ЧАСТЬ ВТОРАЯ

X

Приказ Ставки Верховного Главнокомандования СССР № 270 от 19-го августа сорок первого года, под названием «ни шагу назад», был издан с одной целью, — ужесточить дисциплину в войсках. Откатывающуюся на восток армию надо было остановить любой ценой. Приказ № 270 давал право расстреливать растерявшихся и струсивших солдат и командиров на месте, а сдавшихся в плен объявлял изменниками Роднины.

Какой-то особенной, переломной роли в войне этот приказ не сыграл. Армия, как отступала, так и продолжала отступать. А вот для тех, кто уже оказался в плену, приказ № 270 явился страшной трагедией. Отныне пленные считались изгоями для своего народа, их семьи лишались права получать продовольственные карточки, их жен увольняли с работы, их детей исключали из школы, если они не отрекались от своих отцов. Минутная растерянность стала для пленных точкой невозврата. Родина от них отказалась. Но осознание этого пришло позднее.

Для Саши и лейтенанта Андрея Звягинцева плен начался с бревенчатого сарая, стоящего за клубом в деревне, названия которой они не знали.

Их впихнули за низенькую дверь, закрыли за ними навесной замок, и они еще долго стояли возле входа, постепенно привыкая к полумраку.

Слабый серый свет проникал сквозь дыры амбарной крыши, вырисовывая из темноты потолочные балки и кучи слежавшегося сена. В сарае уже находилось с десяток пленных. Сразу возле дверей на охапке соломы неподвижно лежал голый по пояс молодой солдат. Солдат коротко и часто дышал, прижимая руку к животу. На первый взгляд его рука показалась Саше грязной до черноты. Лишь шагнув поближе, он понял, что рука и весь его живот густо измазаны разводами загустевшей крови.

— Не жилец, — отвечая на взгляд Саши, сказал кто-то в другом конце сарая.

Глаза постепенно стали различать белеющие в полумраке лица. Среди солдат здесь находились двое гражданских и три офицера. Один из них, капитан, танкист, в рваном и прожженном комбинезоне, даже не повернулся в сторону вошедших. Он сидел как бы отдельно от остальных, его веки были прикрыты, грязное, заросшее щетиной лицо выглядело отрешенным. Кадровый командир Красной Армии, сейчас он отстраненно пересматривал свою прошлую жизнь, пытаясь найти в ней ответ на вопрос, почему он вдруг оказался трусом и дешевкой, почему он положил всех своих людей, а сам не застрелился, когда у него была такая возможность.

Не торопясь, без ненужного самооправдания и лжи, капитан спокойно подводил итог всей своей жизни, смотря на себя глазами своих мертвых бойцов. В голове вертелись услышанные когда-то слова из Библии: «Взвешен, измерен и найден очень легким». Вспоминая их, капитан грустно улыбался, словно они были написаны три тысячи лет назад специально для него. До самого вечера он не сказал ни слова.

— Проходите. Что встали столбами? — обратился к вошедшим лежащий в углу политрук. Он тоже был ранен; на груди под расстегнутой гимнастеркой виднелась повязка из грязных бинтов с расплывшимся засохшим пятном. Голос у политрука был хриплым, злым, и глаза под стать голосу, — черные, злые, ничего не прощающие.

— Лейтенант Андрей Звягинцев. Получил назначение в часть под Борисов… — смотря прямо в эти глаза, спохватился серый от бледности лейтенант. Низкий потолок помешал вытянуться ему по стойке «смирно».

— Да вы присаживайтесь, товарищ лейтенант, — зашевелился кто-то из рядовых. — Места ведь хватает.

Места действительно хватало. Сарай оказался длинным, в просеянном свете с трудом различалась противоположная стена, заваленная прелым сеном. Странно, но люди, находящиеся в сарае, старались расположиться как можно дальше друг от друга. Исключение составляли два бойца и младший лейтенант-пехотинец. Они лежали на соломе рядом. Младший лейтенант походил на Звягинцева, — тот же возраст, такой же тонкий, худой, загоревший на солнце. Но разница заключалась в том, что Звягинцев в бою не был, а этот лейтенант был, отступая со своими солдатами от самой границы. Пять дней непрерывных боев и поражений сделали его на десять лет старше и на сто лет опытнее. Все трое, с одинаковыми лицами, с въевшейся в кожу лесной грязью, с глазами, видевшими смерть почти всех своих товарищей, смотрелись здесь одним целым, накрепко связанные свежестью общего пережитого.

Саша и Андрей сели по раздельности, словно стыдились друг друга.

Пленные появились в сарае в разное время. Кто-то, как политрук, находился здесь со вчерашнего дня, кто-то появился всего за час до Саши и Андрея. В самом конце бревенчатой постройки, за балками сгнивших перекрытий, на корточках сидел гражданский парень лет двадцати трех в пиджаке и цветастой рубашке с отложенным на лацканы воротом. Лицо парня прикрывала надвинутая на лоб кепка. На щеке алела свежая царапина. Парня привели совсем недавно, но не в пример остальным он держался как-то свободно, как будто давно привык и к войне, и к плену.

— Эй, новенькие. Курить есть? — спросил он.

Рассевшиеся по разным углам Саша и Звягинцев одновременно отрицательно покачали головами.

— Твою мать… — разочаровано и в то же время насмешливо протянул парень. — Одних некурящих немцы ловят. Надо Гитлеру пожаловаться при встрече ….

Парень явно имел лагерное прошлое. Саша не раз видел таких на Сторожовке. Взгляд прищуренный, лисий, липкий. Мазнет глазами, и такое ощущение, что взгляд повис в воздухе. На пальцах синие наколки перстней. Знающие люди понимали, что его показная бравада лишь маска, приобретенная опытом выживания в подобной обстановке. Он демонстративно поднялся, отряхнул пиджак от налипшей соломы и вразвалочку направился к двери.

— Курить давайте, фашисты. Жрать давайте… — закричал он, с размаху пиная ногой дверь.

— Не буди лихо, — попытался остановить его сидящий неподалеку пожилой старшина из запасников. Но парень лишь насмешливо оскалился:

— Не ссы, дядя. Все равно тебя к вечеру расстреляют.

— Почему только меня? — удивился старшина.

Лежащий в углу политрук хрипло засмеялся.

Тем временем раненый в живот боец возле входа умирал. Это было понятно каждому. Его лицо приобрело синевато-белый оттенок, дыхание изменилось, замедлилось, стиснутые зубы с трудом пропускали сквозь себя струю воздуха. В грудной клетке что-то хрипело. Глаза оставались открытыми, но он ничего не видел. Маленькое пулевое отверстие с припухшими побелевшими краями в левой стороне живота постепенно уводило его все дальше в мир теней. Серенький свет из щели над дверью полоской освещал заострившееся лицо.

— Его зовут Сергей. Адрес: город Брянск, улица Первомайская 4-е, — негромко произнес сидевший возле него высокий темноволосый мужчина лет сорока, одетый в льняную сорочку, всю испачканную кровью.

— Откуда знаешь? — без всякого интереса спросил кто-то.

— Он мне сказал, — спокойно пояснил мужчина. — У меня здесь дача. Ну, как дача, деревенский дом у реки. С утра вышел в лес, а он на автобусной остановке лежит. Автобус здесь раньше ходил из города. Свои видно бросили…. Я его в деревню на спине понес. На околице нас немцы и остановили. Он понимал, что умирает, и все мне свой адрес твердил. Успокой Господь его душу….

— А ты что, верующий? — мгновенно отреагировал парень с наколками. Он словно пытался зацепить каждого в сарае. Саша вырос на Сторожовке, ему была знакома такая линия поведения уголовников. За считанные минуты, по каким-то своим, незаметным для других признакам, они с беспощадной точностью считывали психологические портреты окружающих, определяя для себя границу, до которой их будут терпеть, а потом старались продвинуть эту границу как можно дальше. Здесь в сарае делить людям было нечего, но парень, похоже, этого еще не понял.

— Верующий, значит, — продолжил он, не дождавшись от мужчины ответа. — Ну и где он, твой Бог? Ты что, Его своими глазами видел?

— Глазами я тебя вижу. А Бога видят совестью, — спокойно ответил мужчина.

Для Саши этот странный человек сразу стал загадкой. По его мнению, в Бога верили лишь темные, недалекие люди, тихие старушки в платках, не пожелавшие расстаться с детской верой в чудеса. Но мужчина в льняной сорочке с этим образом как-то не вязался. Широкие плечи, мрачноватое, но спокойное лицо, умные глаза. Он не походил на человека, которому был необходим самообман.

— Под Столбцами с остатками батальона зашли в одну деревню…. — раздался из угла хрипловатый голос политрука. — Немцы там раньше нас побывали. За деревней, на околице, колхозный амбар. Человек тридцать наших там нашли. Лежат друг на друге из автоматов посеченные, мухи по лицам ползают. Видно какая-то часть по этим местам отступала, ну, бойцы по хатам и попрятались. Немцы их нашли, и в амбар…. Так вот. Рядом с амбаром кусты. А в кустах, девчонка лежит голая. Мертвая. Одежда по ветвям развешена….. Долго, видно, ее насиловали, на земле полно окурков от немецких сигарет. В рот, до самой гортани трава набита. Сзади все в крови. Не хочется даже рассказывать, что они с ней делали. Лютую, страшную смерть она приняла. Ей лет четырнадцать всего было. Те бойцы в амбаре, ладно…, они солдаты. Но эта девчонка….. Ты мне вот что скажи…. — политрук, не мигая, в упор смотрел на мужчину, словно он нес личную ответственность за ту голую мертвую девочку в кустах, — Ты мне скажи, где был твой Бог, когда они над ней издевались? Думаешь, она не кричала, не звала Его?

— Есть венцы святости. А есть венцы мученичества. Терновые. А кому и почему Господь их дает, нам знать не дано, — после долгой паузы спокойно ответил мужчина.

Политрук только рукой махнул, — что с ним разговаривать, раз он такой темный.

— В лесу под Молодечно хутор горел, — неожиданно откликнулся молчащий до этого младший лейтенант. — А рядом бабка с иконой в руках. Только икону спасла. Смотрит на пламя и охает, — это мне за мои грехи…. Смешные эти верующие. Во всем происходящем причину в себе ищут. Как будто именно из-за этой бабки немец на нас попер.

После его слов в сарае наступила тишина. Разговаривать не хотелось. Каждый остался наедине со своими невеселыми мыслями. Лейтенант Андрей Звягинцев прилег лицом к стене, по-детски поджав под себя колени. Политрук тихо стонал. Под его правым плечом огнем горела рана. Пуля прошла по мягким тканям, не задев кость, но в рану попали клочки ткани от гимнастерки. Началось воспаление. Жар и боль волнами расходились по всему телу. На лбу политрука выступили мелкие капельки пота, глаза сделались блестящими, он непрерывно облизывал языком сухие жаркие губы.

В этот день немцы в сарай не заходили. Даже воды не принесли. Десантную часть, охраняющую шоссе, по которому беспрерывно шла на восток тяжелая техника, к вечеру сменили регулярные войска. Пока шло расквартирование, им было не до пленных, запертых в сарае. Но пленные об этом не знали, — ждали, стараясь не подавать друг другу вида, когда загремит амбарный замок, низенькая дверь отворится, и в помещение войдут те, от кого теперь зависит их жизнь и смерть. Саша всю ночь проворочался с боку на бок на прелой соломе, думая о том, как нелепо и страшно началась для него война.

Он заснул лишь на рассвете, когда в щелях проступил слабенький свет. А как заснул, сразу стал видеть дом на Сторожовке, их комнаты, маму с сестренкой, отца, и еще почему-то Аллу.

И там, внутри сна, ему казалось, что он видел какой-то смутный страшный сон, о том, что была война, и что их семьи больше нет, и он плакал от счастья в своем двойном сне, что это ему всего лишь приснилось.

Тем страшнее для него было пробуждение.

XI

Немцы вспомнили о пленных только на следующий день. За стеной послышались голоса, амбарный замок загремел, скособоченная дверь со скрипом открылась, и чей-то голос произнес на чистейшем русском языке:

— Выходите, товарищи…

В нескольких метрах от сарая стоял улыбающийся немецкий офицер. Он был каким-то солнечным, радостным, глядя на него, сразу хотелось заразиться его хорошим настроением. Веселый офицер. Погоны с серебряной нитью. Зубы белые, не прокуренные. Полевая форма с иголочки. Рядом с ним находилось несколько таких же улыбающихся солдат с автоматами, с закатанными рукавами. А чуть в стороне стоял мужчина в мятом пиджаке и застегнутой на все пуговицы сорочке. Как потом выяснилось, это был местный школьный учитель немецкого языка. Он еще не привык к своей роли пособника, переминался, вытирая платком вспотевшее лицо. В глазах учителя прыгал страх.

— Приказано построится возле сарая, — сказал он, старательно пряча взгляд.

— Слышь ты, шнырь…. Скажи своим, чтоб хоть воды нам принесли, — вполголоса сказал ему парень в наколках, но переводчик сделал вид, что не услышал.

Наступила томительная пауза. Немецкий офицер, явно наслаждаясь осознанием своей власти, не спеша, с улыбкой, рассматривал выстроившихся у стены грязных, заросших щетиной красноармейцев.

Солнце с непривычки слепило глаза. Кое-кто прикрывал лицо рукой. Было по-деревенски тихо. Где-то на улице, тарахтя, проехала мотоциклетка. Жужжали мухи.

Саша стоял третьим по счету, рядом с ним двое бойцов поддерживали под руки раненого политрука. Вышагивающий вдоль шеренги офицер остановился возле него. Посмотрел на петлицы, на нарукавные нашивки на гимнастерке. Никакого переводчика здесь не требовалось, немецких офицеров учили отличать форму советских политработников. Один из солдат сделал шаг вперед, но офицер, все также улыбаясь, что-то ему негромко сказал, и солдат остался стоять на месте.

Политруку еще предстояло немного пожить на этом свете.

— Вэр ист Юден? — спустя бесконечный промежуток времени, мягко спросил немец, подчеркнуто обращаясь к учителю.

— Евреи среди вас есть? — быстро перевел тот.

