Антонио Муньос Молина И СМЕРТИ ТВОЕЙ НЕ УВИЖУ

Я больше тебя не коснусь.

И смерти твоей не увижу.

Идеа Вилариньо

I

«Если я здесь, с тобой, если вижу тебя и с тобой говорю, то мне снится сон», — сказал Аристу, озираясь с удивлением, благодарностью, недоверием, опасением, что все может исчезнуть в любой момент, остановив наконец взгляд на Адриане Цубер полвека спустя, на ее глазах, не изменивших ни цвета, ни выражения, удивляясь, что, вопреки своей уверенности в безошибочности воспоминания, на самом деле он их позабыл, что память его не сохранила эти прекрасные улыбчивые глаза, то синие, то серые, которые глядят на него в эту минуту точно так же, как в тот последний раз в мае 1967-го, в другом веке и другом мире, но все в той же комнате, где, как он понял сразу же, едва переступив порог, почти ничего не поменялось, причем речь тут идет не о мебели, не о картинах и шторах на окне, а о самом освещении: в окно льется свет со двора, одного из дворов квартала Саламанка, и разные звуки, свидетельство жизни соседей, и приглушенный, но явственный шум от машин, тот свет позднего утра, откровения или прощания, просеянный густой и свежей листвой деревьев с недавно заигравшим в стволах соком, тех самых, что росли во дворе, похожем на сад или даже на парк, большом и тенистом, где трепещет золото пыльцы или пыли, и оно, похоже, висит и здесь, в этой комнате, а в ней, отметил про себя Аристу, по-прежнему тикают часы с маятником, что отмеряли время, оттеняя тишину, и полвека назад, когда они не могли оторвать друг от друга глаз в миг расставания, который оба распознать не сумели, лицом к лицу, и ее волосы, тогда рыжие, не белые, но такие же пышные, и глаза, вдруг огромные, изумленные, впрочем, такие же сияющие и прекрасные, как и всегда, включая и ту секунду, когда оба уже знали о предстоящей им разлуке и с ней смирились, но оказались бессильны вообразить и грандиозность расстояния, и череду будущих лет, еще слишком юные, чтобы даже в воображении своем подойти к подобным величинам, к далям, способным разъединять судьбы, гораздо более юные, наивные и неловкие, чем им казалось в тот день, когда они каким-то загадочным образом хранили в сердце веру в неизменность мира и времени, знакомого тому и другому по прошлому опыту, когда отъезд на месяц-другой представлялся вечностью, кое-как укороченной перепиской, когда жалкий десяток лет, отделявший их от отрочества и первой встречи, обретал неспешную медлительность целой жизни, являясь для них доказательством, что прожитое к этому дню пустило глубокие корни и теперь уже ничто не сможет их подточить и тем более разрушить, даже пространство, которое так скоро их разделит: целый океан и континент, а еще — время, безбрежное будущее без обозначенных в нем дат возвращения, та самая пропасть, что сейчас разверзнется меж ними, но они ее пока не замечают, не в силах отвести взгляд, поддавшись обману привычного присутствия друг друга, и места свидания — в знакомом обоим городе, их городе, с привычным фоном звуков, далеких и близких, с качанием маятника за ее спиной и гомоном соседской повседневности во дворе, со всем тем, что эти двое в то мгновение пропускали мимо ушей — они окаменели в молчании и прострации, не замечая голосов служанок, которые подбадривали себя пением в утренних заботах или подпевали романсам из радио, из передачи о новых пластинках, они не внимали лязгу металла на ближней стройке, теперь же все это всплыло вдруг в его памяти, и он снова услышал, как кто-то стучит по крыше или в стену, и этот звук — еще одно некогда утраченное и внезапно пришедшее на ум воспоминание, хранившееся все прошедшие годы в надежно запечатанном файле, откуда теперь к тому же вырвались ароматы сушеных цветов и натертого воском дерева, запахи этого дома, куда за последние полвека он возвращался бессчетное число раз, но только во сне, а потом просыпался, неизбежно в каком-то оцепенении и отчаянии от догадки, что просто не было всего так явственно им ощущаемого, проживаемого с достоверностью до того отчетливой и мощной, будто это — явь его реального дня, но прожитого с большей полнотой, а все остальное, вся его жизнь, — лишь унылый симулякр, и в действительности он живет так, будто стоит где-то в сторонке, словно его вовсе не существует, он будто спит наяву всякий раз, когда выполняет свои будничные обязанности с максимально возможной эффективностью, но реально не вкладывает душу ни в одно из обычных повседневных занятий, не уделяет им внимания, подобно персонажу в киноленте, картине о собственной его жизни, основательной, уважаемой и стерильной, да, именно это слово, стерильной, и к тому же поверхностной, своего рода имитации, которой он посвящает каждый час каждого дня с того мгновения, когда открывает утром глаза, и которая замирает в тот миг, когда он гасит свет, погружаясь в темноту и в подушку, чувствуя утешительную близость сна, а с ним — надежду увидеть самых главных для него людей, с кем встретиться возможно только в пространстве сна, потому что они умерли, или остались в его бывшей стране, «the old country»[1], как говаривал он сам на другом континенте, за океаном, только там, во сне, дано ему повидаться с друзьями детства, связь с которыми оказалась утрачена бог знает сколько лет назад, причем без сожалений по этому поводу с его стороны, но теперь они всплывают в памяти, и только во сне он получает шанс увидеть сестру, теперь уже вдову, эдакую бестолочь, не желающую выехать даже за пределы Мадрида, не говоря уж о том, чтобы оставить пределы Испании, как бы настойчиво они с женой ни зазывали ее в гости, сколько бы ни предлагали купить для нее билеты бизнес класса на самолет и оплатить ей гостиничный номер, раз уж ей так не хочется пожить с ними, в квартире на Манхэттене или в доме на берегу Гудзона, сестру, ту единственную ниточку, того единственного человека, кто остался у него от испанской жизни, прежней жизни, чем дальше во времени, тем все более безлюдной и далекой, лишенной близких ему людей, населенной теперь исключительно незнакомцами, часть которых, когда он здесь, зовет его данным при крещении именем и все еще хранит прежние свои фамилии и черты, напоминавшие его собственные, или, что еще печальнее, черты дорогих ему покойников, самых важных для него покойников: отца и матери, чьи образы отдельными яркими черточками являются ему теперь то в лице, то в голосе племянника или племянницы, хотя это сходство, или галлюцинация, тотчас же исчезает, оставив по себе лишь тоску, неизлечимую и в тех редких случаях, когда за краткий приезд в Мадрид удавалось выкроить часок и посетить кладбище, место упокоения родителей, подойти к двум могильным плитам, расположенным рядком, по-супружески, и после смерти, как было и при их жизни, с одинаковым для обоих постоянством и кошмаром, рутиной и нежностью, что всегда так его завораживало и утешало самой неизменностью ритуала, когда родители были живы, и при каждом своем возвращении он находил их все теми же, чуть-чуть постаревшими, но все столь же укорененными в своих привычках и бесконечности споров, в том, насколько равномерно и одинаково обтачивает их время, обрабатывая обоих одним напильником так ровно, что абсолютно невозможно представить себе даже не их расставание, но что им суждено умереть не в один день, или что кто-то из них отправится на воскресный концерт Национального оркестра, а другой останется дома, или что они вдвоем, раз в два-три года, не поедут в Соединенные Штаты проведать сына и его жену, невестку-американку, а также их детишек, все в большей мере американцев и все в меньшей — испанцев, окончательно ставших американцами в подростковом возрасте, ведь дошло до того, что они изъясняются на каком-то ломаном испанском, когда приезжают на лето, погостить к бабушке с дедушкой, эдакие дылды, и им явно не терпится вернуться домой, туда где он, Габриэль Аристу, давно свыкшись с мыслью, что останется там навсегда, с удивлением обнаружил, что, вопреки всем своим ожиданиям, не адаптируется с годами все лучше, а наоборот, все сильнее ощущает себя в душе иностранцем, хотя в Америке он уже прожил гораздо больше лет, чем в Испании, и говорил, думал и даже видел сны на английском, а приехав на родину, частенько ловил себя на типичных, свойственных американцам, жалобах на декадентскую медлительность и неэффективность великого множества самых разных вещей в Европе, а между тем при прилете туда ему доставляло немалое удовольствие предъявлять в аэропорту документ гранатового цвета, паспорт гражданина Европейского Союза, дающий возможность пройти паспортный контроль намного быстрее, но в кармане его лежит и паспорт с синими корочками, который он, с тем же глубоко запрятанным чувством удовлетворения, извлекает на свет божий по возвращении в аэропорт Нью-Йорка, наблюдая в терминале прибытия за сбитыми с толку бедолагами, путешественниками из Европы и любой другой точки планеты, следя за тем, как они, выполняя указания хамоватых чиновников, выстраиваются в длинные терпеливые очереди, начиная долгий путь к окошкам, где бдят суровые сотрудники миграционной службы, встречающие его самого широкими улыбками и теплым приветствием «Welcome back home, sir»[2], которое он принимает с вежливой сдержанностью,

