И отрет Бог всякую слезу Николай Петрович Гаврилов

Наступал серый рассвет. По обеим сторонам железнодорожного полотна из тумана смутно проступал сырой весенний путаный лес. Было тихо, лишь где-то вдалеке приглушенно каркала одинокая ворона. Со светлеющего неба медленно падали мелкие снежинки.

Пассажирский поезд Брест — Москва вот уже пятьдесят минут стоял возле перрона маленького лесного полустанка. Время от времени в голове состава что-то происходило, паровоз со свистом и шипением сбрасывал пар, лязгали железом буфера, вагоны дергались, но потом вновь наступала тишина и пассажиры поезда продолжали смотреть сквозь стекла окон на полосы густого тумана, падающие снежинки, и кромку неподвижного темного леса.

В какой-то момент двери мягкого спального вагона открылись, и с тамбурной площадки спрыгнул крепкий представительный мужчина в накинутой на плечи генеральской шинели. С минуту он стоял на перроне, глубоко вдыхая сырой мартовский воздух. Возле общих вагонов уже топталось несколько человек. Один из пассажиров, вихрастый парень лет двадцати, одетый в мятый пиджак с отложенным воротником белой рубашки, куря одну папиросу за другой, нервно поглядывал вперед, где в пелене утреннего тумана и падающего снега еле проглядывался размытый красный огонек семафора.

— Ну и станция, — ни к кому конкретно не обращаясь, сказал он со злостью. — Ни бабок с печеной картошкой, ни кипятком разжиться….

Мужчина в генеральской шинели хмуро взглянул на парня, затем достал из внутреннего кармана серебряные часы на цепочке, щелкнул крышкой, поморщился и решительно зашагал по лужам к темнеющему впереди паровозу.

Осознание своей власти часто накладывает на людей неизгладимый отпечаток. Даже если бы мужчина был без генеральской шинели, его все равно выделяли бы взглядом за уверенность, которую, казалось, излучало его красноватое бритое лицо. Тонкие губы были надменно сжаты. В штабе дивизии его не любили, он мог наорать на любого командира полка, как на мальчишку. Багровел, когда ему возражали. Служить с ним было трудно, по всей бригаде ходили легенды о его придирках к подчиненным.

— Почему стоим? — подойдя к паровозу, отрывисто спросил он машиниста, высунувшего голову и локоть из маленького окна. Машинист посмотрел вниз и нехотя показал рукой куда-то вперед,

— Погрузка срочная идет на разъезде. Еще два часа стоять будем, — равнодушно пояснил он, поглядывая сверху на шитые золотом погоны. Генерал проследил за его взглядом и увидел вдалеке опущенный шлагбаум, пустую будку путевого обходчика, а дальше неподвижно стоящий эшелон, составленный из товарных вагонов с открытыми настежь дверями. Возле вагонов стояло несколько крытых брезентом грузовиков. Там шло какое-то непрерывное движение, слышались приглушенные выкрики команд.

Генерал ехал вместе с женой и дочерью из самой Варшавы. По графику они уже давно должны были подъезжать к Минску, где генерала ждало новое назначение, казенная квартира и тысяча пустых, но неотложных хлопот, которые всегда поджидают человека на новом месте. Еще раз поморщившись, он спустился с перрона и пошел по шпалам к неподвижному эшелону.

Совсем рассвело. Снег постепенно густел, затем повалил мокрыми хлопьями. Лес по обеим сторонам насыпи сразу побелел. Возле товарных вагонов и грузовиков уже стояла небольшая толпа из любопытных пассажиров, чуть дальше виднелись солдатские шапки оцепления. Погрузка шла в тишине, любопытные молчали, были слышны только монотонное гудение работающих на холостом ходу моторов, шарканье ног, и редкие приказания капитана в фуражке с малиновым околышком. Капитан стоял возле ближайшего грузовика. Еще не понимая, что здесь происходит, генерал сразу направился к нему. Пассажиры расступились, ближайший солдатик из оцепления поддался было вперед, намереваясь преградить ему дорогу, но увидев генеральские погоны, мгновенно отдал честь и испугано шагнул в сторону.