Все молчали.

— Коммунистэн?

Снова тишина. Даже политрук ничего не сказал. Но на этот раз молчание длилось недолго.

— Ну, я коммунист, — осевшим голосом произнес танкист и шагнул вперед. — Что смотришь, прихвостень? Давай, переводи.

Переводить тут было нечего. Немецкий офицер повернулся и с веселым любопытством посмотрел на вышедшего из строя капитана в прожженном комбинезоне. Лицо танкиста было бледным, глаза сужены.

— Думаешь, отрекусь…? — капитан старался говорить спокойно, почему-то смотря именно на переводчика. — Думаешь, все, нет среди нас людей!? Ошибаешься, мышь…

Немец демонстративно и медленно расстегивал кобуру.

— Там вчера, на Раковском шоссе, все три моих танка за пять минут сгорели… Я своих ребят на целые сутки пережил, понимаешь…. — хрипло, медленно, словно сдерживая рвущиеся наружу слова, говорил капитан. — Думаете, еще раз от них отрекусь? Механику передние зубы выбил за трусость…. Теперь он мертвый, а я руки поднял. Думаете, до конца жизни их так держать буду? Не дождетесь, суки….

Немецкий офицер оттянул затвор. Очень медленно, словно желая как можно дольше растянуть момент осознания абсолютной власти над чужой жизнью, он поднес пистолет прямо к лицу капитана. Но капитана это не остановило. Он продолжал что-то несвязанно выкрикивать про убитых товарищей, и про себя, тряпку, не сумевшего с первого раза умереть достойно. В следующий момент немец нажал на курок. На скуле под левым глазом танкиста появилась маленькая красная дырка, одновременно ударил выстрел, отлетела в сторону стреляная гильза, сзади головы брызнуло красным, и капитан, как куль, вполоборота повалился на вытоптанную траву.

Сам себя взвесивший, измеривший, и давший сам себе оценку капитан предпочел в этот летний день прекратить все и сразу.

Больше из строя никто не вышел. Все хотели жить. Неважно, в каком качестве; пленниками, трусами, за колючей проволокой, в деревенском сарае; но жить. Двое немецких солдат пошли обыскивать сарай и сразу наткнулись на раненого в живот красноармейца. В сарае тоже грохнул одиночный выстрел. Затем красноармейца, волоча за ноги, вытащили на улицу.

Следующие пять минут немецкий офицер, спрятав пистолет, что-то объяснял переводчику. Сельский учитель слушал, старательно кивая головой. Готовность услужить, не разгневать начальство читалось в каждом его жесте.

— Господин германский офицер желает сообщить вам следующее, — обращаясь к остальным пленным, громко произнес он, стараясь не смотреть на два мертвых тела, одно из которых лежало прямо у его ног. — Теперь вам нечего бояться, вы свободны от большевиков. В районном центре организуются органы самоуправления. Те из вас, кто изъявит желание сотрудничать с доблестной германской армией, могут сделать два шага вперед. Вас ждет служба в органах самоуправления, хорошее жалование, и уважение среди гражданского населения. Ну, а те, кто не выйдут… — здесь переводчик впервые показал свои неуловимые глаза, — будут подыхать в плену.

Лейтенант Андрей Звягинцев стоял, подсознательно стараясь не заострить на себе внимание немцев. С момента плена он стал каким-то блеклым, незаметным, его скуластое лицо потеряло свои решительные командирские черты. Теперь он походил на того, кем и являлся в действительности, — на растерянного девятнадцатилетнего паренька, жизнь которого с размаху полетела под откос.

Саша тоже стоял, не шевелясь. Больше всего на свете он боялся, что сейчас их заставят отвечать по одному, и тогда ему придется встречаться с немцами глазами, а они, как овчарки, сразу почувствуют его страх. Светило в глаза солнце, по небу плыли белые облака. Мир вокруг остался прежним, он не изменился со смертью капитана, не изменится он и тогда, когда мы его покинем. Все останется на своих местах, и солнце, и облака, и листва, просто нас в этом мире уже не будет. Сейчас Саша понимал это, как никогда.

Плыла деревенская тишина. Прошла минута, но из строя никто не вышел.

— А я думал, ты согласишься, — устраиваясь у себя в углу, сказал политрук парню в кепке, когда их завели обратно с сарай. — Для тебя ведь разницы нет, — наши, не наши… Лишь бы жилось сладко. Сам-то городской. Видно от милиции здесь прятался ….

— Но ты…, красноперый… — резко вскинулся парень. — Что ж сам не объявился, когда спрашивали? Капитан тот — человек, а ты….

И уже потом, спустя несколько часов общего молчания, прерываемого сухим кашлем и шорохом соломы, тихо и серьезно произнес, словно говорил сам с собой:

— Понятно, что разницы нет. Там легавые, тут немцы. Но… как-то неправильно это, понимаешь…?

К вечеру в сарай принесли два ведра; одно с водой, другое для нужды. Когда Андрей Звягинцев в очередной, сотый раз пытался заснуть, его жестом подозвал к себе политрук.

— Вон там от того раненого солдата гимнастерка валяется, — тихо сказал он, морщась от боли. — Переоденься. На гимнастерке, правда, дырка и кровь, но ничего… Кто его знает, как оно дальше пойдет. Сегодня коммунистов расстреливают, завтра командиров…. Незачем тебе глупую смерть принимать, ты молодой. Еще пожить должен.

— А вы сами? — шепотом ответил Андрей, взглядом указывая на петлицы комиссара. — Вам же нужнее….

— Я думаю, что мне место уже приготовлено, — одними губами зло усмехнулся политрук. — Столы накрыты, стакан налит. Осталось только его испить. А ты переодевайся. Не обращай внимания, кто что подумает. Сейчас, кто кого переживет, тот и прав. А про меня уже можешь забыть…

Политрук оказался прав. Его забрали на рассвете следующего дня. Только потом, много дней спустя, когда охраняющего сарай немца сменил полицай, они узнали, что политрука повесили на деревенской площади, на тополе возле сельсовета, как раз перед приездом какого-то начальства. Еще словоохотливый полицай рассказал, что немцы расстреляли из пулемета семью какого-то советского командира, а две еврейские семьи вывезли ночью на грузовике в неизвестном направлении, причем, что особенно веселило полицая, местные указали их адреса в первый же день.

— Вас тоже расстреляют, — говорил он в щель двери, загораживая своей тенью с винтовкой на плече полоску света. — Кому охота с вами возится… Так что, если у кого есть часы какие, или там зуб золотой, отдайте мне. У меня хоть память о вас останется…

XII

Много дней прожили они в колхозном сарае. Завшивели, заросли щетиной, стали черными от грязи и голода. Поначалу немцы не захотели утруждать себя заботой о питании пленных, они просто переложили эту обязанность на какую-то местную женщину. Ни Саша, ни остальные пленные так никогда и не узнали ее имя, так никогда ее и не увидели. Слышали лишь голос, когда она приносила ведро с супом к дверям сарая.

На свете много хороших людей. Новоназначенный староста обязал женщину кормить пленных плохо, какими-нибудь очистками, но она поступила по-своему, словно в сарае находились ее муж и дети. В ведре сверху плавала картофельная кожура, а внизу, в гуще из круп, находились целые куски мяса и сала, сваренные отдельно, чтобы не был виден навар. Она отдавала им все, что имела. Иногда, заплатив часовому, она передавала через него хлеб, мед и сахар. Но все это длилось очень недолго. Кто-то донес на женщину немцам, и ей раздробили прикладом кисти обеих рук. Теперь ее саму приходилось кормить с ложечки. Об этом пленным рассказал все тот же словоохотливый полицай.

— Все лучшее должно передаваться великой германской армии, — с удовольствием говорил он в щель. — А вы теперь будете получать капустный лист с водой, в которую я еще и наплюю.

В тот день мужчина в льняной сорочке сказал, что приходят последние времена. Он сказал, что конец света наступает почти при каждом поколении, отсрочиваясь лишь молитвами неизвестных людям святых, и первый признак того, что мир идет к концу, это когда за зло награждают, а за добро ломают руки. Саша его почти не понял, понял только, что отныне все будет только хуже и хуже, хотя хуже уже было некуда. Каждый день, каждую минуту пленные надеялись, что вот-вот за стеной сарая возникнет суета, немцы начнут в спешке грузиться на машины, а в деревню войдут наши части.

Об этом мечтали, особенно когда к дверям подходил разговорчивый полицай. Представляли выражение его лица, когда он окажется с ними один на один. Тогда бы не надо было больше никаких слов, они получили бы свой расчет молча, не спеша, не обращая внимания на его крики. Но дни сменялись ночами, полосами пошли дожди, а Красная армия все не подходила.

На рассвете одного из июльских дней их снова построили во дворе.

— Ну, и почем нынче Родина? — с насмешкой спросил переводчика парень с наколками. Его, похоже, ничего не могло угомонить. — Ты ведь на допросах и расстрелах тоже присутствуешь? И как тебе потом спится?

Но сельский учитель уже привык к своей роли.

— Сегодня вас отправят в Масюковщину, в созданный там лагерь для военнопленных, — без эмоций перевел он, стоя по правую руку немецкого офицера. — Руководство Советского Союза не подписало договор Женевской конвенции о гуманном отношении к пленным. От вас отказались. Так что не ждите, что германское командование проявит к вам милосердие. Если вы не нужны своим, то и великой Германии вы тоже не нужны. Господин офицер говорит, что вы там все умрете. Перед отправкой в лагерь он снова предлагает вам вступить в органы самоуправления. Кто передумал, — выйти из строя на два шага вперед!

На этот раз из шеренги вышел пожилой старшина из запасников. Остальных восемь человек под усиленной охраной повели по проселочной дороге в город. Возле лесного массива на юго-восточной окраине Минска они влились в огромную толпу пленных собранных со всех окрестных деревень. Всем им предстоял путь в только что созданный лагерь, официально именуемый в немецких документах «Шталаг № 352», ставший для многих тысяч людей самым страшным местом на земле.

— Знаешь, что самое страшное в мученическом венце? — спросил Сашу мужчина в льняной сорочке, когда пленных построили в длинную колонну.

— Что? — переспросил семнадцатилетний Саша Бортников.

— Долгий он, — задумчиво ответил верующий. — Всегда остается искушение его снять….

XIII

Деревня Масюковщина расположилась в двадцати километрах на северо-запад от Минска. Красивое место. Тихое. По утрам на полях лежит туман. За пологими холмами и перелесками спряталась сама деревня, крыши домов утопают в зелени яблоневых садов.

Еще задолго до войны радом с деревней появилась кавалерийская часть. Часть заняла огромную территорию, до самой железной дороги в густом ельнике. Солдаты построили забор, казармы, конюшни, закатали асфальтом плац возле штаба. В сонной вечерней тишине далеко по окрестностям разносилось конское ржание и звуки трубы при отбое.

Протяжный звук горна уходил в туманах куда-то за реку и терялся в бескрайнем лесу.

Военная часть занимала пологие холмы, за которые каждый день скатывалось солнце. Последними солнечные лучи гасли за зданием штаба, оставляя за его крышей алую полоску заката. Это был дом, за которым садится солнце.

Потом военную часть куда-то перевели. Пустыми стояли конюшни и казармы, заливаемые дождями, заметаемые снегом.

С приходом немцев заброшенная кавалерийская часть ожила. Вместо деревянного забора появились три ряда колючей проволоки с прожекторами и сторожевыми вышками по периметру. Возник центральный вход с пеньками вырубленных зеленых кленов. Над входом два немецких солдата прибили огромный плакат с готическими буквами, — «Lipshtor», (ворота Липпа), по имени заместителя начальника лагерной комендатуры. Обустроили казармы, разместили в них охранный батальон, привезли овчарок. Полуразрушенные конюшни оставили для новых жильцов.

На плацу, вместо трибуны, теперь стояли виселицы. Отдельно стояла виселица с тремя крюками на концах веревок. За эти крюки провинившихся подвешивали прямо за подбородок. Вместо звуков трубы в сонной тишине полей и лесов теперь разносились крики подвешенных, слышимые на закатах в каждом дворе. Люди со связанными руками умирали на крюках очень долго; извивались, стараясь сломать себе шейные позвонки, но это не всегда удавалось, и они кричали день и ночь, на себе познавая, что смерть это милость, а мука может быть бесконечной.

Жители деревни постепенно приучили себя не пропускать в сознание крики из лагеря.

Этап из трехсот человек, среди которых находился Саша и все пленные из его сарая, прибыл в лагерь как раз вечером, когда уходящее за горизонт солнце окрасило крыши казарм в красноватый цвет. Их построили на плацу. Многие красноармейцы были ранены. В разных концах строя виднелись обмотанные грязными бинтами головы. С вышек сверху смотрели часовые.

Место, куда он попал, произвело на Сашу самое тягостное впечатление. Позже первое ощущение сформировалось в образ какой-то черной дыры, центра воронки, куда, безвозвратно исчезая, летят судьбы, захваченные водоворотом войны. Но этот образ пришел потом, а пока он стоял со всеми на плацу, рассматривая маленькую часть вселенной, куда его привел плен.

Сразу за плацем стояло двухэтажное здание штаба из красного кирпича. По сторонам, влево и вправо шли огороженные колючей проволокой локальные участки с полуразрушенными бараками. Лагерь открылся всего несколько дней назад, все вокруг выглядело еще необжитым, плакаты на бараках на немецком языке были прибиты на скорую руку, трава в локальных участках нескошена. Новенькие бетонные столбы с колючей проволокой резали взгляд своим несоответствием с общей картиной заброшенной кавалерийской части. Но главное, на что натыкались глаза, были недавно поставленные виселицы из свежего дерева.

На самом плацу находилась группа немецких солдат с овчарками на поводках. Там же стояло несколько офицеров. Кителя, галстуки, на руках белые повязки со свастикой. Представители недавно прибывшей в Минск зондеркоманды группы «Б».

— Сейчас в жуть начнут загонять. Показывать, кто здесь хозяин…. — прошептал Саше приблатненный парень. Но он ошибся. Его опыт оказался здесь бесполезен. Немцам не было нужды показывать свою силу, пленные и так полностью находились в их власти.

