— А к чему писать, если не платят?
Оказывается, как насмешничают некоторые, Егор Исаев кур разводит. А Липкин не насмешничает, даже зауважал: своим делом человек наконец занялся, живых кур разводит, а не дохлую стихотворную немочь.
Я отключаю слух, чтобы о своем подумать, но не намертво отключаюсь, а так, чтобы нечто механически улавливать, почти после каждого речевого абзаца утвердительно кивать, мол, слушаю, или дакать, а то и воспроизводить в паузах последние слова.
Вот и сейчас вслед за Галиной согласительно подхватываю: «Не с ранья!». Отключив слух, прослушала, что в горы, к местам Рильке, мы отправимся лишь в 11 часов дня, так как Алла Демидова, за которой заедем в клинику в Монтре, заканчивает в 11.30 оздоровительные процедуры. Не знаю еще и того, что Галина поместит меня в том самом Балагане, где она пела эмигрантам песни и на мои слова. А Балаган-то — в подвале. И хотя в его просторном помещении отличная кушетка и все стены в полках с книгами, а посередине большой овальный стол — пиши не хочу! — и хотя есть окно в крошку-оранжерейку в виде ямы, где листья, похожие на пальмовые, и днем загораживают свет, пробивающийся сверху, мне будет сильно не по себе. Подвал! Нет, он ничем не напоминает тот пустостенный, абсолютно безоконный, пропахший цветущей плесенью, каменный подвальный мешок, где в свои восемнадцать я трое суток принимала ледяные ванны с отдыхами на допрос. Нет, нисколько не напоминает, но заснуть не смогу. Не смогу, несмотря на то что Галина предусмотрительно оставит на кушетке новенькую в тонкую полоску пижаму. Не засну, пока на остававшиеся три дня и две ночи не прилетит из Иерусалима Ленка, — рядом с дочерью мне почти никогда и ничего не страшно. Три последних швейцарских дня и две ночи я проведу — лучше некуда.
Вот и с Липкиным мне не было страшно в уютном гостевом полуподвале профессора славистики Вольфа Шмита. Он и его жена Ирина нас пригласили к себе на четыре дня в Гамбург из Зигена, где мы отдыхали, после липкинской — немецкой — пушкинской премии, гуляя под каштанами, стреляющими в нас плодами. Пригласили, чтобы помочь Семену Израилевичу быстренько заказать слуховой аппаратик. До чего же нам было хорошо в их небольшом двухэтажном доме, в их приветливой интеллигентной семье. С каким удовольствием я читала сборник статей Вольфа, в основном о «Гробовщике» Пушкина, но помню, что и о Битове была статья. Я читала, пока Вольф бывал на службе в университете, а Сёма на прогулке, и радостно-подробно высказывала Шмиту свое мнение. Радостно, поскольку о «Гробовщике», например, статья — блестящая. И потому еще радостно, что по прочтении полдня помню. Видимо, Шмиту приходились по душе и разуму мои рассуждения, а не просто комплиментарный восторг. Он потом мне в Москву присылал еще не изданные труды о пословицах и поговорках в творчестве Пушкина, также — работу о «Пиковой даме». Я отвечала подробно и не медля, чтобы ничего не упустить. Конечно же, теперь забыла, но осталось послевкусье — Вольф Шмит — настоящий пушкинист, ничуть не хуже наших — хороших, и даже в некоторых работах — лучше.
Дочь со своим другом и его отцом, бывшим русским, а ныне американским физиком, возьмут в Женеве напрокат машину, и где только мы не поездим, чего только не увидим! Да, с чем только дочь, ее друг и отец друга ни познакомят меня за последние мои три дня в Швейцарии. Мы побываем даже в подземной части Мирового Атомного Центра, и я оттуда на память возьму один безвредный, предназначенный для помойки обрезок неполой стеклянной трубки. Этот Центр частично, подземно и наземно, расположен на территории Франции, и я увижу французское селение, которое издали выглядит бедней швейцарского. Так что подземно я уж точно в на четверть родной Франции побываю.
То, что мой дед, банковский работник, бывший социал-демократ, — обармянившийся француз, я узнала от мамы только в 63-м году. Еще бы — долго в маме жил страх после 36—37-го годов! И я перед выпиской из кремлевской психушки на вопрос профессора — а не было ли в моем роду наследственных странностей, — вспомнила с пугливой, с напускной веселостью: «Никуда не денешься, есть!». Мой дедушка то и дело говорил сам с собой по-французски и, играя на скрипке, напевал исключительно французские шансоны.
— А еще — разговорилась я, — дедушка при мне, восьмилетней, произносил имя Верлен и без всякой скрипочки такую словесную музыку выдавал, что я, не любящая переводить, мечтаю перевести Верлена. Но ни у кого не получается такая музыка по-русски, и у меня не получится. Только Пастернак приблизился: «В сердце растрава»… — и тут поняла, что дальше ничего не помню, что память на прочитанное потеряна. Но не перебивавший меня профессор не сообразил, почему я крайне потерянно уставилась на него, и успокоил, — пристрастье дедушки не расценивает как душевную болезнь.
В Атомном Центре — вон Франция, за редким частоколом — подумаю, можно тряхнуть стариной и прифантазировать, что и во Франции побывала. А вообще-то я унижена как русская. Оказывается, что, если бы не я, с моим российским паспортом, их, американца, израильтянина и Лену, имеющую двойное гражданство, свободно пропустили бы через границу. Вот тебе и дубликат бесценного, по Маяковскому, груза! По дороге в Шильонский замок, проезжая Монтре, мы в том же составе заглянем в сногшибательную в смысле роскоши гостиницу «Палас», взберемся на шестой этаж и подойдем к номеру, где жил Набоков. Внутрь — нельзя, номер сдается. Спускаясь по лестнице, увидим русского ребенка лет шести, прижавшего к уху настоящий телефончик и вальяжно болтающего, судя по разговору, с Москвой. «Вот как живут на лучшем курорте в Швейцарии ваши новые русские», — скажет мне Лена, и я оскорблюсь за нацию: «Во-первых, не ваши, а наши, а во-вторых, мне не нравится слово „новорусские“, их мало, а нас, обыкновенных, миллионы. Мне вон даже границу Франции не разрешат пересечь, как ты мне объяснила. Унизительно для обыкновенно русских, хоть плачь».
— Уже успокойся, — скажет Ленка, и я успокоюсь.
Но тут же, на набережной, заглядевшись на озеро, на латунные блики ноябрьского солнца и на близлетящую чайку, чье крыло мне всегда казалось моделью для создателя паруса, удивлю честную компанию:
— Белеет парус одинокий! — Но опомниться я не дам даже дочери и тут же, стоя на набережной, начну рассказывать, как в 1961-м лохматом году на Высших литературных курсах профессор по теории литературы написал на доске «Белеет парус одинокий», и, обведя толстыми окулярами аудиторию, вызвал меня: «Проставьте ударения». Я после остроты Светлова «век учись, век мочись» так и не открыла учебника Квятковского по стихосложению и не поняла, о каких ударениях речь. Задумалась, какое слово по смыслу самое ударное, и жирно подчеркнула «одинокий». Старенький профессор Григорьев сокрушенно покачал головой и вызвал кого не помню. Через некоторое время Григорьев предложил нам свободную тему по любому стихотворению любого классика. Я написала доклад о лермонтовском парусе. Чего я в этом докладе только не нашкрябала! Отметив, что строка «Белеет парус одинокий» заимствована у Бестужева-Марлинского, начала доказывать, что это стихотворение Лермонтова, как и некоторые строки Тютчева, одна из главных отправных точек русского символизма, мол, у нас символизм под этим парусом и начал свое плаванье. А доказательства мои были просты и наглядны… Но Лена не позволит мне повторить до конца уже известный ей доклад и частично напечатанный в позапрошлом году в «Вопросах литературы», в журнальной рубрике «Мастерская писателя», и не позволит хвастать тем, как потрясенный профессор обиделся, подумав, что я его разыгрывала, притворившись, что не могу отметить в четырехстопном ямбе ударные слоги. Тем более обиделся, что я, вникнув в теорию, еще и показала, о чем он и не задумывался, разницу в музыке пушкинского и лермонтовского четырехстопного ямба. Доклад я закончила словами: «Поэт от поэта отличается музыкой — стихотворный размер один и тот же, а музыка разная!». Да, Григорьев на меня обиделся, а я обижусь на Лену за то, что прервала:
— Уже успокойся! Из-за твоего доклада ты же и пострадаешь, мы-то замок видели. И дождь начался, опоздаем. Погода на дню сейчас сто раз меняется.
Конечно, с любой точки зрения, — глупо обижусь. Ну откуда другим и даже дочери понимать, что мне, не помнящей прочитанного, приятно хотя бы свой доклад о прочитанном помнить. Но обижусь непродолжительно.
«Уже успокойся» вошло в наш семейный и дружеский обиход. Если кто-нибудь впадает в сильно взвинченное или даже рыдающее состояние, я начинаю взвинченному или даже рыдающему рассказывать, как в мои средние годы одна моя молодая приятельница, соседка по «Драматургу», никак не могла уяснить, что предмет влюбленности к ней равнодушен. Я целый год с помощью всяких обинячных намеков пыталась открыть ей глаза, что предмет избегает встреч не по занятости… Но она глаза открывать не желала. И только когда я, отчаявшись, решила, — пусть остается с закрытыми, предмет сам открыл ей глаза лобовой фразой: «Больше не ищи встреч, я не люблю тебя, я люблю другую». С этой вот лобовой фразой, с открытыми, но полными слез глазами моя соседка, рыдая, прибежала ко мне. Но тут я, успевшая за целый год устать от переживаний за нее, стукнула ребром ладони по перевезенной в Москву бабушкиной тумбе: «Уже успокойся!». Моя приятельница, молодая друматургесса, оторопело прекратила рыдать: «Как успокоиться, когда я только начала беспокоиться, — он мне только что признался в нелюбви!». Однако успокоилась. И другие от рассказа о рыдающей приятельнице и от моего «уже успокойся» успокаиваются. Так успокаиваю не в горе, — не вконец бесчувственная же! — а если обида, неприятность или что-нибудь в не смертельном духе.
Спокойно мне будет с Леной и в Балагане у Бови. Ленка почти до утра будет рассказывать о проблемах с переводом на английский и немецкий своей книги «Фридл». Я ей сжато повторю то, что с подробным восторгом писала в последнем письме. А письма я ей пишу на специальной кардиограммной бумаге гармошкой: развернешь эту исписанную заикающимся почерком гармошку — и растягивается она по диагонали в моей одиннадцатиметровой комнате, опять же по диагонали — пересекает прихожую и доходит до входных дверей. 1,5 печатного листа почти в каждом письме, где я рассказываю и про бытовую и литературную нашу с Липкиным повседневность, и описываю окно, где разная погода и разнообразно тяжелая жизнь… Несколько таких гармошек я Лене отсылала с подробным мнением о ее романе «Смех на руинах». В каждое письмо, которое то прозову «ежеминутником», то обзову «мелкотомником», то еще как-нибудь, вставляю разрозненные и незначительные наблюдения за людьми, чаще всего — за писательской братией, за мелковьющейся текучкой времени. Потому что сесть на крупную тему — все равно что на иглу сесть. Или еще хуже. К примеру, начнешь крупномасштабно время описывать и вдруг вообразишь, что политика — твой конек. Сядешь на конька, а это не конек вовсе, а телевещательный ящик, цветная воронка. С потрохами затянет в неохватный детектив, — кто из президентских, правительственных, думских, финансовых и законоблюдущих кругов друг друга заказывает, куда и сколько денег отмывает. И уже ты не скромный электорат, а наэлектризованный собственной беззащитной бедностью качатель прав, и вот-вот двинешь не в прозу, а в гущу демонстраций непонятно против кого.
А я мечтаю подобраться к мелкомасштабной прозе, и в одно из писем вставила нечто похожее на воспоминательный рассказик. Как же я обрадуюсь, когда Лена, еще до того как начнет о проблемах перевода своей книги говорить, скажет, сияя золотистыми глазами, словно все веснушки ее детства ушли в зрачки: «Мам, ты мне в письме написала слабое начало повести, но зато очень неплохой рассказик. Тебе, как и в стихах, удаются только малые формы. Я тебе советую, а не учу. Прекрати сутулиться и молчи. Рассказик я из письма извлекла. Не сутулься, не перебивай! „Пуговица“ — чудное название для книги рассказиков такого типа. Я прочту и часть письма, а ты сиди прямо и слушай».
«Солнышко мое, если бы я умела писать прозу, непременно бы написала рассказ „Пуговица“».
Не знаю, что такое распахнутый человек, могу только догадываться, ибо до конца распахнутой не бывала. Гораздо легче понять: застегнут на все пуговицы, то есть закрытый, но и не только. Скрытность здесь скорее означает собранность, самодисциплину, наконец, — некий твердый режим мысли и образа жизни, а также — разумные контакты с внешним миром и его обстоятельствами. Я же отношусь к тем, которые застегнуты на одну пуговицу, причем — верхнюю. Она приходится как раз на яблочко. На тебе — нечто вроде пушкинской пелерины, руки свободны, и, кажется, сейчас ты ими взмахнешь и полетишь. Но не тут-то было! Именно при этом распахнутом жесте ввысь тебе в самое яблочко впивается единственная твоя пуговица, давит на горло и не дает дышать.
И вот в безумном желании отделаться от пуговицы ты скидываешь с себя одевку, сидишь раздетая в комнате, а еще чаще — лежишь. Но что это? Пуговица становится невидимкой и продолжает с разной степенью настырности ограничивать свободу дыхания. Оказывается, что она, пуговица, давно уже — не часть оболочки, а часть твоего существа. Нет, уж лучше быть застегнутой на все или ни одной не иметь. Тогда можно было бы хоть что-то путное написать. А я еще о прозе задумывалась, о мозаичной, анекдотически-воспоминательной, где моя нелепо-потешная жизнь перебивается разными судьбами (соседей, друзей, родных и чужих) и разными временными и пространственными ситуациями. Сколько раз я про себя намечала и перебирала то, о чем напишу. Но, как видно, не справлюсь, ПУГОВИЦА мешает.
Видимо, еще в молодые годы я от этой пуговицы хотела избавиться и все что-то вертела-крутила в руках, словно желая ее оторвать: отвинтить, отвертеть, открутить справа налево. Я не однажды рассказывала о случае в промтоварной лавке. Повторюсь. Повтор — пересадочный пункт на пути от устного рассказа к письменному.
Август 1948-го. Время действия устанавливаю не для того, чтобы обратить внимание — мне 20. В то лето я приехала из Баку к маме в Люберцы, в то лето еще не было госкомпании «безродные космополиты», но все к тому плотно и густо приближалось, и случился случай, когда антисемитизм населения сыграл мне на руку, можно сказать, спас от кутузки. Но — по порядку.