этот человек, привычный к служебным этажам штаб-квартир международных банков, кабинетам юристов и залам заседаний boards[3] разнообразных культурных фондов или именитых спонсоров, где он вел себя с непринужденностью, одной из составляющих которой была стопроцентная симуляция, притворство, столь же очевидное, сколь разделяемое и принимаемое буквально всеми, тот сорт коллективной сердечности и запанибратства, что порой оборачивается неколебимой серьезностью, когда нужно выслушать гимн, стоя и с прижатой к сердцу рукой, в других же ситуациях оборачивается единодушным ликующим гулом, когда оратор за кафедрой отпускает остроту, встречаемую громоподобным гоготом, словно на кремлевских приемах, когда Сталину случалось отпустить шуточку, и никто из присутствующих не осмеливался смеяться сдержаннее остальных, еще в меньшей степени расположенный закончить хохотать или хлопать в ладоши раньше соседа, о чем прочел Аристу когда-то в одной из тех увесистых биографий, что он скапливал к лету в загородном доме на берегу Гудзона, куда теперь подумывал переместиться окончательно, летом, пожалуй, как только вернется из Испании, из той поездки, в которую, сам не зная почему, отправился тайком, не обмолвившись ни словом Констанс, по чьим смутным представлениям ее муж сейчас в Женеве, принимает участие в одном из тех заседаний, торжественных и поверхностных, по большей части ничего собой не представляющих, куда его приглашают после выхода на пенсию, вернее, увольнения, стыдливо прикрытого пенсией, «смены караула», по их словам, что поначалу виделось ему унизительным, однако теперь он был даже благодарен, обретя наконец и внезапно свободу делать все, что только заблагорассудится, причем впервые за всю сознательную жизнь, с того дня, как себя помнил, к чему особым бонусом прилагалось еще одно: отставка в добром здравии и довольно крепким для своих лет, да еще и после победы над раком, болезни, которая, как казалось еще недавно, имела неплохие шансы вогнать его в гроб, теперь же он пребывал в трезвом уме и горел желанием реализовать все свои планы, а именно то, что изо дня в день откладывал на потом по вине обстоятельств, давящих на каждого из нас, но прежде всего — по причине слабости характера и чувства долга, не позволявшего ему и вздохнуть, в сочетании с ответственностью и виной, а также боязни не оправдать возложенных на него чаяний других людей, тех, кто с самого детства навязывал ему роль послушного сына, примерного ученика и безукоризненного профессионала, а позже — образцового супруга, отца и сотрудника международных организаций, занятого установлением связей между финансами и благотворительностью, всего, на что он шел с покорностью, практически равной призванию, но не к тому, чей зов он так явственно чувствовал в юности, стремлению полностью, телом и душой, посвятить себя виолончели, стать музыкантом, а совсем к иному, навязанному со стороны, к тому, что они превозносили и на чем безжалостно настаивали, а он не отдавал себе отчета в давлении со стороны то тех, то других, всех этих благожелательных деспотов, отца и матери, а также желавших ему только добра советчиков и друзей семейства, помогавших парню прокладывать дорогу в жизни с такой щедростью и таким грузом самых лучших намерений, что было бы совершенно непростительно обмануть их ожидания, тех коллег и старинных знакомцев отца, которые писали для него рекомендательные письма или устраивали аудиенцию у какого-нибудь влиятельного лица, а позднее, уже в Соединенных Штатах, со стороны компаньонов или контактных лиц того, кто вскоре станет его свекром, и его весьма влиятельных родственников, обладателей высокого положения и желания помочь подающему надежды юноше и его еще более юной супруге, не пойти навстречу пожеланиям которой было бы просто верхом неблагодарности, к тому же — в новой стране, где все клокотало и бурлило энергичнее, чем в старушке-Европе, не говоря уже о мрачной и отсталой Испании, откуда он явился, родине, наградившей его происхождением, которое следовало безотлагательно искоренить, ввиду чего он приложил максимум усилий к тому, чтобы его стереть, причем столь же быстро, как были решены его проблемы с языком, правда, он так и не смог полностью избавиться от небольшого акцента, хотя тот, оставшись с ним навсегда, нимало его не дискредитировал, окрашивая его речь оттенком, которому было непросто дать определение, что-то центральноевропейское в сочетании с престижным шармом британского английского, приобретенного в Оксфорде, вернее, там отточенного, поскольку произношение он привез с собой из Мадрида, из школы Британского совета, куда отец отдал сына учиться, едва отпрыску исполнилось десять, и вовсе не из снобизма или классового чванства, того и другого отец был начисто лишен, как и денег, а по причине глубоко личной: отчаянной убежденности в том, что его родительский долг — спасти мальчика от пагубной испанской тьмы, в разгар которой пришел в этот мир его сын, так что он, как отец, обязан уберечь своего первенца от невежества, варварства, религиозного фундаментализма и испанской закоснелости тех лет, спасти его от казарменной и церковной беспощадности победителей, от палачей с капелланами и их озверелых подчиненных, притом некоторые из них, к жгучему стыду отца, были его же родственниками или входили в круг его друзей и знакомых, что в совокупности сумело сокрушить, лишить покоя человека не очень крепкого, каковым и являлся отец Габриэля Аристу, слабый и прекрасно образованный, малоимущий и благородный, готовый трудиться еще усерднее и терпеть лишения, отказывая себе в самом необходимом, лишь бы оплатить обучение сына в британской школе, отец был исполнен решимости компенсировать мальчику ту жуткую, безмерно жестокую, по его словам, шутку, суть которой в том, что не кто иной, как он сам, и привел невинное дитя в этот мир, причем не где-нибудь и не когда-нибудь, а именно что в Испании и в сороковом году, точнехонько в дни падения Франции, после чего местные варвары оказались предоставлены сами себе и с головой ушли в свою месть, в кровавую мясорубку, а он, отец ребенка, один из них, свой, с какой стороны ни взгляни, что по виду, что по формальным соображениям, ведь он подвергся «преследованию и пленению под властью красных», ощутив ужас от победы, которой он дожидался три долгих года, прячась в бесчисленных подвалах и чердаках Мадрида, а позже — в подсобке посольства Чили, откуда, как из могилы, вышел ненастным утром в последних числах марта 1939-го и неожиданно для себя потерялся в плоском городе срубленных деревьев и руин, заплутав в квартале, где прожил всю свою жизнь, по пути домой, к жене, продолжавшей его ждать, не имея ни малейшего понятия, жив ее муж или нет, и мертвенно побледнел, когда дверь квартиры перед ним распахнулась, и глазам его жены на лестничной площадке, в тусклом свете одинокой лампочки, висящей на проводе, предстал он, парализованный восхищением при виде женщины, которую не видел без малого три года и успел поверить, что никогда и не увидит, и те же самые переживания охватили его сына семь с лишним десятков лет спустя, когда тот стоял перед Адрианой Цубер, объятый чувством, что если видит ее так отчетливо и близко, если слышит ее голос, то это означает, что ему снится сон, хотя по всем признакам все было ровно наоборот, и он ощущал себя вполне бодрым, с ясной головой, пусть и с последствиями джетлага и нервов от неизвестно откуда взявшегося предчувствия, что ему суждено увидеть ее вновь, полвека спустя, впервые после 16 мая 1967-го, когда за ним захлопнулась дверь, открывшаяся перед ним вновь лишь сегодня, тогда же он погрузился в странное состояние, гибрид заранее проснувшейся ностальгии и облегчения, такого чисто мужского и подленького облегчения, порожденного трусостью, таким понятным желанием обойтись без страданий, проложить между собой и источником тех страданий землю, в данном случае — землю и океан, даже целый континент, «from sea to shining sea»[4], как с поистине религиозным рвением утверждает патетический гимн, в те давние дни еще нимало его не беспокоивший, поскольку ему нравилось в этой стране все, без единого исключения, он ко всему испытывал ту пылкость неофита, о которой почти начисто уже забыл, потому что теперь уже не чувствовал себя ни на той стороне, ни на этой, без проблем перемещаясь между смежными мирами бытия чужеземца: в Испании — всем недовольного американца, а в Штатах — скептика-испанца, в действительности же будучи отрезанным от всего, кроме кое-каких воспоминаний и нескольких мест, в первую очередь своего кабинета, вернее, того помещения, которое он без достаточных на то оснований так окрестил, — комнаты с панорамным окном, что глядит на лес и ленивое течение Гудзона, с небольшой библиотекой, собранной им лично, с полкой партитур и монументальным футляром с виолончелью, по которой он так скучает в Мадриде, куда на этот раз предпочел отправиться налегке, с минимумом багажа, с неподдельной заботой упакованного многоопытными руками Конни, содержащего, среди прочего, безукоризненно сложенные мужские рубашки, шелковистый на ощупь разноцветный клубок из галстуков, несессер, а в нем — кожаный футляр с принадлежностями для бритья, лосьоном и одеколоном в миниатюрных флаконах, чем он со смутным осознанием предательства и воспользовался сейчас в ванной своего номера, когда с таким тщанием готовился к визиту, стремясь по возможности обойтись без формальностей подготовки к корпоративному мероприятию, избежать суровости, в течение стольких лет служившей для него униформой, от которой он теперь не знал, как избавиться, не исключая процедуры утреннего туалета, когда он приводил себя в порядок так методично, будто собирался на свидание в суровые годы первой своей юности — перед зеркалом укладывал волосы, довольно сильно поредевшие, но по-прежнему хранившие природную волнистость, подбирал в тон галстуку носовой платок, аккуратно его складывал и размещал в верхнем кармашке пиджака, причем результат оказался весьма далек от того уровня совершенства, что никаких усилий не стоил Конни, женщине, которая в эти минуты, натянув на глаза маску для сна, сладко спит в Нью-Йорке, в темной спальне, при нестерпимо жарком американском отоплении, таком же экстремальном и раздражающем, как и кондиционер, но и она, и дети полагали жар и холод в домах совершенно естественными, а он к этим крайностям до сих пор не привык, в чем проявлялась еще одна из ряда мелких несостыковок, которые вместо того, чтобы со временем исчезнуть, с годами только усугублялись, подобно хроническим болезням, с течением лет осложняющих тебе жизнь по нарастающей, однако ты с ними давно смирился, поскольку ничего с этим не поделаешь, и когда порой забываешь о них, так и не свыкнувшись с ними до конца, то просто позволяешь им питать тайную обиду, копить злобу, капля за каплей заполняя тайное ее хранилище, словно подземную цистерну на глубине в несколько метров, в таких невообразимо глубоких пластах души, где остаешься один, лишенный внешних связей, остаешься таким, каким осознал себя в то утро Габриэль Аристу в мадридском отеле, ведь ни одна душа не знала, что он сейчас не где-нибудь, а именно там, некий путешественник, который накануне вечером прибыл из Соединенных Штатов через Женеву со скромным чемоданом на колесиках и выдвижной ручкой, путешественник, перемещающийся по миру с профессиональной ловкостью человека, привычного к международным аэропортам, хотя он и отличается определенной замедленностью в движениях, характерных для неплохо сохранившегося мужчины, у которого, как ни крути, за спиной семь десятков, кто с такой небрежностью роняет перед дежурным на ресепшен английские слова, демонстрируя язык не менее формальный, чем его костюм и величественная, не стоившая ее обладателю никаких усилий внешность, моментально сметающая все преграды и трудности на его пути, порождающая мгновенное, словно из-под земли, появление перед ним служащего отеля, кто возьмет на себя заботу о чемодане, и через несколько минут, в шикарном, для такого-то клиента, номере, не в каком-нибудь убогом, из тех бездарно расположенных номеров, куда заселяют путешественников-одиночек, этот служащий уже раздвигает для него шторы на окнах, за которыми виднеются кроны деревьев на улице Вильянуева, показывает гостю мини-бар и ванную комнату, объясняет, как включается и регулируется кондиционер, по счастью выключенный, а не запущенный на температуру, обязательно обдавшую бы его волной холода в любом отеле Нью-Йорка, другого его города, все еще погруженного в ночную тьму в этот час, в другом его мире и в другой его жизни, что внезапно не кажется ему собственной его жизнью и даже не видится стопроцентно реальной, хотя та, другая его жизнь длится уже гораздо дольше, чем испанская, та, что вот-вот возобновится, во всяком случае, он на это надеется, не до конца уверенный в том, что стоит ему переступить порог отеля, как он тут же легко и непринужденно сориентируется в подернутом забвением лабиринте улиц его юности,

