порядочный Лев Гинзбург многое делает для немецкой культуры и для русских собратьев — писателей и переводчиков. Значит, ждал он этой передачи со дня на день и потому испугался, как бы я, дурочка, своим языком бескостным ее не сорвала, вот и упал голосом: между нами… не болтай… А я-то никаких корреспондентов и не знаю, сами понимаете, на понт взяла.

А тут еще приехавший из Душанбе академик Азимов с Семеном Израилевичем собеседовал. Я присутствовала. Таджикский академик призывал отмежеваться, мол, что будет с их классикой, ведь Липкин — лауреат республиканской премии имени Рудаки. Но устрашающее академик сказал в конце беседы: «Власти считают, что вы своим поведением ОСВ-2 срываете». На это Липкин рассудительно ответил, дескать, в чем только ни обвиняли Пастернака, а теперь он — признанный властями классик, и кто знает, — может и с ним, с Липкиным, подобное произойдет. Я, присутствуя, и не знала, что такое ОСВ-2, которое срываем! Ну, умора! Хохот сплошной!

Пока я все это, естественно, волнуясь, рассказывала, чтобы всем стало известно, что замышляется против всех нас, и хотела узнать по просьбе Липкина, что происходит у каждого и как себя вести, Ахмадулина то и дело прерывала: «Да не слушайте вы эту дурочку!». А ее умная, похожая на золотисторунную овечку, собака Воська, чуя, на кого направлено недовольство хозяйки, остро исцарапывала мне ноги. Хорошо, что стояла зима, и я сидела в брюках. И хорошо, что из пятнадцати собравшихся никто не пресекал ни меня, ни нашу общую любимицу Ахмадулину. Даже Мессерер, часто ее пресекающий, не пресекал. Наверное, в однокомнатной квартире матери Аксенова — недавно умершей писательницы Евгении Гинзбург, по совпадению однофамилицы переводчика «Вагантов», — собравшиеся понимали, что Ахмадулина такой талант, которому все видно. И я на нее не обижалась, сама себя часто называя дурочкой, а также помня, что и Сергей Есенин в подпитии хулиганил.

Есенин, к слову, был одним из самых любимых поэтов. Книжку Есенина мне подарила белобрысенькая кошатница Марья Ивановна, спившаяся интеллигентка из бывших, со второго бакинского этажа, когда мне было еще лет тринадцать и я уже свои стишки в амбарную тетрадь вписывала. Марья Ивановна, крутильщица кино в клубе глухонемых, до работы, еще почти трезвая, забежала ко мне, посмеиваясь и уча: «Вот тебе Есенин! Образовывайся тайно, Есенин запрещен, как и Библия. Ведь ты мою Библию никому не показываешь, да или нет? Еще и в Пушкина вчитывайся! А мясо от себя моим котикам не отрывай, они мышей ловят. Петрушку едят и валерьяновые нюхают. Я — водочку, они — валерьяночку, так, и-хи-хе, и живем и войну, даст Бог, и-хи-хе, переживем». А какое мясо я могла от себя отрывать, если его и в глаза не видела, жила на 300 граммов хлеба в день и изредка ела оладьи из отрубей на рыбьем жире, который выписывал друг отца моей мачехе Серафиме для годовалой Светки. О мясе Марья Ивановна говорила — так, по старой, по пьяной памяти.

Не знаю, поверили ли подельники по «Метрополю», что я дурочка. Но органы, как и про вернисаж, видимо, через прослушку, заранее узнали, так и про метропольскую дурочку, и, наверное, поверили, хотя и ненадолго. После неудавшегося наезда вслед за внутриквартирной тактикой стали применять и уличную, пешую. Иду, например, с Ленинградского рынка меж кустами, — меж ними до нашего «Драматурга» — шагов сто пятьдесят, — а из кустов, пошатываясь, ко мне вплотную некто вроде якобы прибалта подходит. Но я не сразу соображаю, кто, нюхаю его близкое дыханье, спиртным не пахнет. И успокоенно спрашиваю: «Вовсе не пьянь, вижу, откуда ты, что надо?». А он маленький ножичек под ложечку мне приставляет: «Не уберешься из страны, падла, вот таким перочинным и пырну тебя ко всем матерям». «Давай, — говорю, — я не боюсь».

А чего мне было бояться такого ножичка, если меня в функциональной неврологии три недели, как наяву, пропарывали острыми разноцветными лучами, я же не знала, что это бред. Даже просила: «Убейте меня поскорей и не мучайтесь со мной!». Потому что было нечто гораздо более страшное, чем это медленное уничтожение меня. В бреду получалось, — я в том подвале не выдержала и проговорилась. Какую-то государственную, тайную, химическую формулу выдала, и из-за этого пошли бесчисленные жертвы. Мне показывали гробы и многих еще живых людей, даже женщин с детьми на руках, они, тыча в меня детьми или красными пальцами, кричали: предательница! А потом их, пострадавших из-за меня, мною преданных, одного за другим окунали в желоб, похожий на оцинкованную ванну, а по этому желобу они сплавлялись на мельницу, где их перемалывали. И я слышала крики и шум водяной мельницы, и видела розовую муку, и вопила пронзительным лучам: «Убейте, убейте меня поскорее и не мучайтесь со мной!».