А вот капитан даже не сдвинулся с места.

— И долго вы еще будете перекрывать движение, капитан? Сколько нам еще стоять….? — начал было, наращивая тон генерал, но вдруг осекся, будто ему зажали рукой рот. Грузовики стояли почти вплотную к вагонам, задние борта были открыты. Разгоряченные, раскрасневшиеся от работы солдаты в четыре руки, кто за шиворот, кто за обрубки ног, вытаскивали оттуда калек и с размаху закидывали их в темноту вагонов. Генерал стоял так близко, что слышал глухие стуки падающих тел.

— Идет погрузка инвалидов, товарищ генерал. Согласно директиве двести, — как-то даже весело сказал разбитной капитан, без всякого страха разглядывая замершего на полуслове генерала, глаза которого по мере осознания происходящего становились все круглее и круглее. — Отправляем их в специально созданные дома.

Еще в Варшаве, в своей дивизии генерал что-то слышал об очистке городов от наводнивших за годы войны страну калек. По оперативным докладам среди них процветали антисоветские настроения. Отталкиваясь от асфальта деревянными колодками, с привязанными к дощечкам культями ног, с контуженными трясущимися головами, они собирались возле пивных и рассказывали народу о какой-то своей, особенной правде войны. Слепые, сумасшедшие, безрукие и безногие, с изуродованными лицами, с вставленными в мочевой пузырь шлангами и привязанными резиновыми грелками, не живые и не убитые, они были ненужным хламом долгой войны. От многих отказались родные. Их собирали из всех крупных городов, потому что невозможно было смотреть совестливым людям, как вчерашние герои, о которых писали фронтовые многотиражки, собирают милостыню на вокзалах и рынках. Их было так много, что жалости на них уже не хватало. Они еще долго бы не давали забыть народу об обратной стороне победы.

— Разрешите продолжать? — так же весело спросил капитан, хотя погрузка и так не прекращалась.

В этот момент двое солдат, тяжело дыша, пронесли мимо генерала человека без обеих рук и ног, держа его за пояс и воротник грязного засаленного бушлата. Глаза человека были широко открыты. Белки неестественно блестели, выделяясь на заросшим черной щетиной лице, и было в этих глазах что-то такое, что заставляло толпившихся за оцеплением людей смотреть куда угодно, только не на него. Под расстегнутым бушлатом, на груди старенькой застиранной гимнастерки виднелась нашитая наградная планка. Те, кто разбирался, заметили среди ее разноцветья знаки двух орденов Славы и ордена Боевого Красного Знамени. Человек молчал и все пытался заглянуть своими блестящими глазами в лица стоящих вокруг людей.

— Откуда ты, солдат? — спросил его генерал внезапно треснувшим голосом.

— Второй Белорусский. Полковая разведка…. — так же тихо ответил инвалид, разлепив сжатые губы.

— Тут со всех фронтов, товарищ генерал. Даже Герой Советского Союза есть, — весело добавил сбоку капитан. И прикрикнул на солдат. — Хабибуллин, Грищенко! Что встали? Давайте, несите….

С генералом что-то сделалось. Его кадык несколько раз дернулся, словно он пытался проглотить сухой, застрявший в горле ком. Лицо пошло красными пятнами. Он медленно оглядел капитана, с головы до начищенных с блеском хромовых сапог, затем перевел взгляд на солдат, которые по молодости лет не могли знать, что такое война, затем снова на капитана.

— Все фронта? — он пытался говорить тихо, но у него ничего не получалось. — Ты…! Они всю войну на животиках…. От воронки до воронки…. Под танками! Сука! Они ссались от страха, мертвых своих друзей в общие ямы кусками скидывали…. Они войну выиграли, пока ты, сука, в тылу консервы жрал…. Я с ними с сорок первого…. А ты их, как мусор, как мешки с картошкой, головами об пол…?