В стареньком, не помню с чьего плеча, платье, в таком потертом, что болотного цвета искусственный шелк на свет был прорежен, я вышла из дому. Вышла из ведомственного дома нефтяников, резко выделявшегося в тогдашних малорослых Люберцах своей пятиэтажностью и витриной продмага, где розовели три поросячьих рыльца из папье-маше. Дом, в котором жила мама, так и прозвали «Три поросенка». Вышла я на люберецкую улицу не впервые, но впервые при моем всегдашнем равнодушии к вещам с редкими вспышками интереса заметила пестровитринные лавочки в двухэтажных домах вдоль всей улицы, ведущей к станции. В послевоенные годы открылись и магазины со съестным по коммерческим ценам, но на то, что мне недоступно, я давно уже привыкла не заглядываться, даже слюнки не глотала. Однако в тот день редкая вспышка интереса втолкнула меня в лавку с тканями, во внутримагазинную толпу. В тесном помещении многолюдье особенное — сплошняк. Но это я ощутила потом, а пока, как завороженная, прибилась к прилавку, застыла и уставилась на штапель, ситец и сатин. И на шелк. До сих пор помню: разнокрасочные полосы тканей в горошек, клетку, цветочек, в какие-то завихренные листья и волны. А кто стоял за прилавком, он или она и что потом делали он или она, не вспомню. Я разглядывала водопадно-блескучие ткани, отражавшие всю материю мира, мечтала, грезила и, как всегда, что-то крутила. И вдруг пронзительная боль: мою руку крепко стиснули, что-то остро впилось, и одновременно я услышала крик: «Воховка! Дехжите ее! Цыганка!». Я оглянулась, ища глазами цыганку-воровку, и оторопела, — обо мне ведь: «Воровка! Цыганка!». Впритык к прилавку образовалась полукруглая, орущая пустота, в которой две толстые рыжие тетки четырьмя руками держали одну мою левую и вопили с еврейской, усилившейся от напряжения, музыкой: «Дехжите, воховку!» Из их криков всем — и подоспевшему милиционеру, а в последнюю очередь мне, стало ясно, — я расстегнула ридикюль. Он иногда снится мне: коричневокожий с распахнутым красно-подкладочным нутром и клык застежки, от него еще долго на ладони оставался шрамик. Но почему — «держите!»? — они и без того меня держали.
Кричали рыжие тетки, то сливаясь в моих глазах в одну приземистую громаду, то раздваиваясь на два похожих друг на друга и потому почти не различимых лица, — может, сестры, а может, и вовсе двойняшки. Тетки кричали, пустота съеживалась, — с улицы сбегались на крик. Но общий ор начался с выступления сухонькой старушки пионерского вида, — торчком седые косицы, торчком концы галстучно-повязанной на шее косынки, белые носочки над разнонаправленными тапочками. Старушка громко и часто зашепелявила, точно зубы у нее только что, молочные, повыпали:
— Ражвелись, шпасу нету, — таборы вшивые ражвели аж в городском саду. Ить, с детями не выдешь. Ить, застыла патлатая, бесстыжая рожа! Ить, застыла, даже не вырывается.
На сообразительность я и вправду не быстрая. И все же, наконец, тупо смекнувши, что произошло, начала оправдываться как заведенная:
— Я крутила, я крутила, я крутила…
— Она крутила, она крутила, она крутила! — вслед за старушкой хором возмутился народ моей наглостью. — Теперь в тюрьме покрутишь! Патлы распустила, а рукой — в сумку! Че смотришь? В милицию ее! Забирай! — Это уже толпа наседала на милиционера. Он, видимо, мой сверстник, прыщавый, со скромно вздернутым носом, застенчиво подошел ко мне, посмотрел деревенско-медленными глазами в мои черно-раскосые и ухватил меня за короткий рукав.
И вдруг, ну совсем как в сказке, в полукруглой, в исчезающей пустоте возник, да что там возник, — возвысился Михаил Иванович Бузовкин, сосед с четвертого этажа под нами.
Я оставляю в рассказе его подлинную фамилию не потому, что нынче писатели даже о живых принялись как угодно воспоминать-писать, не меняя имен, а по прельстительной причине полного несоответствия скромнейшего Михаила Ивановича его фамилии — Бузовкин. Не только фамилия, но и внешность всегда опрятного, интеллигентного инженера-нефтеперегонщика была примечательна: все в его высокой фигуре было пропорционально вытянуто — ноги, руки, тулово, рано полысевшая голова, нос и даже уши. И даже голос. Если крайне молчаливый Бузовкин начинал говорить, то все замолкали, ибо голос его был тонок и струнно вытянут вверх. Рассказывали соседи по «Трем поросятам», работающие с Бузовкиным, что в любой разгар спора вступи он — и на заводе замолкали.
Замолкли и в лавке. Михаил Иванович объяснял, что девочка, то есть я, очень славная, безобидная, но слишком рассеянная, часто этажом ошибается, не в те двери звонит, что однажды ключ все вертела. Дальше я не слышала. Разве что ретроспективным слухом запомнила слова спохватившегося Бузовкина: сына моего Ильку шахматам учит, а сама ключ все крутит и крутит.
Нетрудно представить себе, как я напугалась, когда он про ключ начал, хорошо, что осекся и на шахматы перешел. Ключом я действительно вертела-крутила, но где? Да в ихней замочной скважине. Думала, что нашу дверь отпираю. «Инна, вы что делаете?» — услышала я так высоко над моим теменем Бузовкин голос, словно его ангел в небе держал. Я ответила, что вот дверь открыть стараюсь.
— Ваши двери этажом выше, как вы только в шахматы играете, этакая растереха? — уже и вовсе заоблачно засмеялся Бузовкин.
Меж тем, пока я тряслась от страха, услышав «ключ», в лавке нечто резко изменилось. Застенчивый мент еще держал меня за рукав, но две рыжие тетки уже — нет. Они кричали на Бузовкина, замолкшего на словах «очевидно, она крутила». Они кричали, уже не наступая, а вопия к справедливости:
— Что значит кхутила? Мы ее за хуку поймали. Не пойман — не вох! А она поймана в сумке вот этими хуками! — протягивали они четыре согнутые в пальцах пятерни, неожиданно нежно-матовые, напоминающие чашечки лабораторных весов. — Вас тут не стояло, зато та дама — пьямая свидетельница! — и, перевернув пятерни вверх дном, указали на старушку пионерского вида. А старушка, тряхнув косицами, как взорвалась:
— Дык, я вам, Сарам, никая не швыдетельница — ни прямая, ни кривая! Ить, разгулялись, шпасу от них нету, они и за прилавком, они и у прилавка. И в городском саду. Небось, свою сумку сами и раззявали, а на девушку клевешшите! — цыганка! какая она вам цыганка — застыла вся, даже не вырывается. Товарищ милицанер, отпустите девушку, я ей — натуральная швыдетельница — правду говорит, — она крутила!
На мгновенье в магазинчике сгустилась многолюдная, грозно решительная тишина и тут же оборвалась хоровым дробным выдохом:
— О-на кру-тила. О-на кру-тила, о-на кру-тила…
Рыжекрашеные тетки растерянно обвели четырьмя печально-карими глазами скандирующую толпу, потом посмотрели друг на друга и, словно увидев в глазах нечто безутешно-спасительное, выпрямились и с неспешным достоинством вышли на воздух.
Вышли на улицу и остальные. Вышли и мы с Бузовкиным. До наших «Трех поросят» нас провожали застенчивый мент и старушка-пионерка. То ли по дороге им было, то ли каждый по-своему хотел убедиться в своей правоте. Перед самым подъездом милиционер подошел и ни с того ни с сего откозырял Михаилу Ивановичу. А тот, втянув в себя весь свой голос, чуть слышно прошевелил бледными губами: «Нехорошо закручивается…».
Ленка прочтет мне мою «Пуговицу», и закинет густую стрижку назад, и победительно блеснет глазками. Так она закидывает голову всегда, когда довольна, если сделает другому приятное. Поэтому закидывает часто. В последнее время мы друг друга, так получается, любим больше эпистолярно. Лена пишет сжато, но объемно-содержательно. Да вот приезжает в Москву редко. После того как прочтет мне с выражением мой воспоминательный рассказик, и я прослежусь и поцелую ее в густые, с отдельными ниточками ранней седины, волосы, Лена вздохнет:
— У тебя, мам, вон сколько времени на писание есть, а у меня?
С этого полувопроса и начнется наше обсуждение ее суматошной, перегрузочной не то писателя, не то исследователя жизни и к утру подойдет к проблеме перевода книги «Фридл», и я вкратце повторю в Балагане смысл половины последней гармошки моего письма:
— И как у тебя, хрупенькой, хватило сил раскопать по разным архивам столько живых писем сожженной Фридл? Удивляюсь тебе, — ты выискала столько ее картин по всему миру! Наконец, ты нашла столько рисунков детей, которых она в гетто учила и с которыми пошла в Освенцим. А сколько свидетелей концлагерной жизни в Терезине, случайно уцелевших, ты разыскала, чтоб расспросить. А теперь еще нашла следы тех, кто читал лекции в Терезине, да и сами лекции нашла. Семен Израилевич читал начало твоей книги об этих разнотематических лекциях и биографии лекторов и сказал, что ты создаешь культурный Архипелаг Гулаг еврейского народа… Двигаешь, у нас с Липкиным нет слов, подвижническое дело. А с переводом книги в конце концов все утрясется. А без сучка и задоринки ничего в жизни не бывает. А жизнь у тебя, слава Богу, почти феерическая — весь мир облетала то с выставками, то с лекциями. Но главное, детка, не надрывайся! У тебя такой объем работы, что хватило бы на целый исследовательский институт. Не надрывайся, моя маленькая, — и все будет хорошо! — и тут я испуганно замолкну. Во-первых: «моя маленькая» может взбудоражить в Лене алогичные воспоминания о детстве, где я либо ничего для нее не делала, либо делала чрезмерно и не так. Во-вторых: «все будет хорошо», — фраза, которую, скорей всего, не себе, а своему ближнему или не ближнему, как правило, адресует безразличный себялюбец. Правда, теперь эта фраза стала наподобие — «здрасте и до свиданья». Или как какое-нибудь вводное, мало что значащее. Или — слоган.
У нас с Марией Сергеевной Петровых была одна такая знакомая себялюбица, оформительница книжек, переводимых со всех языков народов СССР. Она частенько с мужем отдыхала в доме творчества и, когда бы у кого чего ни случалось, подходила и, положив нежную руку на плечо переживающего, нежно-внушительно обещала: «Все будет хорошо!». А если переживающий был высокого роста, клала руку ему на плечо, когда тот сидел в столовой или курил в углу под лестницей: «Все будет хорошо!». Мы с Петровых, а она в Переделкине часто по два срока проводила, обратили внимание на эту привычку оформительницы, но относились по-разному. Я уверяла Петровых, что это от полнейшего равнодушия или, в крайнем случае, из нежелания слушать чужие жалобы, а в лучшем случае — из мнимой воспитанности. Петровых сердилась, чуть надменно выдвинув нижнюю губу: «Вы всегда дурное в человеке видите, а наша „Все будет хорошо!“, между прочим, пять лет тому тяжелую операцию перенесла!». Тут уже мне крыть нечем. Нет, Петровых далеко не благодушна, но у нее есть слабость, — если человек нездоров, — он уже хороший. Бывало, в особенности когда я у нее по неделям жила меж прибытием с Липкиным из Малеевки, Средней Азии или с Северного Кавказа, или даже из Бурятии и получением путевки в Переделкино, Мария Сергеевна показывала мне в очередной раз публикацию стихов одного из наших общих знакомых, мол, взгляните, как наблюдательно-детально природу описывает, а я в очередной раз не соглашалась: «Мари Сергевна, человек он действительно достойный, но этого для стихов недостаточно». А она, выдвигая тонкую, но выразительную нижнюю губу, делалась надменной, и в ход шел ее главный козырь: «Вы забываете о том, что он не только порядочный человек, но и больной, да и жена у него болеет!». Наверное, Петровых и мои вирши сверх меры расхваливала не одной мне, но и Липкину, и многим потому, что я не умею пользоваться общественным транспортом и по улицам пешком передвигаться и потому, что я ей сказала, что прошла сумасшедший дом. Или потому, что я развелась с мужем, а Липкин, хоть и прочно любит меня, но от первой жены вот так сразу да еще в никуда уйти не решается, несмотря на то что в его доме о нас с ним все известно. О диагнозе же и подробностях функциональной неврологии я поначалу не распространялась, не хотела грузить своими ужасами тоненькую до воздушной хрупкости Петровых, но сам факт моего там единичного пребывания будоражил ее, — что во мне такого ненормального? То, что я передвигаюсь только на такси, по ее мнению, — ничего особенного. И она утешала меня примером: «Ахматова тоже не могла улицы переходить. А великий поэт! И какая при этом ясная голова!».
В Переделкине, где мы познакомились и сразу же подружились, что для Петровых нехарактерно, а для меня, — пожалуйста, Мария Сергеевна говорила, что так вот сразу по-человечески легко она только с Ахматовой сблизилась, и так же, как только Ахматовой, в первый же день знакомства читала мне свои стихи. Но даже и в том, как горячо я реагировала на ее чтение, выискивала, а что во мне такого ненормального? Она посматривала на меня не то чтобы подозрительно, но с долей настороженного недоуменья. А каким нежным румянцем вспыхивала она от удовольствия, когда год или два спустя я ей напоминала, какие стихи и в какой именно комнате ею написаны. И мне было приятно, потому что запомнила, — ведь услышаны мной, а не прочитаны. Чаще всего Петровых приходила в мою комнату № 21, она — дальняя, угловая, — посторонние уши сводятся к минимуму. А чего чего, посторонних ушей Петровых всю жизнь опасалась. Это и по двум-трем ее стихотворениям нетрудно угадать. Еще бы — ее молоденького мужа Головачева забрали без права переписки в 37-м, когда ее Ариша едва успела родиться. Мне Липкин рассказывал, как носил с Марусей передачи…
Если Мария Сергеевна заставала меня в ночнушке, я не переполашивалась. Она уважительно относилась к моему рубашечному состоянию. «Рубашечное состояние» — выражение ее, уже привыкшей, — если пишу, то целый день из ночнушки не вылажу, даже в столовую не спускаюсь. Когда же меня одолевала тоска, и я подолгу ничего не умела, в особенности переводить, и глотала антидепрессанты, то врала ей, чтобы не огорчать: для тонуса пью веселящие таблетки. И Петровых выговаривала мне: когда вы наконец войдете в рубашечное состояние? А то вижу в окно, — опять выпила веселящие, подняла тонус, вырядилась и пошла смешить народ своими бакинскими байками, пошла нарядннная и румяннная! «Н» в прилагательных Мария Сергеевна, обращаясь ко мне, утраивала, потому что я, хоть и знаю правила правописания, на всякий случай пишу с двумя «н» — лишнее не помешает. Но делая насмешливое замечание по грамматике, Мария Сергеевна его тут же смягчала: «Анна Андреевна тоже не обязательно помнила, где необходимо одно, а где два. Порядок с эн и с пунктуацией в ее поэзии наводили Лидия Корнеевна, Ника Глен и я».