Так что он мне, перочинный ножичек, пусть и спустя двадцатилетие после того, что я, как наяву, повидала? Я нечувствительно отнеслась к приставленному ножичку, потому что в реальности никто мне не может сказать, что я предательница. Но вот чувство вины в каком-то глобальном масштабе меня с тех бредовых видений не покидает и вкрадывается в мои стихи, типа: «Я, заклейменная жгучей виной» или «Я проситься буду в пекло адово, Если даже Бог меня простит». Но не надо, не надо казаться себе такой уж безвинной. «Я — худшая из матерей», эту строчку я написала как бы в предвиденье, что буду крайне виновата перед Леной, хотя именно в метропольской истории она меня никогда не винит. А могла бы. Феликс Кузнецов не забыл своей угрозы. Мою Лену Макарову, хотя у нее к тому времени уже две книги вышли, не приняли в союз писателей на семинаре молодых, где многих приняли, в том числе и Проханова. Лену и печатать прекратили. Правда, сердобольный руководитель семинара, бывший редактор смелой «Сельской молодежи», а ныне пламенный демократ Попцов, сделал попытку Лену опубликовать. Он вызвал Макарову, мол, давай я твой рассказ напечатаю, а ты в нашем же журнале письменно от помешавшей тебе матери-антисоветчицы мягко отрекись. Ведь по твоей повести «Цаца заморская» видно, что она и твоему детству помешала, и твоему партийному отцу. И вообще бросила тебя, уйдя к Липкину. Кончилась беседа тем, что Лена его далеко послала. Такой у моей дочери характер: винит за то, в чем не злонамеренно виновата, а в чем злонамеренно — не винит. Нет, не только не винила, а поддерживала меня в моем намерении покинуть писательскую организацию, даже гордилась мной. А когда начались обыски, еще и прятала у себя машинописный беловик романа Гроссмана «Жизнь и судьба».

Роман в трех тяжелых папках до 75-го года Липкин прятал у своего младшего брата математика Миши, хранил до счастливой возможности и надежного человека, чтобы передать на Запад. Таким надежным оказался Войнович, я привезла из коммуналки математика «Жизнь и судьбу», Липкин передал Войновичу, а тот — на Запад в микропленках. В фотографировании романа, кроме Войновича, принимал участие и Андрей Дмитриевич Сахаров. О том, насколько эта работа была кропотливой и сложной, я узнала много позже. А тогда на мне лежала обязанность курьера — отвезти рукопись по указанному Войновичем адресу, а когда дело завершится, взять у Войновича же роман и вновь спрятать.

Я прошу таксиста обождать меня — сейчас вернусь — и с хозяйственной сумкой, как научил Войнович, вхожу в запомненный наизусть номер подъезда, в подъезде стоят двое, и как только я поворачиваю ручку лифта, эти двое оказываются в решетчатой клети в одно мгновенье со мной. Отступать нельзя и некуда. Не знаю, получилось ли у меня независимое лицо, но во мне все заморозилось от ужаса: сейчас схватят и отберут! Пока лифт добирался до нужного мне этажа, мои неповоротливые мозги знобило: несчастный Гроссман, роман его арестовали, сам умер с горя, а единственный экземпляр, который он доверил Сёме, своему ближайшему другу, сейчас отымут, отымут у меня и все будет кончено с Жизнью и Судьбой! Когда лифт остановился, я как замороженная медлила выйти из него, но вышла, вышли и двое. Войнович мне объяснил, что дверь налево, и я, не проверяя глазами номера квартиры, нажала на звонок. Дверь отворила очень высокая спортсменка, я ее встречала у Войновичей. Я завертела зрачками, дескать, за спиной хвост. — Большое спасибо, — невозмутимо улыбнулась спортсменка, — выгружу продукты и верну кошелку. — Через минуту и снова в сопровождении двоих, которых, как и адрес, не запомнила, но поняла — трезвые, я спускалась в лифте и теперь скрывала на своем лице радость, мне уже не было страшно: Жизнь и Судьбу передала, а там будь что будет. Не к добру, получается, мы днем с Арсением Тарковским лося видели на домотворческой лужайке. Но все обошлось. Войнович выслушал меня и сказал: «Квартира под наблюдением, но ты для них новенькая и не на заметке, зря перетрусила, вот только сегодня они тебя сфотографировали». Но похвастаюсь: в данном случае я перетрусила не за свою жизнь и судьбу. Помню, возвращаясь с пустой сумкой, в такси я даже думала: как прекрасен нормальный, мотивированный страх!