— Так быстрее, товарищ генерал, — ничуть не испугавшись, ответил капитан.

Часть пятен с лица генерала, казалось, перешла на него, скулы порозовели, а в глазах замерцали искры настоящей, тяжелой злости, которая надолго откладывается в запасниках памяти. Как командир отдельной роты МГБ, он имел здесь гораздо больше полномочий, чем никому не известный генерал из другого округа. И капитан хорошо знал это. И генерал знал.

Хлопьями падал на мокрую землю снег. Случайные зрители, пассажиры поезда Брест — Москва, стоя за редкой цепочкой оцепления, видели странную картину. Они видели, как седоватый властный мужчина, о крутом нраве которого слышали все офицеры Западной группы войск, бегал от инвалида к инвалиду, которых все продолжали выносить, и обнимал их, и повторял:

— Братцы…! Братцы…! Вы же сто раз убиты! Простите нас, братцы…. Я с вами под одной шинелью…, я с вами хоть сейчас, туда, обратно…, под танки, простите, братцы….

При этом генерал плакал. И не стыдясь своих слез, все грозил кулаком, то ли капитану, то ли небу.

Через полчаса погрузка эшелона закончилась. Отзываясь на зеленый сигнал семафора, паровоз пассажирского поезда дал свисток, вагоны дернулись и медленно покатились, придавливая своей тяжестью белые от снега рельсы. Случайно встретившиеся составы разъехались в разные стороны. Генерал вернулся в свое купе, молча взял со стола портсигар с папиросами и сразу ушел в тамбур. Там он долго стоял в одиночестве, отвернувшись к мокрому холодному стеклу, и смотрел на проносящиеся мимо заснеженные ели.

Проходившая по тамбуру проводница заметила, что его руки трясутся.

***

Поезда на полной скорости отдалялись друг от друга, поднимая клубы дыма над белым лесом.

Эшелон с инвалидами уходил на север. В закрытых и опломбированных с внешней стороны товарных вагонах стояла полная тишина, прерываемая лишь стуком колес, поскрипыванием деревянных нар, да чьим-то надрывным кашлем. Не пришедшие в себя после погрузки инвалиды молчали. В третьем от паровоза вагоне, в проходе, пожилой усатый старшина из роты сопровождения пытался разжечь остывшую буржуйку. Рядом находилась санитарка, звали ее вроде тетя Паша. Именно она являлась здесь полноправной и беспредельной владычицей, царицей неподвижного царства. Маленькие глазки санитарки, поблескивая, контролировали каждого находящегося в вагоне.

Вагон освещался только двумя подвешенными керосиновыми лампами, их тусклый желтый свет, покачиваясь, на мгновение выхватывал из полумрака грубо сколоченные нары и лица молчащих людей. Было холодно, за деревянной стенкой шел снег. Из всех щелей дуло.

Первым от печки на соломе лежал слепой танкист. В сорок третьем, под Харьковом, на его глазах за пятнадцать минут погиб весь танковый батальон, которым он командовал. Он один вывел свою машину к немецким огневым позициям, сумел снести броней две противотанковые пушки, смешал с землей орудийные расчеты, и еще какое-то время крутился на окопах, давя гусеницами пехоту. Он обеспечил на своем танке прорыв из окружения целого полка, и в тот момент твердо знал, зачем живет.

А ровно через год, без всякого подвига, в пустом разрушенном городке восточной Польши, уже майором, он полностью потерял зрение, хлебнув вместе со своим заместителем какой-то дряни из пахнущей спиртом канистры. Из веселого чернявого мужчины он превратился в мешающего всем калеку, он стал лишним, а ничто так не пригибает человека к земле, как осознание собственной ненужности.