Мне в жизни повезло: я навеки встретилась с Липкиным, сблизилась в 68-м с Петровых, а в 70-м — с Лидией Корнеевной Чуковской, давшей мне читать рукопись первой книги «Записок об Анне Ахматовой». Но в некотором смысле мне и не повезло: Чуковская и Петровых всегда ссылались на Ахматову, а Липкин до сих пор ставит в пример: «Научись себя вести, как Ахматова, сказавшая: „И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас“. Держи себя, исходя из этих, точно рисующих характер Анны Андреевны, строк, научись, не обижая людей, сохранять дистанцию. Ты распахиваешь объятия даже перед малознакомыми, и в итоге тебе садятся на голову. А потом жалуешься. Учись быть важной!». Я иногда отвечаю, что если бы могла быть важной, то с ним, с важным, не ужилась бы. Хорошо, что он, знающий мои слабые возможности, не призывает меня еще и ахматовскому гению учиться! А вот выстраивать стихи в циклы — учит. И хвастает тем, что из разрозненных стихотворений выстроил для Ахматовой поэму — «Реквием». Но в скупом воспоминании об Ахматовой ни слова об этом не сказал и не велит мне рассказывать, — коли сама Ахматова данный факт нигде не зафиксировала, даже в разговорах с Лидией Корнеевной, значит, не хотела фиксировать. А я вот его правдивое хвастовство фиксирую.
Лидия Корнеевна любое мнение о любом поэте, и в частности отзывы о своих повестях «Софья Петровна» и «Спуск под воду», сверяла и сравнивала с мнением Ахматовой. Например, когда, прочтя «Спуск под воду», я, проводив Лидию Корнеевну до заснеженных дачных ворот, довысказала свое мнение: «События и люди у вас — убедительно-жизненные и четко определенные, а вот елочки-палочки, сосенки-березки, простите меня, — сентиментальные слюни», то Чуковская не только не обиделась, а даже развеселилась: «И Анна Андреевна говорила мне, что природа — не сильная моя сторона». Уже открыв калитку, Лидия Корнеевна, поправляя пуховый, седой, как ее волосы, платок, над редким в ту пору заграничным поролоновым пальто, неосмотрительно спросила: «Инна Львовна, а что вы говорите пишущим стихи, если не нравятся»? А меня только спроси, только спроси, я же не обойдусь двумя словами без какого-либо примера:
— Предметы хвалю, ведь сами по себе все предметы хороши. Но, знаете, Лидия Корнеевна, какой случай был потешный с этими предметами? Помню, помню — вы поздно обедаете и спешите, но я за минуту вас рассмешу. В прошлом году, когда я была в Комарове и искренне воображала, что я поэт, мне там подарил книжку один рабочего вида человек — коренастый, стрижка ежиком. Сам по себе — симпатичный, а книжка стихов о корабельном строительстве — хуже не приснится. И я сказала симпатичному одну фразу: «В ваших стихах отличные предметы». Нет-нет, Лидия Корнеевна, погодите, смешное — впереди! Постараюсь покороче! На другой день во время ужина к столу, где уже сидели Лидия Гинзбург, Бухштаб, Адмони с женой и я, подошел симпатичный с целой речью, передаю сокращенно:
— Вы правильно заметили, что предметы в моих стихах особенные. И точно поняли, что мои предметы существуют не только сами по себе, а имеют меж собой корневую связь и крепко притерты друг к другу. Вы не ошиблись и в том, что мои связанные друг с другом предметы, по-марксистски взаимно отталкиваются, и умеют мои предметы, как вы правильно заключили, сходить со стапелей в самостоятельные плаванья!
Лидия Корнеевна, строго следующая, как и Липкин, режиму, все-таки не рассердилась: «Анна Андреевна в таких случаях отвечала таким образом, что тему не разовьешь. Говорила: „В ваших стихах есть чувство природы“».
Чуковская ссылалась на литературный авторитет Ахматовой, Липкин учит вести себя важно, как Ахматова, и не понимает, что все мое поведение состоит в том, что я себя никак не веду. То есть чаще всего меня ведут другие. Так Липкин вел, вел и привел меня в «Метрополь», а все думали, что я — его. Поэтому-то не его, а меня потом вели повестками и приводами на собеседования.
Петровых же не была склонна учить или вести, а лишь утешать или возражать. Например, живу у нее на Хорошевке, а она к обеду «лапти» готовит — картофельные зразы. А я нет-нет соблюдаю диету, уже пополнев после «функциональной неврологии» и не забывая совета завпоэзией «Нового мира», которая меня однажды стригла. И чтоб соблюсти диету, говорю: «На обед буду одно яйцо вкрутую».
— Нет уж, — возражает мягкая, но твердая Петровых, — пока вы у меня, будете на ахматовской диете. Анна Андреевна, когда останавливалась, просила отваривать капусту. Ей возражать я не осмеливалась и отваривала. А Анна Андреевна сядет за стол, съест диетическую капусту, а потом — все подряд, что мы с Аришей едим, и мои коронные с мясом лапти, в том числе. А для нервов, румяннная, диета не показана.
Но поначалу она все пыталась понять, что же все-таки во мне ненормального, если нормальнейшая, по ее мнению, Ахматова тоже не могла улицы переходить? И она, Мария Сергеевна, тоже, к примеру, не может письма в одиночестве распечатывать и, если Ариши нет дома, зовет кого-нибудь, так что в этом особенного? Но я видела в этом особенное, видела несколько раз почти лишенное всех красок ее лицо и лихорадочный взгляд, когда по ее зову, год проживая неподалеку, распечатывала конверты и вспоминала ее строку: «Я получала письма из-за гроба». Что-то происходило и с Марией Сергеевной вне психической нормы. Да и само писательство — есть нечто выходящее из нормы. Видя, как после прочтения письма постепенно возвращаются мягко-акварельные краски к лицу Петровых, я перебирала в уме много славных имен русской литературы с явными признаками разных по степени душевных расстройств, но без явного сумасшествия, как у Батюшкова. Полубезумный гениальный Гоголь, Тютчев, боящийся одиночества настолько, что свои стихи чаще всего сочинял и записывал, выходя в свет, Блок с его безумной тягой к стерильному порядку и в то же время ищущему забвенья у проституток, Ходасевич, избегающий всякой пищи, кроме макарон, наэлектризованный Андрей Белый, танцем сопровождающий свои стихи и математические формулы, Фет, маниакально доказывающий, что он — Шеншин, и в конце жизни явно себя убивший. И почти в каждой семье великих писателей дурная наследственность, как у Достоевского. И у Ахматовой брат покончил с собой… Вот и у Фета мать и, кажется, сестра были изолированы как душевнобольные. Мучительный для себя и других Лермонтов, всем своим болезненным характером приманивающий пулю. Начиная с поэта Веневитинова я считаю, что все самоубийства, в том числе и смерти двух наших гениев на дуэлях, — результат депрессии, а не внешних обстоятельств. Эту свою убежденность, что человек только в исключительно крайнем состоянии глубокой депрессии способен наложить на себя руки, я переношу и на поэтов-самоубийц двадцатого века. Так я думаю не потому, что об этом, в связи с гениями и талантами, написал генетик Эфроимсон, чью рукопись показала моя Лена, дружившая с ним. Теперь отдельной книгой рукопись о генетике гениев и талантов вышла.
Но и Мария Сергеевна была права, не относя некоторые странности к болезни, а принимая странность как данность. Например, то, что Лидия Чуковская не может спать, если в соседней комнате кто-нибудь ночует, даже если это Солженицын. А про Липкина Петровых говорила: «Ненормальность Сёмушки состоит в том, что он сверх всякой нормы нормален». Может быть, и так. Но, однако, она с ним поссорилась, когда произошел один смешной случай.
Некоторое время я снимала жилье в одном дворе с Петровых. Липкин приезжал ко мне на трамвайчике ежедневно в точно уговоренные часы. Как-то он мне сказал, что завтра приехать не сможет, но позвонит. И как назло именно в то завтра у меня был сердечный приступ, Мария Сергеевна хлопотала вокруг меня и вызвала неотложку. И тут позвонил Липкин, я ему сказала, что говорить не могу, мне плохо, жду «скорую помощь». Он пожелал: «Выздоравливай, детка моя» — и повесил трубку. Мария Сергеевна была вне себя, — как это он немедленно не примчался, от Черняховской до начала Хорошевки — две минуты на такси. Я тоже недоумевала и свое недоумение высказала ему на следующий день, как только появился. Липкин в ответ серьезно, медленно и раздельно, чтоб запомнила, ответил:
— О том, что тебе плохо, я должен знать за день!
Я подумала: острит. Ничуть не бывало. Только позже я поняла, что он не переносит никакой неожиданности и планирует на неделю вперед, не ближе. А могла бы и вспомнить, что еще в 67-м Липкин запланировал нашу жизнь, повторяя: «У нас с тобой долгий кровавый путь». И лишь совсем недавно, спустя ровно 30 лет, он, расписавшись со мной в загсе, облегченно вздохнул: «Кровавый путь окончен». Он, любящий законность, 30 лет мучился, что мы — незаконные. Из тридцати лет последние двадцать просил у жены развода, она отказывала, а Семен Израилевич все не решался подавать в суд. И вот решившись и узаконив нашу любовь, он, что неожиданно, не только прекратил на меня покрикивать, но и голоса не повышает. А для меня «кровавый путь» закончился, как только Липкин ко мне переехал.
А про «о том, что тебе плохо, я должен знать за день» часто рассказываю знакомым и при нем, ибо эта историческая фраза Липкина, основоопределяющая его характер, прочно вошла как поговорка в нашу с ним жизнь. К примеру, подхожу к нему и говорю: «Предупреждаю, что через 6 дней, в четверг, нам будет плохо, звонил такой-то, придет к тебе в четверг в 5 вечера». И вовсе не обязательно, что звонивший — неприятный посетитель, просто Липкин обо всем хочет знать загодя. Так что необходимость знать о том, что мне будет плохо всего лишь за день, свидетельствует о любви Липкина ко мне. И я, ограждая его от внезапностей, могу и незнакомому человеку объяснять по телефону, например, интервьюеру:
— Нет, нет, лучше — через неделю, простите и не настаивайте, Липкин к встрече с вами должен неделю готовиться, ну что с того, что у вас всего один вопрос, простите, но даже о том, что мне плохо, он должен знать за день.
Этот мой аргумент действует безотказно. Но Мария Сергеевна долго не могла простить этого Липкину, не до конца понимая его характер, несмотря на их многолетнюю дружбу. А к моей особе, побывавшей в психушке, Петровых приглядывалась, не видя никакой наглядности.
Однажды в Переделкине я заболела невинной ангиной, и Петровых приехала проведать. День выдался почти по-бакински знойный. Воздушно-худенькая, всегда в косыночке, с редкой челкой из-под нее, Петровых курила, сидя в кресле прямо перед окошком, а я сидела в рубашечном состоянии, свесив с кровати ноги. Что-то село на мою коленку, я подумала — муха, смахнула и взвизгнула. Петровых под прямым углом подняла руку: «Инна, Господь с вами!», — в ее небольших, но ярких, узкого разреза глазах вспыхнула догадка, но я успела указать на вылетающую в окно осу: «Оса, Мари Сергевна! Укусила не как муха, вот я и взвизгнула, никакой наглядной ненормальности во мне нет». Петровых же, увидев осу, перекрестилась с явным облегчением, хотя, во всяком случае при мне, никогда не крестилась. Возможно, как человек целомудренный, Мария Сергеевна не обнаруживала при других самого, может быть, интимного чувства — религиозного. Смутившись, она прикрыла шуткой свой испуг по поводу моего взвизга, — наконец-то проявившейся моей ненормальности: «Все будет хорошо!». Хоть и не была согласна со мной насчет оформительницы, но в тот момент передразнила ее, чтобы меня развеселить, — хоть нормальная, но — с ангиной.
А в семьдесят шестом году, когда я уже находилась в своей квартире в «Драматурге» по Усиевича, раздался телефонный звонок Петровых, — сначала ее смех мягким колокольчиком позвенел, а потом голос:
— Вы совершенно были правы относительно оформительницы. Утром что-то сердце зачастило, а тут она телефонирует, и я ей пожаловалась, что полезла в холодильник за валокордином, второпях накапала и приняла, и только после этого заметила, что валокордин в пузырьке позеленел. А оформительница, как вы ее, ехидница, прозвали, чтобы вы думали, мне ответила? Нет, не перебивайте! Оформительница воскликнула: «Это же прекрасно! Зеленый цвет — цвет надежды! Все будет хорошо!». Я Марии Сергеевне присоветовала что-нибудь принять, хотя бы антиаллергическое. И тут же не удержалась:
— Мари Сергевна, я уже удерживалась с вами об оформительнице. Но вот история похлеще, чем с цветом надежды. Мне ее рассказала бывшая работница «Нового мира», Наташа Бьянки, а недавно — вдова писателя Письменного. Когда она хоронила мужа, зашла выразить сочувствие наша оформительница, положила руку вдове на плечо: «Все будет хорошо».
— А что может быть хорошо? — растопырила передо мной руки вдова. — Что может быть хорошо, когда на столе гроб, а в гробу мой Саша?
А вам, Мари Сергевна, сейчас привезу антиаллергик, — у меня запас.
С того апреля, как переехала в «Драматург», до сих пор страдаю аллергией на все химическое, на все чистящие и моющие средства, и даже на детское мыло.
Не успела переехать, приобрела в художественном салоне на Кутузовском мохнатые, состоящие из зеленых шерстяных кистей коврики, ручной прибалтийской выделки. Покупала с помощью жены Андрея Сергеева, переводчика, поэта и друга Бродского.