Я, побаивающаяся пьяни, потому что в пьяном взгляде нахожу нечто безумное, по-настоящему боюсь только одного — еще раз сойти с ума. Мысленно люди всегда ведут примерку судеб, то примеряют чью-нибудь судьбу на свою, то свою — на чью-нибудь. И когда я обдумываю строку Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума», мне мерещится, что Пушкин более всего боялся безумия, которое подступало, и из страха перед ним Пушкин делал один за другим вызовы на дуэли. Пока, наконец… Эта смертельная дуэль, так мне кажется, — самоубийство от страха сойти с ума. Да и как мог гений гармонии не страшиться абсурда, сумасшествия?

Да что это я вдруг на мрачные выводы съехала? Ведь и смешные случаи были с пьянью-не-пьянью.

Ехала я как-то в субботние сумерки к маме на «Первомайскую», — был небольшой счастливый период, когда я умела метро пользоваться. Сразу между «Аэропортом» и «Динамо» надо мной склонился высокий, гораздо моложе меня, шатенистый очкарик и принялся комплименты сыпать, мол, руки необыкновенной красоты, и лицо загадочно необыкновенное, — художники, должно быть, пишут… мечтает со мной познакомиться… И так — все подземные пролеты до самой «Площади революции». Он говорит, а я все станции и пролеты принюхиваюсь: пьянь или нет. А что вынюхаешь, если весь вагон алкоголем воняет? Он все комплиментничает, а я думаю: наверно, рангом повыше, чем те, что с ножичком подходят. Ведь вот Копейкис в Закавказское энкавэдэ вызывали и шоколадом кормили, а в нижестоящем бакинском подвале… Может, он не из городского КГБ, а из всесоюзного? С этими мыслями я и вышла из вагона, чтобы пересесть на линию до «Первомайской». А шатенистый очкарик все не отступает, рядом идет, знакомства просит. А я молчу, думаю и воздух нюхаю, чтобы в трезвости изобличить. А он не изобличается, — и в переходе весь воздух алкогольный, отдающий подземной сыростью. Так он, говорящий, и я, молчащая, и вошли в полупустой вагон. А говорящий все клеит, в Измайловский парк погулять приглашает. Дело пахнет уже и не алкоголем, думаю, а керосином — гулять-то не выйду, а вот до маминой темной улочки доведу. И тут уже перед станцией «Измайловский парк» я решаюсь закричать с наступательным акцентом на весь полупустой вагон:

— Как сейчас выну челюсть и как дам по голове!

Вагон — в хохот, а шатенистого в раскрывшиеся двери как выдуло. Но, оказалось, недалеко выдуло. Вдулся в соседний вагон и за перроном следил. Только я вышла на «Первомайской», и он из соседнего выходит и за мной — вверх по лестнице на выход. На выходе из метро, вынюхав, что — трезвый, но не успев в трезвости изобличить, слышу:

— Какая смелая женщина, не постеснялась про зубной протез! Я же всю дорогу говорил, что — необыкновенная! Может, вы художник или профессор? А я простой кандидат наук.

У меня остается последний шанс — унизить его, если не унизится, значит, точно — оттуда, но из — всесоюзного. И я унизила, умудрившись на него, высокого, сверху вниз посмотреть:

— Да, я профессор! А вы, ничтожный кандидат наук, вон отсюда!

Да, унизила, и он, ссутулившись, спустился в метро. Мне даже немного стыдно стало. А челюсти вставной у меня еще не было — только бюгель. Опять же — теория парности. Меня же и Каверин похвалил за женскую уверенность в себе, когда зубы при нем сняла и положила в карман.

А я все качу и качу по Швейцарии, надеясь больше, чем на свою, на компьютерную память. Компьютер уже второй сезон — главный предмет моего хвастовства, помимо основного — что я до сих пор живая. В технике я и прежде опережала Липкина на одну ноздрю. Я и прежде хвастала, когда спрашивали, какие у меня отношения, например, с электроприборами. Умалчивая, что всякий раз не знаю, на какую кнопку нажать, чтобы пылесос вдыхал пыль, а не выдыхал, радостно хвастала: «Отношения лучше, чем у Липкина, — он всего-то умеет попадать вилкой в розетку, а я попадаю и в удлинитель!». Радовалась оттого, что я хоть в технике впереди Липкина.

Я так влюбилась в компьютер, ответивший мне взаимностью, что посвятила ему целый стихотворный цикл. Но и когда любовь к предмету невзаимна, я ему тоже стихи посвящаю. В феврале 79-го, вскоре после того, как в Малеевку приезжал от Маркова Гинзбург, и после того, как под видом вывески «санитарный день» на дверях кафе «Аист» не дали провести вернисаж, я написала «Пылесос», где есть строка «И движусь по миру, держась за кишку пылесоса». Неточно — за кишку пылесоса никто не держится. Пылесос для меня явился символом, как парус для Лермонтова. Я — мятежная, но с оборонительным акцентом, никаких не хотела бурь, я мечтала двигаться по миру с пылесосом, чтобы он вбирал в себя всякий мусор и мировую пыль. И даже черноту с совести. Но куда это выбросить? Не на луну же! Кому нужен этот символ, эта моя метафора, показывающая, что пылесос — трудящееся живое существо, питающееся пылью. Но и не мирового значения пыль, а сугубо местного, меня также тревожит. Липкин, скрупулезный чисторядник, нет-нет, проведет пальцем по письменному, уже без толстого стекла, столу: нет ли пыли?