И этот парень, и остальные стоящие в строю, еще ощущали себя людьми; пусть грязными, завшивленными, пусть сдавшимися, но людьми, достойными каких-либо, хотя бы отрицательных эмоций. Но немцы видели в них только расходный материал, человеческий мусор. Для них пленные уже не были живыми. И это чувствовалось, от этого становилось по-настоящему страшно.

Спустя полчаса томительного ожидания на крыльцо штаба вышел невысокий полноватый офицер в сером кителе с серебристыми погонами майора. Как потом оказалось, это был сам комендант лагеря майор Максимилиан Осфельд. Майор в сопровождении остальных офицеров пересек плац и со скучающим выражением оказался перед строем. Затем он что-то негромко сказал семенившему за его свитой переводчику из русских немцев.

Последовало уже привычное:

— Коммунистам выйти вперед…. Евреям выйти вперед….

Строй из трехсот человек не шелохнулся. Пленные сохраняли молчание. Хрипели, рвались с поводков овчарки.

Очевидно господин комендант и не надеялся на искренность вновь прибывших. Повернув голову, он снова что-то негромко бросил переводчику.

— Всем спустить штаны и нижнее белье, — крикнул тот. А затем добавил уже от себя. — Команды исполнять быстро, без заминки. Не злите начальство.

— Дожились, — зло выдохнул приблатненный парень. Саша почувствовал, как он напрягся, собираясь что-то выкрикнуть, но сзади кто-то произнес сквозь зубы, — «Тихо стой. Обрезание смотреть будут. Еще не понял, куда попал?», и парень замолчал.

Строй зашевелился. Вначале один, за ним другой, особенно те, кто стоял в первом ряду, приспустили солдатские галифе. Когда все триста человек выполнили команду, вдоль строя прошелся один из младших офицеров. По команде первая шеренга шагнула вперед. В следующей шеренге он задержался возле худенького младшего лейтенанта. Согласованность действий немцев поражала своей четкостью, офицер только остановился перед пленным, а сбоку уже подскочило два крепких автоматчика с закатанными рукавами. Без всяких слов, мгновенно и слаженно, они скрутили младшему лейтенанту руки и, даже не дав надеть штаны, потащили на середину плаца. Лейтенант молча вырывался.

Следом за ним солдаты вытащили из строя еще одного молодого рыжего бойца в одной нательной рубахе. — «Это ошибка…. Я не еврей…. Я татарин, мусульманин, я не еврей», — кричал он, когда ему заломили руки, и лицом вниз, почти бегом, вывели на середину плаца. Но его никто не слушал. Прекрасно зная, что им надо делать, солдаты поставили их вместе, отошли на пару шагов, и одновременно лязгнули затворами автоматов, досылая патроны в патронники. Лейтенант стоял молча, рыжий паренек продолжал кричать, — «я не еврей», и еще, — «дяденьки, пожалейте». Не пожалели. В воздухе коротко ударили две автоматные очереди, и двое пленных, один из которых трижды отрекся от своего народа, повалились на асфальт плаца.

— Можно надеть штаны, — крикнул переводчик.

— «Были же когда-то счастливые времена», — с тоской думал Саша, стараясь не смотреть на убитых. — «Остров Крит, Минойская цивилизация….. Эх, Семен Михайлович…. Было же когда-то время, когда можно было проснуться утром и не бояться следующей минуты. Чтобы не стреляли, не кричали, не вешали…. Это так много, жить без страха….»

В этот день из новой партии расстреляли еще тринадцать человек. Так, по прихоти коменданта. Он ходил между шеренгами и тыкал пальцем в лайковой перчатке в тех, кто ему чем-то не понравился. Их тут же вывели в центр плаца и посекли автоматными очередями. Майор чуть было не указал на Андрея, одетого в чужую, простреленную и окровавленную гимнастерку, но почему-то передумал и прошел дальше. В тот момент Саша каким-то шестым чувством понял, что отныне, для того чтобы выжить, ему надо стать невидимым, безликим, ни в коем случае не выделятся из толпы, не заострять на себе внимание. Так, чтобы на тебя смотрели, но не видели. Проходили мимо. Мысль была, конечно, подленькая, но он оказался не героем. Поселившийся в нем на лесной поляне страх на многие дни вперед стал главным его чувством.

— Прощайте, — сквозь зубы неслышно говорил каждому из выбранных мужчина в льняной сорочке.

Затем этап стали делить по национальным признакам. Украинцев отдельно, национальные меньшинства отдельно, русских и белорусов вместе. Многие бойцы с самого начала окружения сожгли или выкинули свои документы, и сейчас на всякий случай называли себя вымышленными именами, впоследствии переходя под чужими именами из списков живых в списки мертвых, теряясь для своих потомков.

Приемка нового этапа длилась бесконечно долго. Наступили сумерки, на вышках зажглись прожекторы. Ноги уже не держали, хотелось сесть на землю, но автоматчики заставляли всех оставаться в строю. Собаки охрипли. Комендант давно ушел к себе в штаб, на плацу остались только младшие офицеры. Лагерь еще не был официально открыт, но уже были заметны первые полицейские из числа прибывших раньше. Их было еще немного, они еще были одеты в свои красноармейские гимнастерки, отличаясь от пленных только свободой передвижения и деревянными дубинками в руках. Полицаи вели себя пока неуверенно, их разрыв с прошлой жизнью был еще не таким огромным. Пока это были обычные сломленные люди, которые уже не были своими ни для русских, ни для немцев.

Саша, Андрей Звягинцев, мужчина в льняной сорочке, которого звали Петр Михайлович, неразговорчивый младший лейтенант и оба его бойца были распределены в барак № 18, отгороженный от остальных локальным участком из колючей проволоки.

Приблатненный парень с наколками, вместе с остальными обитателями их сарая попали в соседний барак. Попрощаться друг с другом они не успели, их быстро развели в разные стороны.

Первая ночь была бессонной. Шифера на кровле барака № 18-ть, почти не осталось. Электричества не было, нар тоже. Вновь прибывшие разлеглись на полу возле входа. В прорехах крыши иногда вспыхивал свет прожекторов, их лучи всю ночь ползали по спящему лагерю.

XIV

С началом нового дня Саша и Петр Михайлович почувствовали к себе особое внимание всего барака. Сразу после сигнала побудки к Саше подошел рослый, плечистый сержант, по-разбойничьи заросший черной щетиной. Губы сержанта были растянуты в приветливой улыбке, но глаза не улыбались. Из-под расстегнутой гимнастерки виднелось грязное до черноты нательное белье.

— Откуда ты, братишка? — спросил красноармеец, отводя Сашу чуть в сторону.

— Из Минска, — ответил Саша, непонятно почему томясь от явного интереса к его персоне. Боковым зрением он успел заметить, что Петра Михайловича тоже обступили сразу трое, хотя на остальных вновь прибывших никто не обратил никакого внимания.

Да ну…? — сделал круглые глаза сержант. — А как сюда попал? На призывной пункт шел?

Вопрос красноармейца был закономерен. Сразу после бомбардировки Минска все призывные пункты были вынесены за пределы города, и многие гражданские, следуя запоздалому приказу о мобилизации, шли туда, по пути попадая на территорию уже контролируемую немцами. Они тоже считались военнопленными. У Саши был другой случай, но ему не захотелось пускаться в подробности. Интуитивно он чувствовал, что сержанту глубоко наплевать, кто он, и как сюда попал.

— Я тоже из Минска, — еще шире улыбнулся сержант. — Земляки…. Будем держаться вместе. Я тебя в обиду не дам. А то знаешь, какие здесь гады…., — он кивнул головой куда-то в глубину барака. — Вроде все свои, а на деле…. Каждый только о своей шкуре печется. Так что держись возле меня.

— Хорошо, — искренне ответил Саша.

Он еще не научился слушать свои чувства, ведь ему было всего семнадцать лет. Расположение сержанта подкупило его. Тогда он еще верил, что мир делиться только на своих и немцев, что от немцев надо ждать только плохого, а от своих, советских людей лишь помощи, подставленного плеча, протянутой руки. Да и как могло быть иначе, ведь это свои….. Откуда Саше было знать три основных закона выживания в подобной среде, — «не верь, не бойся, не проси», — «не верь» из которых — первый.

Неприятное впечатление мелькнуло и исчезло. Чужие слова, особенно если они нам по сердцу, всегда слышнее тихого голоса интуиции.

— Я здесь уже три дня, — продолжал сержант. — Каждый день человек по двадцать расстреливают. Но главное, — не попасть в карцер. Карцер хуже виселицы. Это такой бетонный гробик за штабом, метр на полтора, крыши нет, а на высоте семьдесят сантиметров протянута колючая проволока. Можно только на четвереньках стоять, и то, — проволока спину режет. На солнце, на дожде, по лицу мухи ползают. Вся кровь в голове собирается. Максимум двое суток, и с ума сходишь, а дают суток по пять. Так что карцера нам надо избегать при любом раскладе. А отправляют туда просто так, потому что на глаза попался…. Эх, жаль, что ты в гражданском….. Сразу привлекаешь внимание. …. Плохо это. Можешь пропасть не за что.

— Что же делать? — растерянно спросил Саша. Слова сержанта полностью совпадали с его мыслями вчера на плацу.

— Держаться меня, братишка, — твердо ответил сержант. Он отступил на шаг, критически осматривая Сашу с головы до ног. Затем его лицо затвердело, словно он принял очень неприятное для себя решение:

— Ладно. Земляки должны помогать друг другу. Снимай свою одежду. Наденешь мою.

— А как же вы? — еще больше растерялся Саша. Но сержант только махнул рукой.

— Обо мне не беспокойся, — ответил он, снимая гимнастерку. — Тут по вечерам местные к ограждению подходят. Среди них одна моя знакомая. Крикну ей, чтобы форму на толкучке купила и через проволоку перекинула. Немцы пока на местных сквозь пальцы смотрят…. Ты за меня не думай…. Кто тебе поможет, если не я…?

Пропотевшая гимнастерка и лоснящиеся от грязи галифе сержанта были размера на три больше. Саша просто утонул в его форме, гимнастерку пришлось запахивать складками. Плечи свисали. Сапоги тоже оказались большими, портянок у сержанта не было. Он не видел себя со стороны, но сержант в его одежде выглядел совершенно нелепо. Рубашка с коротким рукавом трещала по швам, верхние пуговицы не сходились, а штаны были настолько коротки, что доходили ему только до щиколоток.

— Порядок, — оглядев Сашу, заключил сержант, похлопав его по спине. — Теперь ты, как все. На работы нас пока не водят, сидим в бараке или в локальной зоне. Если что, — обращайся. Я рядом….

Когда Саша подошел к своим, оказалось что Петр Михайлович тоже переоделся в солдатскую форму. Исчезла льняная сорочка и светлые городские брюки. Темные, с проседью волосы прикрывала прожженная искрами костров пилотка без звездочки. В новом наряде он выглядел комично.

— Ребята сказали, что гражданские вещи можно поменять у местных на бинты для раненых. Вот я и отдал…. — объяснил Петр Михайлович.

— Дураки вы. Обманули вас как детей, — неожиданно произнес сидящий неподалеку красноармеец в обмотках.

И отвечая на немой вопрос, равнодушно пояснил:

— По лагерю второй день слухи ходят, что гражданских вот-вот отпустят по домам. Так что они домой вместо вас уйдут…. И не земляк он тебе вовсе, — добавил он, насмешливо взглянув на Сашу. — Из Сибири вроде. А гражданских точно отпустят. Для них война закончилась.

В углу, где они находились, возникло долгое молчание. И Саша, и Петр Михайлович, и лейтенант Андрей Звягинцев — все уставились на красноармейца в обмотках, с трудом пытаясь осмыслить услышанное. Петр Михайлович, наморщив лоб, с каким-то напряженным интересом вглядывался в его лицо, словно надеялся услышать от него что-то еще более важное. Но тот молчал.

— Почему же ты раньше не сказал? — спустя минуту тихо спросил красноармейца Андрей Звягинцев.

— А мне-то что? — пожал плечами боец. — Или еще не поняли, куда попали? Здесь каждый сам за себя…..

Никогда в жизни Саше еще не было так обидно. Надо было что-то делать, иначе он мог заплакать. В следующий момент он повернулся и решительно пошел в дальний угол барака, где среди полулежащих красноармейцев находился самый подлый повстречавшийся в его жизни человек в рубашке с коротким рукавом, купленной когда-то Сашиной мамой. Шел, не зная, что он ему сейчас скажет.

При его приближении бойцы повернули головы.

— Че тебе, братишка? Обидел кто? — улыбаясь, спросил сержант, когда Саша подошел к нему почти вплотную.

По выражению его лица сибиряк понял, что Бортникову уже известна истинная причина их обмена вещами. От наглой ухмылки сержанта кровь стучала в висках. Хотелось с размаха стереть кулаком эту ухмылку и бить до тех пор, пока этот подлый человек не признает, что так поступать нельзя, что свои так не поступают, что ни при каких обстоятельствах нельзя так цинично обманывать тех, кто тебе доверился.

Но вместо этого красный как рак Саша лишь топтался на месте и тяжело дышал.

— Пшел отсюда, — уже не улыбаясь, сузив глаза, прикрикнул на него сержант. — Ты останешься здесь, а я еще в лесах повоюю. Че встал? Давай, вали, пока пинками не погнал….

На этом все и закончилось.

Петр Михайлович в отличие от Саши даже не ходил разбираться. У него была какая-то своя, только ему известная оценка происходящего. Отныне он ходил в чужой гимнастерке, ни словом не упоминая, что его обманули. Что касается Саши, то ему было очень плохо.

Осознание того, что может быть уже завтра этот страшный сон мог бы закончиться, и он смог бы вернуться домой, в привычную, казалось, навсегда потерянную обстановку, где так легко считать себя сильным, где нет ни расстрелов, ни бараков, ни безысходности, ни разрушающего волю страха, сводило его с ума. Он был всего в шаге от чуда, но оно оказалось предназначено для более подлого и хитрого человека.