намного более зеленых, чем в его замшелых воспоминаниях, более шумных и с более интенсивным транспортным потоком, заполненных незнакомыми ему юнцами, хотя глаз на этих улицах выхватывает и другие лица, в которых он, пожалуй, мог бы узнать своих ровесников, своих одногодков, тех, кто находится уже в терминальной стадии эпидемии времени, седовласых и медлительных, согбенных мужчин и женщин, которые опасливо смотрят себе под ноги или сидят в инвалидных креслах, часто мертвенно бледные, цветом лица напоминая покойников, с отвисшей челюстью, в припаркованных у садовых скамеек на бульваре инвалидных креслах, с трясущимися подбородками и потерянными взглядами слезящихся птичьих глаз, под присмотром молодых людей, эмигрантов из Латинской Америки или Африки, что болтают между собой или тыкают пальцами в дисплеи мобильников, краем глаза приглядывая за своими подопечными, стариками, которых вышвырнули из мира, когда-то им принадлежавшего, некогда его властелинов, распоряжавшихся им с не меньшей наглостью, чем нынешняя шумная молодежь, наводняющая все тротуары напористой энергией и дружным гвалтом, протягивающая друг другу телефоны с полным безразличием ко всему, что не есть они, словно они одни и населяют этот город, парни и девушки, которые невыносимо громко говорят на испанском таком резком, что, на вкус Габриэля Аристу, речь их звучит и грубо, и чудно, настолько же экстравагантно, насколько ему видится таковой их манера одеваться или жестикулировать, активно размахивая руками, особенно этим отличаются девушки, заполняющие собой все пространство, так что он вынужден пробираться бочком, опасаясь не на шутку, что кто-нибудь на него ненароком наткнется или собьет с ног, и он упадет, а теперь — верная примета старости — в него вселился страх упасть, и он шагает величаво, с прямой спиной, с удивлением и не без удовольствия полюбовавшись на свое отражение в витрине магазина одежды, увидев пугливого щеголя, несколько архаичного, слегка чопорного, шагающего по обсаженным акациями тенистым улицам квартала Саламанка, оккупированным этим поздним утром подрастающим поколением, студентами расположенных поблизости высших школ дизайна или технологии, красавицами и красавцами, чья красота не стоит им ни малейших усилий, не требует ни минуты ухода, теми, кто ни в малейшей степени не сознает экстремальности, уязвимости и быстротечности юных лет, к слову, тем же отличалось и большинство молодых людей, на которых он взирал с изумлением, впервые приехав в Калифорнию в 1967-м, когда многие из них являлись его ровесниками, но ничуть на него не похожими, будто принадлежали к какому-то иному биологическому виду с присущим ему фантастическим оперением, в точности как нынешние мадридские юнцы, а в особенности юницы, с их длинными прямыми волосами и эксцентричными одеяниями, с их обнаженными животами и татуировками, и все это кажется ему таким далеким, вызывает тревогу как в том, кто он есть сейчас, так и в том, кем он был в свои двадцать с хвостиком, но одевался так же консервативно, только что явившись из Испании в старомодном, сшитом ему на заказ мадридским портным костюме, да он в ту пору и двигался совсем иначе, чем они, ходил размеренно-осторожно, той походкой, которую тогдашние молодые люди, как и эти нынешние, никак не могли принять и которую он унаследовал от старших родственников и от учителей, в первую очередь от отца, кого он почитал и кто его раздражал, потому что отец, сам того не сознавая, возложил на плечи сына всю тяжесть бед и страхов собственной жизни, передав ему свое стремление быть человеком культурным, цивилизованным, невосприимчивым к грубости и дурным манерам, стремясь научить сына быть безукоризненным во всем и бережно относиться к чувствам других, тех, у кого меньше, чем у него, возможностей, хотя они несомненно того заслуживают, вот почему Габриэль Аристу, верный сын своего отца, не дерзнет пренебречь теми шансами, что были ему предоставлены, пренебречь тем, что оказалось в его распоряжении ценой стольких жертв: Британским советом, Альянс Франсез, занятиями музыкой, первой виолончелью, абонементом на концерты Национального оркестра, вечерами в их гостиной с музыкантами и писателями, друзьями отца, образованием в области права и экономики и, самое главное, стипендией в Оксфорде, полученной при посредстве британского друга отца, мистера Трэнда, с кем отец познакомился до войны в доме дона Мануэля де Фалья, в маленьком садике в двух шагах от Альгамбры, где отец не раз и не два встречал и Гарсия Лорку, и еще одного друга, также великого и также уже ушедшего, Адольфо Саласара, и все это было в те времена, когда никто и помыслить не мог о той катастрофе с реками крови, что разразится вскоре, той, что искалечит отца так же непоправимо, как если бы тот лишился руки или ноги, хотя причиненное ему увечье и останется невидимым для подавляющей части его знакомых, но только не для жены и не для сына, свидетелей его ночных кошмаров, когда он кричал

и не просыпался, даже если его трясли и громко звали по имени, вечный узник вечного неизбывного кошмара, как и в тюремной камере, где каждый божий день он ждал, что вот сейчас они придут и прозвучит его имя, одно из длинного перечня, отпечатанного на машинке, а потом его выведут и поставят к стенке, узника все той же тюремной камеры, из которой прекрасно слышны крики, выстрелы, рев моторов или нечто куда более зловещее, а еще — стук клавиш пишущей машинки, которая под копирку, в несколько копий, печатает имена тех, кто этой ночью умрет, и тех, кто спасется, и тех, чья агония продлится еще сутки, это последнее и выпадало отцу Габриэля Аристу, и он, ночь за ночью, бесконечно возвращался в ту прошлую агонию из будущей своей жизни, смешивая лично пережитый им ужас с ужасом преступлений, совершаемых в его настоящем, у него на глазах, против тех, кого ему следовало бы считать врагами, тех, кто подвергался репрессиям, против кого был развязан беспощадный террор в мартовские дни 39-го, когда он сам внезапно обнаружил себя на свободе, не решаясь поверить, что жизни его отныне ничего не угрожает и он может, не пряча лица, отправиться домой маршрутом, который выберет либо сам, либо его ноги, сильно ослабевшие за два с лишним года голода и заточения, и когда он не узнал себя, в первый раз после тюрьмы увидев собственное отражение в случайной витрине, треснувшей после очередной бомбардировки и заклеенной лейкопластырем, отчего отражение разделилось на фрагменты по линиям трещин, и узнать себя ему стало еще сложнее, и в голову даже пришла мысль, что это вовсе не он, а кто-то другой, и он видит незнакомца — высокого, исхудавшего, изможденного, с заострившимися скулами и плохо выбритым подбородком, на котором темнело какое-то непонятное пятно, но, и это самое невероятное, перед ним предстал некто с белоснежными волосами, однако он точно знал, что волосы у него темные, как смоль черные, что голову его украшают черные непокорные кудри, которые ему всегда стоило немалого труда укротить с помощью бриолина и расчески, все это он точно знал, знал, что его шевелюра ни капли не похожа на жиденький белый пушок поверх шелудивого черепа, представший его глазам, но поразило его и другое: не столько катастрофические изменения в собственной внешности, сколько сам тот факт, что он очень долго не видел себя в зеркале, а потому стал для себя самого чужим и даже успел позабыть, как же он выглядит, погрузившись в странное состояние, нечто вроде духовной комы, несомненно усугубленной голодом, той комы, из которой он не сможет выйти еще очень долго, а полностью — никогда, о чем с грустью и состраданием думал его сын, вспоминая отцовские кошмары, его нервный тик и тщательно скрываемое на лице выражение тоски и страдания, и то, как он жадно и порывисто затягивался сигаретой, и как мелкими глоточками пил воду или собирал в кучку и плющил хлебные крошки на скатерти, этот сломленный изнутри человек,