Слепой майор лежал, погруженный в новый для себя мир, — мир звуков, шорохов и неясностей; мир голосов из ниоткуда, из темноты. Сейчас ему почему-то хотелось воспроизвести в памяти запах свежих грибов. Прикрыв бесполезные глаза, он ясно представлял коричневые шляпки боровиков, накрытые мокрой листвой папоротника, но вот вспомнить запах ему никак не удавалось.

Среди тех, кого генерал называл братьями, находилась одна женщина. Подняв воротник белого офицерского полушубка, она сидела возле самых дверей вагона, опершись спиной на брус нар. Даже в полумраке можно было заметить, что когда-то эта женщина была красива. В вагоне было холодно, сильнее всего у нее мерзли ноги, хотя она прекрасно понимала, что все это ерунда, — ничего ее ноги не чувствуют, никаких ног у нее нет. Ложная память. Ее ноги раздробило осколками снаряда, разорвавшегося морозным зимним утром в ноябре сорок третьего в расположении полевого лазарета в районе Тракторного завода в городе Сталинграде. Хирург, подполковник, она была одна в вагоне, полном мужчин, где вместо уток одно ведро, и кругом взгляды, и держалась с застывшим выражением холодной отчужденности. Ей было очень нелегко, и все это понимали.

После ранения, не желая возвращаться в семью обрубком, она упросила канцелярию полка отправить домой сообщение, что пропала без вести. На фронте к таким вещам относились с пониманием. А потом все семь лет, проведенных при разных госпиталях, она ежеминутно боролась с искушением написать родным, что она жива, хотя знала, что ее мама умерла, а муж давно женился на другой, но желание написать от этого не пропадало.

Женщине было все равно, куда ее везут, лишь бы подальше от почтовых ящиков.

— Слушай, старшой…. Хоть скажи, куда мы едем? — обратился к старшине один из инвалидов, одноногий небритый мужчина с косым шрамом на всю щеку.

Санитарка первая отреагировала на его голос:

А тебе какая разница, футболист? — весело ответила она, сидя у разгорающейся печки. — Погулять собрался? Ох, и мальчики мне достались, загляденье! Из вас всех можно хоть одного приличного мужика собрать, как в конструкторе?

Лежащие вповалку на нарах инвалиды промолчали. Прошло то время, когда они, еще не осознав всей пропасти, отделяющей их от остального мира, при наглом поведении здоровых тыловиков, швыряли в них костылями и, трясясь, ослепленные яркостью и свежестью своих переживаний, кричали, — «тебя бы самого в окопы, сука!» Пять лет жизни после войны показали всю глубину кроличьей норы, — они полностью зависили от милости окружающих. И на лицах двадцатилетних парней, многие из которых и повоевать-то толком не успели, теперь каждый из здоровых людей видел робкие улыбки, словно калеки в чем-то провинились перед ними, словно они постоянно просили за что-то прощение.

— Будет остановка на перегоне, там у начальства и спросите, — спустя паузу недовольно ответил старшина. — А пока тихо лежите….

Старшина не был злым человеком, просто он существовал в другом измерении: калеки так и остались на войне, а он жил дальше. И глядя на своих искромсанных подопечных, пожилой санитар думал о том, что хорошо бы на что-нибудь обменять полушубок у сидящей у дверей женщины, что хорошо бы вернуться домой к пятнице, как раз на день рождения свояка, попить с ним водки, а в воскресение починить покосившийся забор. Его мысли были обыденны, наполнены будничными заботами, подвластны земному притяжению. Санитар не был злым, просто за долгие годы работы в больницах он исчерпал отмеренную ему жалость, и если бы сейчас поступила команда освободить вагон, он повыкидывал бы инвалидов за шиворот прямо в снег, точно так же, как веселый капитан из МГБ и его солдаты.

— Эшелон идет на станцию Сортавала. Это в Карелии, — неожиданно для себя, негромко сказал он, хотя его больше никто ни о чем не спрашивал. — Говорят, там есть остров, Валаам. Там открыли дом инвалидов. Хотя какой там дом, одни монастырские стены, ни обогревания, ни электричества…. Так, что везут тебя, солдат, в самую тихую на свете обитель, — в сердцах признался он, но тут же спохватился, и постарался сгладить неосторожные слова:

— Но ничего, скоро все наладится. Хорошо вам там будет. Спите. Кормить остановят вечером.