Да, пылесос не чета компьютеру! Компьютер вбирает в себя и соль, и горечь, и пыль, и прах моей жизни, многие ее подробности из помнящей все головы и даже из души, не помнящей обиды, но заставляющей меня смотреть не сквозь невидимые миру слезы, а сквозь видимый смех. Только первый стих в «Пылесосе», применительно к жизни, точен: «Какое несчастье, что я научилась смеяться». Свой «Пылесос» я посвятила Олегу Чухонцеву за то, что он ему понравился. В том феврале Чухонцев, о котором Липкин говорит — первый русский поэт наших дней, жил в Малеевке. Мы обсуждали с ним животрепещущую историю с «Метрополем». Хорошо относясь ко мне как к человеку, Чухонцев меня как поэта ни в грош не ставил. Обсуждали приезд к нам Гинзбурга, вызов меня к Кобенко, заменившего оргсекретаря Ильина и сказавшего в телефон: «Приезжайте, вышлю за вами машину — надо посмотреть друг другу в глаза». Это «посмотрим друг другу в глаза» мне еще в юности стоило глаза. Так что ехать и смотреть кагэбэшнику в глаза я отказалась. Чухонцев одобрил мой отказ. Но я не смогу и слова вспомнить, что тогда по метропольскому поводу вообще говорил Чухонцев. Он уж гораздо закрытее Петровых. Но и высокомерный — деликатен. Возможно, из увертливой деликатности так неконкретно высказывался, что, кроме одобрения моего отказа и «Пылесоса», ничего не запомнилось. Но каким-то чутьем я чуяла: Чухонцев «Метрополь» не одобряет и вообще не одобряет ничего группового. Однако от нас не отстранился и навещал Липкина между его больницами.

И все же закрытый на все пуговицы Чухонцев, ни в грош не ставивший меня как стихотворицу, еще в начале семидесятых оценивал меня аж в рубь как оценщицу. Несколько вечеров подряд он заходил ко мне в седьмую комнату на первом переделкинском этаже, пережидал, пока не уйдут те или другие домотворческие соседи, пьющие у меня кофе. И тогда, чуть приоткрыв борт пиджака, вытаскивал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок, мол, оцени, а не понравится — постарайся найти вариант. — Оставляю тебе на ночь, — заговорщицки заключал Олег, глядя поверх сдвинутых с переносицы очков. А оценить надо было всего одно или два слова в одной или в двух строфах, написанных тесным, мелконаклонным почерком Чухонца, или Чухны, как его звали друзья. В тот декабрь он переводил стихи Гете. И я по ночам, обрадованная доверием, оценивающе вникала в одно или два слова, указанные Чухонцевым. А после завтраков он заходил, чтоб обсудить мои или свои же варианты. Забыла, годились ли ему мои предложения, но помню, что работу оценщицы держала в тайне. Часов в одиннадцать дня перед самым Новым годом приехала поздравить Ариша и застала у меня Чухонцева. Я с листком в руках смущенно что-то взялась врать, но Чухонцев в распахнутом смехе распахнул тайну: «Да я Инне уже много дней голову морочу переводами из Гете!».

Нет, вовсе не всегда в доме творчества слух отключаю. Порой просто необходимо кому-то показать только что написанное, если есть оценщик. Так я морочила голову Ревичу переводами Габриэллы Мистраль, так и Чухонцеву прочла стихотворение «Дни», и он, одобрив, попросил переписать для него. Свои «Дни», где есть попугай, и стихи Чухонцева, где тоже — попугай, мы протянули друг другу, как уговорились, под новогодним столом. Тот Новый год Липкин «дежурил» в семье, запланировав встречу со мной по старому календарю в Малеевке. А по новому стилю я встречала в просторной переделкинской столовой, где сдвинутые столы оставляли много места для большой елки, рояля и танцев. Писатели с женами любили эти встречи вскладчину, и я не очень-то грустила, бравадно отплясывая, дескать, и без Липкина мне весело. А потом еще и вкруг костра на территории цыганочку выдавала, захмелев от лимонаду и тоски. И еще помню, что Чухонцеву понравился мой стишок, где звучал то ли колокол, то ли скрипка, то ли свирель. Сама стишок потеряла, как теряю многое.

Неужели я и музыкальные инструменты, чаще, чем следует, поминаю в стихах, потому что они мне не даются, как и пылесос? Еще при маме и няне Клаве меня учили музыке и довели до этюдов Черни. Я до них кое-как добрела и застряла: отдельно правой рукой, отдельно левой — пожалуйста, но играть сразу двумя, как со мной ни бились, у меня не получалось. Ни в какую. Все играют двумя, а я нет. Няня Клава заступничала: «Не трожьте, пусть по одной играет дитятя, у нее натура».

Это мой единоутробный, самый младший и единственный брат Евгений Терегулов не только чудесно шпарит двумя руками на пианино, но и замечательную музыку он, композитор, сочиняет. Да и все умеет сразу двумя руками.