одержимый стремлением во что бы то ни стало защитить свою жену и детей, уберечь их от внешнего мира, от его немилосердности, неразумности, от простого невезения, нищеты, голода и холода в послевоенные зимы в Мадриде, которые все тянулись и никогда не заканчивались и, казалось, никогда не прекратятся, движимый желанием оградить свою семью от ужаса, через который прошел он сам, поседев за ночь совсем молодым, уберечь от творимой на его глазах жестокости, беспрецедентном насилии победителей, совершаемой в ежедневном режиме и публично, и приватно, буквально на каждом шагу, везде и всюду, не оставляя ни щелочки никому, буквально во всех сферах жизни — на кафедрах и в школах, в религиозных процессиях и в кинотеатрах, на парадах, когда военные торжественным маршем проходили по улицам Мадрида, города, который так и не утратил для него статус города побежденного, оккупированного, и в этом ему ничуть не мешало то, что победители, они же оккупанты, видели в нем своего: до войны — убежденный монархист, начиная с лета 36-го — скрывавшийся и гонимый, подобно пауку или таракану, прежде всего по той причине, что колонка за его подписью с завидной регулярностью появлялась на полосе газеты «АБС», где печатались обзоры классической музыки, пленник и мученик, не обойденный вниманием после Победы, удостоенный кое-каких незначительных льгот, чего сам он в глубине души скорее стыдился, но не смел отказаться, прежде всего по соображениям политической предосторожности, но и по причинам самой обычной нужды, необходимости выжить и прокормить семью, согреть своих домашних промозглой зимой, раздобыть продовольственные карточки, уберечь сына, а потом и дочку от рахита, анемии, тупой милитаристской и католической индоктринации, обеспечить им, чем раньше, тем лучше, возможность из Испании уехать, или, по крайней мере, дать детям образование и верительные грамоты, которые в случае необходимости помогут им срочно покинуть страну и суметь устроить свою жизнь, намного более безопасную в более гостеприимных широтах, в тех государствах, коими он сам восхищался издалека, взирая на них сквозь розовые очки, идеалистически и даже наивно, и в первую очередь это касалось Англии, где ему посчастливилось побывать с кратким визитом в тридцать пятом, участником достопамятного узкоспециального фестиваля современной испанской музыки, организованного в Оксфорде профессором Трэндом, то есть страны, существовавшей для него прежде всего в мире фантазий — литературных, музыкальных и научных, что проявлялось в его любви к Уильяму Бёрду и Пёрселлу, к симфониям Элгара и Воан-Уильямса, неизвестным в Испании, а также в том, что он отдавал предпочтение твидовым пиджакам и галстукам-бабочкам, хотя и не курению трубки, к каковому занятию он неоднократно приступал, однако попытки его успехом не увенчались, несмотря на высшую степень англофилии, которую он стремился привить как можно раньше и своему первенцу, отданному отцом на обучение в мадридское отделение Британского совета в силу тех же санитарно-педагогических соображений, побуждавших отца обеспечить сыну полноценное питание с добавками витаминов и рыбьего жира, а также приучать к физическим упражнениям на свежем воздухе, чтобы ребенок обрел силу, был в состоянии выдерживать суровые шквалы испанской действительности и смог избежать той судьбы, на которую они с женой обрекли свое чадо непреднамеренно и, наверное, безответственно, зачав и родив его в самый черный час безбрежной ночи, накрывшей всю Европу после того, как та поглотила Испанию, приведя его в этот мир ровно через девять месяцев после того дня, как он вышел из заключения на улицу и увидел себя — то ли призрака, то ли не до конца ожившего мертвеца — в полуразбитой витрине какого-то магазина, когда он долго бродил, не находя ни своей улицы, ни собственного дома в квартале, где прожил всю жизнь, сколько себя помнил, пробираясь среди раскуроченных тротуаров и изуродованных деревьев: кроны скошены пулеметными очередями, стволы срублены на дрова, и вот там ему вдруг бросилось в глаза отражение старика, тщетно пытавшегося уберечься от мартовского холода, подняв воротник старенького, с чужого плеча пиджака, увидел типа до того тощего и бледного, с шевелюрой белой настолько, что жена, с надеждой и страхом открыв ему дверь, мужа не узнаёт и, приняв его за нищего, уже думает захлопнуть перед ним дверь, но тут он поднимает руку жестом весьма диковинного приветствия, какой-то замороженной мольбы, и открывает рот, сложив губы в первом слоге ее имени, но не издает ни звука, голоса нет, в беззвучной статичной сцене, которую Габриэлю Аристу, сыну этой пары, нравилось прокручивать в своем воображении с такими подробностями, будто он сам являлся непосредственным свидетелем и мог все это помнить, однако единственным, что он и в самом деле хранил в памяти, были рассказы матери, любившей эту историю об их первой встрече с мужем после мучительной разлуки, но отец ни разу не участвовал в такого рода разговорах, он, разумеется, подобных воспоминаний стыдился, чувствуя смущение, которое вызывало на губах матери улыбку, призванную дать сыну понять, что в тот же вечер, в пароксизме взаимного узнавания, он и был зачат, дитя страданий и возродившейся страсти, плод ужаса, от которого отцу не суждено было избавиться до конца дней, и надежного убежища, найденного им в ее объятиях, в объятиях той, кто считал его давно погибшим, той, кто взирал на него, когда он поднял руку и открыл рот, не в силах выговорить ни слова, той, чьим глазам вдруг открылось, что седая голова — это еще не все, что перед ней почти старик, во рту одни дырки, мелочь, но унизительная, вынудившая его крепко сжать губы, когда жена бросилась целовать его прямо там, на той самой лестничной площадке, о которой сын неожиданно для себя подумал много лет спустя, когда оба родителя лежали уже на кладбище, однако это воспоминание пришло к нему перед другой дверью, когда он стоял на большой, похожей на ту, лестничной площадке, где под ногами тоже поскрипывал паркет, и тоже в Мадриде, и в том же квартале, на площадке, куда он вышел из старинного, пусть несколько одряхлевшего, но все еще роскошного лифта с зеркалом, в котором Аристу нервно и пристально себя изучал, терзаясь сомнениями, поправляя узел галстука, находя свой образ излишне строгим для этого случая и времени года, для этих улиц, наводненных молодыми людьми, музыкальными магазинами, громкой музыкой и вывесками на английском, улиц, по которым он сюда пришел, по дороге убеждаясь в том, что практически все ему незнакомо, даже звучание речи, будто он гуляет по какому-то городу за границей, где прежде никогда не бывал, но где все же иногда, нежданно-негаданно и внезапно, он без колебаний узнает кое-какие детали: угол высокой кирпичной стены, из-за которой доносится гвалт школьного двора, какую-то дверь, и узнает в ней парадную, куда он, ученик старших классов школы, входил почти каждый день — там жил его одноклассник, и ажурную башню неоготической церкви, ее ослепительную белизну на чистой лазури мадридского неба, той самой, что живет в самых ранних его воспоминаниях, что укоренена в самых сокровенных уголках его памяти не меньше, чем дурнота, которая все сильнее охватывает его по мере приближения к месту и времени назначенного свидания, будто ему опять двадцать семь, и он снова на пороге первого в его жизни путешествия в Лос-Анджелес и не решается подняться в квартиру Адрианы Цубер,

что тоже его ждала, и тоже тщательно оделась для их личного, под покровом тайны, отмечания будущего расставания, и она, невидимая с улицы, смотрела в окно, наблюдала за ним из-за задернутых штор, и взгляд ее устремлялся над кронами акаций, гораздо более юных в те далекие времена, еще не погружавших в густую тень улицу, на которой располагались в ту пору лавки, молочные и бакалейные, галантерейные магазинчики и мелкие мастерские, а вовсе не бутики готовой одежды и не роскошные рестораны, что встречаются здесь теперь на каждом шагу, и не было тогда в два ряда припаркованных легковушек вперемешку с черными внедорожниками, на вид настолько дорогими, что их запросто можно было вообразить себе на Мэдисон-авеню, в люксовом квартале ювелирных магазинов и камерных ресторанов под французскими вывесками, с их полосатыми маркизами и выставленными на тротуары боковых улочек столиками, где им с Конни так нравилось сидеть в жаркие солнечные дни последних чисел мая, неизменно сомнительном завершении бесконечного кошмара зимы, потребность сбежать от которой с приближением старости год от года зрела в нем все явственнее, причем сбежать не в Мадрид, город не слишком им ценимый, хотя и родной, а на просторы Европы, по которой он тосковал все больше, в Париж или другой город, любой в изобильной и щедрой французской провинции, или в Италию, куда они с Адрианой Цубер дали друг другу обещание поехать вместе, куда хотели сбежать вдвоем, договорившись об этом уже так давно, в годы юности, причем каждый из них отлично, судя по всему, понимал: планам этим не суждено сбыться, как и многому другому, что они навыдумывали и наобещали друг другу тогда, компенсируя буйством воображения скучные обстоятельства и препоны реальной жизни — пусть им суждено расстаться и разлюбить друг друга, но ни один из них никогда не сделает того, чего другой не одобрил бы, они никогда и ничего не станут друг от друга скрывать, ни самых абсурдных мыслей, ни даже самых постыдных желаний, они будут продолжать вести переписку и обязуются хранить все письма, даже если их придется прятать, к тому же хранить их непременно в конвертах, не прерывая документальную летопись чужеземных марок и штемпелей с датами, они будут хранить все письма и телеграммы, как ту, например, которую он сейчас получил, первую и последнюю, ту срочную телеграмму, что послала ему Адриана, не найдя его ни по телефону, хотя она набрала несколько разных номеров, ни обегав своими ногами все известные ей места, где надеялась его застать, но она не хотела упустить эту возможность, свой последний шанс перед его отъездом в Лос-Анджелес, в самый канун этого отъезда, и поэтому отправила ему телеграмму, указав в ней время и место свидания, сопроводив эту информацию заверением, что весь вечер и всю ночь они будут вдвоем, и закончив цитатой из Эса ди Кейроша, читанного когда-то вместе: «Со всей любовью, какая только есть в любви», но сейчас, вопреки всем обещаниям, он уже много лет не имеет ни малейшего представления, куда могла деться та телеграмма, которую он тогда вскрыл и, как бесценное сокровище, но и непристойное приглашение, сжимал в руке, однако случилось так вовсе не из-за того, что однажды он задумал уничтожить свою корреспонденцию, нет, он просто о ней позабыл, ведь с годами его переписка постепенно таяла в вечных переездах из квартиры в квартиру, из города в город, в перемещениях по просторам новой американской жизни, и головокружение, даже какой-то дурман, что-то вроде опьянения от факта обнаружения и последующего сброса балласта, избавления от мертвого груза прошлого, его испанской узости и консервативно-строгой манеры одеваться, но и от раскаяния, инерции траура, тех корней, которые в Штатах более не удерживали его подобно судорожно вцепившимся в плоть пальцам, от липкой паутины и крепких пут, от черно-белых фотокарточек умерших родственников, от всего того, что осталось позади без всяких сознательно приложенных к тому усилий, сошло с него сухой и безжизненной кожей, сброшенной за считаные месяцы, если не недели, в ослепительно ярком и жизнерадостном сиянии Калифорнии, где он разом освободился и от бескрайнего каталога своих привязанностей, притворившись, будто частично их сохранил, и от долга вины и благодарности к родителям, и даже, и здесь его охватил запоздалый стыд, от любви к Адриане Цубер и всего того, что эту любовь вскормило и питало с того момента, когда они познакомились в семнадцать лет,

от перечня всех его прежних страстей в полном объеме: книг, фильмов, песен, заученных наизусть стихов, литературных цитат в открытках, всей той материи, которая в его нынешнем мире совершенно исчезла, от всего того, чего Габриэлю Аристу стало недоставать внезапно, в тот миг, когда старинная, многолетней давности, утрата сделалась вдруг непоправимо безвозвратной, и осознал он это только теперь, поняв, что стареет, и ему все чаще являлась во сне она, а сами сны начали обретать все большее правдоподобие, оборачиваясь нежданными дарами после пробуждения, когда он просыпался после беспокойного сна где-нибудь в самолете над океаном или же в предрассветной тишине дома на берегу Гудзона, или когда ему случалось очнуться после долгой упоительной ночи, но сны и грезы о хрупкой красоте тут же истончались, истаивали, будто сотканные из материи куда менее прочной и надежной, чем образы часов его бодрствования, все эти его миражи нежданных встреч с Адрианой Цубер, едва лишь огибает он какой-нибудь угол в Мадриде, едва лишь силуэт ее вырастает за дальним столиком в кафе или мелькает в соседнем зале музея, каждый раз в тех местах, что кажутся знакомыми, но без точной привязки к какой бы то ни было реальности, там, где ему редко удается увидеть ее целиком либо по той причине, что она очень далеко, в самой гуще толпы, либо оттого, что она слишком быстро исчезает, словно бежит от него, уязвленная его предательством или презирая его присутствие, ведь он всегда оказывался против света и искал ее взглядом под летним ли навесом или в сумрачной глубине какого-нибудь кафе, мадридского без сомнения, поскольку интерьер отмечен чопорностью и дряхлостью, а Адриана Цубер предстает в белом свете окна, в свете пасмурного зимнего утра, сразу в настоящем и в прошлом, в далекой юности, неподвластной прошедшим годам, а их скопилось уже немало, и кажется совершенно невозможным, чтобы этот образ в его снах, будучи столь законченным, столь богатым деталями, припомнить которые после пробуждения он никогда не мог, которых не осознавал и даже не обращал на них внимания, а исключительно наблюдал,