И отвернулся к открытой буржуйке.

Люди в вагоне без эмоций выслушали слова старшины. Среди них находился один странный молодой лейтенант, накрытый старенькой офицерской шинелью. Странность была прежде всего в его форме, шинель лейтенанта была еще довоенного образца, без погон, — на выцветшем сукне виднелись следы от сорванных петлиц с командирскими шпалами. Накрытый довоенной шинелью лейтенант выглядел так, словно попал сюда из прошлого. Лейтенанта звали Андрей Звягинцев, ему исполнилось двадцать восемь лет, шесть из которых он не мог ходить из-за пулевого ранения в позвоночник, полученного на окраине Минска при попытке бегства из лагеря военнопленных. О своем нахождении в плену Андрей никому не говорил, легко мог услышать от остальных инвалидов что-нибудь вроде: «Мы Днепр форсировали, из ста один доплывал, прямо в воде от нефти горели, пока ты, гнида, в плену немецкие сапоги лизал…»

Жизнь человеческая имеет несколько перекрестков, — свернул не туда, и с тех пор тянутся перед тобой заросшие, окольные тропинки. Лейтенант Андрей Звягинцев знал, что выбрал свой путь еще в июне сорок первого года, подняв руки вверх перед тремя немецкими солдатами. И что бы он после этого не делал, все было уже вторично, неважно, запоздало. Той минуты растерянности ему было уже не вернуть. Она стала главной в его жизни. Но об этом никому было лучше не рассказывать, потому что людей среди людей мало, а вот судей много, особенно из тех, кто понимает только себя, кто чувствует только свою боль.

Сейчас лейтенант был крайне взволнован. Это внешне ничем не выражалось, только бледное, заостренное лицо стало еще бледнее, а на щеках проступил слабый румянец. На станции при погрузке Андрей не видел плачущего генерала, его вагон загрузили раньше, но пассажиры поезда «Брест — Москва» за оцеплением уже стояли, и среди них Звягинцев вдруг увидел знакомое лицо. Парень, ровесник Андрея, неподвижно стоял за солдатами и, сузив глаза, с каким-то напряженным вниманием смотрел, как из грузовиков выносили ошметки прошедшей войны. На его скулах играли желваки. Их взгляды встретились всего на мгновение. Андрея тащили под руки, его ноги волочились по снегу, как у кошки с перебитым хребтом, но этого мгновения было достаточно, чтобы они узнали друг друга.

Словно в замедленной киноленте Андрей видел, как прищуренные глаза парня вдруг широко открылись, он напрягся еще больше, машинально сделал шаг вперед, но тут же уперся в плечо стоящего перед ним солдата. Звягинцева уже затащили в вагон, а парень все бегал вдоль цепочки оцепления, пытаясь заглянуть в открытые двери товарника. Затем поняв, что ему ближе не подобраться, он неожиданно снял с головы широкую, как у блатных, кепку, и низко, до земли, поклонился вагону, а затем и другим калекам, которых все продолжали и продолжали выносить из грузовиков. Солдаты на него оборачивались. Следом за ним страшному эшелону поклонилась какая-то женщина. Но этого Андрей уже не видел, его бросили на нижние нары, на охапку соломы, а пожилой усатый старшина помог расстегнуть ему шинель.

Эшелон через два часа тронулся, Пассажирский поезд тоже. Жизненные пути Андрея и того парня, когда-то соединенные в одно целое, вновь разошлись в разные стороны. Потрясенный неожиданной встречей лейтенант еще долго не мог успокоиться. Какая-то часть сознания говорила ему, что он ошибся, что такой встречи просто не могло быть, что его друг расстрелян немцами еще семь лет назад, а сегодня утром он увидел кого-то очень похожего, хотя глаза парня явно расширились, когда они на секунду встретились взглядами.