А я как не могла играть двумя, так всю жизнь не могу заниматься сразу двумя делами. Писать и хозяйничать я и попеременно в один и тот же день не способна. Для сочинительства мне нужно пространство во времени, — хотя бы самообманно верить: ни завтра, ни послезавтра никаких бытовых забот. Липкин умеет, даже беседуя с гостем, крутить в голове строфы. А недавно и вовсе меня удивил, сказав, что наперед знает количество строф и видит перед собой стихотворение, написанное целиком, как на бумаге. А при посторонних ему приходится в голове крутить. И меня учит, но ссылается не на себя, а на Ахматову: «Бывало, разговариваешь с Анной Андреевной, а она вдруг тихонечко, скандируя ритм, начинает гудеть». Нет, думаю, такое гудение — признак высшего пилотажа, а я про себя напеваю, лишь продолжая уже начатые длинные вещи, так допевала «Круг» на прогулках с Липкиным по малеевскому зимнему лесу, а в начале 85-го дома при гостях и в гостях у мамы — «Госпиталь лицевого ранения». Так зимой 86-го допевала в уме «Ступени» на даче в Красновидове, на берегу Истры, гуляя с Сёмой и Львом Озеровым. Вообще «Ступени» написаны как бы запрограммированно Инной Варламовой. Как-то она попросила, чтобы я прочла свой «Госпиталь» ее приятельнице, переводчице с французского и веселой матерщиннице Жарковой.

— Ну, мать твою, до чего ж хорошо! — похвалила хозяйка дома. — Ну чтобы тебе, мать твою, подарить?

— Блокнот.

— Нет блокнота, — поискала в своем столе Жаркова — но вот, мать твою, возьми чистую телефонную книжку, — и протянула мне желтую — с обычный книжный формат.

А моя тезка Варламова и говорит: «Слушай, возьми да и напиши по стихотворению на каждую букву алфавита, по порядку».

— Ты что сбрендила? — возмущенно хохотнула я. — Где это видано, чтоб по заданной программе стихи сочинялись, — совсем сбрендила!

Сбрендила-не сбрендила, а запрограммировала мое подсознание. Начав писать поэму, не сразу я и заметила, что главки начинаются буквами, алфавитной лесенкой записной телефонной книжки. Заметила на букве Е. Вернулась к А, выстроила одиннадцатистрочную строфу и пошла-поехала вниз по алфавиту, а потом — вверх по нему.

А начала писать «Ступени» весной 85-го при самой первой завязи гласности и в расцвет антиалкогольной кампании Горбачева, когда вместе с Липкиным под фамилией Новрузовы пряталась в пансионате «Отдых» от органов, развязавших против нас, в особенности против меня, фантастически смешную и негласную кампанию с вызовами и посулами выслать из Москвы. А маленькие пьесы, беседуя, крутить в голове или распевать про себя, при других не умею. Они сами поют и вырываются из меня — не удержишь, но не при других.

Но вот незадача! Если я в своей комнате одна и просто мыслю, то по-Липкину получается, что бездельничаю, и, значит, ко мне можно в любое время, о чем-либо спрашивая или говоря, заходить надо-не надо. Бесконечно заходит меня поспрашивать насчет домашности и помощница по дому. Она не понимает, что я мыслю. Но Семен Израилевич вроде должен понимать. Но не понимает. То ли потому, что ему кажется, что все должны мыслить, в основном на ходу, как он, то ли действительно считает, что я — неотъемлемая от него часть. А когда я прерываю, мол, я эту твою историю из детства в сотый раз слышу, Семен Израилевич в сотый раз отвечает: «И Лев Толстой многажды в разговорах повторялся». И тут же рассказывает, как они с Васей Гроссманом если повторялись, то показывали друг другу на пальцах — сколько раз. Но то — Гроссман, а то — я. Видя, что мыслить не дают, я месяца за три до обретения компьютера пошла на уловку. Как бы на некую безвредную симуляцию. Начала самостоятельно с утра до ночи всю зиму учить английский. Заглянут, увидят меня с книгой и с тетрадью и уважительно не тревожат. За едой Сёма меня хвалит за упорную учебу, и я радуюсь. Но не в коня корм — учила, учила, да все забыла. Неспособная. Зато, похвастаю, поговорку на английском придумала, и меня похвалила одна американская славистка, — как хорошо: the time kills me, but I kill the time — время убивает меня, а я убиваю время.

Не очень-то хочется признаваться, что мало к чему способна. И когда мне рекомендуют бросить курить: бросьте, неужели у вас силы воли нет? — хвастаю, что и силы и воли у меня навалом. Таким навалом, что не соединяются. Действуют попеременно: то — сила, то — воля.