Сергеев в Малеевке году в 74-м показывал Липкину, а заодно и мне письмо от Бродского, которое получил тогда, понятно, с оказией. И стихи получил — показывал. Бродским мы интересовались чрезвычайно. А вот авангардистские стихи самого Сергеева ценили не очень. Насчет авангарда у Липкина с Сергеевым были споры, я в них не встревала, поскольку спорить можно лишь с тем, кто тебя уважает. А Сергеев тогда, в Малеевке, считался только с мнением Липкина, с ним все считаются. Особенно горячо спорили они о поэзии Заболоцкого, которого знали лично. Всегда взъерошенный, нервический Сергеев настаивал, что творчество Заболоцкого резко делится на два периода, первая книга «Столбцы» гениальна, а дальше — хорошо, но уже совсем другое. Липкин спокойно, со свойственной ему манерой впечатывать каждое слово в слух собеседника, утверждал, что стихотворный путь Заболоцкого делить на два резких периода неплодотворно, что между ранними стихами и поздними — нерасторжимая связь, что поздний Заболоцкий, сохранив некоторые обэриутские новации, великолепен, и внушительно это доказывал. Я была согласна с Липкиным, но имела и отдельное — не вслух — дополнительное возражение Сергееву, сожалеющему, что Заболоцкий необдуманно ушел от «Столбцов». Я подумала, что, как и стихи капитана Лебядкина могли быть написаны только однажды, так и «Столбцы» Заболоцкого не могли продолжиться в следующих его книгах, — Заболоцкий был пронзительно умен. Понимал, что к чему. (А вот один нынешний последователь обэриутов, называющий себя концептуалистом, не так умен, ему следовало бы сотней ограничиться, а не тысячи лебядкинских стихов насочинять. Хотя в житейском смысле он еще как умен)! Заболоцкий не переэксплутировал манеры «Столбцов», вот Слуцкий, полагаю, найдя свою, насыщенную разговорным бытовизмом музыку, слегка ее переэксплуатировал.
Да, нет уже в живых отзывчивого, угловато-прямого и с виду сурового, с несколько неподвижным голосом Слуцкого, которого, пусть не очень хорошо, но знала. Нет Тарковского, нет Бродского, которого ни разу в жизни не видела, но по которому не то что плакала — в крик кричала. А не так давно взъерошенного Андрея Сергеева сшибла насмерть машина, лучше него Фроста, по утверждению Липкина, никто у нас не переводил. Многие ушли…
Нет драгоценной Лидии Корнеевны, на первый взгляд несгибаемой герценовки, а на самом деле жалостливой, делавшей людям незаметно для них много жизнеподсобляющего и душеспасительного. Свое неверие в Бога Чуковская декларировала, но мало чего человек ни декларирует, важно, как поступает. А ее самоотверженные деяния очевидны не только в «Записках об Анне Ахматовой» или в хлопотах о Бродском. Впрочем, это всем известно. А то, что у нее тон учительский, то я его не замечала, поскольку меня все учат.
В последние два года жизни Лидии Корнеевны, когда мы подолгу уже после одиннадцати вечера разговаривали по телефону, она все чаще заканчивала разговор словами: «Дай Бог вам сил и здоровья!». Последний раз Лидия Корнеевна позвонила мне перед самым Новым 96-м годом высказать мнение о моей книжке стихов. Дело не в том, что она хвалила, а в том, чем закончила свое впечатление: «Инна Львовна, стихи ваши трагичны, но утешительны, и это богоугодно». У Лидии Корнеевны была очаровательная манера, если речь шла о литературе, то она ко мне обращалась по имени и отчеству, но как только разговор переносился на быт, на то, как я справляюсь с хозяйством, или на здоровье Липкина, она меня начинала называть Инночкой.
Лидия Корнеевна декларировала еще, что не любит никаких поздравлений ни в какие даты. Но все же 24 марта я поздравляла ее с днем рождения, а 1 апреля, когда мы ежегодно отмечали уже после смерти Корнея Ивановича его дни рождения, я дарила ей какую-нибудь деревянную шкатулку. Аскетичная Чуковская ценила именно этот предмет народного ремесла, — и нужно и красиво. Иногда и с Новым годом поздравляла. Но в тот раз, когда она мне высказывала впечатления о моей книжке и снова подчеркнула, перейдя с Инны Львовны на Инночку, что не любит новогодних поздравлений, я не осмелилась позвонить.
А 11 февраля мы уже хоронили Лидию Корнеевну. По дороге с переделкинского кладбища к пристанционному ресторану «Сетунь», где когда-то шумной толпой метропольцев мы справляли семидесятилетие Липкина, а теперь устраивались поминки по Лидии Корнеевне, я зашла в церковь, поставила свечу за упокой души рабы Божьей Лидии Чуковской. Нет, я не могу и не хочу говорить о тяжелом. Поэтому не вспоминаю подробно о гражданской панихиде на даче, где о Лидии Корнеевне сердечно говорили Солженицын, поэт Владимир Корнилов, прозаик Сергей Залыгин, глазник Святослав Федоров, Валентин Берестов. И я сказала несколько слов, обращенных только к ней, будто это был наш последний разговор — один на один. Тяжело вспоминать и многолюдное кладбище, где в крепкоморозный день мы долго мерзли, пока кладбищенские мужики расширяли заступами и лопатами мерзлую, заранее вымеренную яму, — гроб оказался непомерно велик, — то ли Лидия Корнеевна ни за что не желала уходить с земли, то ли земля противилась принять в себя не отпетую, но истинную дщерь Божью…
О чем это я говорю, если церковь с некоторых пор посещаю крайне редко, предпочитая молиться дома — в углу иконка, под ней — лампадка. А если кто упрекает или сама оправдаться хочу, ссылаюсь на Евангелие от Матфея, где говорится, что Христос призывал не в храме — напоказ — молитву совершать, а уйти в свою комнату. Да и Сам вплоть до Тайной Вечери в стороне ото всех молился. Мало что я говорю другим и себе, на деле — лень — моя матушка…
На поминках по Лидии Корнеевне волевая, собранная и деятельная Люша, всегда держащаяся со спокойным достоинством, так же спокойно сказала: «Мать в последнее время была очень одинока, в новогоднюю ночь не раздалось ни одного звонка». Боже мой, подумала я, вертя пуговицу на жакете, а на самом деле, желая отвертеть ту невидимую пуговицу, которая давит на самое яблочко и не дает дышать, — мы с Лидией Корнеевной последние три года только по телефону и виделись. Ну да, разные режимы, она лишь к вечеру расходилась, а у Липкина уже в одиннадцать — полный отбой ко сну. Но разве нельзя было хоть раз в году плюнуть на режим? Всегда думаешь — успеется…
А тут еще моя «Шкатулка с тройным дном» между нами встала. Лидия Корнеевна нетерпеливо ждала моей книги о музыке «Поэмы без героя», где я часто ссылаюсь на нее, то подтверждая ее соображения, то неучтиво споря. Книгу я отправила с молодым многообещающим критиком, работающим в музее Чуковского экскурсоводом и параллельно занимающимся исследованием творчества Корнея Ивановича, моим другом — китайский хвостик на затылке — Пашей Крючковым, который меня называет бабушкой. Паша торопил: «Лидия Корнеевна ждет с нетерпением». Лидия Корнеевна долго молчала, получив от меня не деревянную, а литературоведческую «шкатулку», а позвонив, сослалась на свои едва видящие глаза, — не может прочесть. Но я-то поняла: она резко не соглашалась с моей концепцией, так резко, что в любом таком случае обычно высказывалась резко в печати. Но это бы означало — разрыв. А Лидия Корнеевна не захотела идти на разрыв и, напрочь бесхитростная, прибегла к хитрости, дескать, не смогла прочесть. Но это уж совсем на нее не похоже: где бы, пусть мельком, ни упоминалось ее имя, Лидия Корнеевна непременно знала. А в моей «шкатулке» она прочно-полемически присутствует. Скорее всего, секретарствующая и родная в доме Фина вслух читала, и Лидия Корнеевна возмущалась.
Нет, я — не чудовище, чтобы не казниться. Однако и чудовище, — уже на поминках привожу себе сомнительные доводы, почему так долго не навещала. Да еще и эгоистично сберегая свои нервы, мысленно отворачиваюсь от морозно-осунувшегося лица Лидии Корнеевны и вижу ее сидящей в высоком кресле в дачной комнате. Она сидит под согнутой над нею лампой, сидит в неброской шерстяной кофте, в черной прямой юбке, немного не достающей до теплых носков, вся ее мягкая седина затянута еле заметной шелковой сеточкой, почти незрячие глаза смотрят на меня сквозь окуляры так проникновенно, будто видят насквозь, она сидит и глубоким, одышливым голосом читает мне Блока. А потом красиво-продолговатой, как у Корнея Ивановича, кистью руки указывает на синюю керамическую пепельницу: «Прошу вас, курите. Анна Андреевна сетовала: „Для курящих настали унизительные времена“. Мария Сергеевна напрасно отказывалась курить при мне. А эта пепельница — ваша». До сих пор хвастаю, что пепельница моя и, приходя по первым апрелям на дни рождения Чуковского, на всю заполненную людьми комнату-аудиторию почти кричу: «А где моя синяя пепельница, мне ее Лидия Корнеевна завещала!».
Возникает и такое: мы с Эммой Григорьевной Герштейн летом то ли 74-го, то ли 75-го, не дозвонившись, идем из дома творчества к Чуковской. С грузной Герштейн я познакомилась в Дубултах в доме творчества в июне 71-го года. Она мне очень понравилась едким умом и любовью к поэзии, но при этом все время казалось, что она многозначительно кого-то играет. Вернувшись в Москву, я о знакомстве и впечатлении рассказала Петровых.
— Румянная, вы ума палата, — развеселилась Мария Сергеевна, — осанкой и голосом Эмма играет, но не догадаетесь кого. Она играет Анну Андреевну!
Мы движемся к даче Чуковских, я еще и на ходу восхищаюсь тем куском воспоминаний Эммы Григорьевны о Мандельштаме, который она мне только что прочла, но она беспокойно прерывает:
— А не рассердится ли Лида, что мы без звонка? К тому же она, да и Маруся Петровых, подражая Ахматовой, взяли себе за правило — общаться исключительно один на один.
— Ну что вы, Эмма Григорьевна! — легкомысленно отмахиваюсь я. — Раз не подошла к телефону, значит, по территории гуляет, а насчет один на один, то мы к ней с Липкиным приходим, и — все нормально.
Лидию Корнеевну мы застали сидящей рядом с экскурсоводом Сережей Агаповым, с молодым рабочим, которого она, как говорила Лидия Корнеевна, просвещает. Но в данном случае она сидела на низенькой скамеечке и, пригнувшись к клумбе, осторожно выдергивала сорные травинки. Полол и Сережа. Лидия Корнеевна поднялась, явно недовольная:
— Я Сереже о Некрасове рассказывала. В те дни, когда я на даче, мы за этим милым садовым занятьем литературой занимаемся.
И я начала оправдываться, выгораживая Герштейн:
— Простите меня, Лидия Корнеевна, я звонила, вы не ответили, и я уговором привела Эмму Григорьевну.
— Уговором или гаданьем? В этой пестрой блузке под черной шалью вы мне напомнили ту цыганку, которая очень давно на Ленинградском вокзале украла у меня пять рублей.
Герштейн помрачнела, а я нет, лишь подтвердила, что меня многие принимают за цыганку. Лидия Корнеевна попрощалась с нами у ворот, а за воротами Эмма Григорьевна начала возмущаться не то Чуковской, не то мной:
— Лида вас умышленно оскорбила, а вам хоть бы что, а ведь она вас, в сущности, воровкой назвала. Неужели у вас самолюбия нет, и вы после этого будете к ней ходить как ни в чем не бывало?
Я согласилась, что у меня нет самолюбия и поэтому, наверное, ничего оскорбительного для себя не вижу, и буду ходить, как ходила. Но — со звонком.
А гораздо позже, при встрече с Лидией Корнеевной, на мой вопрос, пишет ли она, как собиралась, книгу о 2-м томе воспоминаний Надежды Мандельштам, в которой усматривала многие несправедливости по отношению, например, к Тынянову, Петровых и к другим, Чуковская, с радостным облегчением ответила:
— Это за меня Эмма Григорьевна делает, уж она-то пойдет книгой на книгу, а я сейчас принимаюсь за книгу о своем убитом в сталинщину муже — физике Бронштейне.
Я, помнится, обратила ее внимание не на отдельные «оговоры», а на несколько надмирно-насмешливый тон, часто появляющийся во Второй книге Надежды Мандельштам, дескать, этот тон талантливой вещи виден хотя бы в определении «Дурень Булгаков». Но Лидия Корнеевна рассердилась: «Тон, Инна Львовна, тоном, а факты фактами. Подумать только, деликатнейшую Петровых втирушей нарекла! — И тут же без всякого вроде повода добавила: — Мария Петровых как поэт непременно останется, а вы, Инна Львовна, не знаю еще…».
Останется-не останется — вечная тема Липкина в беседах с поэтами, критиками и со страстными читателями поэзии, если под руку попадают.
При первой же нашей встрече он мне выстроил пять рядов поэтов двадцатого столетия, которые останутся в русской поэзии. Был и шестой ряд — кандидаты на то, чтобы остаться. Мне запомнились два ряда, а частично — третий. С годами некоторые кандидаты переходили в третий и даже во второй ряд. Так, во второй ряд перешли у него Бродский и Чухонцев, а в третий попал Кублановский. А в этом году я попала у него в ряд кандидатов. Но я приведу первоначальную табель о рангах. Причем имена Липкин располагал по алфавиту.
1-й ряд: Ахматова, Блок, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич, Цветаева.
2-й ряд: Анненский, Белый, Есенин, Заболоцкий, Георгий Иванов, Клюев, Маяковский, Соллогуб, Хармс, Хлебников.
3-й ряд помню плохо, но в нем были Багрицкий, Брюсов, Вячеслав Иванов, Слуцкий, Твардовский и Шенгели.
Хорошо помню первоначальный ряд кандидатов: Вознесенский, Евтушенко, Кушнер, Межиров, Петровых, Самойлов, Тарковский, Штейнберг.
Впоследствии многие кандидаты перейдут у Липкина в более высокие ряды. Незыблемым останется только первый ряд. Меня табели эти не интересуют. И даже не о пристрастиях Липкина я хочу сказать, а о его характере. Сколько я его помню, столько лет он боится смерти. И боится быть забытым. Два этих страха, видимо, и подвигают его на останется-не останется. Частота, с которой Семен Израилевич более тридцати лет говорит о близкой своей смерти, не могла не сказаться на мне, — смерть стала частью моей жизни. Но я-то не умереть боюсь, а сойти с ума. На будничность моих стихов о смерти и обратил внимание Бродский и сказал об этом в положительном смысле в одном из своих интервью.