постоянно чуть рассеянный, не от мира сего, на что порой она ему пеняла, такая же или даже большая любительница литературных и киношных сказок, но к тому же у нее был дар останавливаться на конкретике, всеми пятью чувствами содействовать той красоте, которую можно пощупать, красоте повседневности, причем не только в искусстве, и взгляд Габриэля Аристу все время замирал то на ее блузке, то на сумке, то на гребне для волос, которым она украшала прическу, когда шла на концерт, но бывало и так: он дарит ей книгу и просит срочно прочесть, а она в ответ выражает сожаление по поводу вульгарности или дурновкусия обложки, с тем свойственным ей восприятием прекрасного, что не раз и не два пробуждало в нем раздражение, со вкусом, который отпечатался в его душе навсегда, оказав огромное влияние на то, как он смотрит на вещи, в том числе как видит в этом мире себя, на его представление о порядке, чистоте и гармонии, на инстинктивное отвращение к малейшей небрежности или любой форме недобросовестности, к отсутствию такта и уважения в общении с людьми или вещами, на его безотказную, но не излишне церемонную вежливость, а именно на все то, что компенсировало тот спартанский беспорядок, который Аристу видел в родном доме, где ни отец, ни мать не придавали значения ничему, выходящему за пределы насущных потребностей, где превалирование высших ценностей — в первую голову образования и уважения к культуре, к музыке прежде всего, и внимания к именитым гостям — требовало принесения в жертву всего остального, а еще нескончаемого напряжения, аскетизма и экономии, без чего педагогический проект родителей ни в коем случае не мог состояться, имея в виду экономические проблемы страны, изолированной от мира, лежащий в руинах, а вдобавок весьма скудные доходы отца, те весьма небольшие деньги, которые он зарабатывал музыкальной критикой в прессе и составлением примечаний к программам концертов, создаваемых им с такой невероятной эрудицией и тщательно выверенным стилем, что затраченное время делало оплату этой работы еще более смехотворной и в той же мере недостойной, как и признание его трудов в интеллектуальных кругах, на что он, впрочем, не мог и надеяться в обезлюдившем Мадриде, где не осталось выдающихся учителей и коллег его молодости — убитых, изгнанных, обреченных молчать, всех тех, кто оставил его одиночкой, пережившим катастрофу, кораблекрушение эпохи, в результате чего для него не нашлось иного прибежища, иных собеседников, кроме жены, а потом, по прошествии нескольких лет, старшего сына и дочки, родившейся чуть позже: семья стала тайным его прибежищем и укрытием, только там он чувствовал себя защищенным, получив к тому же возможность ненавязчиво пропагандировать то, что любил сам, особенно музыку, являя собой образец изобретательности и педагогического мастерства почтенных своих учителей, дона Мануэля де Фальи и Адольфо Саласара в первую очередь, а также их деликатного сближения с народными традициями и подорванной, но не полностью утраченной связи с музыкантами из внешнего мира, например с еще одним его героем, Игорем Стравинским, знакомство с которым он свел в Мадриде в пору своей юности, во времена первых гастролей «Русских балетов» и провальной премьеры «Весны священной», и в свои последующие нечастые посещения Испании, уже после войны, Стравинский непременно заходил повидаться с отцом и приглашал его на свои концерты, оставив в его сыне, Габриэле Аристу, детские, а потом и юношеские воспоминания о моложавом старике в огромных очках, с тлеющей сигарой в чрезвычайно длинном черном мундштуке между двух рядов крупных зубов, сквозь которые композитор цедил слова, прыгая с французского на английский с поразительной скоростью и до того ярко выраженным русским акцентом, что два этих языка в его исполнении были нелегко понимаемы и мало чем различались, к тайному злорадству матери, не испытывавшей к гостю столь глубокого почтения, как ее супруг, и начинавшей передразнивать высокопоставленного визитера, едва дверь закрывалась у него за спиной, весьма узкой спиной в тесном костюме, припоминая гостю его прегрешения, как он сеял по всему полу пепел и даже окурки, не обращая никакого внимания ни на ковер, ни на мальчика, которого этот господин сажал себе на колени, не позаботившись предварительно вынуть сигару изо рта со сладковатым дымком табака и запахом мятных карамелек, периодически извлекаемых из жилетного кармана, тех самых карамелек, о которых Аристу никогда не забывал и которые всплывали перед его мысленным взором на каждом концерте, где исполнялись сочинения Стравинского: эти воспоминания предоставляли ему прекрасную возможность на следующих за концертами ужинах и официальных приемах с дресс-кодом black tie[5] рассказать собравшимся, что в детстве он лично знал и нередко общался с композитором, для остальных — фигурой сугубо исторической, что, бывало, он даже сиживал у того на коленях, «which may give you an accurate idea of how old I am»[6], резюмировал он свой рассказ, проговаривая эту фразу с типичной интонацией преподавателя английского языка, что всегда вызывало дружный смех собравшихся, в том числе Конни, уже бессчетное число раз выслушавшей и эту историю, и ее punch line[7] — маленькая хитрость его американской жизни, такой долгой, что никто из присутствовавших не смел даже подумать, будто он не интегрирован в эту жизнь целиком и полностью, с его-то безошибочным владением не только языком, но и чувством театральности, в чем его наставляла Конни, его сообщница, со свойственной ей инстинктивной и в то же время заученной американской жизнерадостностью и уверенностью хозяйки дома, не говоря уже о непринужденной элегантности и внешнем лоске, абсолютном, не убывающем с годами и наступившей зрелостью, подчеркиваемом в торжественных случаях нарядами, обтягивающими талию и обнажавшими грудь и плечи женщины значительно моложе супруга, но все же не настолько, как о том можно было судить по ее внешности, отчего многие гости приходили в искреннее изумление, узнав, что у пары имеются взрослые дети, «not already in college but long out of it and up in the world»[8], как поясняла она сама чуть подрагивающим, слегка гнусавым голосом, а он улыбался ей с противоположного конца стола в своем black tie в комплекте с tuxedo[9] и белой накрахмаленной сорочкой, улыбался строгой, сдержанной улыбкой на своем испанском лице, по которому ни разу не пробегало ни намека на американскую живость, будто он никогда и не выезжал из Мадрида, будто он там живет и работает каким-нибудь регистратором или нотариусом, хотя и говорит на столь нормативном, столь идиоматическом английском, что ему могли позавидовать испанские дипломаты и бизнесмены, исключительно через него получавшие приглашения на подобного рода эксклюзивные сборища, все те, кто обращался к нему за помощью, едва приехав из Испании, оказавшись растерянными, закомплексованными, с неотложной нуждой в советчике, способном научить человека вращаться в отнюдь не гостеприимных светских кругах Америки, где без его покровительства эти люди испытали бы разочарование, почувствовали бы себя потерянными или даже обманутыми, знать не зная об общем принципе, которым Габриэль Аристу овладел вскоре после приезда в эту страну, принципе, заключавшемся в том, чтобы совместить стопроцентно прагматичную и даже резкую оценку реальности с имитацией фанатичного энтузиазма и неколебимого, вплоть до наивности, оптимизма, в том, чтобы скрестить яростный порыв, ослепивший его сразу по прибытии в Соединенные Штаты, с мрачноватой инертностью испанской жизни и депрессивным британским ненастьем, что и произошло с ним в лето 1967-го в Калифорнии, в то «the summer of love»[10], о котором он вспоминал не иначе как с долей сарказма, когда черные кварталы Лос-Анджелеса пылали, а растрепанные студентки в очочках с разноцветными стеклами поджигали свои лифчики теми же зажигалками, от которых прикуривали кривоватые косяки с марихуаной, а он чувствовал себя одновременно в крайней экзальтации и невесомости, уносимым потоком в мире, где все вдруг стало осуществимым и любая трудность преодолевалась без усилий, без промедлений, отсрочек и формальностей, сопровождавших любое дело в Испании, как будто он сошел с корабля на берег с действовавшей там меньшей силой притяжения, где все было доступно, все оказывалось легко: снять квартиру, установить телефон, найти прачечную или фруктовую лавку, открытую в три часа ночи, заниматься до полуночи в великолепной университетской библиотеке, получить водительские права, купить подержанную машину за смешные деньги, вести ее по широченной автостраде с отличной разметкой, с четкими белыми линиями, заманчиво уходящими вдаль, к необъятному горизонту синих холмов, в океанскую перспективу, а радиоприемник в салоне твоего авто предлагает тебе множество каналов, которые передают зажигательную музыку или выразительные речи, одинаково напористо рекламируя прохладительные напитки с домашними электроприборами и пропагандируя свободную любовь, экстрасенсорное восприятие или неотвратимость апокалипсиса без всякой пощады для нечестивцев, и все это — так далеко, так бесконечно далеко, на другом краю континента, на том берегу океана, простиравшегося оттуда без препон и препятствий до берегов Японии, а у тебя — головокружение от плавного изгиба Земли, и все так далеко, что Габриэль Аристу еле-еле мог сообразить, который в Мадриде час, и пережитое представало в его памяти, если вообще хоть что-то еще вспоминалось, каким-то уменьшенным, вылинявшим, постаревшим, и, прежде чем опустить в почтовый ящик открытку или письмо, он с чувством нереальности происходящего смотрел на только что выведенный на конверте собственной рукой адрес и имя получателя: родителей, сестры и Адрианы Цубер, последнюю ему никак не удавалось вспомнить до конца, даже если смотреть на ее фотокарточку в бумажнике, ту самую карточку, которую она на прощание подписала почерком, казавшимся ему теперь, в Америке, в чем признаться было немыслимо, таким старомодным, с намеком на провинциальную барышню, впрочем, такой же, не менее затхлой, виделась ему и сама фотография, студийный портрет, сделанный Адрианой в фотоателье специально для него, чтобы он взял его с собой, в свое далекое путешествие, тот самый портрет, который она протянула ему в их последнюю ночь, вернее, уже на рассвете, когда они прощались, не уснув в ту ночь ни на миг, особенно она, не сомкнувшая глаз Адриана, потому что он все же поддался усталости и, зависнув между сном и явью, сквозь сон ощущал на себе ее поцелуи, которыми она пыталась его разбудить, или просто боялась уснуть сама и понимала, что время уходит, что рассвет близок, что просыпаются птицы в кронах молодых акаций квартала Саламанка, и она целовала его, зарывшись в простынях, как ныряльщица, что погружается нагой под воду, заплывает в подводную пещеру, в тайное убежище, под защитой которого стыд сменяется изящным бесстыдством, так и она, с ее жаждой не упустить ни одной, использовать все последние минуты, пока он медленно просыпается, или приходит в сознание, еще не покинув пределов сна, продлевая его сквозь волну нарастающей сладости, телесного изнеможения, переходящего в новую, слегка болезненную форму желания, близкую к настоящему обмороку с синхронно нарастающей высшей точкой интенсивности,