Да, я и в самом деле — любимица судьбы: старуха, а оседлала передовую технику и Липкина в техническом соревновании, хоть он и не соревновался, опередила сразу на тысячу ноздрей. А пуговица, которая как бы приходится на яблочко и давит, но которой на самом деле нет, поскольку стала она частью моего существа, мешает до конца распахнуть жизнь, мешает мне говорить о себе дурное, а дурного во мне тоже, как силы и воли, навалом и попеременно. Да и Липкин меня учит не говорить о себе плохого, дескать, это за меня сделают друзья. Но друзья обо мне вроде бы ничего плохого и не говорят, ну разве что дурочка, но это — правда, и что себе на уме — правда, и много чего еще плохого могут сказать, и я, могу похвастать, — соглашусь. А то, что сейчас качу по Швейцарии, это правда или опять завралась?

Так все-таки где я, в Швейцарии или у себя дома за экраном notebook, светящимся мягким дневным светом, на высоком, старинном письменном столике с завитушками, за которым еще маленькая Петровых училась правописанию? А какая разница, где я, в каком из условных пространств или времен? Какая разница, если все, как я погляжу, — мимолетное настоящее, и я качу по Швейцарии с заездами в Баку, в Переделкино и еще в разные точки будущего? Если прошлое ты можешь сделать настоящим и даже будущим, то перед тобой, старой похвальбишкой, как бы открывается еще одно на этом свете необозримое грядущее. Поэтому, катя по Швейцарии, о прошедшем выгодней говорить в будущем времени — и наоборот.

Несмотря на то что я поговорила с Липкиным по телефону и по его голосу поняла, что он — в порядке, угораздило меня, не засыпающую в Галином балагане, потянуться к книжной полке и взять Набокова. И угораздило же открыть именно на «Приглашении на казнь» и читать в подвале о подземной тюрьме, где хоть и есть то ли мячик, то ли шарик, но у меня нет никакой надежды на этом то ли мячике, то ли шарике выкатиться или вылететь — на Женевское озеро. Хорошо, что еще не угораздило меня за «Процесс» Кафки взяться. Бедный гений! Это ж каким надо быть всевидящим шизом, а не психопатом вроде меня, чтобы создать такой гениальный в своей реалистичности кошмар. Ни героя, ни сюжета, ни деталей «Процесса», понятно, не помню, но подкорка выдает такой светораздирающий, такой провидческий мрак, что гасить настольную лампу боюсь и спать боюсь. Само слово «процесс» слышать не выношу, даже когда о нем говорится в приподнято-обещающем тоне, как у Горбачева: «Процесс пошел!».

Мне бы прямо объяснить Галине, что в подвале ночевать не способна и почему, а не накапливать раздражение. Прямотой не всегда могу похвастать. Процесс пошел в моей голове: почему бы, вместо того чтобы накапливать раздражение, не сказать хотя бы себе с «последней прямотой»: «Уже успокойся, ты хоть и любимица судьбы, но вовсе не один Липкин — твой хозяин, — а все хозяева, с кем ни сталкивает тебя судьба». Да, все кому не лень распоряжаются мной, видимо, оттого, что я очень сильная. Я давно похвастала в стихах: «Только тот, кто меня слабее, Может мною распорядиться». Но есть и жалобное хвастовство:

Если была б у меня собака,

То и она бы меня искусала,

Хоть не кусают собаки хозяев своих.

А что до хозяев, то я трудно переношу, когда хозяев слишком много. Даже если они гости.

Бедные, бедные домотворческие дворняги! Их три на калейдоскопический круговорот хозяев, — приезжают-уезжают. Ни привыкнуть, ни встретить, ни проводить. То одни вынесут поесть, то другие. То к одному подбежит, прихрамывая, белый в черных пятнах на боках остроухий Лорд, то к другому. А как бросят кусок, съест и бежит на зеленый травяной круг, где я, раньше всех вышедшая из столовой, потому что и без зубов очень быстро ем, курю на скамейке. Прибегает без всякой хромоты, симулянт эдакий. У гладкожелтой маленькой суки, волочащей по траве сосцы, пугливая повадка. Она никогда ни к кому не подойдет, ляжет в отдалении от тропы, мордочку слегка приподымет и смотрит таким темно-карим взглядом, что кричишь: «Лисичка! Будь внимательна!» — и через головы Лорда и густошерстной коричнево-белой Джерри пытаешься ей бросить половину котлеты. А из столовой выходят и выходят быстроменяющиеся хозяева, кто бросит кость, а кто так пройдет. И все — хозяева, хозяева, хозяева… Но ни одного постоянного. И я курю и думаю, что за калейдоскоп в их несчастных собачьих умах. Ведь это даже не собачья жизнь. Судя по отношению Лисички к Лорду, можно подумать, что у нее к нему сверхсобачья любовь. Лисичка без конца подходит, то в морду лизнет, то в черное пятно на боку носом ткнется, то на его лапу свою осторожненько положит, а он снисходительно взглянет, шевельнет хвостом и отвернется. Они неразлучны. И иногда мне кажется, что кроткая, пугливая Лисичка подвинулась умом и принимает Лорда за единственного человеко-хозяина. Ведь как смотрит на него, как смотрит! И ошибочно умиляется усевшаяся рядом со мной курильщица, что любовь — ну просто человеческая у Лисички. А это истинно собачье обожание человека-хозяина, хоть он ее и не кормит, а норовит отнять. Да, Лисичка сторонится людей — они для нее уже не хозяева, может быть, и не люди вовсе, и ей, подвинутой умом от калейдоскопа приезжающих-уезжающих и наконец принявшей Лорда за человека, может быть, гораздо легче, чем тому же Лорду или Джерри. Иногда Лорд кого-нибудь да и признает, даже Липкину как-то руку лизнул, хоть Липкин ему ничего не бросает. Неужели ему известно, что Липкин о нем и Лисичке стихотворение сочинил? Что у них, у домотворческих дворняг, имеющих сразу сотню меняющихся хозяев, в душе происходит? О чем думает Лорд, когда он вдруг да и проводит меня от скамейки до корпуса? Может, он, вынужденный симулянт, унюхал во мне бывшую от безвыходности симулянтку? Что на уме у Лорда?