Эшелон продолжал мчаться на север, на станцию Сортавала. Там железная дорога заканчивалась, а на линии далекого горизонта, среди пустынных вод, стоял поросший лесом остров со скалистыми берегами, — остров Валаам, бывшие монастырские владения; по словам старшины, — самая тихая на свете обитель. Жизнь словно посчитала, что Андрею мало того, что он уже вынес. Но сейчас он не думал о будущем, случайная встреча снова вернула его к той минуте, когда он сдался в плен, сразу и бесповоротно выбрав свою судьбу. Со временем сон стал брать свое, стук колес убаюкивал, и лейтенант закрыл глаза.

А как только заснул, сразу стал видеть окраину Минска, деревню Масюковщину, крыши частных домов и множество белых аистов.

Аистов было очень много. Люди радовались, когда большие белые птицы вили себе гнезда в их дворах.

Потому что каждому известно, что аисты приносят счастье.

***

В пассажирском поезде «Брест — Москва» вовсю рассуждали об утренней встрече со страшным эшелоном. Рассказывали друг другу об изуродованных солдатах без рук и без ног, закидываемых в вагоны как поленья, о десятках закрытых брезентом грузовиков, о плачущем фронтовике-генерале. Самого генерала больше никто не видел, он ушел из тамбура и закрылся в отдельном купе мягкого вагона.

— Главное ведь, — всех разом…. Не могли же их сутками в грузовиках держать, пока всех соберут. Значит, одновременно, в один момент, из разных городов забрали и на этот полустанок свезли. Приказ, значит, такой был секретный, — говорил в одном из отсеков общего вагона грузный мужчина с аккуратно стрижеными усиками. Мужчина был явным спекулянтом, он вез с собой сразу три тяжелых мешка и постоянно трогал их ногой под нижней полкой. Поймав сам себя на слове «секретный», он замолчал и уставился в окно, за которым тянулись заснеженные пахотные поля.

— Сосед у меня был в Вятке на улице Каштановой, — вступил в разговор его сосед, мрачный мужик с изрезанным морщинами лицом. — Его в сорок втором призвали, и сразу в мясорубку, под Сталинград. После первого же боя вернулся домой, без рук, без ног, и без языка. Мать его утром в тележке на рынок к пивной привозит, и он целый день там. Кто пивом угостит, кто водкой, стакан прямо к губам подносят. Он пьет, молчит, только глазами благодарит, да иногда мычит что-то. Одна старушка подошла, глядела на него, глядела, повздыхала, и говорит: «добил бы тебя кто-нибудь, сынок….» Наверное, тоже в том эшелоне уехал, — мужик помрачнел еще больше и неожиданно зло спросил, — Интересно, у матери его брали согласие, или так, прямо от пивной и забрали?

На его вопрос естественно никто не ответил, Все только вздохнули, представив, как несчастная мать до сих пор бегает по рынку, ища своего сына.

— Сердце кровью обливается, — добавила закутанная в платок пожилая женщина. — Сидит такой обрубок на перекрестке, культи ремешками к доске привязаны, глаз не поднимает, и чистит обувь прохожим, кто ногу на ящик поставит…. А на груди орден Славы. И что он при этом думает, только он знает. Как на такое смотреть?

— Жизнь жестокая штука, — подтвердил кто-то.

Кроме седой женщины в платке, мрачного мужика и спекулянта-мешочника, в отсеке сидел парень лет двадцати пяти, с худощавым, немного вытянутым лицом, одетый в потертое темное пальто с поднятым воротником. Глаза у парня были светло-голубые, волосы черные, короткие. Кепку он держал в руках. Во внутреннем кармане его пальто лежал сложенный вчетверо листок командировочного удостоверения на имя Александра Бортникова, электрика, откомандированного в город Брест для установки холодильных камер на новом мясокомбинате. В обсуждении утреннего происшествия он не участвовал, сидел, облокотившись спиной к переборке, отстраненно прикрыв глаза.

— А ты паря, повоевать успел? Или по молодости лет не взяли? — обратился к нему мрачноватый мужик, очевидно желая вовлечь в общий разговор.

Парень открыл глаза.

— Друга я сегодня встретил, — не отвечая на вопрос, неожиданно сказал он. — Под руки в вагон тащили. Думал, нет его на свете, а он живой. Обознаться не мог. Мы с ним с лета сорок первого в лагере военнопленных были. Здесь, в Белоруссии, в Минске, в Масюковщине. Вместе и в плен попали…. Шталаг номер триста пятьдесят два. Может, слышал кто?

При словах о плене в отсеке сразу повисла пауза. Спекулянт, многозначительно подняв одну бровь, сразу полез к себе в карман, достал оттуда кучу каких-то лежалых бумажек и стал их перебирать, словно нашел в них что-то интересное. Мрачноватый мужчина промолчал, отвернулся. И только пожилая женщина, пристально всматриваясь в лицо парня, нарушила общее молчание.

— В плену, говоришь… — медленно произнесла она, не отрывая от него глаз. — А у меня сын убит под Москвой. И брат там же. А ты, значит, отсиделся….

Парень вздрогнул. Его лицо мгновенно утратило выражение отстраненной задумчивости, стало заострившимся, жестким. Голубые глаза зло прищурились. Он открыл было рот, чтобы сказать какую-то резкость, но взял себя в руки и только усмехнулся.

— Да, отсиделся, — ответил он со странной улыбкой. — Простите, что живой….

Между тем поезд подходил к Минску. Черно-белые пахотные угодья с редкими перелесками закончились, замелькали крыши одноэтажных домов. Подсаживающиеся на полустанках бабы потянулись к выходу, привозя на рынки большого города сметану и квашеную капусту. По проходу прошел военный патруль. После него красный от натуги спекулянт потащил в тамбур свои мешки. Хмурый, сосредоточенный генерал в своем купе помогал жене и дочери паковать чемоданы. Колеса перестукивали по стрелкам.

Парню тоже надо было выходить, но он не спешил, сидел, отвернувшись к окну, смотрел на тянущиеся окраины Минска. Слова женщины его разозлили, но ненадолго, он привык к подобным высказываниям. В голове крутились откуда-то всплывшие строки из «Короля Лира» Шекспира, — «Берусь тебе любого оправдать, затем что вправе рот закрыть любому….» Зачем кому-то что-то объяснять? Война была одна на всех, но для каждого своя, и Александр знал, что свою войну он выиграл.

За окном потянулись частные дома Куросовщины. В мае сорок первого здесь, как и во всех пригородах Минска, особенно сильно цвела сирень. Бело-розовые и фиолетовые гроздья расцвели как-то необычайно густо. На Сторожовке горожане ломали мокрую от утренней росы сирень в вазочки, перенося запах весны в свои квартиры, но ее все равно было очень много. Парень попытался вспомнить какую-нибудь картинку из того тихого, довоенного Минска и сразу увидел пыльную зелень, девушку в платье с короткими рукавами, и даже услышал патефонные звуки танго из открытого окна. Где-то в глубине двора приглушенно кричали играющие дети. Пахла сирень.

Тихий июньский вечер, который вспомнил Саша, был последним вечером перед открытием Комсомольского озера. Завтра утром, на рассвете начиналась война. И люди, которых он вспоминал так же ясно, как наяву, еще не знали, что очень скоро им предстоит мучиться и умирать….

Поезд дернулся и остановился возле вокзала.

— Простите, что живой, — уже про себя повторил Александр и, надев кепку, пошел к выходу.

Военнопленным Шталага номер триста пятьдесят два: солдатам, офицерам и гражданским, а так же всем военнопленным в годы Великой Отечественной войны посвящается.

Загрузка...