к капитуляции, большей частью слепленной из неверия и благодарности, из изумления перед тем, что и они удостоились того, о чем прежде не могли и помыслить, разве лишь как о воплощении, или подтверждении, всего осязаемого, земного и плотского, всех тех чувств, которые они предчувствовали и предвосхищали, выуживая их из фильмов, стихов, фрагментов прозы и музыки, любимых обоими, из того, что каждый открыл для себя другого в ощущении внезапной близости, в точном попадании, изумившем обоих при первой их встрече, но, несомненно, существовавшем и раньше, задолго до их знакомства, как в том эссе Монтеня, которое им нравилось читать вслух: «и прежде, чем нам встретиться, мы слились в объятии в наших именах», те слова, что она прошептала ему на ухо той ночью, или вечером, почти сразу после его стука в дверь, еле слышного (привлекать внимание соседей ни в коем случае было нельзя), и вот они уже срывают друг с друга одежду, двигаясь к спальне рывками, и страстными поцелуями он стирает с ее губ алую помаду, которую Адриана перед зеркалом наносила так тщательно в оставшиеся считаные минуты ожидания, уже зная, что он придет, красила губы за миг до того, как встать за опущенными шторами, выглянуть в окно и увидеть — вон он стоит на тротуаре с видом неопытного подпольщика, но и с вечным, неотчуждаемым от него, обликом послушного сына, примерного студента, выдающегося выпускника Лондонской школы экономики, свежеиспеченного сотрудника юридической и бизнес-консалтинговой фирмы в Лос-Анджелесе,

неизменно благопристойного, невозмутимого, готового следовать любому писаному или неписаному правилу, терявшего спокойствие при отсутствии правила, как происходило бессчетное число раз, когда он с ней танцевал, начиная с первых лет их знакомства, еще до скоропалительной помолвки Адрианы и незамедлительно последовавшего вслед за тем брака, этот Аристу, никогда не терявший лица, безупречный в каждом танцевальном па, негнущийся, как палка, коим он предстал и в школьной постановке «Антония и Клеопатры», блистая совершенным, методичным, почти невыносимо правильным английским, страшась любой ошибки, которую он никогда бы себе не простил, хотя ее точно никто бы и не заметил, всегда боязливый, опасавшийся буквально всего, даже простуды, неимоверно осторожный, в том числе сейчас, когда он, направляясь к ее подъезду, переходит улицу и с претензией на статус невидимки поднимает взгляд на балкон, но Адрианы не видно, зато он замечает приоткрытый ставень, и немедленно затягивается тоскливый узел в животе, предвестником ожидания и страха, каждого из ощущаемых нутром сомнений, которые неизбежно обострялись у него в присутствии Адрианы Цубер, однако начисто исчезли в тот вечер и ту ночь, не оставив по себе и следа, и это же произошло и со скованностью, но не совсем, а отчасти, и случилось это ровно в тот момент, как она открыла ему дверь, и он вдруг провалился, погрузился с головой в атмосферу ее красоты, наряда, прически, аромата одеколона, выбранного ею с мыслью перенести его в те далекие уже дни, когда они еще только познакомились, и достижению той же цели призвана была служить музыка, звучавшая из глубины квартиры, музыка с пластинки, которую сам он и привез ей из Лондона, из одной из бесчисленных поездок, диск любимой певицы Адрианы Цубер, совершенно неизвестной ему в те времена, да он и теперь не знал ее имени, и не прислушивался к голосу, хоть и признавал его мощь, как весьма скоро признал и эффект виски с содовой, напитка, который она ему предложила, едва оба они чинно уселись в гостиной, показавшейся ему совершенно незнакомой оттого, что он впервые очутился в этой комнате с Адрианой наедине, без всепоглощающего присутствия ее мужа и более или менее многочисленного сборища гостей, без неумолчного гула их голосов, в тишине, особо звеневшей в ушах после того, как музыка смолкла, хотя игла несколько долгих секунд еще потрескивала на пластинке, которую она остановит одним резким движением, с куда большей решительностью, чем того требовало столь незначительное действие, прервав этим жестом неспешное течение разговора, завязавшегося с первой минуты их свидания, диалога странного, не соответствующего ситуации, тому факту, что они — вдвоем, он и она, с глазу на глаз, ведь она ради этого и попросила его прийти, и так настаивала на своем приглашении, что, не сумев до него дозвониться, рискнула отправить телеграмму на адрес родителей: «Я одна. Он уехал до послезавтра. Приходи к 7», но на этом не успокоилась и продолжала звонить, желая убедиться в получении телеграммы и сгорая от нетерпения услышать его голос, тот голос, который теперь, в момент истины, когда они наконец вместе и тем самым приступили к совершению акта противозаконного и несомненно рискованного, почему-то звучал, как ей казалось, слишком нейтрально, то ли от его застенчивости, то ли от смущения, будто ему недостает воздуха, будто у них не свидание тет-а-тет без всякого разумного предлога и оправдания, а званый ужин, один из тех, на которых Габриэлю Аристу не раз доводилось бывать после ее замужества, и каждый раз, при каждом разговоре, при каждой встрече, даже при пустом обмене банальностями, они боялись выдать себя, боялись голосом или взглядом обнажить их особую, исключавшую остальных, связь, обнаружить то тайное пространство, где существуют лишь эти двое, в точности как сейчас, в реальной жизни, за миг до того, как смолкла музыка, когда оба они сидели за журнальным столиком, на котором она, хозяйка дома, расставила стаканы, ведерко со льдом, бутылку с содовой и соленые миндальные орешки, и теперь они просто перекидываются ничего не значащими фразами, а время, отмеренное им так скупо, истекает, словно они и теперь по какой-то причине вынуждены лицедействовать перед невидимыми свидетелями, он — играя роль гостя, доверенного друга семьи, рассказывающего Адриане, что чемодан уже собран, что сначала он летит в Нью-Йорк, оттуда — в Лос-Анджелес, что у отца в последние месяцы было несколько приступов головокружения и порой ему делается нехорошо на концерте, после чего умолкает и не говорит уже ничего, молчит и она, в его руке — стакан с виски, опирается на колено, под пальцами — постепенно теплеющее стекло, музыка кончилась, теперь только поскрипывает иголка на продолжающей крутиться пластинке, и таким все и остается до того мгновения, когда Адриана Цубер одним движением, решительным и вместе с тем незаметным, таким для нее характерным, в высшей степени ей свойственным, ведь пассивность в ней всегда очень легко сменялась взрывным нетерпением, подняв иглу, остановила пластинку, подошла к нему и опустилась ему на колени, забрав стакан с виски и обвив его руками, раздвинула ему губы и зубы кончиком языка, целуя с такой жадностью и беззастенчивостью, с какими никогда еще и никого не целовала, а он о существовании подобного даже не подозревал, и она, не отрываясь от его рта, обеими руками ласково ощупывала его лицо, волосы, затылок, жадными движениями волнистого языка мешала слюну с виски и губной помадой, следы которой она потом, улыбаясь, отерла с его губ, отстранившись от него, чтобы отдышаться и заглянуть ему в глаза, вынуждая его держать их открытыми, смотреть на нее, неожиданно показавшуюся ему уже не такой юной, совсем не той хорошо знакомой ему девушкой, неизменно желанной и будто застывшей во времени, что ни на йоту не менялась для него с тех далеких уже дней, когда оба они были подростками и декламировали стихи Шекспира и Элизабет Баррет Браунинг в Британском совете, а женщиной, земной женщиной во плоти, подверженной невзгодам самой обычной жизни, не вполне смирившейся, решившейся на бесстыдство, на риск и опасность, на все, лишь бы без боя не потерять то, что для нее было важнее всего, то, что ни один из них не сумел защитить или хотя бы просто признать по-прежнему существующим, как и их взаимное притяжение, ставшее еще более мощным со дня ее замужества, несколько лет назад, когда их взаимный магнетизм окончательно ушел в подполье, задолго до свадьбы подточенный непостоянством и разочарованием, неоднократными и порой длительными разлуками, в особенности