А у меня на уме сплошная дурь — хочу на Женевское озеро смотреть!

А чем мне плохо по НТВ новости смотреть. И в ящике — дурь, но уже не имперская, а давно развалившаяся. И кажется мне телеящик ящиком Пандоры. Но, вспоминая, как передо мной Машер ноздрю вздергивает, тоже вздергиваю память и останавливаю кадр-воспоминанье.

А как мечтали, как мечтали мои бакинские соседи о телевизоре, только появившемся, но дорого стоящем, — не по карману нашему этажу. Им, у которых окна выходили на галерею, а галерея на дворик, тоже хотелось по выходным на что-нибудь смотреть. Во все теплые воскресенья тетя Надя, Марьям Абасовна и Ирина Степановна, а иногда и дядя Сеня с Муркой на руках, и Сосед-милиционер в пижаме сиживали у меня на балконе и смотрели сразу в два окна на противоположной стороне узкой улицы. На нашей Мамедалиева никаких занавесей на окна не вешали, были ставни, а когда надо, ставни закрывали. Два окна и эркер известного на весь Азербайджан профессора-хирурга Топчибашева — чуть ниже нашего балкона, и послеполуденная жизнь профессорской семьи — как на ладони. Виден был даже самый крупный по тем временам телевизор, но он стоял боком к окну, и мои соседи не могли смотреть передач. Да и на что им были эти будничные передачи, когда им открывалась недоступная, как в теперешних южноамериканских телесериалах, жизнь, которой можно любоваться, восторгаться, сопереживать, сочувствовать, но только не завидовать, как не завидуют сказкам. Противоположные окна смахивают на телевизионные экраны, тем более что происходящее можно комментировать. От комментариев важно воздерживались только мужчины.

— Пях-пях-пях! Какая люстра! Как в оперном театре, правильно, Ирина Степановна, вы же один раз были там? — вежливым шепотом начинала обычно мать-героиня Марьям Абасовна, причмокивая губами и хлопая себя по острым коленкам.

— Пять раз была, — не отворачивая от окон черных очков и широких ноздрей в ресничках, поправляла Ирина Степановна, — а вот и сама хозяйка вышла! В возрасте, а какое лицо гладкое и упитанное, волосы хной покрашены.

— Да, волосы мне один пожар в Тбилиси напоминают, — откликалась задумчиво тетя Надя, — а ноги у жены Топчибашева, видите, красивые, как у слона, но, бедная, еле их передвигает. Интересно, сегодня выходной, навестят ли мать с больными ногами двойняшки Эльмира и Эльвира? Маленькими были — не отличишь, одинаковые, как их скрипочки, когда шли на музыку. А теперь по-разному одеваются, но опять не отличишь, кто Эльвира, а кто Эльмира.

— Пях-пях! Смотрите, сам Топчибашев подходит к жене. Смотрите, по хне ее погладил. Ростом он меньше, а руку не ленится поднять, чтоб жену погладить. Не то что мой Сосед, — ему руку поднимать не надо, а надо просто опустить на мою голову. Пях-пях, как жалко, всех вылечивает, а жену не может, вы в докторском профсоюзе, Ирина Степановна, узнайте: почему не может?

— Я в прошлый раз уже говорила: врачи своих родственников лечить не могут. Слышите звонок, это, наверно, пациенты — районцы. Они так всегда звонят, рук от звонка не оторвут, пока им двери не откроют. А где прописанная у них постоянно молоканка? Да, она в прошлый раз узелок собирала, занятые люди, а в отпуск отпускают молоканку. Смотрите, сам Топчибашев, смотрите, открывать пошел.

— Пях-пях! Худой больной мешок большой тащит, опять — с барашком? — ударяет себя по коленкам Марьям Абасовна, — барашка только зарезали или в селенье? Мы с моим Соседом тоже — районцы. Если бы к ним приехали, от одной их красивой люстры вылечились бы! Как серьгами хрустальными она блестит! Пях-пях! — какие хорошие и богатые люди — Топчибашевы. Правду говорю, Надежда Багратионовна?