После того как впервые Семен Израилевич, нарисовав мне свою картину из шести рядов с именами, добродушно-покровительственно спросил меня, можем ли мы с ним хотя бы в кандидаты попасть? — мне стало не по себе. Нет, и на должность кандидата я не претендовала. Но мне показалось, что со мной разговаривает поэт крайне убежденный, что он-то останется. И под словом «мы» подразумевает исключительно собеседника. Но так я думала поначалу. Уразумела, что для Липкина эта игра в жизнь-смерть, в останется-не останется не просто игра, а серьезное, необходимое ему действо, без явного желания уязвить собеседника. Ну, разве что озадачить, мол, пусть задумается вообще об изящной русской словесности, а в частности — над своей судьбой. Пусть задумается, как всегда над этим он, Липкин, задумывается — и не в свою пользу. Уразумев эту почти болезненность, я всегда убеждаю: поверь мне, ты останешься. И он верит, хоть ненадолго. Очень часто в последнее время говорит, например, — гремел Асеев, а где он, Тихонов, а где он, Сельвинский, а где он, Антокольский, а где он, Кирсанов, а где он, и т. д. В таких случаях, я по-женски исподволь подвожу Семена Израилевича к мысли, что о нем следующее поколение поэтов не станет спрашивать «А где он?».
Выстраивает, но редко, ряды поэтов XIX века. У Липкина над первым рядом возвышаются три гения, которых он не находит в XX столетии, но тут он алфавитным порядком не руководствуется:
Пушкин, Тютчев, Некрасов.
1 ряд: Баратынский, Батюшков, Державин, Жуковский, Лермонтов, Алексей Толстой.
2-й ряд: Вяземский, Дельвиг, Гнедич, Аполлон Григорьев, Крылов, Полонский, Случевский, Языков.
Из третьего ряда, довольно обширного, запомнилось: Денис Давыдов, Козлов, Кольцов, Никитин, Рылеев, Фофанов…
Демонстрирует же Липкин стихотворцам чаще всего ряды 20-го века. Поэты на липкинские ряды реагируют по-разному. Одни оскорбляются, другие втягиваются в игру. Я иногда втягиваюсь в игру-перестановку, например, Бунина из первого настаиваю перевести во второй ряд, а Анненского — в первый, но не соглашается. Блока и Мандельштама — в гении, — не согласен. Если честно, втягиваюсь, чтобы Сёму развлечь. Мудрый, а — ребенок. Да и всякий поэт — ребенок. А поначалу мне казалось, что Липкин сразу взрослым родился, о чем и ранние его стихи говорят. Пожалуй, мне, хвастунье, эти ряды пошли на пользу, дисциплинируют и заставляют ориентироваться не на то, что сомнительно, а на то, что незыблемо. Имея в виду не текучку, а первые три ряда, я и заявляю собратьям о своей бездарности. Но когда со мной соглашаются, врать не буду, — становится неприятно. Это меня когтит еще и потому, что Семен Израилевич уверен: только литературная среда узаконивает присутствие в литературе еще при жизни поэтов.
Помню, как в 81-м году к нам пришел Рейн, и Семен Израилевич выстроил перед ним шесть рядов и спросил: «Ну, как вы думаете, Женя, можем ли мы с вами попасть хотя бы в шестой?». Рейн угрюмо помолчал, его толстый рот приоткрылся, а нижняя губа вывернулась наизнанку. Так помолчав, он развернул профиль:
— Инночка, вы это когда-нибудь слышали?
— Слышу через день.
— И вы после этого пишете?
А Сёма, помню, дня через два записал Рейна в четвертый ряд. Совершенно иначе реагировал Чухонцев, не встревая в игру, как иные, а кто запамятовала, он выслушивал перечень Липкина и заметил: «А в этом что-то есть». А может, уже давно был знаком с литературно-серьезным чудачеством Семена Израилевича? Недавно Липкин произвел еще одну перестановку, — Тарковского переселил во второй ряд, а Петровых — в третий.
Уже двадцать лет на Немецком кладбище лежит незабвенная моя Мария Петровых. Десять лет, как я на нее, ушедшую, обижена, обижена посмертно. Ведь обижаться я способна лишь на того, кого сверхлюблю. Но даже если так, разве можно обижаться на тех, кого с нами уже нет? Наверное, и так можно. Не могла простить язвительных стихов Ахматова Бунину. Не могла Петровых простить давно погибшему Мандельштаму того, что он ее, беспомощную, назвал чекистам среди слышавших от него стихи о Сталине, и еще чего-то сугубо личного простить не могла, но чего именно, она и мне не открывала, а я и не любопытничала. Помнится, как я познакомила с ней петербургского литературоведа Македонова, занимавшегося поэзией Заболоцкого и Твардовского, и как Мария Сергеевна на вопрос о Мандельштаме надменно выдвинула нижнюю губу: «Мандельштам и его стихи, посвященные мне, для меня закрытая тема». Эмма Григорьевна Герштейн вроде бы приоткрыла завесу, углубившись в сексуальные особенности Мандельштама и его жены, и как-то с этими особенностями связала Марию Сергеевну. Мне это неприятно и больно за Мандельштама и за Петровых, да и за Надежду Мандельштам — не говори о людях того, чего они сами не говорили! Подобные экскурсы ничего к поэзии не прибавляют, это даже не «езда в незнаемое» — по Маяковскому, к чьей акцентно-наступательной музе я глуха. Все это я и высказала по телефону Эмме Григорьевне, которую давно знаю и ценю за недвусмысленность и отличный жесткий слог, да и просто люблю. Думаю, что и Лидию Чуковскую, не скрывавшую своей антипатии к Надежде Мандельштам, покоробили бы некоторые места в книге — о книге. Высказываться Эмме Григорьевне пыталась иносказательно, а получилось — нагрубила: «Извините, мне же кое-что известно о вашей интимной переориентировке. Я вас не призываю открыто говорить, как это делала Цветаева. Вот Ахматова о своей бисексуальности умалчивала, хотя в „Поэме без героя“ эта тема прочитывается. Умалчивала, но ведь нигде и никогда об интимной стороне чужих жизней не заикалась. Даже о не любимом ею Кузмине. Так почему же вы о своей интимной жизни не пишете, а чужую напоказ выставляете?». Правда, сверхсамолюбивая Эмма Григорьевна, что и видно в ее плотной мемуарной прозе, со мной не рассорилась, а спросила, — неужели я до сих пор считаю, что поэты на том свете знают, что о них пишут на этом и даже реагируют? Она имела в виду мистику, в которую не верила и о которой я высказывалась. Короче перевела меня на разговор о моей книге «Шкатулка с тройным дном», а меня только переведи…
В течение всей работы о музыке «Поэмы без героя», где я нашла источник музыки — стихотворение Цветаевой «Кавалер Де Гриэ, напрасно…», с моим здоровьем происходили мистические случаи. Ахматова, ни за что не желавшая открытия этой тайны и в Поэме специально разными текстуальными совпадениями уведшая критиков к Кузмину — ко «Второму удару» книги «Форель разбивает лед», лишь взялась я за литературоведческое перо, подала мне оттуда знак — не пиши! Со стены сорвалась книжная полка, прямо у моих ног разбилось стекло и слегка поранило осколком. Естественно, я не придала никакого значения и продолжила сопоставлять тексты Цветаевой, Кузмина и Ахматовой. В тот же день зимы 1987 года, я поскользнулась на дачном льду Красновидова, поломала два ребра. Литературоведение пришлось прекратить, — мы с Семеном Израилевичем перебрались на городскую квартиру. Переждав мою боль в ребрах, мы снова отправились на дачу. И только я снова взялась раскручивать тайну Ахматовой, как со мной случился никогда прежде не бывавший жестокий приступ панкреатита. Меня Лакшин, сосед по первому этажу, отвез в больницу под капельницу. Мне, думающей, что на том свете души поэтов общаются друг с другом, пришла мысль, что и с нами имеют связь и все знают, кто и что о них пишет. И я, упрямая, решила не сдаваться — писать. После двух недель обезболивающей непрерывной капельницы мне по утрам начали переливать кровь. И я попросила друзей доставить в клинику 1-го Мединститута все нужные материалы для работы. С утра — под капельницей всего часа полтора, а там и день и вечер, а иногда и по ночам, за столиком в сестринской комнате я писала свою книгу. Писалось без проблем, будто больничные стены ограждают от того света. Дома и на даче я браться за перо побаивалась, однако преодолела боязнь, продолжила свою очередную главу «Двойники». Лишь продолжила — сорвался сердечный ритм, но в клинику, где безопасно, я уже отправилась, загрузив продовольственную тележку книгами и многими тетрадями. Ритм быстро наладили, и уже кто-нибудь из выздоравливающих соседок помогал мне толкать тележку в сестринскую комнату или в кабинет профессора-кардиолога Александра Викторовича Недоступа, оставлявшего мне ключи. Там я и продолжала, по выражению Липкина, толкать культуру дальше. Семен Израилевич, согласный с моим литературоведческим открытием, не соглашался с мистическими явлениями. Всех не перечисляю. Но когда разразились почечные колики, и я сидела в горячей ванне, Семен Израилевич заглянул в ванную:
— Позвони в «Дружбу народов», узнай, не вышел ли номер и не пошел ли к читателю?
Узнала: номер «Дружбы народов» за 89-й год с журнальным, сильно мной сокращенным вариантом книжки только что вышел и пошел к подписчикам. А уж когда в начале 91-го в издательстве «Художественная литература» вышла «Музыка „Поэмы без героя“ Анны Ахматовой», Липкин в моей мистике не усомнился. Книга как в воздух поднялась. По 5 экземпляров получили писательские лавки в Москве и Питере. Ни одного экземпляра, кроме двух сигнальных, не получило и само издательство. Печаталась же книга в киевской типографии № 1. Моя киевская знакомая Евдокия Ольшанская справилась в типографии: книга была отправлена, в типографии осталось 20 экземпляров. Эти двадцать Ольшанская выкупила и прислала мне. И сколько я, да и мои уже заинтригованные мистикой друзья ни справлялись в столичных и пригородных книжных магазинах, им отвечали: «Не поступала». Куда же подевался десятитысячный тираж?! В 1995-м, когда музей Цветаевой в Болшеве предложил мне переиздание, я злополучную книгу переименовала, вспомнив, как в функциональной неврологии одна тихо помешанная мне говорила: «Вот возьму себе новую фамилию, и вся моя болезнь останется на прежней». Так с новым именем — «Шкатулка с тройным дном» — книга моя вышла в свет. Но интересно: моя полемическая, литературоведческая, почти детективная книга прошла глухо. Только Александр Исаевич Солженицын книгу заметит и упомянет ее в конце премиальной речи. А потом за бокалом шампанского спросит, как это на такую интересную и доказательную работу не откликнулась критика? А я отвечу: «Мистика…».
Я, единственный раз посетившая вместе с Липкиным Надежду Мандельштам вскоре после смерти Марии Сергеевны, заступилась за нее:
— Надежда Яковлевна, а не потому ли вы в своей превосходнейшей книге назвали Петровых втирушей, что она не отвечала Мандельштаму взаимностью, не обиделись ли вы за него, не ревнуете ли его ревностью?
Надежда Яковлевна, принимавшая нас лежа на тахте, приподнялась и посмотрела куда-то вдаль длинно-выпуклым взглядом так, словно назад посмотрела, и медленно ответила:
— Вы думаете… возможно… возможно… вполне возможно…
Да, вполне возможно, — она о чем-то похожем на то, что пишет Герштейн, и вспоминала. Если ее — «возможно, возможно…» относилось к интимной жизни, то я этого не поняла. Но Надежда Мандельштам нигде об этом не заикнулась, так почему нам об этом говорить? И почему понадобилось Липкину — присвоить, несколько переиначив, мой упрекающий вопрос и ответ Надежды Яковлевны? Задавать вопросы на щекотливую тему вступает в противоречие с его характером. Видимо, все поэты что-нибудь да присваивают. Не только строку, как Пушкин у Жуковского «Я помню чудное мгновенье», но и всякое. Присвоил же Арсений Тарковский рассказ Липкина о том, как Мандельштам кричал, свесившись с лестницы, вслед посетителю: «А Будду печатали, а Христа печатали?».
Если бы я случайно не открыла липкинскую «Квадригу» в Балагане Бови и не наткнулась на упоминание о разговоре с Надеждой Яковлевной о Марии Сергеевне — якобы Липкина, — я бы и не вспомнила его милый плагиат, так как все прочитанное, даже сочиненное Липкиным помню только в момент чтения… Хоть я и хвастаю: все гармонично, отшибло память на прочитанное, зато… Но в стишках-то сетую:
Раскрыла книгу и легла в кровать,
Едва ль осилю «Темные аллеи», —
Мне стало тяжело запоминать,
Но забывать еще мне тяжелее.
Ну почему бы Герштейн не забыть обиды на тех, кого нет уже на земле, хоть и есть причина обижаться?
А почему это я целое десятилетие обижалась на Петровых? При жизни у Петровых вышла всего одна книжка «Дальнее дерево» в Ереване: половина — стихи оригинальные, половина — переводные, с армянского. И только спустя лет десять после смерти вышла полная книга стихов, мне бы ликовать, потому что я уверена, что поэтам там все становится известным. А я ничтожно обиделась: в конце книги публикаторы дали некоторые записи «из письменного стола». В одной из записей Петровых перечислила любимых ею поэтов-современников: Твардовского, Самойлова, Тарковского и Липкина, а меня забыла. А ведь и мне в глаза и в письмах ко мне, и Липкину, и кому еще — не вспомню, говорила, что я — «большой» поэт. Но я-то знаю, что не большой. Так чего ж обиделась, прости меня Господи? Но если б сейчас не раздумалась о Петровых и не поняла, что она меня за муки полюбила, а не за стихи, продолжала бы обижаться. После того, как я ей, приехав в 74-м из Малеевки, прочла «Круг», в котором жизнь разворачивается на фоне сумасшедшего дома, Петровых, очень крепкая на слезу, задержала ее, сожмурив глаза: «Инна, Пушкин бы — похвалил!» Расслабившись от такой похвалы (Пушкина, Островского и «Театральный роман» Булгакова Мария Сергеевна читала ежедневно) — я ей, второй после Липкина, рассказала и про подвал. Да и про функциональную неврологию, которую в секрете не держала, но подробностями грузить сердобольную хрупкую Петровых удерживалась.
Да, исходя из ее жалостливой натуры, в 74-м у нее появились все козыри на руках, чтоб говорить о моем стихотворчестве в превосходной степени. Мою обиду почему-то усиливало и то, что по бытовой линии Петровых меня не забыла, в одной из записей зафиксировала, что столик, за которым она еще девочкой готовила уроки, теперь стоит у меня. Сколько же лет зря обиду держала в голове и частично — в душе. Стихи, посвященные ей, а у меня их целый цикл, прекратила включать в книги. Просили у меня и воспоминанья о Петровых. Я больше не обижаюсь на Петровых, — она не лицемерила, а просто, сердешная, жалела. Вот поезжу по Швейцарии, вернусь и напишу — с первой минуты знакомства. Но не по порядку, по порядку не получается у меня ничего. Разве что полностью соблюдаю по часам режим Семена Израилевича.