Не в силах больше сидеть в бараке, где находился этот человек, Саша, чуть не скуля от жалости к себе, вышел в локальную зону и сразу увидел стоящего по другую сторону колючей проволоки парня с наколками, отправленного вчера в соседний барак. Он с кем-то разговаривал через ограждение. Гражданской одежды на парне тоже не было, вместо пиджака и цветастой рубашки на его теле сидела гимнастерка с зелеными петлицами пограничника.

— И тебя подраздели? — весело крикнул парень, еле узнав Сашу в военной форме. — А я свой прикид на две пачки махорки сменял. Курить хотелось, уши пухли…. Отсыпать тебе на скрутку…?

Он еще ничего не знал. И Саша не стал ему говорить, приняв в протянутую через проволоку ладонь горсть желтой табачной крошки. Сил рассказывать у него сейчас не было.

Странно все-таки устроена наша жизнь….

В самом начале истории человечества Ева и Адам съели яблоко познания добра и зла, но что для нас хорошо, а что плохо, мы так до сих пор и не знаем. Лишь в самом конце жизни можно понять, — что для нас происходило во благо, а что нет.

Через два дня всех, кто носил гражданскую одежду, вывели из бараков и расстреляли за воротами из пулеметов, как шпионов и переодетых комиссаров.

Такой был приказ. Позже такое повторялось не раз.

XV

Лагерь расширялся. Каждый день сюда по железной дороге привозили вагоны с новыми пленными. Их встречала вооруженная автоматами и дубинками охрана. Тех, кто выходил недостаточно быстро, расстреливали на месте. Пленных поступало огромное количество, лишь немногие части Особого Западного округа с боями вышли за линию фронта, остальные разрозненными группами оставались по лесам, постепенно попадая в руки немцев.

Господин комендант Максимилиан Осфельд оказался неплохим хозяйственником. Тем более, что с человеческим ресурсом у него проблем не было. К началу сентября в лагере уже были созданы авторемонтные мастерские и гаражи, началось строительство нового здания комендатуры и жилых помещений для администрации лагеря. Сам лагерь был разбит на сектора по национальностям. Ряды колючей проволоки между локальными участками каждого барака и секторов создавали узкие проходы, получившие название улиц.

Улицей Стрелковой военнопленные называли проход к месту, где проходили массовые расстрелы, улицей «Новый путь» дорогу на местное кладбище, к общим ямам, куда ежедневно сваливали голые тела убитых и умерших от голода.

Еще в некоторых бараках установили нары, сплошные деревянные лежаки, где от скученности приходилось лежать только боком. Кровля так и осталась дырявой. Засыпая, Саша видел над собой кусочек неба. Когда пошли осенние дожди, прятал лицо от капель под поднятым воротником чужой гимнастерки. Рядом с ним спал Андрей Звягинцев, дальше Петр Михайлович, и младший лейтенант с двумя своими бойцами. После месяца проведенного в одном сарае они старались держаться вместе, как это всегда поначалу бывает с людьми, попавшими в новую остановку. Остальные обитатели барака создавали группки по землячеству.

По распоряжению коменданта в лагере был сформирован охранный батальон полиции. В основном из числа пленных украинцев. Немцы умело использовали разно национальный состав страны, с которой воевали, — изъявившие желание перейти на сторону вермахта белорусы отправлялись служить в Украину, а украинцы оставались в Белоруссии, чтобы не было связи со своим народом, чтобы совесть сильно не мучила стрелять по своим. Начальником батальона полиции стал советский кадровый офицер по фамилии Мирченко.

Говорили, что до войны Мирченко командовал стрелковым полком, имел жену и двоих детей, которых очень любил, и ради которых убедил себя, что он должен выжить на этой войне любой ценой, забывая, что дорога в ад проще всего мостится, прикрываясь именно заботой о близких. Никто, а меньше всего сам полковник, мог знать, в кого он превратится на этой должности. От него пахло кровью. Как потом говорил Петр Михайлович, таким людям как Мирченко уже нельзя было останавливаться, ни на секунду впускать в себя осознание того, что делаешь, иначе и жить не сможешь, и умереть тоже не сможешь, зная, сколько мертвых на том свете хотят заглянуть тебе в глаза.

Его ближайшим помощником, палачом и адъютантом был веселый чернявый парень по прозвищу Мотька, одетый в снятую с кого-то кубанку с малиновым верхом и немецкий китель без знаков различия. Мотька, наверное, в чем-то был даже сильнее своего командира. Чтобы заснуть, Мирченко требовался стакан самогона, а Мотька засыпал спокойно, улыбаясь, как ребенок, в предвкушении нового дня.

Батальон полиции взял на себя охранные и карательные функции внутри лагеря, а затем ему перешла и охрана периметра.

Но страшнее немцев, страшнее Мирченко, глаза которого со временем стали пустыми, как у рыбы, оказался голод. На сутки каждому пленному выделялось сто граммов суррогатного хлеба и два половника горячей воды с кусочками гнилой картошки и примесью соломы. Многие пленные, не имея кружек или консервных банок, получали похлебку прямо в пилотки, после вылизывая мокрую ткань. Ели стоя или сидя на земле возле бараков. Кусок мокрого черного хлеба принимали в ладони. Он был ценнее всего золота мира.

Ждали нового дня только из-за этого куска. Ради пайки хлеба могли предать, могли убить.

От голода пухли ноги, лицо, все тело становилось одутловатым. При нажатии пальцем на коже надолго оставалось белое пятно. Ситуация осложнялась тем, что многие пленные попадали в лагерь уже истощенными, ранеными, потерявшими много крови. Они уже не могли восстановиться.

Горячая баланда не насыщала ни тело, ни глаза. После выдачи люди часами сидели на земле, и продолжали скрести ложками по пустым котелкам и консервным банкам. Голод отнимал последние силы, отнимал сознание, можно было целый день пролежать в бараке, неподвижно глядя в какую-то точку, не имея ни одной мысли в голове. Жевали все: землю, кусочки кожи, резину, траву. По ночам видели яркие, ярче, чем реальность, сны, где непременно присутствовала еда, целые столы еды, — торопясь ели ее, но она не насыщала даже во сне. Некоторые так и оставались внутри этих снов, — утром их находили с остекленевшими открытыми глазами, уже не реагирующими на свет. Старосты бараков старались как можно дольше не докладывать администрации об умерших, оставляя их лежать на нарах вместе с живыми, чтобы получать на них хлеб. То же самое делали и санитары в лагерном лазарете.

Теперь каждый из обитателей лагеря знал, что несет с собой отказ Сталина подписать договор Женевской конвенции о гуманном отношении к военнопленным.

От голода и тоски плена хотелось выть. От мыслей, что твоя семья из-за тебя не получает продовольственных карточек, а детей заставляют отрекаться от отца-труса, тоже хотелось выть. Завыть волком в небо, чтобы вой поднялся к самим звездам, которым нет никакого дела до страданий людей на земле. Было бы легче, если бы немцы вообще не давали никакой пищи, после пяти суток резей в животе чувство голода бы притупилось, затем и вообще исчезло, пришла слабость, а мысли бы стали чистыми и ясными, неподвластными земному притяжению. Лагерная пайка не давала жить, но и быстро умереть она тоже не давала.

Приблатненный парень с наколками украл у своего старосты все накопленные запасы лишнего хлеба, двадцать с лишним кусков. Торопливо глотая, съел их в один присест за бараком. А когда его били, смеялся оскаленным, окровавленным ртом прямо в лицо старосте, потому что ему было плевать, что с ним сделают, — с сытым.

Странно была все-таки устроена его совесть. Он мог украсть, мог обмануть, мог отнять похлебку даже у умирающего, но не переходил на сторону немцев, хотя ему предлагали. Свой отказ он не мог даже сформулировать словами, говорил только, — «родился бы немцем, был бы немец, а так, как я, против своих…?», — оставаясь верен какой-то своей, внутренней правде.

Хотя перейти на службу вермахту казалось единственным разумным путем. Судьба словно подталкивала людей к этому, плотно закрывая все остальные выходы. Достаточно было лишь попросить разрешения поговорить с офицером отдела «Абвер» и все сразу менялось, — человеку переставали сниться сны с призрачной едой, еда была настоящей, и сколько хочешь, а завшивленную грязную гимнастерку сменял новенький полицейский китель или форма частей РОА, или красноармейское обмундирование курсанта разведшколы.

Тем более, что все находящиеся в лагере и так считались изменниками Родины.

Немецкое командование умело использовало приказ № 270 в своих целях, его зачитывали на построениях каждое утро, постоянно твердили, — «ваша страна от вас отказалась, вы для нее предатели, мы знаем, что половина из вас уничтожила свои документы, назвавшись чужими именами, вы теперь никто, вас уже нет, вы навечно останетесь в списках пропавших без вести, похороненные в общей яме. У вас есть только две возможности, — или сдохнуть здесь в полной безызвестности, или выбрать путь сотрудничества с доблестной германской армией. Красная армия разбита, ваше правительство бежало из Москвы, через месяц-другой война закончится, и вы сможете вернуться к своим семьям живыми».

И многие пленные в бараках думали так же. «Кожу за кожу, а за жизнь свою человек отдаст все, что есть у него….». Искушение пойти путем наименьшего сопротивления легко находило нужные слова для каждого. Кто-то переходил к немцам из-за идейных соображений, хотя большинство таких отсеялись еще на сборных пунктах; кто-то искусственно находил в себе какие-то старые обиды на советскую власть и неосознанно культивировал их, пока они не достигали нужного размера. Кто-то просто хотел жить, в любом качестве, лишь бы жить, а кто-то убеждал себя, что немцев можно перехитрить, что его смерть здесь бессмысленна, а жизнь еще может принести кому-то пользу.

Как, например, младший лейтенант и оба его бойца из Сашиного барака.

— Война идет, а мы в стороне, — тихо сказал он как-то вечером на нарах Саше и Андрею Звягинцеву. — Сидим здесь, как мыши под веником, ждем, когда подохнем. Посмотрите, на кого все похожи…. Тени, а не люди, все мысли только о жратве, о завтрашней пайке хлеба. Скоро все в животных превратимся. А наши под Ельней насмерть стоят….

— Что ты предлагаешь? — также тихо спросил его Андрей.

— Записаться в полицию. Военная хитрость…. Пусть все думают, что хотят, нам бы только оружие в руки взять. И при первой возможности — в лес. Если наших там не найдем, создадим свой отряд. Погибать — так в бою. Хоть сколько-нибудь немцев с собой прихватить, хоть сколько-нибудь…. Не зря жизнь прожить, понимаешь?

Оба его бойца полностью разделяли мнение своего бывшего командира. Они втроем по-прежнему составляли одно целое, шепчась о чем-то в бараке по ночам. Но Саша и Звягинцев уже давно знали, что настоящим лидером в их тройке является вовсе не лейтенант, а один из его бойцов, крепкий, молчаливый, заточенный на действие крестьянский парень откуда-то из-под Тамбова. И девятнадцатилетний командир, и второй солдат жили мыслями этого парня, незаметно для себя делая их своими.

— Давай с нами, — шептал младший лейтенант. Он говорил и с Андреем и с Сашей, но обращался все-таки только к Звягинцеву. Сашу все считали мальчишкой, случайно попавшим в водоворот войны. В любых серьезных разговорах ему доводилось только роль слушателя.

— Повоюем, говоришь? — усмехнувшись, спустя долгую паузу произнес Андрей. — Думаешь, — вот так, просто? Промаршируете недельку на плацу в белых повязках, затем дадут в руки винтовки, повязки на землю, и в лес, к своим? Не обманывайся, лейтенант…. Не немцев ты обманешь, а себя. Знаешь, есть одна минута в моей жизни, которую я себе никогда не прощу. Всего одна минута…. Когда руки вверх поднял. И чтобы я потом не делал, мне ее уже не вернуть. А ты предлагаешь мне пройти дальше…. Нет, лейтенант. Себя можно обмануть только на время…. Твой путь в никуда. Не уйдете вы в лес. Это точка невозврата уже для самого себя….

Саша никогда не разговаривал с Андреем о моменте сдачи в плен. По молчаливому обоюдному согласию они обходили эту тему стороной, чтобы попытаться заново научиться уважать себя и друг друга. Сейчас Андрей затронул ее, и Саша был благодарен ему за это. Они струсили, растерялись, но они не предатели. Слова Звягинцева — сбивчивые, жесткие, выражали мнение многих людей, которым сейчас приходилось делать свой главный в жизни выбор. Этот выбор почти не озвучивали, он проходил в сердце, в тайне, наедине со своей совестью, и никто не знал, как мучительно человек принимал для себя свое решение.

Он просто выходил на утреннем разводе из строя, прося разрешения поговорить с администрацией, или продолжал оставаться в строю.

Прав, ох, как прав был Петр Михайлович, говоря о соблазне скинуть терновый венец. Во время войны всегда есть место подвигу. Есть подвиги яркие, заметные, совершенные на глазах своих товарищей в момент высшего душевного подъема. А есть подвиги, совершенные только перед самим собой. И этот подвиг был не разовым, его надо было повторять каждый день, потому что выбор продолжал оставаться, пока человека не отвозили в телеге по улице Новый Путь. Петр Михайлович говорил, что такой подвиг сродни христианскому, потому что борьба с искушением с момента принятия решения никуда не уходит, она продолжается снова и снова до самой смерти. Отверженные, безымянные, забытые, люди совершали в плену свой мученический подвиг каждый прожитый день, оставаясь чисты перед своей совестью, и перед своей Родиной, которая от них отреклась.

На следующий день младший лейтенант и оба его бойца вышли из строя и, переговорив с Мирченко, записались в полицейский батальон. Дальше их пути разошлись. Один из бойцов, тамбовец, тот самый теневой лидер, по слухам попал в диверсионную школу. Второго перевели в роту охраны какого-то железнодорожного моста, и только младшему лейтенанту было предложено проявить себя, оставаясь в лагере. Вместо винтовки он получил деревянную дубинку. На построениях лейтенант теперь стоял возле Мотьки и Мирченко, стараясь не встречаться взглядом с пленными. Продолжал убеждать себя, что поступил правильно. Представлял, как в его руки попадает граната, и он взрывает себя в казарме полицейского батальона, доказывая всем, что остался самим собой.