Но тетя Надя, как всегда при этом вопросе, делает отсутствующее лицо, она-то знает, какие колоссальные топчибашевские деньги лежат в ее Центральной сберкассе, он со сберкнижки на полтанка во время войны снял. В газетах писали, могла бы и напомнить. Но тайна вклада, даже обнародованная, для тети Нади священна. И она с топчибашевского богатства разговор переводила на сожаление: а сын, тоже — уже хирург. И зачем из-за того, что женился на артистке, в дом его не пускают? Я его еще мальчиком помню, года на четыре старше нашей Инночки. — Инночка, ты чего на балкон не выходишь? Отдохнем, и я тебе всю посуду перемою, иди к нам!

Уходя мыть мою посуду, тетя Надя сеанс просмотра завершала словами:

— Красивая жизнь, Инночка, что она мне напоминает? Ах, да! — Тысячу и одну ночь с картинками! Помнишь?

Как же было не помнить, если тетя Надя имела в виду десять, с золотыми корешками и шелковыми закладками, черно-золотистых томиков «Тысячи и одной ночи», из-за которой моего папу вызвали в школу, дескать, я, второклассница, порчу своих подружек фривольной литературой с препохабными картинками. А я никого и не думала портить, так как в этих картинках ничего еще и не смыслила. Просто папа тогда был исключенный из партии и снятый с работы, а у одноклашек, как на зло, подряд шли дни рождения. И я решила: денег у папы нет, а в книжном шкафу много одинаковых красивых книжек, на что ему столько одинаковых, с картинками? И штук шесть разнесла по дням рождений. Так часто в жизни случается: именно то, в чем ни сном ни духом не виноват, ставят тебе в вину. Не спросясь, и у отца взять все равно что украсть. А в чем обвинили? Хорошо, отец мне поверил и простил, когда сказала: прости меня, папочка, за то, что — воровка, но картинок я не портила, — не разрезала бритвой, не замазывала чернилами, честное слово, не дотрагивалась до картинок! Оставшиеся, кажется, три тома отец тогда спрятал, и я уже от своей более сведущей подружки, которой подарила первый том, вызнала и уразумела, на какой палке скачет голый дядька за голой теткой, и вообще запоздало узнала, как дети получаются.

Да, лучше бы сразу сказать Галине насчет подвала и окна на озеро, чем раздражение в голове накапливать. Раздражение уже в Москве накапливала, негостеприимно намекая Галине, что не люблю выступать, дескать, когда она мне дома поет или в тесной компании, и Липкину нравится и я счастлива, мне даже кажется, что слова у меня неплохие. Но она не верила: «Кокетство! Для кого ты пишешь, моя хорошая, неужели только для себя и еще нескольких? Пусть тебя народ услышит!». Не могла же ей признаться в своей гордыне и, как меня чуть что Липкин отсылает к Ахматовой, отослать к ней и Бови: «Скажи, ты себе представляешь Ахматову, ведущую за собой гитару?».

А я все намекала Галине, как мне казалось, отдаленно. Но однажды, когда она с Липкиным рассуждала о Шпенглере и Розанове, нащупывая тонкие нити, их связывающие, я вторглась в беседу с рассказом — прямей всякого прямого намека:

— Галочка! Я тебя еще не смешила, как я на пару с Эдуардом Асадовым выступала. В шестидесятых, припертая безденежьем, как-то пошла от Бюро пропаганды выступать вместе со слепым Асадовым на фабрику, кажется, «Красный Октябрь». Выхожу на сцену и говорю: «Сейчас я вам прочту стихотворение и передам слово всеми нами любимому поэту Эдуарду Асадову». Читаю трехстрофный стишок «Гордость» и после строк «Но гордости я никогда Не тратила на мелочи» удаляюсь. Публика аплодирует из благодарности, что больше читать не буду. Горевший в танке Асадов радуется, что я его оставляю наедине с полным клубным залом. Администрация радуется, что я покинула сцену, и тут же, за кулисами, подписывает мне путевку: «Аудитория нашей фабрики горячо приняла выступление Инны Лиснянской». Я также бесконечно рада: за двенадцать строк «Гордости» получу 14 рэ! И пошло, и поехало! Из разных заводских и фабричных домов культуры и клубов в отдел пропаганды посыпались заявки на меня и Асадова — устроители клубных вечеров узнали друг от друга, — я держу трибуну ровно минуту вместе с аплодисментами, и значит, и морально и материально выгодна. Потому что за персональное выступление нужно гораздо больше перечислять в Бюро пропаганды, чем за парное. И всюду все ликуют, что я тут же ухожу, и я ликую, получив путевку с восторженным отзывом и деньги в кассе бюро пропаганды художественной литературы. А в самой пропаганде служащие недоумевают, как это я выдерживаю конкуренцию с Асадовым, — никто не выдерживает, всех поэтов он забивает! Кроме самых прославленных! Эти симпатичные бабы, пропагандистки литературы, меня однажды пристыдили, мол, почему на больших бесплатных площадках отказываюсь выступать? И пришлось согласиться.

Загрузка...