Ну, хотя бы начну с того, как Петровых, первая из всех друзей, пришла, когда я вселилась, перевезя от нее с помощью моей Лены два больших чемодана и несколько разномерных коробок с посудой и кухонной утварью, которую с удовольствием приискивал вместе со мной Тарковский, обожавший подмосковные магазинчики и знающий толк в предметах.
Нет, самым первым пришел Игорь Виноградов и приходил подряд несколько вечеров, после посещения своей совсем еще юной жены Нины, лежащей на обследовании в филиале железнодорожной больницы, рядом с Ленинградским рынком, рядом с моим новосельным «Драматургом». Игорь развешивал светильники, полки на кухне, натягивал леску под шторы, расставлял мебель по его же дизайну. Однажды он задержался, а после одиннадцати дом запирал комендант, так как официально вселение еще не было утверждено или что-то иное в этом роде. Я предлагала Виноградову переночевать, но он отказался, — дома его ожидала собака, Нина еще в больнице, а пса надо выгулять. Я, зная, что свет в просторный коридор, — хоть на велосипеде катайся, — еще не подали, шла за Игорем, держа зажженную свечу. Он решил выйти на балкончик в коридоре и прыгнуть с третьего этажа! Я безрезультатно отговаривала. На балкончике Игорь огляделся и, увидев козырек над подъездом на уровне второго этажа, спрыгнул на козырек. Потом, вновь оглядевшись, крикнул позднему прохожему, чтобы тот лестницу придвинул к козырьку, и спрыгнул на землю целым и невредимым. Наверно, Господь за дружескую доброту помог Виноградову. А какого страху я натерпелась за эти десять-пятнадцать минут! Но страху — естественного, а не того, с каким перехожу улицу, если решаюсь. А еще до Петровых меня навестил Виткович, о котором в «Отдельном» написала, и Людочка Копылова со своим мужем Геной Русаковым. Он впервые мне почитал свои стихи, и они меня проняли до пуговицы в горле — столько в них было ни у кого из моих современников еще не встреченного неприкаянного беспризорничества. О его стихах я пыталась рассказать и Петровых, и Липкину, но нет, настоящих стихов не перескажешь.
Вокруг дома было много апрельской и строительной грязи, и я по телефону предложила Петровых встретить ее на улице, — тем более вечер, а на нашем этаже свету еще не дали, я на этаже покамест одна, но уже на ощупь все знаю. Мария Сергеевна наотрез: «Сама найду, ждите, а насчет свалок я мастерица».
Когда бы мы ни выходили с Петровых на прогулки по Переделкину, она предупреждала: «Имейте в виду, я и на этот раз непременно приведу к помойке или к свалке». Я, однажды возразив, что, куда ни пойдешь, все равно на помойку или свалку наткнешься, больше этого довода не повторяла, увидев недовольство в ее карих глазах татарской выкройки. Может быть, ей вспоминалось «Назначь мне свиданье на этом свете…», которое Ахматова назвала одним из лучших лирических стихотворений XX века? В нем, в самом конце, — то ли помойка, то ли свалка. А может, того вспоминала, кого молила: «Назначь мне свиданье на этом свете…». Вообще-то мне известно, кому посвящены эти пронзительные, но не нравящиеся мне стихи. Громкое имя того, кому посвящены, знаю от Сёмы, но молчу, — не мое дело! И не мое дело браться за исследование поэзии Петровых. Лучше всего, когда исследователь — сторонний человек.
А вспоминаю-то я все еще на скоростной швейцарской трассе. Не верите — проверьте: за час езды всю жизнь можно в памяти прокрутить, — память куда быстрей автомобильных колес. Отключай слух от рядом сидящего — и крути память!
Я в ожидании Марии Сергеевны примерно сосчитала время пути от начала Хорошевки до Усиевича и накинула еще полтора часа. Петровых всегда и всюду, по крайней мере, в то десятилетие, опаздывала на полтора часа, не меньше. Узнав эту черту Петровых, я еще в 71-м, когда некоторое время снимала квартиру в одном дворе с нею, решила прибегнуть к хитрости, позвала ее к себе на день рождения на полтора часа раньше назначенного. Мария Сергеевна пришла в общий для всех час и почему-то крайне рассердилась, — как выставила для надменности нижнюю губу, так и просидела весь вечер, куря, но не притрагиваясь к долме, которую я накануне полдня прокручивала, сворачивала и томила. Впоследствии я не прибегала к своей, неприятной Петровых, хитрости. И в новосельный свой вечер вспомнила рассерженность Петровых из-за прихода к общему для всех времени, попыталась проанализировать, что ее разгневало, но и это осталось тайной. Через два часа раздался звонок в дверь. Я открыла и остолбенела, — Мария Сергеевна стояла в сплошном ореоле дневного света:
— С чего вы, румяннная, вообразили, будто свету не дали? Я вышла из лифта, нашарила выключатель, — и вся недолга.
Квартира понравилась и дизайн Виноградова оценила: «Вот это друг, так друг!». А коврики Петровых не одобрила, хотя я и объяснила, что это накидки на диванчик и на два кресла, для красоты. Но Петровых тоже объяснила: «Непрактично, пыль только вашей зелено-махровой красотой собирать, да и сидеть на этой красоте жестко». Я горько отшутилась: «Зеленый цвет — цвет надежды и знак, что путь открыт, значит, скоро Сёма ко мне переедет, хоть покамест мы в размолвке, и „все будет хорошо“».
Я догадывалась, что не все будет просто, но не так, как получилось. Конечно, мы через месяц после новоселья помирились. Но с 76-го до метропольского 79-го Липкин не столько из нерешительности, сколько из чувства долга и не вполне правильного представления о человечности жил на два дома — половина недели здесь, половина — там, хорошо, хоть близко, за углом. И в дни его дежурства на Черняховской тайно меня посещал в часы своих прогулок. Короче, на «кровавом пути» зажег себе желтую пуговицу светофора. Ни туда, ни сюда. Вернее — туда и сюда. Тяжелей всего было ему: здесь я его пилю, там — Нина Сергеевна. Но и нам с ней было не легче. Я грозила, что надоест и расстанусь, а она, бессильная пригрозить таким образом, мстительно требовала, чтобы он на свою дежурную часть недели возвращался минута в минуту. Как-то у нас гостила Лидия Корнеевна Чуковская в тот вечер, когда Липкин к десяти должен был явиться на Черняховскую, с точностью до минуты, словно на заводе рабочий номерок повесить. Липкин запаздывал и, не подавая виду Лидии Корнеевне, страшно нервничал. У него такой характер, — все, кроме наиближайших, должны его видеть умудренно-ровным, невозмутимым. Но я-то видела, как медленно и густо багровеет лицо моего Сёмы, и волновалась так очевидно, что плохо видящая Лидия Корнеевна спросила, не переутомилась ли я. Всякий раз, когда Лидия Корнеевна договаривалась о приезде к нам, предупреждала загодя:
— Обедаю вечером, приеду тут же после обеда, так что не затевайте своих восточных голубцов, побеседуем за чаем.
Чуковскую, катастрофически теряющую зрение, привозила секретарствующая у нее, решительная и застенчиво улыбающаяся Фина Хавкина с кексом и смородиновым муссом от Люши, а поздно вечером Липкин усаживал Лидию Корнеевну в такси. Могли бы мы сами ездить к ней в гости, но для Лидии Корнеевны такие поездки, как к нам или гораздо чаще — к ее ближайшему другу поэту Владимиру Корнилову, были единственные — шутила она — выходы в свет. Так вот, ровно в десять, ни минутой раньше, ни минутой позже, раздался телефонный звонок, и я услышала давно знакомый немолодой голос: «Прошу товарища Липкина». Он подошел, сказал, что гости и что будет минут через сорок. Я бы, конечно, что-нибудь да наврала с ходу, чтобы гостями не раздражать. Да Липкин никогда не врет и не нарушает обещания. Но Нина же Сергеевна была и отзывчива. Как-то, отправляясь с ней на три дня в свое дежурство на дачу в Ильинское, Сёма позвонил и спросил, как я. А я: «Завтра у меня будет легкий инфаркт легкого».
— Откуда знаешь?
— Утром определили.
Смотрю, приходит:
— Нина Сергеевна меня к тебе отправила, сказала, что раз такое дело, ты должен быть там.
Нет, в тот вечер, когда Мария Сергеевна осветила коридор и не одобрила зеленых ковриков, назвав их пылесосами, я не могла, конечно, догадаться, какой себе зеленый свет в обе стороны Липкин устроит еще на три года. А Петровых, более чем умеренная, а вовсе не чересчур дальновидная по части быта, догадавшись насчет пыли, конечно, не догадалась, что моль разведется с быстротой молнии. Однако в быту у Петровых было одно неоспоримое превосходство надо мной и ее хлопотливой, суматошной, с прелестно вздернутым носиком Аришей. Когда я у них жила, мы с Аришей, подающей матери кофе в койку, а заодно и мне, умудрялись, не выходя из дому, терять часы, записные книжки, носки, ключи и еще разные мелочи. Все находила Мария Сергеевна и с торжествующим видом объявляла: «Мое домашнее прозвище — Ищейка!».
В Малеевке стояла пышно-белая зима 1968 года. Как всегда перед обедом, мы с Семеном Израилевичем вышли на прогулку, и как всегда Липкин зашел в зеленое деревянное административное зданьице дома творчества, где помещалась почта. По обыкновению я ожидала на улице. В тот раз Сёма на почте надолго задержался. Вышел из нее сияющий, потрясая газетой: «Марусю напечатали! Я уже прочитал, немедленно прочти, Марусю напечатали!». Я тут же взяла в руки «Литературную Россию» и начала читать страницу со стихами Марии Петровых. Стихи мне показались хорошо написанными, но обыкновенными. Короче — не потрясли. А Сёма смотрел на меня, ожидая восторга. Мне очень не хотелось огорчать его своим мнением, ведь он, не склонный к восклицательности, протягивая мне газету, воскликнул в третий раз:
— Марусю напечатали!
Поскольку мы с самого начала ни в чем друг другу не лгали, я решила не притворяться. Что тут началось! Липкин побагровел:
— Марусю я тебе не отдам!
Мне вообще не слишком-то часто стихи собратьев-современников нравились, но ведь и ему тоже. И всю полуторачасовую прогулку по заснеженным, лесным тропинкам меж еще более нахохленными от снега елками сердился, не принимая никакие мои объяснения: «Марусю я тебе не отдам. Читай свою Ахмадулину. А у Маруси — настоящая поэзия, как и у Арсика Тарковского, хотя мы с ним разошлись, как и у Аркадия Штейнберга. Нашу квадригу советская власть всю нашу жизнь не печатала. И вот наконец у меня вышла книга, у Арсика — две, и, наконец, Марусю напечатали!»…
Сёму я успокоила с трудом уже перед массивными дверьми в дом творчества. Успокоила, держась за толстую дверную ручку, отделанную медью, и держа оборонительный акцент: «Прости меня, я, видимо, плохо вчиталась, скорей всего, я неправа». Липкин смилостивился и пообещал познакомить меня с Петровых, как только вернемся в Москву.
Но познакомилась я с Петровых самостоятельно. Вернее, она со мной познакомилась. Мария Сергеевна предпочитала сама себе выбирать знакомых, да и друзей. Помнится, в году 72-м или ранней осенью 73-го, сидя со мной за столом в уже новой переделкинской столовой, Петровых тихо спросила, легонько кивнув в сторону Лакшина: «Кто этот красивый господин с ледяными глазами?». Мне легко было ответить, ибо в столовой в конце обеда мало кто оставался. Сказав, что это — Лакшин, я добавила, что он сейчас занимается драматургией Островского. Я уже знала, что Островский один из постоянно ею читаемых на ночь. Петровых оживилась, вспыхнула легким румянцем:
— Хочу познакомиться.
— Давайте, хоть сейчас Лакшина вам представлю.
— Нет. Я сама.
Через дня три, уже поздно вечером, Мария Сергеевна зашла ко мне:
— Небось вы меня искали, а в комнате не нашли. Я постучалась в номер, к господину с ледяными глазами, познакомились и два часа проговорили об Островском. Ледяные глаза — знающий господин.
Со мной же Петровых познакомилась в середине августа 1968-го, в первый же день по приезде. Послеобеденный час оказался потешным. Тут же, после обеда, ко мне, в угловую комнату 21, заглянул Алик Ревич почитать свои стихи. Читал с выраженьем целый час. А мне нужно было собираться на день рождения историка искусства Любимова. (Имя и отчество запамятовала). Я сказала Ревичу, что мне надо переодеться. Но он рвался еще какое-то одно, главное, прочесть и никак не находил среди бумаг. Тогда я предложила, так как никуда и никогда не опаздываю: «Извини, Алик, пойду в шкаф и в нем переоденусь, а ты пока ищи». Не успела я раздеться, как раскрылась дверка шкафа, и передо мной забелел лист и раздался ликующий голос Ревича: нашел, нашел! Конечно, из комнаты навстречу Муре, жене Алика, мы вышли с хохотом. Я и за столом у юбиляра продолжала похохатывать, к общему недоумению. Стол был накрыт еще в бывшей столовой. Теперь в ней размещаются врачебный и медсестринский кабинеты и жилые комнаты с высоко расположенными окнами. Во главе овального стола сидел пожилой, широченный телесами Любимов, вернувшийся из эмиграции — какая тогда редкость! — и составляющий тома по истории искусства. Более всего мне запомнились его небольшие лукавые глаза, плотоядная улыбка и большой перстень с изображением Николая II. Рядом с юбиляром возвышалась его упитанная, но стройная супруга с огромными светло-синими глазами, серьги — под цвет глаз, такие же большие и круглые. Меня попросили почитать стихи, — в небольшой компании любила, да и сейчас люблю. Так вот, когда я начала читать, а читала наизусть, мимо прошла опоздавшая к обеду, — в приглушенно-синем костюме, в косыночке. Это и была Мария Сергеевна. Перед ужином она спросила Ревича, что за женщина читала за пиршественным столом, подняв голову к потолку? И добавила: «Хочу познакомиться». Это я помню и с ее слов и со слов Ревича. В тот же вечер и познакомились.
Мы разговаривали и курили сначала в моей комнате, а потом перешли в ее — № 22. Перешли потому, что Мария Сергеевна не могла без чаю, у нее был уже извлечен из чемодана кипятильник. Я, конечно же, призналась, как Сёма сначала кричал «Марусю напечатали!», а потом: «Марусю я тебе не отдам!». Призналась, потому что сразу всем своим существом к ней расположилась. А можно ли начинать дружбу неоткровенно? Наверное, можно. Вот ведь несколько лет наших, почти семейных отношений, Мария Сергеевна о своем госте, молчаливом и милом ярославце — нос картошкой — дяде Петрусе говорила как о земляке. На самом деле он, как мне уже после смерти Петровых сказал Липкин, удивляясь, что не знаю, — ее первый муж. Значит, и дружить не вполне откровенно тоже вполне можно. Но в первый вечер знакомства Петровых отреагировала не на мое бледное восприятие ее публикации, а на «Марусю я тебе не отдам!».