с той поры, когда начались поездки в Англию, сперва в Оксфорд, а потом в Лондон, в Лондонскую школу экономики, где он был скорее черновым наброском, бледным призраком юного английского школяра на содержании у родителей, осуществляемом ценой их лишений, а отец с матерью, самоотверженно принося себя в жертву, тем самым возлагали на него моральный долг такой величины, что сын не имел шансов вернуть его и в самой отдаленной перспективе, и долг этот рос с каждой секундой, с каждым годом, давил на его плечи все большим грузом, раздирая душу противоположными стремлениями — быть благодарным и возвращать долги и одновременно бежать, спасаться бегством, и все это Адриана воспринимала не иначе как шантаж, против которого она бессильна: справедливость, вина, благодарность, чувство долга и сыновья любовь до скончания века будут безусловно перевешивать для Габриэля Аристу любовь к ней, и его стремление посвятить себя тому, что действительно важно, тому, что на самом деле его увлекает и объединяет их, если не думать о физическом желании, но все же тесно с этим желанием связано, то есть страстной любви к музыке, в его случае — игре на виолончели, еще точнее, исполнению сочинений Баха, стремлению играть и слушать, наслаждаться сюитами, записанными Пау Казальсом в 1938-м, впитывать в себя эти звуки и, подсев поближе, смотреть, как играет Казальс, когда они с отцом навещали музыканта в изгнании, в его крестьянском жилище в Праде[11], добираясь до границы Франции на все более тихоходных поездах странной парой — до срока поседевший отец и сын на пороге отрочества, — оба суровые, держатся прямо, как штык, в стремлении как-то компенсировать дорожную тряску в транспорте, до сей поры пребывающего в плачевном состоянии «после войны», оба в одинаково строгих костюмах, в чем-то среднем между облачением чиновника и служащего похоронной конторы, оба одинаково поглощенные музыкой, когда они к вечеру усаживались в саду и слушали, как играет старый маэстро, бесконечно скромный и безгранично благопристойный в своих черных брюках, черном пиджаке и крестьянских альпаргатах, вот он устроился в кресле из камыша, и шпиль его виолончели вонзен в гравий дорожки, а волшебные звуки музыки разливаются и плещут не в искусственной тишине концертного зала, а на свежем воздухе, словно бурный поток дождевой воды в канаве или родник в лесу, соло виолончели под аккомпанемент пения птиц и шелеста айвы, источника тени и аромата, и спелых желтых плодов по осени, музыка, что ввергала Габриэля Аристу в то смятение чувств, из которого ему никогда и не выйти, в ту красоту, что являет собой естественную часть мира, такую же, как выбеленный фасад дома, как роскошные плоды айвы и поскрипывание гравия под уверенными шагами Казальса, но музыка эта вместе с тем была не от мира сего, воплощала собой красоту и тонкую, и грубую, и абстрактную, подобно теореме, но в то же время приземленную и конкретную, как вибрация деревянного корпуса инструмента и сила крестьянских пальцев Казальса, о которых Габриэль будет без конца вспоминать, охваченный завистью и сожалением, когда смотрел на свои пальцы, те, что с таким трудом удерживали гриф тогда, однако становились все сильнее, обретали все большую ловкость, те самые пальцы, которых касалась и покрывала поцелуями Адриана Цубер в тот последний вечер, когда она забрала у него стакан и, поцеловав в губы, заглянула ему в глаза, удерживая обеими руками его лицо, чтобы не дать ему отвести взгляд, чтобы у него не было шанса вновь уклониться от того вызова, который она бросала ему чуть ли не с первого дня их знакомства, с того самого момента, как она с молниеносной точностью догадалась, что не вполне устоявшийся талант и способность Габриэля Аристу до самозабвения чем-то увлечься уступают в силе его же склонности к конформизму и невнятной мужской трусости, пропитанной чувством долга, преклонением перед родителями, особенно отцом, а еще — мучительным чувством защитника и непрерывной, выродившейся в послушание, заботу, потребность удовлетворить каждое из родительских чаяний, возложенных с раннего детства на мальчика подобно религиозному обету, в ту нескончаемую полосу препятствий, в преодолении которых он ни разу не сошел с дистанции, никого не разочаровал ни в школе, ни в Британском совете, ни в консерватории, ни на юридическом факультете Оксфорда, ни в Лондонской школе, при неизменном совместном сопереживании — отца, матери, сестры — по поводу отметок сына и брата в конце каждого учебного года, всегда завершавшемся чувством облегчения и удовлетворением тайного тщеславия,

чрезмерной, никогда не стихаемой, не удовлетворяемой сполна гордостью родителей, связующей его узами болезненной благодарности за все, что они для него сделали, вменявшей долг, который ему предстоит выплачивать бесконечно, никогда не выплатив до конца, как бы Адриана Цубер ни старалась освободить его от этих пут, вынуждая той ночью смотреть себе в глаза, лицом к лицу, взглядом, согласно ее замыслу, призванным помочь ему увидеть себя с ее позиции, почувствовать с той же ясностью, что он и сам сгорает от желания и понимает, кто он есть, осознает свои способности и лежащие под спудом наклонности, все то, что в нем дремало или же отрицалось и не признавалось, все то, что привело его к ней в тот вечер с телеграммой в руках, будто талисманом, который отопрет для него все двери, сокрушит все препятствия, превратит его в невидимку, дабы доставить к ней именно в тот час, когда чувство долга успеет до предела его утомить непременным семейным прощанием с пожеланием счастья и слезами по поводу предстоящей долгой разлуки и в назначенный час перенести в дом, где она не боялась или не беспокоилась о том, что его визит к ней не пройдет незамеченным в день отсутствия мужа, отважившись потерять стыд теперь, когда все остальное уже потеряно, решив не расставаться с ним, как случалось уже бессчетное число раз, когда они делали вид или воистину верили, что им все равно, что ни у кого из них нет ни обязательств, ни долга по отношению к другому, бессчетное число раз, когда с их губ не срывались те слова, которые им действительно хотелось сказать, когда они не смели коснуться в письмах того, ради чего их писали, перемещая в мир музыки, литературы или кино то, что было не чем иным, как чистым, беспримесным желанием, лихорадочной жаждой коснуться друг друга, слиться телами и никогда больше не разлепляться, как сейчас, когда она поднялась с его колен, провела рукой по своим растрепанным волосам и, не одергивая одежды, не стирая со рта ореол от красной помады, отчего улыбка ее казалась дерзкой, хотя в блеске серо-голубых глаз таилось выражение необычайно серьезное, с призывной решимостью, как и в ее вытянутой руке с влажными от слюны пальцами и теплой мягкой ладошкой, и он почувствовал это, сжав ей руку крепче, с силой, которой от себя не ожидал, стиснув так, что ощутил хрупкие косточки под кожей, но очень скоро она уже снимала, почти презрительно срывала с него галстук, будто знамя узурпатора, не собираясь долее его терпеть, этот галстук юриста или экономиста, но не музыканта, а вслед за ним — пиджак, пошитый на заказ все тем же портным с покатыми плечами и прозрачной кожей, который шил еще до войны его отцу, она освобождала его от всего того, что порабощало и бальзамировало его, что вынудило отказаться от страсти к музыке и вменяемой ею дисциплины и поставило на порог международной финансово-юридической карьеры в той фирме в Лос-Анджелесе, чье название, на ломаном английском, с такой гордостью произносили отец и сестра, готовой поглотить его уже завтра, в полдень, всего через несколько часов, число коих сократилось настолько, что уже было непозволительно терять попусту ни одного, когда они и без того бездарно растратили великую череду блистательных и бесплатных сокровищ месяцев и лет, упущенных обоими, зато теперь обретших отчетливые очертания этой их встречи, этого дня, клонившегося к закату, в доме, вызывавшем в нем ощущение иллюзорности, в доме другого, куда ему случалось приходить, появляться в пространстве чужом, но вместе с тем и ее, в чем и таилась его привлекательность, так что в некотором смысле он втайне считал это пространство своим, и оно становилось ему все ближе по мере того, как они удалялись от гостиной и приближались к спальне, к закрытой белой двери, на которую он взирал то с обидой, то с завистью, проходя мимо в качестве гостя званого ужина к уборной, мимо той самой двери, которую она сейчас старается открыть, толкая бедром и не прекращая его целовать, сплавляясь с ним, когда оба сливаются в запахе ее волос и его дыхания, и к этому опьяняющему аромату примешиваются теперь тепло и флюиды спальни, погруженной в сумрак с алыми отблесками заката сквозь ставни, те самые, которые она, пока ждала его, приоткрыла, так явственно рисуя в своем воображении то, что хотела претворить в жизнь, узревая в его приходе пророчество, хотя на самом деле ни один из них не предвидел, не воображал и не желал ничего из того, что реально с ними происходило, что свершалось в невообразимо долгий промежуток времени, когда они не произносили ни единого слова, не сознавая непомерности затянувшейся паузы, молчания столь непроницаемого, словно они очутились по ту сторону отражавшего их зеркала, а дневной свет угасал, и уже не так легко было различить очертания двух тел, узнававших друг друга, без колебаний и сожалений входивших в идеально слаженный ритм с первого мгновения, как будто все прошедшие годы, проведенные в невысказанном ими желании, оказались потрачены на тайное изучение, детальное распознавание каждой поверхности, каждой складочки, каждого нюанса и каждого неявного предпочтения, угадываемого при помощи жестов, взглядов и прикосновений без какой-либо надобности в словах, все совершалось посредством оставшихся непроизнесенными звуков, избавленных от языка, как и от одежды и правил приличия, с предугадыванием в каждый последующий момент того, что следовало знать, и того, чего каждый из них двоих пожелал раньше, чем успел свое желание осознать, обнаруживая его исключительно в миг исполнения, и, вынырнув из тех глубин в первый раз, они взглянули друг на друга так, словно их головы только что показались на поверхности, и лишь в этот самый миг к ним вернулась способность общаться словами, когда они разом пробудились ото сна, снившегося обоим, и только теперь им предстояла встреча с чуждой им реальностью, начисто позабытой, той реальностью, что осталась непроницаема для трансформации, которую они сейчас пережили и в которой все еще пребывали, со свойственной ей тягучей инерцией сладости секса, когда оба прислушивались к доходящим из далекого далека звукам жизни соседей, не зажигая лампы, в призрачном отсвете уличного фонаря, что отбрасывал в комнату гигантскую подвижную тень дерева, вытянувшись на постели, которую они даже не удосужились разобрать, не сняли атласное покрывало, и оно теперь холодило их голые спины, спины свершивших прелюбодеяние Адама и Евы в красиво обставленной спальне квартала Саламанка, обнаженные в час, когда уже стемнело, но за окном продолжали жить звуки дневной жизни: шаги пешеходов, шум машин, крики торговцев или ловцов такси — все то, от чего, казалось им, они отгорожены, равно как и от вины, однако все это, в том числе вина, к ним непременно вернется, но не прямо сейчас, на их счастье, не в ближайшие часы, хотя он уже и поглядывает искоса на будильник на ночном столике, ловит фосфорное свечение циферблата, вспомнив о заждавшихся его родителях, пусть он и предупредил, что вернется очень поздно, поскольку идет на прощальную вечеринку с друзьями, но это не страшно, ведь чемодан у него, если на то пошло, уже собран, паспорт, билет на самолет и все документы приготовлены, но подобные мысли его не успокаивали, а Адриана Цубер знала его настолько хорошо, что, ни о чем не спрашивая, однако заметив тень на его лице, она прочла все его тягостные думы, в тот раз бесследно растаявшие от радостной искры в глазах, следивших за тем, как она, обнаженная, одним упругим движением, спиной к нему, соскочила с кровати, бросила взгляд на улицу, а потом, затворив ставни, плотно задернула занавески, погрузив комнату в совсем другой тип тишины, той, что сможет защитить их новорожденную интимность, оградить ее от непогоды, спасти от алчности времени, которое вовсе не собиралось останавливаться, но тогда снова будто зависло, пока они шептались, признаваясь в том, о чем молчали годами, изумлялись своему долгому знакомству и гордились им, сверяли свои воспоминания и исправляли расхождения в них, опуская все то, о чем сожалели и в чем могли бы себя упрекнуть: в своей трусости, в его пренебрежении, в ее нетерпении, как же так случилось, что каждый из них позволил увлечь себя туда, куда попадать никак не планировал, в чреватой последствиями легкомысленности обоих, заставившей их плутать в эстетических фантазиях вместо того, чтобы ринуться с открытым забралом навстречу практическим трудностям, принуждению и нараставшему шантажу реальной жизни, ожиданиям и требованиям других людей, и все это — в течение бесконечно длящегося времени, как будто несчастье было строго обязательным, а признание собственных потребностей и желаний — предосудительным и бесчестным или же оскорблением расположения к нему и упований тех, кто настолько уверен в подлинности собственных чувств, что как ни в чем не бывало обрекает предмет своей любви на горести и утраты, ежели ему представляется, что так будет лучше для него или для нее: ростовщики-кровопийцы, сказала Адриана, снова прижимаясь к нему, но на этот раз боком, в результате чего мощная кривая талии и бедра оказалась очерчена светом только что зажженного ночника на тумбочке, откуда она незадолго до этого сняла фото мужа и убрала в ящик, лицом вниз, без долгих раздумий и переживаний, с той же легкостью, с какой прильнула теперь к нему, благодарная за тепло его тела, за вновь ставший для нее привычным мужской запах, замещавший собой и отменявший другие, очень тоскливые супружеские запахи, равно как и беспредельно мрачное унижение от ее принадлежности мужчине, которому она никогда по-настоящему не отдавалась, и поэтому сознавала себя столь отстраненной, как будто вовсе и не с ней происходило то самое — грубое, утомительное, навязываемое, всегда краткосрочное, к счастью, будто не она слышала чужой для нее хрип, вроде как предсмертный, и тотчас же замиравший, и все это не оставляло на ней никакого следа, ничего такого, что не могло быть запросто смыто горячей водой в ванне, не оставляло на ней ничего, что хоть как-то походило на эти ощущения, возбуждавшие ее до потери чувств, на ощущения такой силы, что, даже опусти она веки, глаза ее так или иначе пребывали будто открытыми, и она видела все, она его направляла, вела, убыстряя или притормаживая, достигая самой вершины транса, дойдя до болевой точки, словно балансировала на острие ножа или границе, являвшейся неким порогом,