А затем случился побег. Сбежал военнопленный из выводной команды, работающей за территорией лагеря. Это произошло в районе Нижнего рынка. Район оцепили, подняв по тревоге роту немцев и весь полицейский батальон. Беглеца не нашли, но зато нашли дом, где пленному помогли переодеться. Младший лейтенант участвовал в обысках близлежащих домов вместе с Мотькой и Мирченко. На одном из задних дворов они обнаружили грязную солдатскую гимнастерку и пилотку, засунутую за поленницу дров.

— Куда он ушел? — бесцветным голосом спросил Мирченко хозяйку дома, прижимающую к себе шестилетнего сына.

— Я не знаю…. Я же в доме была, когда он во двор забежал. Я ему ничего не давала. Он сам с веревки во дворе штаны и рубашку мужа снял…. Что я могла сделать? — лепетала женщина, с ужасом глядя в пустые глаза Мирченко.

За помощь красноармейцам полагалась смертная казнь. Об этом предупреждали листовки, расклеенные на телеграфных столбах и углах домов. — «Груз какой-нибудь найди. Что-нибудь тяжелое», — коротко приказал Мирченко младшему лейтенанту, прервав хозяйку. Еще не понимая, что он хочет, лейтенант нашел в сарае ржавый железный кусок трака от трактора. А когда понял, стал бледным, бесцветным, словно вся кровь сошла куда-то с лица.

Женщину и ее шестилетнего сына повесили тут же во дворе, на старой замшелой яблоне. Причем к ногам ребенка прежде привязали кусок трака, чтобы увеличить нагрузку на веревку, чтобы маленький вес ребенка не давал ему долго дергаться в петле. И от этого нечеловеческого, извращенного милосердия Мирченко лейтенанту хотелось закричать. Он принял непосредственное участие в казни, — делал все, что ему приказывали, не прекословил, не отказывался, его только трясло, когда он выбивал подпорку из-под ног женщины.

Всю последующую ночь он пролежал в полицейской казарме без сна, смотря в темноте на потолочную балку. В какой-то момент даже снял брезентовый брючный ремень с галифе. А на утро снова стоял на разводе вместе с Мирченко и Мотькой. Вскоре его перевели в карательный батальон «Митте».

Позже ходили слухи, что он дослужился там до звания капитана.

Говорят, Господь иногда забирает душу человека раньше его смерти. Тело еще ходит по земле, дышит, разговаривает, пьет самогон, но сны ему больше не снятся. А если и снятся, то какие-то кровавые тени или бескрайние тоскливые болота, где он бродит в сырых туманах в полном одиночестве. Он забыл, что есть Бог, — спящая память смутно подсказывает, что есть кто-то, кто может вывести его на дорогу, но как Его позвать, капитану «Митте» вспомнить уже не удавалось.

Вся его дальнейшая судьба была лишь инерционным движением его выбора.

Места лейтенанта и его бойцов на нарах заняли другие. Пленные все продолжали прибывать. Начались затяжные дожди, земляной пол в бараке превратился в грязь. С прорех крыши лились струйки воды. И просовывая по ночам руки в рукава тонкой гимнастерки, поднимая воротник на лицо, Саша часто думал о том, что, человек действительно не знает, что для него хорошо, а что плохо.

Потому что еще неизвестно, кому больше повезло, — взявшему на себя его судьбу сибиряку, засыпанному землей в общей яме в ста метрах от лагеря, — или ему, оставшемуся жить, чтобы мучиться и умирать еще тысячи раз.

XVI

Весть о том, что в Масюковщине открылся лагерь для военнопленных, облетела всю округу. По вечерам за ограждением собиралась толпа гражданских. Это были в основном женщины, искавшие своих мужей, братьев и сыновей.

— Боря! — неслось над лагерем с вольной стороны. — Юра…! Степцов Иван, люди, милые, может, слышал кто? Иван Степцов, передайте, его мама ищет…! Лейтенант Изюмов Николай…, Коленька!

Лейтенант Николай Изюмов, мертвый, изуродованный, без рук и лица, полузасыпанный землей, лежал сейчас возле искореженной противотанковой пушки, одиноко стоящей на опушке леса под станцией Гатово, до последнего мгновения так и не отступив с вверенного ему рубежа. Рядом в разных позах лежали останки его солдат. Но мать об этом не знала и каждый день приходила к забору в отчаянной надежде увидеть сына живым. Невысокая сухая женщина в сером платке говорила себе, что она обязательно его найдет, день за днем живя только этой надеждой, потому что это страшно, когда человеку больше нечего ждать.

Другие никого не искали, они просто приносили к забору еду. Говорят, что конец света означает не окончание света вообще, а конец света Божьего, освещающего каждого человека, приходящего в мир. Конец жалости, милосердия и сострадания. Если это так, то до него было еще далеко. Люди, — особенно женщины, особенно одинокие, — те, кто до войны жалел голубей и кошек больше, чем людей, несли пленным последнее, — вареную картошку, сухари, лук, и обязательно что-нибудь для полицаев, чтобы они передали продукты в лагерь. Это для правительства, ну, и для тех, кому просто необходимо кого-то попрекать, пленные были изменниками, а для этих женщин они оставались несчастными мальчишками со страшной судьбой.

Дети близлежащих деревень воровали дома у мамок хлеб, чтобы перебросить его через ряды колючей проволоки.

По лагерю ходили слухи об одной крестьянке в накинутом на волосы черном платке. Говорили, что она два дня подряд подходила к лагерю, но стояла чуть в стороне от остальных, внимательно наблюдая за охраняющими запретку полицаями. По каким-то своим признакам она вычислила среди них старшего, и на третий день принесла ему плетеную корзину, в которой лежали яйца, сливочное масло, огромный кусок сала и бутыль с мутным самогоном. Кроме корзины женщина передала полицейскому золотые сережки и колечко, завернутые в тряпочку.

— Ладно, баба. Забирай. Который из них твой? — нехотя согласился полицай, пряча золото в карман широкого галифе и принимая корзину с продуктами.

— Вася…! — крикнула женщина, подойдя к ограждению, за которым, протягивая руки сквозь проволоку, стояли сотни изможденных военнопленных. — «Я Вася», — тут же отозвался кто-то из них.

— Вот его. Муж мой, — волнуясь, попросила крестьянка.

— Ладно. Жди здесь.

Полицейский пошел в лагерь, поговорил с всесильным Мирченко, и тому как-то удалось решить этот вопрос с немцами. Через полчаса тот же полицейский вывел за ворота совершенно ошеломленного парня в рваной гимнастерке. Кисть его левой руки была замотана черными от заскорузлой корки крови бинтами. Парень растеряно улыбался, еще не веря в случившееся. Что это был за Вася, и Вася ли он вообще, осталось загадкой. Они с женщиной явно не знали друг друга. Он просто отозвался на ее крик. Может она, устав от беспросветного одиночества, хотела приобрести себе мужа, в надежде, что он будет ее благодарить всю оставшуюся жизнь, может ей был нужен работник, может она преследовала какие-то другие, абсолютно прозаические, земные цели, кто знает…? Но наблюдающим за их уходом пленным хотелось верить, что она просто спасла его, потому что знала, что спасая одного, спасаешь целый мир.

Этот случай передавался слухами из барака в барак. Сама возможность выкупа, мысль о том, что тебя могут отпустить за самогон и золотые побрякушки будоражила души. Даже те, у кого родные и близкие находились за далекой линией фронта, каждый вечер спешили к ограждению, приподнимаясь на цыпочки, вытягивая шеи, всматривались в лица толпившихся за забором женщин в безумной надежде увидеть там знакомое лицо.

— Боря…! Иван…! Коленька…! — неслось с той стороны.

— Света, Света Кольцова, Краснозвездная пять дробь три…. Люди, кто из Минска, передайте ей, что я здесь, живой, — кричали в ответ из лагеря. Через ряды проволоки летел хлеб, летела картошка. Немцы смотрели на гражданских пока сквозь пальцы. Полицаи делились с ними и самогоном и салом.

Саша приходящих женщин не видел, их барак находился далеко от ограждения, в самом центре лагеря. Но крики были слышны. Один раз ему почудилось далекое, — «Бортников! Бортников!», но он решил, что ослышался, или звали какого-нибудь однофамильца. Его мама и сестричка находились в Смоленске, а может и дальше, судя по тому, что под Смоленском уже шли ожесточенные бои. Они его звать не могли, а отца он уже не надеялся увидеть живым.

Если бы кто-нибудь после спросил Бортникова, как он прожил первые два месяца в лагере, Саша бы ответил, что не помнит. В то время ему снились необычайно яркие, насыщенные сны, — их было много, они приходили сразу, как только закрывались глаза. Яркие, необыкновенно светлые и добрые сны, казалось, компенсировали его пассивное дремотное состояние в реальности, сама реальность из-за них казалась сном, отличаясь от сновидений лишь своей последовательностью. А из лагерной жизни запомнилось только постоянное, изматывающее чувство голода.

И так худощавое мальчишеское тело похудело до невозможности, а затем стало одутловатым, словно под кожей собралась вода. Сытые крупные вши ползали по всему телу. Внутренние швы гимнастерки блестели от их яиц. И руки, и живот, и ноги были покрыты мелкими незаживающими язвами от постоянного расчесывания. Одежду можно было постирать только в луже, воду в барак дежурные приносили в бачках, и ее не хватало даже напиться. То время стерлось, исчезло из его памяти. Но один светлый сентябрьский день запомнился навсегда.

В этот день, на утреннем разводе Сашу записали в выводную команду, направляемую на работу в город. Это был его первый выход за пределы лагеря.

Руководил выводной командой лейтенант Гольтц.

Правду говорят, — чтобы узнать человека, надо ему дать неограниченную власть. До войны лейтенант Гольтц был обычным юношей; часто добрым, мечтательным, сентиментальным, тихим, любящим родителей. Чтобы вытащить наружу своего демона, ему надо было попасть на военную службу в тыловое подразделение группы армий «Центр» и оказаться на оккупированной территории, в должности офицера комендатуры лагеря Липпа. Говорили, что он лично расстреливает ослабевших или нерасторопных пленных.

В этот день выводной команде предстояло разбирать развалины жилых домов на Немиге. Путь к месту работы был долог. Колонне пленных надо было пройти через несколько деревень, затем пересечь частный сектор Татарских огородов. День обещал выдаться погожим, ярко светило солнце, хотя в воздухе уже чувствовалось приближение холодов. Летала паутина. Листва на деревьях окрасилась в красные и желтые цвета.

Весь путь до центра Минска Саша оглядывался по сторонам, узнавая и не узнавая родной город. За два месяца он не видел никого, кроме пленных и немцев, и сейчас жадно всматривался в лица попадающихся на пути прохожих. Лица эти выглядели испуганными, люди старались отойти подальше от колонны грязных, истощенных красноармейцев, окруженных автоматчиками с овчарками.

Окраины Минска казались нетронутыми войной. Переулки, сады, лавочки, открытые ставни в деревянных домах за палисадниками. Даже магазины работали. Ближе к центру стали попадаться пожарища, пустые участки с обгоревшими до черноты фрагментами стен. Сам город оставался в развалинах.

Лейтенант Гольтц остановил колонну на одном из перекрестков, засыпанном обломками рухнувшего дома. Надо было освободить от завала проезжую часть. По его приказу около сотни пленных растянулись в цепочку, передавая друг другу каменные обломки и аккуратно откладывая небитый кирпич в отдельную кучу. Работа должна была идти быстро, четко, слаженно, без задержек. Сложив руки за спиной, лейтенант наблюдал за пленными, ожидая повода, когда будет можно кого-нибудь наказать. Ведь для слабых людей нет большего удовольствия, чем самоутвердиться за счет еще более слабых.

И такой повод скоро появился.

На разбомбленном перекрестке сохранилось единственное уцелевшее здание с плакатом на немецком языке возле подъезда с колоннадой. Вскоре из здания вышел офицер и два солдата с повязками на рукавах, — комендантский патруль. Весело поглядывая в сторону работающих пленных, немцы остановился возле Гольтца. Зазвучала германская речь и смех. А несколько минут спустя к зданию подъехала блестящая от черной лаковой краски легковая машина. Первым на тротуар вылез седой немецкий офицер в чине майора, а за ним молодая женщина с модной довоенной прической, в коротком, выше колен, цветастом платье. Офицер взял ее под руку. Женщина улыбалась.

Саша смотрел на эту пару почти механически, сознание было занято передаваемыми из рук в руки обломками. Отвлечься было нельзя, Гольтц только этого и ждал. В какой-то момент женщина, еще сохраняя на лице ненужную улыбку, мельком посмотрела в сторону работающих красноармейцев и вдруг остановила взгляд на Саше. Как только они встретились глазами, Саша ее тоже узнал. Это была Алла. С последней встречи она почти не изменилась, только чуть похудела, да еще губы были накрашены ярче, а в зеленых глазах блестела наигранная веселость.

Несколько секунд они смотрели друг на друга. Она видела его таким, какой он есть, — заросшего, грязного, с затравленным взглядом, в чужой солдатской гимнастерке, с заострившимся от истощения лицом. А он видел в ней лишь призрак прошлого, которое осталось для него сном.

Их встреча взглядами длилась не более двух секунд, но этого было достаточно, чтобы Саша замешкался. Он не успел подхватить передаваемый ему большой обломок цемента, и обломок с глухим стуком упал прямо возле его ног.

Следующее, что он успел отметить какой-то отдельной картинкой, была улыбка Гольтца. Лейтенант отошел от своих собеседников, и направился к нему, на ходу расстегивая кобуру. Еще он успел заметить движение пожилого офицера, майор чуть потянул Аллу за руку, приглашая ее зайти в здание, но она замерла на месте, продолжая, не отрываясь, смотреть на Сашу, и майор покорно остался рядом. У Аллы сейчас была своя власть над этим седым, наверное, очень могущественным майором, — пусть недолгая, но была.