— Так и сказал? Ведь я с ним последний год в довольно натянутых отношениях. Он на секции переводчиков ругал Немочку Гребнева. И вообще Сёмушка не из деликатных. Бывает прямолинейно груб, даже порой — мучитель.
Я спросила, в чем это выражается. Я ничего особенно мучительского в нем не замечала.
— Еще заметите, — засмеялась Мария Сергеевна, — друг же он наивернейший. А вот характер для меня мучительный. Мы с Аришей — в основном безденежны. Сёмушка время от времени к нам приезжал и подкидывал, но при этом всякий раз обрушивался на меня: «Если ты будешь продолжать всякую советскую чушь переводить, денег не будет. Чушь — между прочим, а главное — это классика, и душе на пользу и карману». Но я так много, ежедневно работать, как он, не умею, да и деньги нужны быстрые, а не когда-нибудь в будущем. И я вовсе и не считаю, что, например, Маро Маркарян или Сильва Капутикян — чушь. Вот и на Немочку он взъелся, а Гребнев был тяжело ранен в живот, это он забывает.
Разговаривали мы до трех ночи. Я что-то прочитала, и Петровых мне прочла свое замечательное — «Черта горизонта» тихим, но убедительным и убежденным голосом. На прощанье я поделилась с нею тревогой за свою Лену и бывшего мужа:
— Мари Сергевна, они сейчас в Праге по приглашению нашей знакомой литературоведки по Платонову. И крайне тревожусь. Ничем хорошим Пражская весна окончиться не может. Я отговаривала ехать, дескать, на войну едете. А когда я весной литературоведке, экзальтированной Милуше говорила, что рано радоваться, что наши, как в Венгрию, могут войска вести, она кричала: «Замолчи, ты — сумасшедшая!». Я, Мари Сергевна, и вправду сумасшедшая. Но ведь не в такой мере! А может, — и в такой, и все пока что обойдется.
Мария Сергеевна не сказала мне: «Все будет хорошо», в ее глазах я заметила и встревоженность, а в поддерживающем мои слова «Возможно, и обойдется» услышала свои мысли.
Дня через три-четыре я громко постучала утром в соседнюю стенку, заспанная Мария Сергеевна (она — сова) слегка приоткрыла дверь, я почти закричала:
— Танки в Праге!
— А вам не приснилось? — и тут же впустила меня.
— Какое там приснилось! Спускаюсь завтракать, а из будки раздается пронзительный вопль Шагинян, вопит кому-то в телефон, ничьих ушей не боится: «Вы слышали, чтобы в рай лопатой загоняли? Сталин так бы не поступил! Он Югославию оставил в покое, а Брежнев — танки!».
Все вечера мы с Марией Сергеевной не отходили от «Спидолы» — нащупывали заглушаемую Би-би-си. А вечером того дня, когда узнали о танках в Праге, Мария Сергеевна, безумная мать, так мне сочувствовала, что позвала слушать стихи. Так что не слишком она была неуверенной, знала себе цену, если могла думать, что ее стихи утешат меня. Знала, что хорошие стихи приносят утешенье, и я это знаю. И вправду, — стихи с ее голоса утешили. Последним прочла:
Не плачь, не жалуйся, не надо!
Слезами горю не помочь.
В рассвете кроется награда
За мученическую ночь.
Но еще много рассветов пришлось ждать, — Лена с отцом вернулись гораздо позже, чем я ожидала.
В 1971 году, пока еще Липкин не договорился с Кешоковым о моем почти постоянном житье в доме творчества, именно добрые ангелы Ревичи сняли для меня и моей сестры Ольги, приехавшей ко мне из Баку, двухкомнатную квартиру в самом начале Хорошевки, — рукой подать до Петровых. Похвастаюсь: я и одиночества боюсь. Оля ночевала, а днем работала, ее моя мама устроила в какую-то строительную организацию, — ведь Оля еще не имела прописки. Ночью со мной — Олечка, а вечером или я у Марии Сергеевны и Ариши или они у меня. Но чаще — я у них, если Мария Сергеевна не ждала какого-нибудь гостя. Она предпочитала общаться один на один, так и Лидия Корнеевна, так и я. У них, что ли, научилась, как они у Ахматовой, по уверенью Герштейн? Как-то раз Петровых меня по телефону упредила:
— Ваше овечество, румяннная, сегодня не приходите, я жду ахматовского сироту, поэта Бобышева.
Так я впервые узнала этот термин — «ахматовские сироты». Липкину же Ахматова поручила Анатолия Наймана, и Сёма поначалу помогал ему раздобывать переводы. «Ваше овечество» прибавилось к «Румяннной» тогда, когда Мария Сергеевна возмущалась Сёмой, его, как нам обеим казалось, дурным отношением ко мне. Особенно после истории «О том, что тебе плохо, я должен знать за день!».
Как-то осенью 68-го, еще в старой столовой мы с Марией Сергеевной и с чудесным ее почитателем, литературоведом Левоном Мкртчяном, который и взялся сделать и издать книжку Петровых «Дальнее дерево», завтракали. К нам подошла незнакомая обитательница дома творчества и широко обняла сразу нас троих: «Семья вместе — душа на месте». После этого заявления, когда и где бы мы с Марией Сергеевной ни сходились, предваряли нашу сходку фразой «Семья вместе — душа на месте». Но не всегда в «семье» все шло гладко. Я знала, что Петровых мечтает о телевизоре. И вот однажды, живя на Хорошевке и получив гонорар за переводы Фазу Алиевой, привезла, правда, не цветной, а черно-белый, кажется, «Рекорд». Дверь открыла Ариша, которую мы называли Калакол с ударением на последнем слоге за громко звенящий голос, раскричалась: «Такие подарки мы не принимаем, не принимаем, забирай!». И еще что-то кричала. На Аришин крик выбежала Мария Сергеевна: «Почему не принимаем? Примем и с радостью!» — и ко мне: «Не обращайте внимания — Ариша и Сёма из породы крикунов». Телевизор Мария Сергеевна прозвала «красавцем». Она восхищалась мужской красотой, а в это время шел сериал с Тихоновым «Семнадцать мгновений весны», и Петровых сообщала по телефону: «Пошла смотреть „красавца“». Но случались и другого порядка недоразумения. У меня был стишок, помню только первую строфу:
Я сама себе кручина,
Я сама себе зима,
Я сама себе причина,
По какой сошла с ума.
Что бы я ни написала на Хорошевке, тут же читала Петровых. Через недельку она мне прочла новое, в начале семидесятых Марии Сергеевне писалось. И вот слышу от нее новое, адресованное Ахматовой, начиналось оно так:
Ты сама себе держава,
Ты сама себе закон,
Стихотворение мне понравилось, свое я выкинула — не жалко, пишу много, да и стишок мой так себе. И забыла об этом. Вскоре Мария Сергеевна стала требовать с меня стихи о тополях. И как я ее ни убеждала, что о тополе у меня стихов нет, она настаивала, выдвинув губу: «Есть, вспоминайте и принесите, ваше овечество румяннное»! Я перебирала в уме все свои стихи, совершенно не понимая, почему с меня требуется тополь. Наконец вспомнила и пошла к Петровых: «У меня только в двух строках тополь помянут».
— В каких?
— Летит в окошко тополиный пух — Избыток разыгравшегося лета.
— Слава Богу, а то я думала, что присвоила ваши тополя.
И прочла мне чудное стихотворение, где вечерние тополя похожи на монахов. Тут я и смекнула. Она решила из-за заимствования «Ты сама себе», что и это позаимствовала. Однако дата под этим стихотворением в выходящих книгах — 1963 год. Для меня эта дата — явная странность. Но почему странность? По теории парности бывают и совпаденья.
Так в конце 75-го мы со Светланой Кузнецовой, — о ее тяжелейших детских и юных годах поведал Виктор Астафьев, — направились в цедеэль. Сели за один столик с Володей Соколовым, и он нам прочел свое новое: «Я хочу тебе присниться, Я на днях тебе приснюсь». Мы со Светланой недоуменно переглянулись, — его две первые строки, слово в слово, совпали с моими первыми строчками в написанном накануне. Сибирячка Кузнецова, которую я прописала в своей химкинской квартире, где она и жила, пока не получила кооперативное жилье, сказала Соколову: «Чудеса, однако! Твои и ее стихи, никак, друг другу во сне приснились. „Я хочу тебе присниться Я на днях тебе приснюсь“ Инна написала именно вчера». Потом мы смеялись над всякими совпаденьями, а какими, забыла. Я же свое — с желанием присниться, выбросила, — у Соколова стихи были лучше.
Году в 1973-м, как часто случается с поэтами, у Петровых наступил длительный период молчания, это ее мучительно тяготило. И она сердито неоднократно просила: «Никогда не спрашивайте меня о стихах, я больше не пишу». А я и не спрашивала. Помнится, она переводила с польского, кажется, Лесьмяна, а Тувима и Галчинского гораздо раньше. А году в 75-м увлеклась переводом книги болгарского поэта Далычева и переписывалась с ним, и очень его лирику мне расхваливала.
Но однажды, еще на Хорошевке, то ли думая, то ли разговаривая с ней о переводах, я ляпнула: «Работать можно всегда». Мария Сергеевна сидела на диване, как всегда, подобрав под себя ноги, и курила, запивая дым чаем. Ее лицо гневно побледнело. Я не понимала почему, но понимала, что гневается. Так болезненно она бледнела, когда я распечатывала письмо к ней или когда мы с Липкиным вдруг при ней заговаривали о Мандельштаме. Кстати, более точного ее портрета, чем в мандельштамовских стихах (имею в виду и характер), придумать невозможно. В мастерице виноватых взоров угадываю и — кротость, и — ярость, пожалуй. Хотя автопортрет Петровых нам внушает: «Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости». Добавлю: в Петровых сочеталось несочетаемое: крайняя гордость и крайняя робость, крайняя уступчивость и крайнее упрямство, крайняя уверенность в своем предназначении и крайняя в нем же неуверенность. Казалось бы, — невозможные крайности, но сочетались. Так вот, она сидела и яростно молчала, и я молчком вышла от нее в полной оторопи. Петровых мне позвонила лишь через неделю, и я пересекла двор, цветущий желтыми фонарями. Мария Сергеевна уже спокойно прояснила свое гневное молчание, мол, как я могу при ней, которая так редко пишет, заявить, что писать можно всегда.
— Мари Сергевна, простите, — затараторила я, — не о стихах я так, а о переводах. И тоже, простите, не права. Вы же сами, когда у меня были депрессивные дни, и я никак не могла приступить к Фазу Алиевой, которая всегда торопит, («Инна, дорогая, скорэй перэводы, такие стыхы на полу не валяются») перевели для меня два ее стишка и столкнули меня с мертвой точки.
— Ну ладно, ваше овечество румяннное, — засмеялась Петровых, — такые друзья на полу нэ валяются.
Да, Петровых очень тяжело и прежде переносила, как я поняла, периоды молчания. Поэтому у нее много в стихах о неписании стихов, но одно я воспринимаю как утешающее самое себя. Не потому ли строка «Умейте домолчаться до стихов!» — весьма поучительна, особенно для подобных мне, многопишущих.
Был у Марии Сергеевны и дар предчувствия. Летом, в семидесятых годах, а точно в каком — не помню, когда мы с ней решили поселиться в коттедже, первом, если входить в главные ворота, она поселилась внизу, а я на втором этаже в комнате № 6. Помню, путевки получили в разгар лета, я отнесла дамам в литфонд от себя не помню что, а от Петровых — хрустальную вазу под фрукты. Взятки давать я научилась только в литфонд, да и то случайно. Как-то в 68-м году, возвращаясь с Липкиным из Душанбе, я накупила целый чемодан таджикских платьев, сатиновых, с вышивкой на груди и на длинных рукавах. Чтобы дарить. Подарила и двум сотрудницам литфонда, ей-ей, просто так, при всех. При этом присутствовала и одна знакомая писательница и на выходе как бы похвалила меня и поучила: правильно, без взятки нельзя, но ведь не при всех же, разве ты не видела, как они замешкались? Потом не при всех я это делала почти всегда, да и Аришу научила. А по поводу предчувствия Петровых вот что: она поднялась ко мне, оглядела очень милую квадратную комнату и, закурив, вдруг сказала: «Больше в эту комнату не проситесь, в ней обязательно случится несчастье». Я подумала, что Мария Сергеевна так говорит, крайне удрученная отъездом в Израиль ее ученика и друга Анатолия Якобсона. Накануне она меня с ним и познакомила на крыльце, а потом уже в своей комнате с Якобсоном прощалась. Мне запомнилась его широкая улыбка и лохматая курчавость, а может, я и ошибаюсь насчет курчавости. В Израиле он покончит с собой, и Мария Сергеевна с Лидией Корнеевной, тоже любившей Анатолия Якобсона, будут горевать.
Следующей осенью в комнату № 6 приехал Геннадий Шпаликов. Он попросился за мой стол, не знаю уж почему. До этого мы с ним знакомы не были. Он был угрюм, выпивал, кстати, умеренно, но в его добрых глазах темнела неумеренная тоска. Видя, что сосед по столу в угнетенном виде, я как могла пыталась его развлечь всякими устными смешняками. Иногда улыбался. Несколько раз я заходила к Шпаликову, и он читал мне свои стихи, предваряя словами:
— Послушайте, а то кроме осточертевшей мне песни «Я шагаю по Москве», стихов моих никто не знает и знать не хочет.
А я, помнится, завидовала смыслу этой строчки, вот бы и мне, как ни в чем не бывало, шагать по Москве!
Когда я к нему поднялась в очередной раз, у него была первая жена Андрея Тарковского. Он нас познакомил: «Это мой старинный друг, а это новый». Они пили коньяк. А мне, поскольку я с некоторых пор спиртного — ни-ни, предложили чаю. Термос, который Шпаликов взял со стола, у него в руках вдруг распался. Мы со Шпаликовым застыли. А его гостья стала собирать осколки стекла и металлические части и полотенцем вытирать пол. А потом уже он снова читал стихи с тем же предисловием по поводу «Я шагаю по Москве». А утром к завтраку не вышел, но так бывало. Перед обедом я почему-то страшно разволновалась, рассказала отъезжающему Игорю Виноградову о термосе, и пошла к Шпаликову. Постучалась — никакого ответа. Я запаниковала, побежала к Грише Горину.