за которым, как ей казалось, ведь она смутно это предчувствовала, ее ждет головокружение от непоправимого, не сознательно принятое тобой решение, а низвергнутая тебе на голову громада морской волны, что повлечет ее, повлечет их обоих к пропасти без единого шанса для того и другого вернуться к прежней жизни, в которой есть приличия, респектабельность, трусость, вернуться к тому миру, в котором они жили всегда и где по-прежнему пребывали, хоть и охваченные пьянящим чувством свободы, этим торжествующем кощунством, будто они уже совершили свой побег, два казнокрада, два соучастника одного преступления, будто уже заселились в гостиничный номер одного из тех городов за границей, которые когда-то, в прежней своей жизни, думали посетить вдвоем, никому не известные и никому ничего не должные, мечтая шествовать по гостиничным холлам, площадям с маркизами на фасадах и круглыми столиками кофеен, вознесенные в небеса дерзновенностью чистой любви, там, где каждый посвятит себя истинному предназначению, а не прозябанию в испанском мороке, с чем давно смирились, и никогда не окажутся в этом семейном гнездышке, где Адриана Цубер присутствует элементом интерьера, декорацией театральных постановок, вроде тех, смотреть которые ее водит муж, в зрительный зал, наполненный супружескими парами из высшей прослойки среднего класса в смокингах и вечерних платьях, и она никогда не обнаружит себя в положении домохозяйки, в той роли, на каковую пошла по собственной воле, заблудившись в тумане апатии, где от самой себя прятала подозрение, что совершает ошибку, и от чего, как ей кажется, освободилась только теперь, этой ночью, вынырнув из тумана в отважную, не знавшую угрызений совести решимость устроить свидание не где-нибудь, а именно здесь, свидание с Габриэлем Аристу, осквернить вместе с ним и спальню, и супружеское ложе, и ванную комнату, в которой, как помнится Аристу, они вдвоем, толкаясь, принимали после секса душ, заодно оскверняя полотенца, между прочим свадебный подарок, и простыни с инициалами супругов, вышитые монашками из соседнего монастыря, те самые простыни, что оказались скомканы, сбиты в ком неистовством, не сотрясавшим прежде пружины этой кровати, только теперь она предпочитала об этом не думать, изгнав из сознания все, что лежало за пределами здесь и сейчас, предпочитая возвращаться вместе с ним в прошлое, наслаждаться их общими воспоминаниями, когда оба они, вновь умиротворенные, еще более утомленные и близкие, перешептываются, крепко обнявшись, в ненасытной своей близости, возрождая в совокупной памяти давние, сразу после их знакомства, времена, проигрывая в уме каждый из подаренных им судьбой и упущенных ими счастливых стечений обстоятельств, которыми они пренебрегали на протяжении всех прошедших лет, перечисляя случаи болезненного смущения, перебирая все те знаки, коими они попеременно обменивались, однако знаки эти оставались незамеченными, вспоминая все проявления эстетического энтузиазма, в действительности питаемого их страстным желанием, что рассеивались или пропадали втуне из-за недостатка одного жеста, одного слова или одной руки, которую требовалось протянуть в темноте кинотеатра или концертного зала и коснуться другой руки, тянувшейся навстречу, застывавшей в ожидании, все то, что прежде всегда сдерживалось, а теперь вдруг вышло из берегов и в полном блеске оживало, питаясь их же соками, принудив их взглянуть друг на друга иными глазами, не как прежде, «и были оба наги и не стыдились», любил он повторять, цитируя Бытие годы спустя, когда воспоминания о той ночи, в течение очень долгого времени медленно выцветавшие, стиравшиеся, стали всплывать в его мозгу, иногда при свете дня, а иногда сквозь подводный фильтр сновидений, когда он внезапно просыпался среди ночи и открывал во тьме глаза, охваченный благодарностью за полученный подарок, коего ничем не заслужил и мог бы так и не получить, не проснись он в тогда или сотри изменчивая химия его памяти сон раньше, чем распахнулись его глаза, совершись то несчастие и та потеря, которые, судя по всему, совершались бессчетное число раз, о чем он и не догадывался, вечно словно блуждая во сне в своей собственной жизни, что на восьмом десятке, что в самом начале третьего, носимый из стороны в сторону не столько вследствие своих собственных порывов, сколько под воздействием замыслов и планов самых разных людей, случайных и безличных течений, о наличии которых он и не подозревал, разъезжая из Мадрида в Лондон, потом в Вашингтон и Нью-Йорк, а теперь опять в Мадрид, подобно лососю, что с поразительной точностью возвращается в то же место реки, где родился, дважды переплыв океан, причем с почти той же степенью осознанности контроля за своими перемещениями, сказал он, сопроводив свои слова сухим смешком, не смягчившим суровых черт его испанского лица, к которому только что прикоснулась Адриана Цубер, словно хотела тактильной памятью подтвердить память своих глаз, прикоснулась тем же жестом, что и пятьдесят лет назад, хотя ее искривленные пальцы утратили былую форму, но не настолько, чтобы их нельзя было узнать, эти тонкие пальцы с коротко, по-детски, подстриженными ногтями и ярко-красным маникюром, чье предназначение — отважно отрицать болезнь и старость, и пальцы эти ощупывали его лицо так, как сделала бы слепая, даром что глаза ее имели все ту же ясность, то же внимательное и дерзкое выражение, все тот же огонь прежних лет, но не исключительно это осталось в ней прежним, сохранились и атласное сияние кожи, и изгиб губ, и улыбка, и изящество костной основы подбородка и скул, и голос — молодой, как и глаза, хотя он вряд ли сможет поручиться, что помнит ее голос хорошо, слишком редко тот звучал в его сновидениях, где он многократно проживал отрезок времени, весьма сходный с этим или даже бывший его точной копией, такой миг, что являлся и воспоминанием, и предсказанием, тот, что возвращал его в далекое прошлое и предлагал высокий образ реальности, настоящего момента, раскаяния и надежды, бурным потоком изливая на него красоту и стыд тех дней, но и залечивая рану времени, так и не зарубцевавшийся разрыв полувековой давности, почти что вчерашнего дня, когда Адриана Цубер, уже на исходе той ночи, мимолетной, отрешенной от сиюминутности, вдруг прервала размеренный и постепенно затухавший разговор, перекидывание репликами, когда обоих уже клонило в сон, но они не имели права себе его позволить, и неожиданно приподнялась над ним, и волосы ее упали на его лицо, окружив его пологом и мраком, в коем заблистали глаза ее и губы, и она вдруг сказала, а груди качнулись так близко, что он смог бы поймать их губами: «возьми меня с собой, попроси уехать завтра с тобой — и я пойду собирать чемодан, я все брошу», — теперь она стояла на коленях, зажав его талию бедрами, обхватив руками его лицо, подушечки ее пальцев — на его скулах и висках, словно вынуждая его кивнуть в знак согласия, но он этого не сделал, равно как ничего и не ответил, он просто отвел в сторону взгляд, не имея возможности отвернуть лицо, стиснутое ее ладонями, обездвиженный в тисках ее ног, чувствуя прикосновение к животу волос в промежности той, кому хватило одного мгновения, чтобы оценить и понять это молчание, эту неподвижность, теперь уже невосприимчивую к той чувственной пульсации, с которой его тело сжимали широко расставленные ноги до того, как она слезла, продолжая на него смотреть, не отводя сверкающего взгляда, уклониться от которого ему так не удалось, хотя от ее гипнотизма он освободился сразу, в ту самую минуту, когда Адриана Цубер села на краю кровати, откуда он пока не вставал, невзирая на то, что в нем вновь пробудилось и принялось терзать беспокойство по причине позднего времени, а она, вопрошая и вместе с тем утверждая, сказала ему: «ты ведь не возьмешь меня с собой, верно? ты поедешь на эту свою клоунскую работу и не вернешься, и сперва будешь мне писать, будешь доказывать, будто помнишь меня и скучаешь, а потом писать перестанешь, а я не буду тебя ждать и не брошу все, чтобы поехать с тобой, и каждый из нас проживет свою отдельную жизнь на разных концах света», произнося это все голосом ровным и монотонным, опустив указательный пальчик на его губы, когда он предпринял нерешительную попытку ей возразить, а потом молча оделся, взглянув на часы на тумбочке и прикинув, сколько времени осталось до отъезда, и ушел, понурив голову, с бледной улыбкой, напоследок обведя глазами гостиную с недопитыми стаканами, пригубленными в безмерно далеком начале ночи, в той комнате, где он обнаружил себя сегодня, пятьдесят лет спустя, будто открыв глаза внутри сновидения, одного из тех, в которых ему снилось, что он не спит и повторяет Адриане те слова, что незадолго до того произнес с печальной неуверенностью человека, не единожды пережившего один и тот же обман: «Если я здесь, с тобой, если вижу тебя и с тобой говорю, то мне снится сон, пусть даже все походит на явь, но все же я проснусь у себя, в Нью-Йорке, и окажется, что этого момента, до боли реального, этой вершины моей жизни не было никогда».

Загрузка...