Гольтц подошел вплотную к Саше. Пистолет с тупоконечными пулями в медной оболочке в обойме приятно тяжелил руку. Он прижал дуло Саше в лоб, его губы подрагивали, можно было не сомневаться, что сейчас ударит выстрел. Весь мир пришел в движение и куда-то поплыл, поплыло небо над головой, земля, лица красноармейцев, глаза Аллы и близкая улыбка Гольтца. «Вот так умирают?», — беззвучно спросил сам себя Саша, вдруг осознав, что вся его жизнь сжалась до размеров минуты, и эта минута оказалась просто сном, который он прямо сейчас и забудет. От нахлынувшей слабости подкашивались ноги.

Позже другие пленные сказали ему, что он вел себя достойно. Не просился, не умолял, не ползал в ногах. Его только трясло. Была лишь пустота и полная слабость в ногах. Когда ствол пистолета уперся ему в лоб, его трясло так сильно, что лязгали зубы. Он ничего не видел и не слышал, не чувствовал даже сталь ствола, плыл куда-то в тумане, наполненном противной внутренней дрожью.

— «Все», — четко произнес внутри чей-то голос. И это было действительно все, если бы не ангел-хранитель, невидимо и невесомо сидящий на плече каждого человека.

— Найн, Йохан, найн, — весело закричал Гольтцу офицер из комендантского патруля. Он что-то сказал одному из своих солдат, тот быстро побежал в здание с плакатом и спустя минуту вернулся, держа в руках фотопират. Следующие десять минут немцы по очереди фотографировались с Сашей, одной рукой прижимая его за шею к себе, другой приставляя к голове пистолет.

Снимки должны были получиться отличными, слишком уж выразительным было искаженное лицо этого молоденького солдата с кричащими глазами.

Он не видел, как Алла отвернулась и пошла с майором в здание. Потом немцы фотографировали остальных работающих красноармейцев, а ему разрешили сесть на землю. Кто-то из немецких солдат протянул ему зажженную сигарету. И не было ничего для Саши важнее этой сигареты, не было у него в ту минуту ни мамы, ни сестры, ни отца, ни прошлого, ни будущего, вообще ничего не было, важность имел лишь этот обжигающий пальцы окурок.

Возвращаться в мир не хотелось.

По дороге обратно в лагерь лейтенант Гольтц думал о том, что хорошо бы сегодняшние снимки сразу после проявления выслать своим родителям. Саша ни о чем не думал. Осознание того, что сегодня все могло закончиться, но не закончилось, и завтра он снова проснется в переполненном гудящем бараке, с одними мыслями о еде, наполняла сердце беспросветной тоской. А когда колонна вернулась за лагерные ворота и пленных распустили по баракам, он подошел к Андрею Звягинцеву и твердо сказал, почти не заботясь, что его услышит кто-нибудь из посторонних:

— Я буду пытаться бежать. Если еще раз запишут в выводную команду, рвану за оцепление. Пристрелят, — значит пристрелят. Плевать. А если оставят в лагере, сбегу отсюда. Еще не знаю как, — но сбегу. Ты со мной?

— Поймают, — мучить будут, — с каким-то странным выражением произнес Андрей Звягинцев, разглядывая Сашу, словно увидел его впервые.

— Пусть мучают. Зато все кончится. Ты со мной? — упрямо повторил Саша, смотря другу прямо в глаза.

— Спрашиваешь…. Конечно, — ответил лейтенант. — Сам хотел предложить. А вышло, что ты первый….

XVII

Выжить в лагере в Масюковщине, как впрочем, и во всех лагерях можно было только в одном случае. По примеру древнего китайского императора сжечь за собой все мосты. Сжечь все надежды на помощь со стороны. Надо было окинуть взглядом кусочек неба над плацем, комендатуру, вышки, серых бесцветных людей возле бараков, и сказать себе, — «отныне это мой мир. И он не измениться, пока я сам не начну его менять».

Если бесконечно сожалеть о случившемся, с тоской перебирая в памяти образы навсегда потерянных дорогих сердцу людей, то можно через месяц броситься на ограждение, под прицельный выстрел часового с вышки. Некоторые так и поступали, повисая на проволоке. И потом еще долго висели, собирая над запреткой воронье. Или в отчаянном порыве выйти из строя, и пойти на господина коменданта с заточенной оловянной ложкой в руке, как это сделал оглохший от контузии майор Гурин из разгромленной 100-й стрелковой дивизии.

Пропасть отчаяния — самая глубокая из всех пропастей. Потому что человек может унести с собой в вечность то состояние, в котором его призвал Господь. Чтобы победить отчаяние, надо было перестать цепляться за прошлое, и не ждать никакого чуда в будущем. Пустые мечты лишь расслабляют волю. Надо было перестать надеяться, что тебя кто-то накормит, пожалеет, спасет. Надо было заново наполнить свою жизнь смыслом, — большим, чем просто пассивное «выжить». Люди без цели, как корабли без курса, им не достичь никакой земли, кроме дна.

У Саши и Андрея Звягинцева смысл появилась в момент решения о побеге. Им снова захотелось жить. Они даже просыпаться стали с приподнятым настроением.

Мир вокруг изменился; все стало другим, все наполнилось важным, тайным смыслом. Каждая мелочь теперь имела значение. Они изучали порядок смены постов, изучали характеры охраняющих периметр полицейских, их привычки, их взаимоотношения между собой и с немцами на вышках. Бабье лето заканчивалось, дни становились короче, и они старались максимально дольше задержаться в темноте возле барака, изучая тени от света электрических лампочек возле комендатуры, периодичность лучей прожекторов, и в какие места гуще ползет осенний туман с реки. Теперь все стало важным.

Побеги или попытки побегов в лагере случались часто, но все они происходили за забором. Пленные бежали с выводных работ. А Сашу в выводную команду больше не записывали. До весны сорок второго года немцы вообще мало рассматривали военнопленных как рабочую силу.

А с жилого сектора удачных побегов еще не случалось.

Как то ночью Саша проснулся от протяжного воя сирены. Тут же с ближайшей вышки ударил крупнокалиберный пулемет. В прорехах крыши саму вышку видно не было, но был виден кусочек ночного неба перед ней; он вдруг осветился красными отсветами. Страшно и громко били в темноту пулеметные очереди.

Звук очередей раскатами расходился в ночной тишине по всей округе.

— Может, какой-нибудь барак поднялся? И на запретку попер? А может, бунт начался? — испуганно спросил у Саши сосед справа.

Но оказалось, все дело в одном единственном неудавшемся беглеце, парнишке восемнадцати лет из соседнего барака. Сразу после проверки он спрятался где-то в темноте, и когда лагерь заснул, пополз под рядами ограждения, набрасывая ватник на проволоку. На втором ряду его заметили. Сейчас он неподвижно лежал в пятне света перекрещивающихся лучей прожекторов. А немец у пулемета просто развлекался, он не давал парнишке отползти ни назад, ни вперед, заставляя его не шевелиться и закрывать руками голову. Близкие попадания пуль забрасывали его фонтанчиками земли. Вскоре к нему прибежали поднятые по тревоге злые, запыхавшиеся полицаи из караула.

Беглецу в эту ночь не повезло дважды. Его могли пристрелить сразу, как только заметили, а могли вызвать караул и дать испить чашу до дна. На утреннем построении весь лагерь увидел его на виселице, подвешенным за подбородок на крюк. Перед тем как повесить, парня били смертным боем, караул вымещал на нем злобу за прерванный сон. Лицо парнишки было изуродовано, руки связаны за спиной. Он кричал, вернее, мычал в крик несколько часов подряд, текущая в горло кровь не давала ему дышать, он кашлял, дергался, снова мычал и раскачивался на веревке. Смотреть на него было невыносимо.

— С нами этого не произойдет. Во всяком случае, живыми они нас не возьмут, — сказал Андрей Звягинцев, когда они возвращались с построения обратно в барак. Саша согласно кивнул головой. Как бы человека ни била жизнь, ему все равно кажется, что самого плохого с ним все-таки не случится. Что-то знает наша душа, или она обманывает нас, заставляя пройти по судьбе весь путь до конца, заманивая надеждой на обязательное чудо.

Тот паренек полез не подготовлено, на «ура». Андрей и Саша считали, что готовятся. Они впитывали все крупицы информации; все слухи, случайные разговоры полицаев, случайные слова охранников, выносящих из немецкой столовой корм для собак. Взгляд обоих стал цепким, внимательным. Они бесконечно спорили, постепенно создавая и оттачивая свой план.

Прежде всего, нужно было ночью выбраться из барака. Здесь они проблем не видели. Их барак являлся всего лишь старой, наполовину сгнившей деревянной конюшней. Если подлезть под нары, то можно было незаметно оторвать пару трухлявых, источенных муравьями досок без особого шума. Дальше предстоял долгий путь до запретки. Ползком и перебежками им предстояло пересечь пространство двух соседних секторов, избегая освещенных мест и случайных лучей прожекторов. Затем их ждала запретка, где по слухам на одном из рядов по ночам пускают электрический ток.

При свете дня они изучали свой будущий ночной путь. Прикидывали для себя панораму с вышек.

— Поползем прямо под вышкой. В наглую, — убеждал Саша Андрея, когда они уединялись где-нибудь за бараком, подальше от чужих ушей. — Возьмем с собой обломок доски. Ставим ее как распорку для нижнего ряда. И потихонечку, без звука переползаем дальше. Прямо под ногами часового. С других вышек его слепить не станут, у каждого свой участок…. Если повезет, часовой вдоль заборов прожектором светить будет, а не вниз смотреть.

— Вот именно. Если повезет, — мрачно отвечал Андрей. — Твою мать, как слепые котята…. Ничего не знаем….

И это было правдой. Вопросов существовало больше, чем ответов. Так и оставалось неизвестным, пускают ли овчарок между заборами каждую ночь, или это происходит по усмотрению начальника караула. Не у кого было выяснить, где именно проходят провода под током, и есть ли свободный проход под вышкой, или там спутанные кольца проволоки? Вопросов существовало больше, чем ответов, но не в силах отказаться от мысли о побеге, и Саша и Андрей постепенно заменяли ответы надеждой на чудо. То самое чудо, в которое так верил паренек, висящий сейчас на крюке.

— Надо ползти под вышкой. Чем смелее, тем лучше. А что и как, там, на месте разберемся, — упрямо повторял Саша, сидя на корточках возле задней стены барака. Чем больше он думал о побеге, тем сильнее волновался. Сейчас главным было не затянуть время, не откладывать побег на бесконечное «завтра». До конца все равно все не просчитаешь, а чем больше думать о предстоящем риске, тем меньше шансов, что они вообще когда-нибудь решатся, и их побег может из реальности незаметно превратиться в обычную пассивную мечту.

— Ладно. Поползем под вышкой, — чувствуя то же самое, согласился Андрей. — Тогда будем последовательны. Выберем самую неподходящую смену. Когда по лагерю дежурит сам Липп. Охрана его боится не меньше нашего, а значит, все будет по графику. Смены — минута в минуту, обходы точно по расписанию. Часовые на вышках не будут шляться друг к другу за сигаретами. Меньше шансов для неожиданных встреч.… Хорошо бы еще два немецких кителя достать. Эх, хоть раз бы ночью на эту запретку взглянуть….

Итак, решение было принято, дата назначена. Было решено переползать запретку перед самым рассветом, когда на землю полосами ложится туман. Овчарок к тому времени должны были уже увести. Их всегда уводили перед сменой караулов. До смены у беглецов имелось около пятнадцати минут. Медные провода под напряжением должны были висеть вдоль проволоки, — как их разглядеть в темноте, осталось непонятным. Предполагалось ползти один за другим в полном молчании, под ограждения ставить распорку, один ее придерживает, другой проползает. Если заметят хоть одного, — не прятаться, не отползать, а вставать, и бежать прямо на вышку. Тогда из пулемета по ним откроют прицельный огонь и живыми в руки немцев они уже не попадут. Живыми им попадаться было никак нельзя, особенно, когда дежурит Липп. Это они решили сразу.

Оставалось нервничать и ждать подходящую смену. Своими планами о побеге Саша и Андрей поделились только с Петром Михайловичем; не позвать его с собой они не могли, слишком много места занимал Петр Михайлович в жизни каждого. Но он отказался, не объясняя причин.

А затем произошло следующее:

В один их вечеров, когда уже стало темнеть, а пленные, разбившись на маленькие группки, сидели на корточках возле барака, ожидая сигнала к отбою, к Саше подошел староста их сектора, — крепкий уральский мужик с вечно хмурым, словно затвердевшим в недовольстве лицом.

— Бортников, — позвал он, остановившись возле Саши и Андрея. — Пошли со мной. Начальство тебя вызывает.

Это было совершенно неожиданно. Никто раньше Сашей не интересовался. Для администрации и полицаев он оставался на уровне, — «эй, ты»; одним из безликих представителей расходного человеческого материала, цифрой в отчетах и ведомостях. Тем удивительней был вечерний вызов. Саша мгновенно испугался.

— Хватит переглядываться. Давай, шевелись Бортников, — раздраженно поторопил староста, хмуро поглядывая на Сашу и Андрея. Бросив последний многозначительный взгляд на Звягинцева, Саша поднялся и пошел вслед за старшиной.

На пустом плацу их ждал незнакомый молодой чернявый полицейский. Он был одет в новенький немецкий китель с белой повязкой на рукаве. Парень щелкал семечки, к губе прилипла заметная издалека белая шелуха.

— Куда мы идем? — спросил его Саша, когда староста, оставив их на плацу, пошел обратно в барак.

— Ты хочешь знать, куда тебя ведут? — с ухмылкой переспросил полицай. В полиции он был явно на своем месте, — пошел на службу к немцам, чтобы делить колхозы и вешать большевиков. На его плече висела короткая немецкая винтовка. Похоже, он был не из роты внутренней охраны, а из тех, кто охранял периметр, а это было вообще необъяснимо. Единственным предположением у Саши было, что кто-то подслушал их разговоры о побеге и его вызывают на допрос. Но они прошли мимо здания комендатуры и направились к первым, внутренним воротам лагеря.

«Куда меня?» — в полном смятении с тоской думал Саша, следуя за щелкающим семечки полицаем. Быстро темнело, на столбах кое-где с шипением загорелись электрические лампочки. Но главное изумление ожидало его, когда полицай что-то негромко сказал немцу с автоматом возле ворот, и тот, открыв боковую калитку, беспрепятственно выпустил их на запретку. Они пошли по проходу между рядами трехметровых заборов из колючей проволоки.

— Че замолчал, комсюк? — вполоборота, весело спросил полицай. — Сейчас отведу тебя подальше и расстреляю. Ссышь умирать?

Саша не ответил. Как бы он не был изумлен происходящим, сознание мгновенно запечатывало в памяти все, что видели глаза. Здесь находились ответы на многие вопросы, мучавшие их с Андреем. Во-первых, — никакой контрольно-следовой полосы между рядами не было. Под ногами была самая обычная растоптанная в пыль земля. Овчарок тоже не наблюдалось, хотя вдоль прохода была натянута стальная проволока, к которой ночью прикреплялись карабины, чтобы собаки бегали по проходу, оставаясь на поводке. Взгляд с фотографической четкостью отмечал для себя все полезные мелочи, — где лампочка на столбе светит ярко, а где чуть тусклее, и где на нижних рядах провисает колючая проволока. Мысли бежали по двойному пути, одна часть сознания работала на запоминание, вторая лихорадочно искала ответ, — куда его ведут?

Они шли по последнему проходу, вдоль забора, за которым была видна воля. Можно было просунуть через проволоку руку, и рука бы уже находилась на свободе. По правую сторону светился редкими огнями огромный стотысячный лагерь.

Напротив водонапорной башни, где днем обычно находилась толпа гражданских, стояла одинокая женщина, подошедшая вплотную к ограждению. По ускорившимся шагам полицая Саша понял, что его ведут именно к ней. В следующий момент Саша разглядел в ней Аллу. Она стояла в сумерках в стороне от пятна света лампочки на столбе. На ней было короткое осеннее пальто. Модную прическу покрывала белая газовая косынка. Алла надела ее, чтобы не отличаться от приходящих к лагерю женщин, но все равно выглядела здесь совершенно чужой. Она представляла собой другой мир. От нее пахло духами. Слишком сильно накрашенные красным губы кривились в вымученной улыбке.

— Вот ваш Бортников, — ухмыльнулся полицай. — У вас десять минут. Я буду рядом….

Первую минуту они смотрели друг на друга через проволочное ограждение в полном молчании. Даже в сумерках Саша видел, как Алла изменилась. С предельным вниманием взгляд отмечал появившуюся сеточку морщинок под усталыми глазами, две печальные складочки, идущие от носа к уголкам рта, — все беспощадные отметки времени и скрытых переживаний. И все-таки она оставалась красивой.

Между ними был всего один разделенный проволокой шаг, но этот шаг скрывал в себе бесконечную пропасть. Три месяца войны раскидали их по разным мирам. Закрывая перед сном глаза, Саша уже не вспоминал свой солнечный уютный двор на Сторожовке; он видел повешенных, расстрелянных, умерших от голода красноармейцев, видел слепого курсанта летного училища, умершего сегодня возле него на нарах, видел лица немцев и полицаев, видел стограммовый кусок хлеба, ради которого вчерашние хорошие люди были готовы порвать соседу горло.

— Зачем ты пришла? — через долгую паузу спросил он охрипшим голосом.

— Я не знаю…, — ответила женщина, пытаясь улыбнуться. — Не знаю…. Когда я увидела тебя на перекрестке…, когда тебя хотели застрелить….. В общем…. На, держи, — спохватилась она, и просунула между проволокой бумажный сверток. — Тут колбаса, консервы ….. Я не знаю, зачем я здесь…. Просто хотела тебя увидеть….

— Подкупила полицейских? — спросил Саша, принимая сверток. Неожиданная встреча тяготила его. Он думал лишь о том, что от него воняет и стеснялся своего запаха и вида.

— Да. Пришлось поднять всю канцелярию, чтобы тебя отыскать. Хорошо еще, что ты записался под своей фамилией. Так бы не нашла, — Алла снова попыталась улыбнуться, но у нее ничего не получалось, накрашенные губы кривились в нервной гримасе. Каким-то шестым чувством Саша понял, что ей очень важно, что она сюда пришла. Скорее всего, причина крылась не в их довоенной симпатии, все это осталось в прошлой жизни, просто ей было необходимо за что-то получить прощение от своей совести.

Она была здесь не для него, а для себя.

— Тот мужчина в парке…. Женатый. Помнишь? Он летчик. Его убили в первый день войны….. И еще многих больше нет. А я с немцами…. Молчи, ничего не говори…, — словно подтверждая его догадку, сбивчиво произнесла Алла. Подчиняясь безотчетному порыву, она просунула руку между проволокой и сжала ладонь Саши своими тонкими пальцами. Затем быстро продолжила. — Слушай…. У меня много знакомых немцев. Некоторые мне покровительствуют. Один очень влиятельный…. Я вытащу тебя отсюда. Я уже все выяснила….. У вашего лагеря в Минске есть что-то вроде филиала. Завтра или послезавтра тебя туда переведут и отпустят. Ничего не надо, никаких подписок о сотрудничестве, тебе просто выпишут документы, выведут за ворота, и все. Ваша квартира свободная, никто ее не занял. Просто вернешься домой, и эта проклятая война будет для тебя закончена. Завтра или послезавтра, потерпи еще день, хорошо…? Господи, какой ты худой…. Я сейчас почти ничего не брала, не знала, найду тебя или нет, но дома я тебя откормлю, ты отъешься…. Мальчики, что же они с вами сделали….

Глаза Аллы блестели. Пальцы сжимали и гладили Сашину грязную ладонь. Может, чтобы оправдать свою нынешнюю жизнь, ей было очень важно о ком-то заботиться, кого-то спасти? Она появилась в Сашиной жизни в самый момент чуда. И когда она поняла, что он примет ее помощь, ее глаза заблестели еще сильнее.

— А ты молодец, комсюк. Такую цацу подцепил, — с прежней ухмылкой сказал Саше щелкающий семечки полицай, когда они возвращались по запретке обратно в лагерь.

Из лагеря доносились свистки к отбою. Наступила темнота, освещенные места сменялись тенями. Сейчас было самое время еще раз осмотреть путь ползком, но Саша не смотрел по сторонам. Он возвращался в лагерь со странным чувством, уже не как его обитатель, а как гость на день, как зритель со стороны. В сознании царило полное смятение. Мысли проносились короткие, несвязанные, путанные, но главная оставалась на месте, — завтра или послезавтра он отсюда уйдет. И от этой мысли по спине и животу пробегал холод. О том, что у него в руке сверток с колбасой Саша вспомнил, только заходя в барак.

Ночь прошла без сна.

— Вначале я, — шептал Саша Андрею в темноте на нарах. — А потом точно так же тебя и Петра Михайловича. Все чисто. Документы выпишут. И не вздумай бежать. Жди меня.

Андрей молчал.

Под утро Звягинцев уснул. Лежать и ждать подъема в тесноте и вони барака у Саши не хватило терпения. Лаз под нарами они приготовили заранее, доски были вырваны и приставлены назад, гвоздями в расшатанные пазы. Стараясь никого не разбудить, он спустился под нары и тихонько вылез из барака.

Наступал рассвет. Огромный лагерь стоял в полной тишине. Запретку покрывал ползущий с реки низовой туман. В еще темном небе догорали последние звезды. Где-то за горизонтом поднималось пока невидимое солнце.

Не в силах унять внутреннее возбуждение, Саша сел на корточки возле лаза. В голове крутилось только три слова, — «сегодня или завтра». Чтобы хоть как-то успокоится, он выбрал взглядом одну из блекнущих звезд и стал смотреть на нее. Звезда постепенно растворялась в светлеющем небе. Если бы его спросили, почему он сразу поверил в возможность Аллы освободить его из лагеря, он бы не ответил. Надежда вытеснила собой все сомнения, — ведь мы верим в то, во что хотим поверить. Далекая гаснущая звезда тоже говорила ему, что все будет хорошо. На самом деле она являлась обманом, ее свет достигал земли спустя много тысяч лет, — может быть, ее вообще уже и не было, но она продолжала светить Саше из прошлого.

Лагерь постепенно наполнялся утренними звуками. Когда в бараках засвистели свистки к побудке, Саша нырнул в лаз и приставил за собой доски. Целый день он просидел на земле возле барака, смотря на проход между локальными участками, ожидая дежурного офицера из комендатуры, но никто к нему так и не пришел.

Не пришли за ним и на следующий день. На него было жалко смотреть.

Если бы Алла не стала хлопотать, а принесла бы, как та женщина, корзину с самогоном и салом, решив вопрос напрямую с полицаями, возможно, Саша уже был бы дома. Но она повторила извечную ошибку многих людей, наивно полагающих, что вопросы лучше решать сверху. Кто знает, может она уже надоела своему влиятельному майору, может он решил, что она пытается его использовать и все сделал наоборот. А может он и вправду пытался ей помочь, но помешала какая-нибудь межведомственная склока. Как бы там ни было, Саша остался на своем месте, а в его карточке появилась красная печать с надписью «особое наблюдение».

— Теперь тебя постоянно проверять будут, Бортников, — зло сказал Саше вечером второго дня староста сектора. — Теперь ты головная боль для всего барака. Будут по ночам приходить, фонариком светить. Надо бы тебя сплавить в офицерский барак для спокойствия, но ведь ты там сдохнешь через неделю. Там ни крыши, ни воды, и баланда наполовину урезана….. Сейчас сиди тихо, как мыша! За тобой теперь все стукачи барака смотреть будут. Одно замечание и пойдешь в карцер, раком под проволокой стоять…. И чего ты успел натворить, а, Бортников?

Прошла целая неделя, когда к Саше перед отбоем подошел тот же самый молодой чернявый полицай с кубанским чубом из-под пилотки.

На этот раз он смотрел прищурено, настороженно, оглядывался на стоящих возле барака пленных.

— Держи, комсюк. Спрячь сразу в карман — тихо произнес он, незаметным жестом передав Саше записку.

«Дорогой Саша», — писалось в записке крупным детским подчерком. — «Прости, что ничего не получилось, только зря обнадежила. Мой друг говорит, что не может тебе помочь, потому что ты находишься под наблюдением. По той же причине охранники не хотят устроить нам свидание. Через них я буду тебе передавать продукты. Не отчаивайся, я буду искать другие возможности. Может, я сумею выйти на ваше непосредственное начальство. Целую Алла».

А внизу стояла приписка: «Стояла возле лагеря целый день. Видела твою маму и сестру. Мы не разговаривали. Надеюсь, они до тебя докричались».

Отказываясь что-нибудь понимать, Саша порвал записку на мелкие клочки.

XVIII

Война все смешала, перепутала. Можно было находиться совсем рядом друг от друга, но так и не встретится. Всему виной был случай, непонятная нам воля небес. Мама Саши и его семилетняя сестра Ириша все лето прожили в деревне Ждановичи, в доме бабушки, всего в трех километрах от лагеря военнопленных, где с июля находился Саша, но мать об этом так и не узнала. Знала бы — на коленях туда поползла.

Она действительно несколько раз подходила к лагерю, но искала здесь вовсе не его. Ее приход явился следствием одного непонятного происшествия.

Как уже говорилось, мать Саши Антонина Павловна решила не возвращаться в Минск. На Сторожовке не было ни воды, ни электричества, а в деревне все под рукой, — колодец огород и дрова в лесу. Смутные времена лучше переждать в деревне. Кроме того, где еще чувствовать себя в безопасности как не в родительском доме? Одну из комнат бабушкиного дома занимала ее случайная попутчица из сгоревшей в лесу машины. С ней была ее дочь, почти ровесница Ирины по имени Соня. Молодая красивая женщина была женой какого-то видного партийного работника. Ей с дочерью нельзя было возвращаться в Минск. Поэтому женщина сразу согласилась, когда Антонина Павловна предложила ей с дочерью пожить в Ждановичах.

Как-то вечером женщины допоздна засиделись в комнате при свете керосиновой лампы. Уже собирались расходиться по кроватям, когда в окно послышался осторожный, тихий стук. Выйдя во двор в одной ночной сорочке, Антонина Павловна разглядела в темноте жмущуюся к стене мужскую фигуру.

— Мать, я свой. Из лагеря сбежал. Поесть бы мне чего, а? — зашептала фигура.

Первым желанием Антонины Павловны было немедленно закрыть за собой дверь и задвинуть засов. За любую помощь советским солдатам полагался расстрел. И все-таки она впустила его в дом, — не потому что была смелой, не потому что была какой-то особо сострадательной женщиной, а потому что просто не смогла сказать «нет».

— Сейчас соберу. Только быстро. Поешь уже в лесу, — проклиная себя за мягкость, сказала Антонина Павловна, когда красноармеец зашел в дом. Сбежавший солдат оказался совсем молодым, на вид ему было лет восемнадцать. Высокий, грязный, тощий, в рваной гимнастерке и пилотке без звездочки.

— Мать, будь доброй до конца. Переодеться бы мне во что, — принимая узелок с вареной картошкой и хлебом, хрипло попросил солдат, заглядывая ей в глаза. Чуть не подвывая, Антонина Павловна стала торопливо выдвигать ящики комода, в поисках мужских вещей. Через минуту в руках парня оказалась пахнущая нафталином белая рубашка без пуговиц, и какие-то старые штаны.

— Ботинок нет. Найдешь где-нибудь. Все, давай, уходи, уходи. У нас дети…. — почти умоляя, просила Антонина Павловна, подталкивая его к выходу. Лампу она оставила на столе, ярким пятном она освещала стоящую рядом в рамке старую фотографию, где были запечены еще молодая, улыбающаяся Антонина и ее такой же молодой муж.

— Кто это? — взглянув на снимок, сделал удивленные глаза красноармеец.

— Мой муж. Он пропал без вести, — ответила Антонина Павловна. И тут же, чуть не охнула от предчувствия. — А ты что, с ним встречался?

— Да мы с ним в лагере сидели, — воскликнул боец. — Рядом на нарах спали! Иван…. Иван….

— Бортников, — бледнея, опускаясь на стул, произнесла Антонина Павловна. Мать Сони быстро налила ей стакан воды.

— Ну да, Бортников…. Конечно! Иван Бортников. Геройский мужик! А я студент из Ленинграда. Сбежал с выводной команды…. Живой он, мать, не волнуйся. В лагере, в Масюковщине, в плену…. Под Волмой в плен попал. Почти весь его батальон перебили, а он живой…. Кстати, только сейчас вспомнил, — боец с размаха хлопнул себя по лбу, — Он же говорил, что где-то здесь, в Ждановичах живет!

— Мы в Минске жили. На Сторожовке, — держась за сердце, чуть слышно поправила Антонина Павловна.

Не спрашивая разрешения, парень стал переодеваться, мгновенно раздевшись до трусов, обнажая высохшее, покрытое ссадинами и кровоподтеками тело. При этом он говорил, не умолкая, быстро разглядывая вставших с постелей девочек и женщин, словно пытался угадать, — кто есть кто.

— А, ну да. В Минске. На Сторожовке…. Он мне и про вас говорил. Как любит вас сильно. И про дочек много рассказывал….

— У нас дочь и сын…. — выдохнула Антонина Павловна.

— Да? Ну да, конечно! Дочь и сын…. В голове каша после побега, — ничуть не смутившись, уверенно продолжал боец. — Все весточку хотел вам послать. Да сами понимаете, невозможно это….

Антонина Павловна уже не знала, верить ей или не верить. Солдат говорил очень уверенно и говорил именно то, что ей хотелось услышать, но чем больше он рассказывал о ее муже, тем сильнее ее сердце сжималось от понимания, что ночной гость ей лжет. На вопрос, как гражданский человек, инженер, ушедший с утра на завод, мог оказаться под Волмой, солдатом, в форме, да еще и заместителем командира взвода, красноармеец лишь пожимал плечами и высказывал предположение, что Иван попал туда из ополчения. Он назвал правильным только имя, все остальное было цепочкой угадываний, предположений, неточностей или прямых ошибок. Но имя перевешивало все.

Через минуту солдат исчез в ночной темноте. Он ушел, а его слова остались, поселив в доме смятение и надежду. Антонина Павловна плакала. Больше всего на свете ей хотелось ему верить. Солгал ли ей солдат, и если да, то зачем он это сделал, так и осталось загадкой. Может он надеялся, что женщины предложат ему остаться, или позволят приходить из леса в их дом, может он действительно видел кого-то похожего на Ивана, а может он поступил так, просто сказав, что от него хотят услышать. Он ушел, а его слова остались. Больше Антонина Павловна его никогда не видела.

Если человек пропал без вести, если никто не видел его мертвым, он остается жить навсегда. И те, кто его любят, до конца жизни будут гоняться за химерами, он будет постоянно присутствовать их жизни, напоминая о себе смутными слухами, — кто-то его видел, кто-то о нем слышал…. Миражи, фантомы, неясные предположения, случайные слова….

Время не лечит, оно лишь снимает остроту. Спустя годы Антонина Павловна научилась жить без мужа, ожидание встречи спряталось куда-то в глубину, но сердце по-прежнему замирало, когда на улице среди прохожих неожиданно мелькала похожая на него фигура.

Они с Иришкой ходили к лагерю всю последующую неделю. С первого прихода он поразил их своей огромностью. На всю длину взгляда тянулись бескрайние ряды колючей проволоки с деревянными вышками. За заборами виднелось множество строений; конюшни и сараи, превращенные в бараки. Отдельно возвышались двухэтажные мрачные дома из красного кирпича. Все громадное пространство лагеря несло в себе ощущение какой-то тяжести, серое низкое небо только довершало картину царящей здесь тоски. Найти здесь человека не представлялось возможным. Они кричали, махали руками, но обратной связи не было; никто не знал Бортникова Ивана, инженера с завода имени Кирова. Затем Антонина Павловна догадалась обратиться к дежурившему на запретке полицаю. Отдала ему почти все продукты, которые оставались в доме. Полицай пообещал навести справки у писарей.

— Вот что тетка, — сказал он, подозвав Антонину Павловну, спустя несколько часов томительного ожидания. — Нет такой карточки. Есть какой-то другой Бортников, но не Иван. И возраст не тот. Так что ищи его где-нибудь в другом месте….

Выслушав полицая, Антонина Павловна, молча побрела по тропинке домой, чувствуя себя, словно сдувшийся воздушный шарик.

О том, что в лагере может находиться ее сын, она даже не думала.

А Саша ее ждал. Побег пока откладывался на неопределенный срок, за ним наблюдали все доносчики в бараке, готовые за несколько сигарет следить за ним и днем, и ночью. Он ждал, что мама его найдет, и выкупит, не повторив ошибку Аллы, но дни шли, а мать к лагерю больше не приходила.

Необходимо рассказать, что с ней и дочерью произошло дальше. Через несколько дней к ним во двор пришел переводчик из немецкого гарнизона. Пожилой человек, литовец, полжизни проработавший в санатории «Ждановичи» и хорошо знавший Сашину бабушку. Не заходя в дом, старик сообщил, что кто-то донес, что в этом доме живут семьи коммунистов, и завтра за ними придут.

— Вам надо уходить отсюда. Немедленно, — предупредил переводчик обеих женщин. — Если вас схватят, забудьте, что я к вам приходил. В Минск не возвращайтесь….

Тем же вечером при свете керосиновой лампы женщины провели короткое, безрадостное совещание. Решено было уходить на запад. На востоке шли бои, за линию фронта им было не пробраться, и уходить на запад было безопасней.

Они покинули деревню ранним утром. Бабушка осталась дома. Они решили идти по Раковскому шоссе, в надежде найти где-нибудь тихое, нетронутое войной место, где можно будет не бояться за себя и своих детей. Должно же было быть на свете такое место.

В середине октября, когда все поля и дороги от дождей превратились в грязь, а земля по ночам покрывалась изморозью, две истощенные, оборванные женщины, променявшие всю свою теплую одежду на еду, и две непрерывно кашляющие девочки остановились в деревне Юршишки, что в двенадцати километрах за Раковом.

Деревня была выбрана случайно, они просто брели по дороге, свернув сюда, потому что дальше идти им было некуда.

Восточники…. Здесь Антонина Павловна хорошо узнала это слово, которое раньше, за всю жизнь в Минске ни разу не слышала. Так здесь называли всех беженцев из Минска и других восточных областей. Эти места всего полтора года назад были присоединены к Советскому Союзу, местные жители считали себя поляками, к немцам относились как к освободителям, а восточников ненавидели, не давая им даже напиться воды из колодцев. Колхозов здесь не существовало, вокруг была частная собственность. Картофель на полях, стога сена, — все это принадлежало какому-нибудь конкретному хозяину, который относился к беженцам, как к бездомным собакам. В дома и дворы не пускали.

Как и хотела Антонина Павловна, войны здесь не было, присутствия немцев почти не ощущалось. В зажиточных дворах мычали коровы, блеяли козы, по улицам ходили куры, но все это можно было только смотреть. Делиться своим добром с восточниками никто не собирался. Они действительно нашли тихое, спокойное место на земле, но оно было не для них.

Две женщины и две девочки поселились в ничейном амбаре на самом краю деревни. Идти им дальше было некуда, да и не было сил. Иришка и Соня кашляли и молчали, а это страшно, когда дети днями напролет молчат. В амбаре уже жила одна семья, тоже из Минска, мужчина средних лет, его жена и шестнадцатилетний сын. Тоже шли, спасаясь от войны, неведомо куда, ослабев по дороге. Каждый день они втроем выходили на деревенскую площадь и стояли там, в ожидании, что кто-нибудь наймет их на поденную работу. В селе ведь много работы, особенно осенью. Но их никто не нанимал. Обе женщины и Иришка с Соней тоже стали выходить вместе с ними. Но и их не нанимали. Местные смотрели на беженцев, как на пустое место.

Прямо напротив площади, на центральном месте возвышался большой двухэтажный кирпичный дом, обнесенный высоким забором. Через день Антонина Павловна уже знала, что здесь живет пан Солтыс, самый зажиточный крестьянин, глава деревенской общины, уважаемый в этих местах человек. С немцами он ладил великолепно, им не приходилось приезжать в деревню для реквизиции продовольствия, он сам отправлял им подводы с продуктами, собранными с каждого двора. Крепкий краснолицый мужик с маленькими хитрыми глазами. Вопросы, связанные с порядком в деревне он тоже решал сам. Очевидно, пану Солтысу скоро надоел вид оборванных, голодных восточников, терпеливо стоящих вместе с детьми напротив его окон.

Есть было нечего, ели траву. День предшествующий первому снегу Антонина Павловна запомнила навсегда, он остался навсегда с ней, чтобы она потом ни делала. Сколько бы ни жила, этот день до конца жизни преследовал ее, перейдя из реальности в повторяющиеся беззвучные сны. В тот день они все вместе как обычно пришли на деревенскую площадь. Утро выдалось пасмурным, небо закрылось серыми тучами, холодный ветер гонял по пустой площади упавшую листву. Чудо пришло к Антонине Павловне вместе с закутанной в платок местной женщиной, живущей где-то на другом конце деревни.

— Ты и ты, — подбирая русские слова, сказала остановившаяся возле них крестьянка, указывая на нее и Ирину. — Картошку копать. Хорошо? Много копать. Потом кушать.

На свете не может не быть добрых людей. Нанявшая Бортниковых женщина сама была бедной, имея старый разваливающийся дом с пожелтевшими фотографиями на стене и одну единственную полоску земли, засеянную картошкой. Копали они ее до позднего вечера. Иришка кашляла, но копала наравне со взрослыми. Потом, со слезами на глазах, ели, сколько хотели, горячие, золотистые, рассыпчатые клубни, посыпая их солью. По дому волнами расходилось живительное тепло от натопленной печи. Худая, одинокая, с морщинками на переносице полька казалась им спасительницей, — она ей и оказалась на самом деле.

— Оставайтесь у меня, — сказала им добрая женщина. — Утром пойдете.

Утром Антонина Павловна как сокровище пересчитала отданную ей женщиной картошку, заранее представляя радость в глазах матери Сони и ее девочки. За время, проведенное вместе, у обеих женщин появился какой-то глубокий внутренний контакт, они понимали и чувствовали друг дружку без слов, заменяя все слова одними взглядами. Так, наверное, понимают друг друга близнецы, проведшие долгие девять месяцев в одном животе. Полька встала еще раньше. Она вернулась со двора, когда Антонина Павловна завязывала картошку в узелок из своего платка.

— Не неси им, — остановившись в дверях, тихо сказала ей женщина, указав глазами на узелок. — Не нужна им еда. Убили их всех ночью наши мужики. Вилами закололи.

На улице выпал первый снег. Антонина Павловна бежала по снегу, а за ней, не успевая, спотыкаясь, бежала Иришка. Возле амбара все было затоптано следами. Еще была кровь, много крови. Мужчину, перед тем как убить, видно вытащили из амбара, он лежал возле открытой двери, под ним растеклось огромное черное пятно, а на лице и открытых глазах не таяли снежинки. Остальные находились в амбаре.

— Не заходи туда, — каким-то чужим, ровным голосом сказала Иришке Антонина Павловна, ступив в амбар. Но Иришка не послушалась, зашла, и стала молча тянуть мертвую Соню за руку.

Вдвоем, не говоря ни слова, они вытащили девочку и ее мать наружу. У матери Сони двумя черными дырками была проколота шея, и четырьмя живот. Хоронили их тут же, возле сарая, раскапывая снег и землю обломками досок. Иришка все это время молчала, закусив до крови губы, мать приказала ей, — «плачь», но слезы так и не вышли наружу. А вот Антонина Павловна плакала. Вначале тихо, беззвучно, потом в крик. Кричала, когда засыпала лежащую в неглубокой яме женщину и ее дочь, кричала потом, когда над землей вырос могильный холмик из снега.

Ползала возле него и кричала. Звала посмотреть на все это Матерь Божью.

А потом вдруг встала с колен, отряхнула налипшую землю и снег, приказала Иришке никуда не отходить, и решительно пошла к дому пана Солтыса.

— Слушай меня! — твердо, с необычайной силой в голосе сказала она поляку, когда он вышел на ее стук из ворот. — Я жена коммуниста. Можешь хоть сейчас отдать меня немцам или убить. Но знай одно! Мой муж командир партизанского отряда. И сын тоже в этом отряде. Они знают, где я. Знают о тебе. И если со мной или с моей дочерью что-то случиться, они отомстят за нас. Они придут к тебе ночью, и вытащат тебя из постели, они убьют всю твою семью, твою жену, твоих детей, твою маму, а дом сожгут вместе с тобой, чтобы от тебя и следа на земле не осталось. Только попробуй тронуть нас, мразь…. А теперь принимай решение. Но помни, если с наших голов упадет хоть один волосок, если мы умрем хоть от простуды, — тебе не жить. Будешь висеть вот на этой яблоне с отрезанным языком. За мною вся наша Родина! На что ты замахнулся…?

Пан Солтыс был благоразумный человек. Он слышал о появившихся недавно в округе партизанах; знал о них пока немного, но знал, что лучше с ними не связываться. Немцы далеко, а лес — вот он, рядом. Не то, чтобы он поверил этой оборванной женщине с безумными глазами. Но мало ли что…. Зачем будить лихо? Забегая вперед, надо сказать, что до самого конца войны пан Солтыс сумел как-то пробалансировать между немцами и партизанскими отрядами, оставаясь почти в приятельских отношениях и с теми и с другими. Разумный был человек. Во всем искал компромисс. Понимал, что война хороша, когда камень по чему-нибудь нетвердому, а когда камень о камень, тогда между ними лучше не встревать.

С того самого дня Антонину Павловну и Иришку в деревне никто не трогал. Даже когда пришел приказ отправить детей в Германию, дети из многих дворов поехали, а Ирину как будто никто не замечал.

Они остались жить у спасшей их тогда женщины. И слыша потом постоянно обновляемые слухи о партизанах, Антонина Павловна выходила в заметенный снегом двор и с гордостью смотрела на лес, словно там и вправду сейчас находились ее муж и сын, в любую минуту готовые защитить ее и Иришку, готовые отомстить за каждую их слезинку.

Загрузка...