— А может быть, он в город уехал? — спросил меня Горин. Я сказала, что нет, не думаю. Беспокоюсь. Чувствительному Грише Горину мое беспокойство передалось. Он вместе, кажется, с Аркановым, взобрались по пожарной лестнице и заглянули в окно. Шпаликов висел на том самом эмалированном крюке, с которого его гостья накануне сняла полотенце. А когда взломали замок, проницательно-чуткий Горин меня не впустил: «Это не для вас, у вас не те нервы». И только тут я вспомнила предсказание Петровых — «В этой комнате случится несчастье». Марии Сергеевне о самоубийстве Шпаликова я рассказала не сразу, хотя перезванивались ежедневно, но о своем внезапном, страшном предчувствии она, слава Богу, не вспомнила.
Она была суеверна. Из суеверия, — из какого, она мне говорила, но я запамятовала, — свои дни рождения никак не отмечала. И я Петровых дарила подарки или загодя — или после 26 марта. А 26 марта на Хорошевке я ее и Аришу позвала к себе, якобы забыв о дне рождения:
— Мари Сергевна, приходите ко мне есть потрясающий куриный рулет, Сёма купил его в полуфабрикатах, но рулет — абсолютный фабрикат, свежий, отменного вкуса.
И вот мы уселись за куриный рулет. Мария Сергеевна пожевала и вопросительно взглянула на меня, а хорошенькая, слегка курносенькая, всегда завитая Ариша, заколоколила:
— Иник, Иник! Никакой не куриный, это рыбный рулет! С чего ты взяла, что куриный?
— Сёма сказал. И я ела и не заметила, что не куриный. А может быть, ты ошиблась?
— Нет, румяннная, не ошиблись, — смеялась Мария Сергеевна, — неужели, ваше овечество, так безоглядно верите Сёмушке, что и вкуса не разобрали?
— Да, верю безоглядно и беззаветно. Сёма никогда не врет. И если это рыбный, а не куриный, то Сёму в полуфабрикате обманули. Сам не врет и верит в то, что ему говорят. А вообще-то расскажу вам свой куриный роман.
Петровых веселили всякие мои смешные истории из моей или чужой жизни, так впоследствии мои устные рассказы Арсений Тарковский окрестил «смешнушками».
— Расскажите, но только не такой, как в прошлый раз о вашем бакинском соседе-милиционере, — не до икоты.
— Нет, нет, этот куриный — не до икоты, — затарахтела я, чтоб слушать не передумали.
В 67-м году, когда с Сёмой в первый раз поехали в Душанбе, мы еще не афишировали нашей любви. Сёма там — высокочтимый переводчик и добился, чтобы меня, коллегу, не в гостинице поселили, а на даче Совета Министров, где он обычно останавливался. Поселили в двухместную квартиру — в большую комнату Липкина, в маленькую — меня. Смекнули, видимо. Не смекнул только ленинградский профессор-фольклорист, Исидор Геймович Левин, наш сосед по коридору. Он был лет на восемь старше меня, худощавый, со шрамами от ожогов на лице и шее. Как Сёма потом узнал, он, раненый, выбрался изо рва во время массового расстрела евреев из-под горящих тел. Исидор Геймович влюбился в меня и по вечерам гулял с нами по изумительному парку — по высокопоставленной «даче», где под чинарами и ивами был прудик с золотыми рыбками и по всей территории разные уютные, обвитые виноградом беседки. Исидор и завтракал с нами за одним столом, и обедал, и ужинал. Так влюбился, что никак ничего не смекал. Или невдомек было, что я люблю человека старше меня аж на 17 лет? Столовались за свой счет. Но за какой счет! Обед, например, — черная и красная икра на закусь, вино, сочные манты, запеченная форель и, наконец, плов, не говоря о фруктах-овощах — стоил всего 2 руб. 20 коп.! Считайте — кило чайной колбасы! Вот как живут высокопоставленные, отгородясь высоким каменным забором от своих полунищих сограждан. А Сёма стихи Турсун-заде переводил, я и попала в сказку. Ну да ладно, я ведь не о коммунистической элите. Я — о курице. Однажды после завтрака (Сёма задержался в беседке с Турсун-заде) заходит Исидор Геймович:
— Вам, Инна Львовна, конечно, надоели рыбы, пловы и шашлыки, я сегодня повару заказал специально для вас курицу, на обед не выходите, я вам принесу в комнату, вы будете есть, а я — смотреть на вас.
Как только Сёма вернулся, я ему сообщила эту новость. Сёма уже дней десять досадовал, — мол, твой ухажер оставляет нас наедине только на ночь, безусловно, жаль его, из пепла выбрался бедный еврейский юноша, мол, жена у него слепая, в беседке пишет ей письма после обеда иголкой, мол, женился на слепой, наверное, чтобы она после войны его, молоденького, со свежими шрамами не видела. И добавлял: «Как шутил Вася Гроссман „жалэй себэ“!». Ровно в два часа дня Исидор Геймович торжественно внес пышную курицу на подносе, поставил на стол и так же торжественно откинул фольгу, усевшись напротив. Я едва успела ухватиться за ножку, подумав, что с курицей у меня особые отношения, — как я мечтала в молодости когда-нибудь съесть целую курицу, а то полкурицы делила между Годиком, Леночкой и ее няней-бабулькой и съедала лишь шкурки. Так вот, едва я успела ухватиться за куриную ножку, в комнату просунул голову Сёма: «Нас вызывают на радио, машина уже ждет». Выдумал, конечно, и признался, шутя: «Боюсь, Левин своими изысканными ухаживаниями тебя от меня уведет в курятник». На следующий день, улучив момент, когда Сёмы рядом не было, Исидор Геймович обратился ко мне с просьбой:
— Завтра прилетает моя жена, очень и очень прошу вас, Инна Львовна, не говорите Розалии Моисеевне, что мы с вами курицу ели.
Я дернула плечом: «Но ведь мы курицу не ели!». Он все-таки просил не говорить о курице, и я пообещала молчать, подумав, — у всякого свое чудачество. Тем не менее в «курятник» «ухажер» меня все-таки увел. Перед обедом, после работы над переводами, мы с Сёмой гуляли уже без Левина, а когда вернулись, чтобы, как говорится, помыть руки, оказалось, что все мои вещи вместе с казенной постелью исчезли. Мы вышли в коридор поискать горничную, но столкнулись с Исидором Геймовичем, который нам объявил:
— Приехал еще какой-то гость. Его хотели поселить в наш номер. А я предложил переселить Инну Львовну, ей будет благопристойней жить рядом с семейной парой, чем, простите, Семен Израилевич, рядом с вами, хоть вы и пожилой мужчина. Пока вы гуляли, я вместе с горничной и перетащил в наш номер все вещи Инны Львовны.
Поскольку мы не афишировали, пришлось смириться, и я глубокой ночью тайком бегала из «курятника» к Сёме. А следующей весной, уже вовсю афишируя нашу любовь, мы снова были на той же даче, где застали Исидора Геймовича с Розалией Моисеевной. И она мне, смущенно улыбнувшись, призналась, что сразу, хоть и слепа, сообразила о наших с Липкиным отношениях и сказала Исидору, но тот ни в какую не хотел в это поверить. А что касается курицы, которую мы ели с Левиным, хотя не ели, то это из фольклора, — трапеза в первую брачную ночь. Я этого тогда не знала, но Розалия Моисеевна, жена фольклориста, не могла не знать. Поэтому-то он и просил не говорить, что я с ним курицу ела.
Не получается у меня хронологически воспоминать. Куриный роман меня уводит в восьмидесятые годы, когда уже Петровых на свете не было. Липкин перебрался ко мне в 1979 году, оставив своей семье все. Зажили мы на его пенсию по старости и на мою инвалидную по сердцу. Да еще и на неплохой остаток от гонорара за давний мой перевод книги Фазу Алиевой. Его мы держали на черный день в сберкассе. О курице для себя и мечтать не приходилось. А если кто-нибудь из писателей нам и давал талончик на продукты, где бывала и курица, я к ней не притрагивалась. Не только я Липкину беззаветно верила, но и он мне верил беззаветно. Я говорила: курицу терпеть не могу, курагу терпеть не могу, и вообще мало чего терпеть могу, терплю только хлеб и творог низкой жирности.
И он так верил мне, что не замечал, с какой жадностью я набрасываюсь на курицу, когда раз или два в месяц Инна Варламова, моя подруга еще с Высших курсов, приглашала нас на ужин, приготовленный из ее писательского пайка.
А в тот вечер, когда мы ели с Марией Сергеевной и Аришей рыбный рулет, а я все равно как бы куриный, Петровых спросила меня, почему Корней Иванович меня не ценил как поэта.
— Извините, но с чего это вы взяли?
И Петровых рассказала, хотя могла бы еще летом 69-го рассказать. Оказывается, она стояла с Корнеем Ивановичем возле его ворот и, завидев меня на углу Серафимовича, произнесла: «Вон идет большой поэт Инна Лиснянская», а он посмотрел и ответил: «Вон идет самая красивая женщина Переделкина, какой она поэт, если в слове „кухонный“ неправильное ударение делает»? А она, Петровых, так растерялась, что не возразила — слово «кухонный» имеет двойное ударение.
— Мари Сергевна, разве я вам не рассказывала о наших смешных отношениях с Корнеем Иванычем? Не может быть! Вот отвечу на ваш вопрос, а потом расскажу или напомню уже рассказанное… Как вы знаете, Мари Сергевна, у меня черненькая книжица, в которой вам так нравится строфа моя обо мне:
Надменно пролечу по улице,
И вряд ли кто-нибудь поймет,
Что это вот не самолюбица —
Самонелюбица идет…
— вышла со слабыми стишками в 66-м году, когда Соловьев велел все хорошее выбросить, заменив плохим. — Кивнули, значит, знаете. — Так вот эту книжку я и подарила Корнею Иванычу, ничего не сказав по легкомыслию об изменении ее состава. А ведь ему я читала до этого стихи из первоначального варианта, и стихи он очень даже одобрял, даже своим знакомым прямо на улице что-нибудь да и просил прочесть. И вдруг открывает книжку, а там совсем другое, слабейшее. Бедный Корней Иванович, наверно, подумал, что со слуха он ошибался насчет хорошести, а вот глазами посмотрел — неузнаваемая чепуха. Мне он ничего не сказал, да и я забыла, что подарила. Да вы же знаете, ведь что ни напишу, — тут же перестает нравиться, сразу новое писать охота. Графоманша и есть графоманша. — Не возражайте, извините, и не качайте головой, не надо! — Лучше я вам сначала все напомню или расскажу, а не только то, как Корней Иваныч свое ко мне отношение из серьезного перевел в шутейное.
Познакомил меня с Корней Иванычем Павел Нилин зимой в самом конце 58-го. Я тогда впервые была в доме творчества «Переделкино», в Баку путевку получила. Услышал Корней Иваныч от меня «Эпоху», так ему эта эпоха пришлась, что наизусть знал и другим читал. Как-то прямо в фойе, придя с венгерским поэтом Гидашем, начал: «Ты обо мне не думай плохо, моя… — и, осекшись, продолжил: — прекрасная эпоха!». И замолк. А у меня «жестокая эпоха». Взгляд высоченного Чуковского был направлен поверх меня и солидного Гидаша вниз. Оказывается, за нашими спинами появилась небольшого росточка сестра-хозяйка, родная сестра тогдашнего секретаря союза писателей Воронкова, по общим слухам — доносительница. В ту зиму мы с Корней Иванычем виделись часто, он даже с Пастернаком однажды зашел ко мне, когда тот направлялся в дом творчества по телефону звонить. Дорогой, видимо, сказал — кто я, откуда и каких кровей. Потому что Пастернак, выслушав три стихотворения, отреагировал своим водопадно-захлебывающимся голосом:
— Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка? Откуда?
Скорей всего, Пастернак так отреагировал, чтобы сказать нечто общее, — меня не обидеть, да и рекомендатора, хотя эту фразу повторял и на обратном пути Корней Иванычу. А он — мне и Кларе. Но ведь в своем дневнике Чуковский записи не сделал, значит, правильно я рассуждаю. И Корней Иваныч, уверена, так рассудил.
В ту зиму Чуковский презентовал мне «От двух до пяти», — пришла в восторг. Корней Иваныч расспрашивал меня, что я помню особенного из лексикона моей дочери в возрасте от двух до пяти. Я вспомнила, как моя Ленка возвышенно определяла то, что ей казалось красивым: «Мы пошли на морию, мама пошла на танцию», отвергала суффикс «ка», если предмет ей нравился: «Мама, убери банку с мацони, дай мне бану с варением, дай селеду!». И еще многое вспоминала, и Корней Иванович просил все записать и прислать ему из Баку. Но я, ленивица, просьбы не выполнила. Подарил мне Корней Иваныч и свои книги о Некрасове и Чехове. Внутренне я трепетала перед Чуковским, — ведь росла на его сказках! Может, как раз из-за внутреннего трепета и призналась, что Некрасова и Чехова не люблю. — Я же вам говорила почему. — И ему говорила. Корней Иваныч сердился: «Чехова не любите — ваше глупое дело, а вот Некрасова, раз гражданскую „Эпоху“ написали, не имеете права не любить! Вы только петь и смеяться любите». Но это он любил, когда я пела. И всякий раз просил спеть белоэмигрантскую песню «быстро-быстро донельзя, дни пройдут, как часы».
— Я, Мари Сергевна, и вам как-то спела ее. А смеяться и Корней Иваныч обожал. Как он смеялся, когда я ему рассказала новогоднюю историю с Ольгой Берггольц! Она за несколько дней до Нового года позвонила в Ленинград и попросила, чтобы муж прислал с каким-нибудь проводником поезда ее шубу, шапку и сапожки, — раз она в доме творчества с середины осени и не пьет, то еще задержится. Этот ее звонок я невольно услышала, куря под лестницей возле телефона. А тридцатого января Берггольц зашла ко мне в прелестной шубке, в меховой шапочке и коротких замшевых сапожках: «Посмотрите, какой у меня муж, какой Макагонов, все новенькое мне купил, даже в размере обуви не ошибся, — у меня 33-й. Все — тютельку в тютельку. Такой красоты я еще никогда не носила!». И еще многим эту красоту она уже продемонстрировала, не только домотворческим знакомым, но и на дачу к Назыму Хикмету, с которым дружила, успела сбегать в обновке. А вечером — такое совпаденье, ну просто все по моей теории парности, она звонила благодарить мужа, а я опять же под лестницей курю, беседуя со Степаном Злобиным, что роман «Степан Разин» написал. Оказалось, — проводник московскому родственнику Берггольц выдал не ту посылку. Из будки доносился один и тот же недоуменный вопрос: «Но как это все размеры совпали, как совпали?». К чести Берггольц, в конце разговора она уже заливалась и смеющаяся вышла из будки: