II

На нашу встречу Габриэль Аристу опаздывал впервые. И впервые мы договаривались пообедать не в Вашингтоне или Нью-Йорке, а в Мадриде, куда я ненадолго вернулся, поскольку читал курс лекций в Прадо. Вопреки своему обыкновению планировать все заранее, Аристу написал мне из Женевы, довольно туманно намекнув, что думает на денек-другой улизнуть от своей «профессиональной епитимьи» и что, ежели в столь краткий промежуток времени я найду возможность с ним встретиться, он будет счастлив пригласить меня на очередной наш совместный обед, но на этот раз — в Мадриде. Ресторан всегда выбирал он. Аристу отличался непреклонной пунктуальностью европейца-южанина, живущего среди англосаксов и стремящегося своим поведением опровергнуть все банальности и предрассудки, по которым, в чем он не сомневался, о нем и будут судить, со снисходительностью или же без оной. Дружба наша, если установившиеся между нами отношения могут быть сочтены таковой, в течение многих лет зиждилась на предварительно и тщательно спланированных обедах, сопровождавшихся оживленными и весьма содержательными беседами, чей конец наступал ровно через два часа после начала, с точностью, в которой было нечто инстинктивное и предопределенное. Аристу не было нужды грешить против правил вежливости, скашивая взгляд на левое запястье, а я не чувствовал себя вправе инициировать завершение нашего общения, да и не было у меня той чисто американской сноровки в нужный момент сделать вид, будто я — нарасхват, по самое горло погружен в разные обязательства и давно назначенные встречи, демонстрируя тем самым свою напористость и ценность своего времени. Рестораны Аристу выбирал респектабельные и неброские, не слишком дорогие и по большей части французские, с хорошей картой вин в бокалах — бутылку на двоих мы с ним никогда не заказывали — и акустикой, которая благоприятствует спокойной беседе. Даже выйдя на пенсию, он остался человеком с обязательствами — загадочными, конфиденциальными, а порой и секретными. Мне не раз случалось заметить на каком-нибудь приеме, как он берет кого-то за рукав и тянет в сторонку, после чего оба удаляются, заинтересованно склоняя друг к другу головы, или же он что-то говорит по телефону, украдкой поглядывая по сторонам. Но, сев со мной обедать, он ни разу не позволил себе прервать беседу и наслаждение едой и вином, ответив на входящий звонок. В ресторан я всегда приходил заблаговременно, чтобы гарантированно не опоздать, явиться к точно назначенному часу, в глубине души надеясь оказаться первым. Однако он был уже на месте и зачастую сосредоточенно изучал экран мобильника, но, едва меня заметив, немедленно выключал его и убирал с глаз долой, избавляясь от малейших признаков этой погрешности против правил хорошего тона. Помнится, что однажды, отойдя на приличное расстояние, он вновь включил телефон, неторопливо направившись домой по второстепенным улочкам Верхнего Ист-Сайда, которые, в чем он как-то признался, своим сонным спокойствием напоминали ему квартал Саламанка. Мы с ним уже распрощались, и я глядел ему вслед, наблюдая за тем, как он, такой одинокий, удаляется по улицам Нью-Йорка, и думал, что среди других пешеходов он выделяется старомодно неспешной походкой, особенностью, которая еще сильнее бросалась в глаза, когда после выхода из ресторана мы с ним не расходились в разные стороны, а какую-то часть пути шли вместе, потому ли, что он провожал меня до метро, или просто по случаю хорошей погоды вкупе с нежеланием прервать на полуслове наш увлекательный разговор обо всем на свете: почти о любой из сторон обыденной жизни, о политике, литературе, музыке, буквально обо всем, за исключением вопросов частной жизни, и так было вплоть до последней нашей встречи. Габриэль Аристу ходил медленнее, чем я, и не потому, что был старше лет на двадцать, а потому, что с юности имел привычку беседовать на ходу, свойственную, как мне кажется, не только провинциальным испанским столицам, но и Мадриду, каким тот отпечатался в его воспоминаниях. И почти всегда возникал такой момент, когда он останавливался, дабы усилить аргумент, подчеркнуть ожидание или задать каверзный вопрос. И нетерпеливые ньюйоркцы шарахались в стороны, принужденные нарушить неколебимые свои траектории, едва не сбивая нас с ног, жестами и порой негромкими проклятиями в наш адрес давая понять, что мы не на шутку усложняем им жизнь.

В силу сдержанности или же чисто мужской скованности наши беседы чрезвычайно редко касались чего-то личного. При каждой нашей встрече мы находили такое многообразие тем для бесед, что острой потребности открывать друг другу душу не возникало. Когда Габриэль Аристу в качестве видного члена advisory board[12] присутствовал на приеме, организованном Центром испаноязычных исследований Виргинского университета, где мы и познакомились, рядом с ним была блистательная женщина в расцвете зрелости, Констанс, или Конни: пара недавно отметила серебряную свадьбу, о чем дама мне лично и сообщила с живостью чуть насмешливой или отстраненной, с коей говорила обо всем, вооружившись тщательно отмеренной и пугающе обезоруживающей американской откровенностью. Тогда я жил в Штатах всего ничего, неполных две недели, и к тому моменту у меня еще не прошла эйфория первых дней — гремучая смесь с неконтролируемым, как у коктейля, эффектом безмерного облегчения, что я оказался вдали от опостылевшей мне Испании, вкупе с богатством ощущений и открытий человека недавно прибывшего. Теперь мне неловко в этом признаваться и даже вспоминать. Извиняет меня лишь то, что точно в таком же состоянии эйфории признаются и другие путешественники, которым в дальнейшем предстоит пройти мой путь: к смирению и разочарованию, или даже подозрению и уверенности, что они допустили главную в своей жизни ошибку, оставшись, не вернувшись назад. Когда я только приехал в страну, то, к величайшему моему изумлению, попросту не нашел ничего, что не заслуживало бы моего немедленного и восторженного одобрения, пребывая в некой экзальтации дикаря. Мне нравилось абсолютно все, даже логотип авиакомпании «Юнайтед», что доставила меня из Мадрида в Вашингтон, даже самолет этой компании, хотя летел я экономклассом, даже запах и вкус синтетической еды, любезно предлагаемой мне стюардессами с почти материнской, если учесть их возраст, добротой. Меня возбуждали и пугали пейзажи с лесами, болотами, устьями полноводных рек под крылом заходившего на посадку самолета, далекий, на другом конце долины, силуэт белого купола Капитолия и река, которую пассажир в соседнем кресле назвал красивым словом Потомак, сделав ударение не на последнем слоге, что мне казалось правильным, а на втором. Реальный мир оказался точно таким же, как в кино. Небо — совершенно ясным в январский, растянувшийся на долгие часы, вечер. На плоском горизонте ширился, растекался во все стороны величественный пожар заката. Я сгорал от нетерпения и одновременно умирал от страха. Тогда я с грехом пополам приходил в себя после драматичного развода и мучился воспоминанием о дочке, которая заявила в телефонную трубку холодным, исказившим детский голосок, тоном, что это наш последний разговор, что впредь я никогда ее не увижу, «никогда в жизни», произнесла она со зверской жестокостью слова, позаимствованные у кого-то.

Тогда я не мог себе и представить, что угроза будет исполнена, что пройдут годы, детский голосок изменится, станет взрослым, и я не сумею его узнать, случись мне его услышать. Сегодня я не в силах даже вообразить, как звучит голос моей дочки. Не знаю ее лица. И не хочу искать ее в социальных сетях, боюсь умереть от разрыва сердца. Уже несколько лет мне не ведомо, где она живет, поэтому у меня даже нет возможности слать ей открытки, как когда-то, когда я только начинал обживаться в Виргинии и регулярно направлял ей почтовые отправления, с превеликим трудом смиряясь с тем, что не имею никакого представления, получает она их или нет. Пройдя паспортный контроль и получив багаж, а это во времена, предшествующие 11 сентября, было делом гораздо более простым и скорым, я направился к выходу в потоке пассажиров, большей частью состоящем из целой свиты ярких головных уборов и струящихся одежд некоего высокопоставленного африканского сановника. Профессор Берсетт, приехавший в аэропорт меня встретить, размахивал картонкой с моим именем, воздев длинные руки над толпой пылких соотечественников приземлившейся важной особы. В тот же вечер в составе не менее красочного кортежа из Монтичелло в Вашингтон перемещался новоизбранный президент Билл Клинтон. Спустя всего пару дней я слушал трансляцию его инаугурационной речи в прямом эфире, глядя на огромный экран в одной из лучших университетских аудиторий, зажатый в толпе преподавателей и студентов, которые аплодировали, кричали и свистели с несколько преувеличенным энтузиазмом, словно болельщики на стадионе, и тихо гордился своей способностью почти полностью уразуметь услышанное. Мне нравилось, что президент так молод, что он пять минут назад вступил в должность, и мой застарелый антиамериканизм испанского левака потихоньку подтаивал, подобно снежному кому нелепых предрассудков. Ощущение грандиозного обмана моей жизни и травмы развода — травмы в самом буквальном и прямом смысле слова, как трещина в черепе при неудачном падении, как удар молотком, как лобовое столкновение на дороге, — вроде как отступали, не ослабев, но замерзнув, и порой мне казалось, что страшные челюсти разжимаются. Любовь к дочке оставалась незыблемой, нетронутой, и единственное, что мне грозило, это скучать по ней, а это, полагал я, несомненно можно будет без проблем и довольно скоро исправить при помощи писем и телефонных звонков, к тому же всему так или иначе придет конец, когда семестр закончится, и я вернусь в Испанию, в день, который в тот момент представлялся мне очень далеким и несбыточным, однако был недвусмысленно обозначен в обратном билете.

Внутренние помещения аэропорта, по которым вел меня профессор Берсетт, направляясь к парковке, виделись мне просто великолепными. Автомобиль профессора Берсетта оказался огромным внедорожником, имевшим все основания вызвать у меня восторг. Впервые в жизни, и не сказать, чтобы без шока, я узрел ремень безопасности с автоматической регулировкой. Наружные зеркала оказались гораздо больше, чем у испанских машин. Автомагистраль, на которую мы скоро выехали, отличалась широтой Амазонки. По обеим сторонам простирались леса из высоченных зимних деревьев, и леса эти окутывались сумерками, переходящими в сероватую мглу, густевшую по мере приближения к холмам на горизонте. С наступлением темноты вдоль дороги включилось яркое освещение, мрак лесов сделался непроницаем. Меня, выходца с юга Европы, ждал настоящий шок от резкого изменения масштабов, от чрезмерности, экспансивности, бескрайности Америки. Без зазрения совести я стал говорить «Америка», а не «Соединенные Штаты», и это я-то, кто с младых ногтей презрительно бросал — «Гринголандия»[13]. С указателей дорожного движения, вознесенных на мощных металлических конструкциях и эффектно подсвеченных снизу, белыми буквами по зеленому фону неслись мне навстречу экзотические названия мест, номера дорог, цифры расстояния в милях — передо мной открывался целый континент. Высоко над головой парили, надвигаясь откуда-то издалека, ярко светящиеся вывески брендов фастфуда и гостиничных сетей, желтые арки «Макдоналдса», колокол «Тако Белла», других, пока что мне неизвестных: «Руби Тьюсдей», KFC, «Холидей Инн», «Ховард Джонсонс». Мой недосып и круговерть часовых поясов только прибавляли нереальности окружающему. Профессор Берсетт, ведя машину, разговаривал со мной по-английски, а я только смотрел на него, все более пристально в густеющей темноте, с легкой улыбкой того, кто практически ни черта из обращенного к нему не понимает.

Останавливаемся сделать покупки в невообразимых размеров супермаркете, первом «Уолмарте» в моей жизни. Эта его безмерность показалась мне обескураживающей, но в то же время эпической и даже кинематографичной: монументальные пирамиды рулонов туалетной бумаги и контейнеров с хлоркой для бассейнов, длинные, покрытые блестящим линолеумом коридоры, как тропы между ущельями полок, в их дальнем конце мелькнет порой одинокая грузная фигура с тележкой. Неожиданно для себя я забрел куда-то не туда, а потом очутился перед многометровой стеной, щедро увешанной гигантскими военными игрушками невероятного правдоподобия, причем каждая была упакована в пластиковый чехол, что послушно принимал нужную форму и усиливал блеск металлических изделий в неоновом свете, заливавшем все помещение, будто это чрево бесконечного холодильника, — пистолеты, пулеметы, охотничьи ружья с оптическим прицелом. Подойдя поближе и присмотревшись, я с содроганием понял, что это вовсе не игрушки, а самое настоящее оружие. Позже профессор Берсетт пояснил, что купить его можно с той же легкостью, с какой приобретаешь велосипед или тостер. Мы отправились дальше, и на каком-то участке автострады он принялся тыкать в окна, указывая на низкие строения с каллиграфически выполненными вывесками, оказавшимися магазинами по продаже оружия, и обратил мое внимание на периодически звучавшие выстрелы, напоминавшие фейерверк в летней ночи. Это клиенты продавцов оружия испытывают покупки в специальных галереях, исполняющих роль тиров. «Welcome to America»[14], — сказал он мне, не знаю уж, с нотками ли сарказма или фатализма, незадолго до того, как мы съехали с шоссе, нырнув в холодную зимнюю ночь, под небо такой ширины, какой я никогда прежде не видел, — иссиня-черное, сверкающее созвездиями, и оно поразило меня еще больше, открывшись нам внезапно, без предупреждения, как возникало и преображалось в Америке столько всего, стоило нам свернуть с автострады и углубиться в лес, заехать в строй голых высоких деревьев, подсвеченных конусами автомобильных фар. Между деревьями время от времени, но всегда вдалеке, словно играя с нами в прятки, выныривал какой-нибудь дом с освещенным окошком или крыльцом. Это было похоже на сон, точно тебе снится лес, и ты идешь по этому лесу, на свет в домике, вспыхнувший где-то далеко впереди после долгих часов блужданий, будто разглядываешь картинку в книжке сказок.

Начиная лет с трех-четырех мою дочку так завораживали картинки в детских книжках сказок, которые я читал ей перед сном, что она видела их во сне. Как-то раз у нее поднялась температура, форменный жар, но она не пожелала отказываться от положенной ей сказки на ночь, и я читал ей «Пиноккио» с иллюстрациями Инноченти. Там был изображен злодей с длинной взлохмаченной бородой, перед огромным очагом. Огонь красным подсвечивал бородатое лицо, выпученные глаза, злобный смех. Дочка уснула, и той ночью ей снился костер, она сама рядом с ним, и тот бородатый злодей пихал ее к огню. Жар лихорадки во сне обернулся жаром пламени возле ее лица.

Наконец мы выехали вроде как на лесную поляну, и профессор Берсетт остановил свой шикарный автомобиль возле неровной линии кирпичных домов в два и три этажа, взбиравшихся по склону. В одном из них мне и предстояло прожить ближайшие месяцы, целый семестр, лицемерно обозначенный как весенний, однако состоявший большей частью из суровой зимы и — внезапно — пылающего лета, влажного липкого пекла, типичного для болотистых тропиков. Едва профессор Берсетт открыл дверь в мое новое жилище и повсюду зажег свет, все вновь предстало моим глазам совершенно восхитительным, солидным, несколько гипертрофированным — от телевизора до платяного шкафа, окон, кровати, ванны, телефона, образчика мощных американских телефонных аппаратов тех лет, угловатых и тяжелых, словно высеченных из чрезвычайно твердого и прочного материала. В монументальный холодильник профессор Берсетт предусмотрительно поместил еду и напитки, в том числе бутылку риохи и блюдо быстрого приготовления марки Lean Cuisine, к которой в те месяцы я, кстати сказать, пристрастился или же с которой смирился. Оперативно, хотя и с максимально возможной педагогической внятностью, отчасти обесцененной моим ограниченным пониманием языка, профессор Берсетт проинструктировал меня относительно использования кухонной техники, после чего распрощался со мной до утра, оставив меня в первой для меня американской ночи одного — растерянного, возбужденного, сбитого с толку, с трудом осознающего шестичасовую разницу с Испанией, те шесть часов, на каковые опережает теперь меня то время, в котором живет моя дочка, и она, конечно же, в данный момент спит сладким сном, спит в своей комнате, а я помню детскую во всех подробностях, ведь многое из того, что там есть, я выбирал сам. Когда я выходил из машины, в лицо мне ударил сухой морозный ветер, густо напоенный лесным ароматом. Теперь же, в доме, я почувствовал, что отопление работает на полную катушку и внутри стоит жара, от которой у меня уже застучало в висках, и начинает кружиться голова, а я не могу снизить температуру, так и не поняв разъяснений профессора Берсетта по части термостата.

Я приоткрыл окно, и клинок холодного воздуха рассек комнату. На меня обрушилась вселенская тишина. Лес начинался в считаных метрах от окна, возле которого я замер, словно под гипнозом. Стоило прижать к стеклу ладонь, как удушливая жара комнаты сменялась ледяным холодом. Профессор Берсетт давно уехал, а я все стоял, даже не прикоснувшись к чемоданам на полу, будто в глубине души так и не мог поверить, что доехал до пункта назначения и буду жить здесь, что следует начинать устраиваться, нужно застелить кровать, разложить туалетные принадлежности в ванной комнате, а одежду поместить в шкаф. В доме, которому суждено было стать моим, я себя ощущал, словно в транзитной зоне аэропорта. С одной стороны окна выходили на лес, с другой — на парковку. Тогда я и представить себе не мог, сколько часов предстоит мне провести, глядя на этот пейзаж, часто — на ногах, в тишине и одиночестве, отменяющих всякое представление о времени, или же в крутящемся кресле, обтянутом потертой на подлокотниках и спинке кожей, в кресле, которое станет моей норой внутри другой норы, когда бессонными ночами я буду разворачивать его к старинному телевизору, чтобы, один за другим, смотреть черно-белые фильмы, мрачные вестерны и триллеры категории «В» сороковых годов, чьи герои отличались статичной торжественностью, словно фигуры на фресках Джотто, те фильмы, которые телеканалы крутят в такие часы, что время показа само по себе гарантирует этим лентам забвение и диковинную репутацию маленьких, наполовину тайных шедевров. Крайняя степень усталости удерживала меня на ногах в ту первую ночь, не давала совершить очередной шаг прибытия: открыть чемодан, вынуть хотя бы несессер с туалетными принадлежностями, почистить зубы, лечь в постель. Глаза у меня закрывались, виски ломило, голова кружилась. Веки я поднял спустя несколько минут или же секунд сна, дивясь размерам кровати и комнаты, в которой проснулся, поскольку все это успело выветриться из моей памяти, едва я провалился в сон. Сердце мое пустилось вскачь бешеным галопом, когда мне почудилось, будто я не один, что кто-то смотрит на меня, глядит пристально, не отводя глаз. Голое, без штор, окно спальни казалось непропорционально большим, словно на полотнах Эдварда Хоппера. А за ним, всего в нескольких шагах от меня, на асфальтовом островке между домом и лесом стоял и глядел на меня олень, то ли обычный, то ли благородный, с длинной горделивой шеей и ветвистыми рогами, и его огромные внимательные глаза сияли во тьме.

В очередной раз взглянув на циферблат настенных часов в ресторане и придя в изумление, почти в ужас, от сознания, что Габриэль Аристу до сих пор не появился, я принялся перебирать воспоминания о своих первых временах в Виргинии, таких уже далеких, и мне вспомнился ужин, который организовал в его честь chairman[15] Испанского центра в одном из университетских залов в колониальном стиле, по чьим анфиладам в те годы я двигался скорее робко, не вполне уверенный в своем праве стать частью этого великолепия: высоченных потолков и древнегреческих колоннад, возведенных по личному проекту Томаса Джефферсона, кленов и дубов кампуса, не менее величественных, чем те же колоннады, натертых до блеска паркетных полов, поскрипывающих под ногами не менее пафосно, чем под ногами пионеров — просвещенных рабовладельцев восемнадцатого столетия, стен цвета граната, украшенных портретами героев, сначала в напудренных париках, позже — в черных сюртуках и жестких белых воротничках, и кожаных кресел Факультетского клуба преподавателей, в которых я никак не решался расположиться с комфортом, в свое удовольствие, несмотря на удобство их спинок и подлокотников, так благородно потертых, почти отполированных, локтями поколений именитых профессоров, которые усаживались перед каминами с их грандиозными каминными полками и целыми горами пылающих ароматных поленьев внутри и читали толстые тома, сосуды высочайшей академической эрудиции, а также газеты с убористым шрифтом, столь широкие в развороте, что руки устают держать их на весу, и от этой беды не спасают даже старинные деревянные подставки для газет, такие же, какие стояли в венских или берлинских кафе времен Австро-Венгерской империи. В те годы, в начале невинных девяностых, не было еще ни контроля безопасности при входе в общественные здания, ни металлодетекторов, ни магнитных карт-ключей для дверей, которые невозможно открыть никаким другим способом, и, уж конечно, не существовало людей в форме и при оружии с полномочиями подвергнуть унизительному досмотру кого угодно по праву статуса сотрудника иммиграционной службы или системы исполнения наказаний. При благотворном влиянии Габриэля Аристу, члена правления «Банка Вашингтон», где он отвечал за проекты, ориентированные на развитие Латинской Америки, банк профинансировал создание кафедры пластических искусств, где мне и предстояло работать приглашенным профессором, и это стало для меня временным спасением от последствий разрушительного развода, обеспечив какое-никакое алиби, путь отступления и бегства. Меня уведомили, что ужин относится к категории black tie occasion[16]. Из-за жуткой суматохи первых дней и проблем с языком я не сразу осознал предполагаемые этим термином требования к внешнему виду. И далеко не в полной мере овладел семантикой странного слова tuxedo. Габриэль Аристу носил смокинг с безупречной естественностью, коренящейся, несомненно, не только в привычке, но и в превосходном финансовом положении портного города Вашингтон, округ Колумбия, пошившего ему данный костюм по индивидуальным меркам. Когда на коктейльной прелюдии к ужину нас с ним знакомили, он, разумеется, с первого же на меня взгляда понял, что свой смокинг я взял напрокат, к тому же в последний момент и в какой-то жалкой лавчонке, где можно разжиться самыми разными униформами и карнавальными костюмами и куда профессор Берсетт доставил меня со скоростью неотложной помощи, помчавшись на всех парусах в отдельно стоящий strip mall[17], с доброй половиной магазинов-банкротов, но только не алкогольных, когда до него наконец дошло, что до начала мероприятия остается часа два, а я еще даже не удосужился разобраться в обязывающем значении таких выражений, как black tie и tuxedo.

Те первые недели любезнейший профессор Берсетт провел из-за меня в состоянии непреходящей тревоги. Пешим или за рулем подержанной машины, приобретенной несуразно дешево по приезде, я с равной легкостью без конца терялся, то запутавшись во второстепенных дорогах Шарлотсвилла, то заплутав в университетских коридорах и на дорожках кампуса. На встречи я опаздывал или вообще не являлся, ошибался во времени начала занятий или в номере аудитории, где им должно было иметь место, или внезапно никак не мог отыскать диапозитивы работ барочных художников второго ряда, которым я, смешно сказать, посвятил немалую часть жизни. Все для меня становилось лабиринтом: прямоугольники спортивных сооружений и учебные корпуса кампуса с их грандиозной монотонностью неоклассических колоннад и фронтонов, недра библиотеки, пронумерованные и выстроенные в алфавитном порядке, разбегавшиеся под землей влажными коридорами с тупиками монастырских келий, сама топография города с интегрированными в него лесами и развязками автострад, торговые центры и парковки, похожие на пустынные плоскогорья, улицы на карте, которые на местности после короткой череды худо-бедно выровненных в одну линию построек вдруг преображаются в проселочные дороги, еще менее вразумительные, поскольку яркие вывески на каждой из них являют глазу все те же бренды, все те же бензозаправки, мотели, оружейные магазины с неоновой рекламой винтовок и летящими в ночную тьму разноцветными пулями.

На том первом приеме я ужасно нервничал, страдая от чрезмерно затянутого галстука-бабочки, потея из-за пылающих жаром батарей и грубости сукна моего tuxedo, неприятно попахивавшего потом еще во время примерки, но едва я опустился на стул рядом с Габриэлем Аристу и услышал его испанскую речь, как тут же успокоился. Было в нем нечто такое, что внушало вам трепет в первый момент знакомства, когда он внимательно оглядывал вас с высоты своего роста, окидывал взглядом не слишком явным, зато от макушки до пят. Отличался он и какой-то особой строгостью лица, контрастировавшей с суетливостью лиц окружающих, равно как и неизменно серьезным голосом, вне зависимости от того, говорил ли он по-испански или по-английски, выделявшимся на фоне других голосов, высоких, возбужденных, театральных, пышущих энтузиазмом, принужденно оптимистичных. Увидеть его лицо среди других, подвижных и сияющих, в тот вечер, как и в иные, за те годы, когда нам обоим случалось оказаться на одном приеме, это как вдруг увидеть какой-нибудь испанский портрет в художественном музее другой страны, будь то в Лувре, Метрополитене или Национальной галерее: внезапная суровость, выразительная и наряду с этим неприметная, преувеличенная бледность или, напротив, смуглая кожа, и глаза — всегда более темные и глядят более пристально, чем на любом другом портрете в зале или же во всем музее.

По работе мне порой приходилось общаться — по большей части это были мужчины — с людьми при деньгах, с коллекционерами или меценатами, или просто теми богачами, что не преследуют какой-то специальной цели, а всего лишь заполняют собой аукционные залы и попечительские советы различных фондов. У них есть нечто общее — они, как правило, несколько рассеянны, будто думают о чем-то своем, намного более важном и срочном, чем их занятие данной минуты. Такие люди смотрят на вас, улыбаются, кивают, жмут вам руку излишне энергично или неожиданно мягко, однако взгляд их поглощен чем-то или кем-то другим, ни в коем случае не тем, кто перед ними, а когда они здороваются или беседуют, то, ничуть не стесняясь, тревожно смотрят куда-то в сторону, словно боятся упустить из виду кого-то более для них важного, того или тех, в кого им безусловно выгоднее инвестировать свое бесценное время. Самым поразительным в Аристу было то, что он целиком и полностью присутствовал там, где находился в данный момент, — вот он, сидит безупречно прямо на стуле с высокой спинкой, одним взмахом разворачивает салфетку, кладет ее на колени, затем проверяет манжеты сорочки, убеждается в том, что они выглядывают из рукавов пиджака ровно настолько, насколько это допустимо, вот он медленно смакует первый глоток из принесенного официантом бокала риохи, окидывает рассеянным взглядом банкетный зал, после чего наконец сосредотачивает взгляд на мне, единственном своем соотечественнике на этом многолюдном приеме — по крайней мере, если судить по происхождению, поскольку сам он, Аристу, давным-давно гражданин Америки и не очень хорошо разбирается в испанской жизни и испанской политике, сообщил он мне. Именно по этой причине он и хотел воспользоваться счастливым случаем, то есть моим присутствием, чтобы я рассказал ему, как сейчас в Испании, в частности в Мадриде, его родном городе, куда он изредка приезжает почти что туристом, хотя там по-прежнему живет его мать, все в той же квартире, знакомой ему с детства, за порог которой он когда-то шагнул и уехал в Соединенные Штаты: «Когда Франко был еще у руля и казалось, что режим никогда не кончится, когда женщины не могли войти в церковь с непокрытой головой, а поток транспорта на шоссе в аэропорт вставал и покорно ждал, если дорогу переходила отара овец, будто во времена Месты[18]».

Его интересовали конкретные вещи — как устроено обучение в университете, как работается преподавателю, какая теперь молодежь, сколько браков осуществляется путем гражданской процедуры и какое количество пар сочетается церковным браком, каков процент разводов. У меня сложилось впечатление, будто его все еще удивляет, что в Испании разрешен развод. Он спрашивал меня о таких местах и закоулках Мадрида, названий которых я либо никогда в жизни не слышал, либо знал их очень смутно и только по книгам. Проявлял какое-то необъяснимо неуемное любопытство к моей жизни, ко всем ее подробностям, годящимся на роль социологического примера, персонального свидетельства перемен, коих сам он не застал: как это — учиться, получая стипендию, поступить в университет прямиком из отсталой сельской глубинки, где именно я продолжил образование за границей, где выучил английский.

По своему долгому и не вселяющему большого оптимизма опыту могу утверждать, что редко кто искренне интересуется жизнью или мнением собеседника (взять хоть моим). Однако Габриэль Аристу, судя по всему, всегда стремился к тому, чтобы все знать. При той первой нашей встрече, как и при последующих, уже в Вашингтоне, когда я стал иногда выбираться на выходные в столицу с целью сменить атмосферу, вдохнуть свежего воздуха за пределами университета и моего заточения в Шарлотсвилле, который был не более чем захолустным южным городком, он проявил особый интерес к моим первоначальным впечатлениям от страны: что в точности я подметил, причем речь тут шла не об общем восприятии, а о деталях, мелких и существенных, — насколько то, на что я обратил внимание, соответствует моим ожиданиям или сведениям из кинофильмов, а что оказалось наиболее странным или неожиданным из увиденного своими глазами и узнанного исключительно по свежим впечатлениям, еще не искаженным памятью, не подвергнутым анестезии привычки.

Но тогда в моем восприятии еще преобладали разрозненные образы и ощущения, которые не складывались в единое целое — какие-то разрозненные яркие вспышки по разным поводам, моменты свершения чуда или опустошения, иногда — восхитительная природа, в других случаях — бездушная цивилизация автострад и торговых центров; бурные реки с гребешками пены и потоки автомобилей; пьянящие ароматы леса, а через секунду — вонь подгоревшего масла и мусорной еды; напористая любезность людей, с которыми меня знакомили в офисах, и невыносимое одиночество выходных, когда не с кем было перемолвиться словом, когда не звонил телефон и я, не сходя с места, часами сидел в крутящемся кресле, поворачиваясь то к телевизору, то к панорамному окну, зачарованный свидетель ливней, часами низвергающихся с небес, лесного шума и самых удивительных в моей жизни снегопадов, когда весь мир погружается в белизну и безмолвие, еще более непроницаемое из нутра не в меру жаркой и душной квартиры. Теперь мне уже представляется нереальным то чувство абсолютной отрезанности от всего, нарушить которое было под силу разве что письмам и безумно дорогим звонкам стационарного телефона. Однако и на письма, написанные мной на официальных бланках университета, и на открытки, на всю корреспонденцию, отправленную в Испанию дочке, ответов не было, а тот номер, что я упрямо набирал на телефонном аппарате, раз за разом выдавал сигнал соединения успешного, но напрасного и гипнотического, и вскоре тот умолкал. Временами на кафедре или в аудиториях мне начинало казаться, что еще никогда в жизни не приходилось мне обретаться там, где столько людей так бурно радуются встрече со мной, но порой казалось, что я запросто могу упасть замертво, и ни одна живая душа даже не притормозит, чтобы обратить свой взгляд на мой труп.

«Думаю сначала одно, потом — совсем другое, — сказал я Аристу, проявляя, боюсь, непозволительную болтливость — следствие наличия вина и отсутствия привычки изъясняться на своем родном языке. — Это как с английским. То мне кажется, что я все понимаю, причем вмиг, и я счастлив, а через мгновенье — не смыслю совсем ничего, вдруг не могу ни слова сказать на самую простую тему». Констанс, сидевшая напротив, спросила, привез ли я семью. Кажется, я промедлил с ответом, то ли оттого, что над столом стоял гул перекрывавших друг друга голосов, то ли потому, что не нашелся сразу с ответом, и на моем лице появилась улыбка, в те времена довольно для меня типичная, — улыбка вежливого согласия и полной неспособности уловить смысл того, о чем говорят. Я промямлил «нет», присовокупив наскоро слепленное объяснение, и мне показалось, что Аристу заметил мое затруднение и принял его к сведению, впрочем, он тут же мастерски перевел разговор на другую тему, с ловкостью дипломата вырулив на тривиальную беседу. Взялся описывать свое первое прибытие сюда, в преддверии лета 1967, «в самый разгар взрыва контркультуры», двадцать шесть лет тому назад — всего ничего. Это выражение, «всего ничего», было приметой испанского, несколько отдающего нафталином, как и его чопорный мадридский выговор, да и сами манеры, которые не претерпят никаких перемен в общении со мной и в дальнейшем, когда наша дружба окрепнет. То, что Габриэль Аристу провел лето 1967 и 1968 годов в Сан-Франциско и в Лос-Анджелесе, казалось какой-то ошибкой, потому что даже в молодые лета его никак нельзя было представить себе другим, хоть в чем-то соответствующим духу той эпохи. «Увидев его в первый раз, я решила, что он из похоронной конторы», — со смешком заявила Констанс, заметно оживленная поданной за ужином риохой. Она сказала «undertaker»[19], и я постарался это слово запомнить, чтобы позже, вернувшись к себе, отыскать его в словаре. В Вашингтоне, а потом и в Нью-Йорке, в холлах Кеннеди-центра, Линкольн-центра или в одном из частных клубов, куда он время от времени меня приглашал — непременно заранее удостоверившись, что я не забыл о дресс-коде со смокингом и галстуком-бабочкой, — Габриэль Аристу неизменно выглядел как испанский юрист или архивариус, а то и некое высокопоставленное должностное лицо, занятое делами чрезвычайно серьезными и вместе с тем неопределенными. Однажды, когда мы неспешно прогуливались, я случайно увидел наше отражение в витрине магазина и был поражен несочетаемостью наших фигур. То, что мы станем друзьями, было столь же маловероятно, как и то, что каждый из нас в какой-то момент превратится в конфидента другого: я, переступив через застенчивость и смущение, а он — через сдержанность и привычку представлять себя совсем иным, персонажем до того тщательно выверенным и убедительным, что в конце концов сам его спутал с собой настоящим.

Некогда, в далекой уже юности, я попал в аварию и едва не погиб. Всей дальнейшей моей жизни могло бы и не быть, моя жизнь вполне могла оборваться еще до того, как мне стукнуло восемнадцать. И дочки, ставшей невидимой для меня незнакомкой, в этом мире просто бы не было. В тот раз я с двумя приятелями ехал в машине, принадлежавшей отцу одного из них. За рулем мог оказаться и я, или с тем же успехом мог ехать на переднем сиденье, рядом с водителем. В обоих случаях я в мгновение ока лишился бы жизни, как они, когда, перед рассветом, машина столкнулась с грузовиком — тот выехал на встречку, пойдя на обгон другого грузовика. Я мирно спал на заднем сиденье. Разбудил меня визг тормозов и истошный крик приятеля: «Нам каюк!» Я распахнул глаза — меня ослепили фары грузовика, свет самым чудовищным образом заполнил все вокруг. Я не сомневался, что умру. Все произошло за считаные секунды. Меня обхватил ужас и тут же — полный покой, в душе разлилось невозмутимое и печальное приятие при мысли о горе родителей, ведь теперь им суждено доживать без сына. В моем рюкзаке в ногах был конверт с шестью банкнотами по тысяче песет, подарок от отца, который он сделал, невзирая на непосильность подобных издержек при нынешнем его финансовом положении, — деньги за первый семестр обучения в университете и на первый месяц жизни в Мадриде. При мысли о том, что деньги эти просто станут пеплом в гигантском факеле, которым вспыхнет бензобак, мне стало очень обидно и совестно. В момент столкновения весь мир вокруг меня схлопнулся. Скрежета металла я не запомнил. Повсюду — только тьма. Меланхолическое спокойствие внезапно трансформировалось в яростное стремление выжить, меня охватило оцепенение, но и пьянящее чувство жизни. Тогда я всем своим весом навалился на дверцу, изо всех сил толкнул и сумел-таки выбраться, а потом на карачках отползти в зябкую рассветную мглу. Я думал, вернее, говорил самому себе вслух, громко: «Машина вспыхнет. Бак взорвется. Надо убираться отсюда как можно скорее и дальше». По радио продолжала звучать та же песня, которая врывалась в мой сон еще до аварии, — композиция «АВС» в исполнении «Джексон Файв». В то лето она была на пике популярности. Оба моих друга оказались замурованы на передних сиденьях. Извлечь их удалось лишь эвакуатором, приподняв расплющенную крышу краном. Все было усыпано битым стеклом, покрыто сгустками крови. В самый последний миг я вспомнил о своем рюкзаке, где деньги отца, и успел его вытащить. И вот я уже сижу на обочине, трясусь от холода в рубашке с коротким рукавом среди бескрайней голой равнины. Только вместо высоких детских голосов, исполнителей той песни, слышатся звуки сирены, они приближаются. Кто-то набрасывает мне на плечи то ли куртку, то ли одеяло. Потом меня доставили в больницу ближайшего городка. Я даже названия его не знаю. В приемном покое уложили на носилки, произвели тщательный осмотр — чьи-то умелые руки ощупывали мое тело, кто-то шептал что-то на ухо. А я так и не выпускал из рук рюкзака, не давал его забрать. Надо мной склонялись какие-то лица в очках и медицинских масках. Оба моих приятеля погибли, а я отделался одной небольшой раной, в руку вонзился осколок стекла. Из больницы я вышел поздним сентябрьским, по-летнему жарким утром. Да, я немного хромал, но и только. Саднили коленки и ладони, то и другое я ободрал об асфальт, отползая от машины. Я зашагал по улице, наугад, куда глаза глядели, и вскоре им предстала площадь, уставленная киосками. Даже не успев подойти, я услышал гомон толпы. На площади шумел рынок. Огромное множество лавок, и под навесами, и на солнцепеке. Там торговали зеленью, овощами, фруктами. Хор голосов перекрывался выкриками продавцов, почти всегда пронзительными, женскими. Тут я встал как вкопанный — близкое скопище людей меня испугало. И сразу подумал, даже не подумал, скорее увидел, причем совершенно отчетливо, с какой-то безучастной отрешенностью: умри я несколько часов назад под колесами грузовика, рынок все равно здесь был бы, причем в точности такой же. Я остался жить, но уже не принадлежал к миру живых. Сделался чужестранцем или призраком среди этих людей, так безусловно погруженных в рутину обычной жизни, в водоворот рыночного бурления, без малейших подозрений относительно того, о чем мне стало известно, об ошеломительной легкости и близости смерти. Не помню, как долго еще я ощущал себя призраком. Бродил среди людей, точно зная, что я — другой, не один из них. А по ночам стоило закрыть глаза, и из тьмы на меня снова надвигались фары грузовика.

Ту зиму в Виргинии я прожил почти в такой же депрессии. Я разом утратил свою прежнюю жизнь, свой дом, свою дочку. Удар не менее материальный, чем тогда, на рассвете, когда наша машина впечаталась в морду грузовика, чем запредельная жестокость сминаемого железа, хруст черепов и грудных клеток моих раздавленных в лепешку приятелей. Я потерял так много, что был не в состоянии понять себя и оценить размер причиненного мне ущерба, как тот, кто не решается опустить глаза и взглянуть на открытую рану или увечье, источник терзающей его боли.

И снова я видел ту, кого, мне казалось, знал лучше всех на свете, и она на глазах у меня превращалась в какое-то незнакомое существо, и говорила со мной голосом, который в одночасье зазвучал совсем не ее голосом, и так же ни с того ни с сего совершенно чужими сделались блеск ее глаз и движения губ, что выплевывали слова, никогда ранее от нее не слыханные. Внезапно я предстал перед самым безжалостным судом, судившим меня за некие преступления, а я был без понятия, что когда-то их совершил: ни разу ни из-за чего такого не получал я ни жалобы, ни замечания, и тут вдруг меня пригвождают к позорному столбу за какие-то доисторической давности, явно незначительные и сто лет как позабытые, но неожиданно ставшие непростительными, клеймят позором за недостатки и черты характера, о которых я прежде и не подозревал и к которым она, эта незнакомая мне женщина, ныне меня обвинявшая и призвавшая к ответу, никогда мое внимание не привлекала. И больше всего я был виноват в том, что совершенно не понимал, в чем именно меня обвиняют. Эти обвинения сообщались мне тоном непререкаемой объективности, но воплощались в тумане слов неточных, формулировались на основе лексикона, среднего между психоаналитическим и религиозным, с одной стороны, и холодно идеологическим, с другой, проговаривались в каком-то нескончаемом бормотании, срывавшемся с губ, ставших вдруг тоньше, губ, которые я перестал узнавать и не мог поверить, что когда-то их целовал. Теперь ее губы обладали ограниченной подвижностью. Казались отделенными от других черт лица, хотя и не от выражения глаз, теперь более светлых и стылых, укрывшихся за очками в тонкой оправе с чистейшими линзами, не уступавшими в стерильности клиническим инструментам, но при этом взгляд ее ни на чем не фокусировался, и менее всего — на лице того мужчины, на кого глаза эти смотрели с той давней поры, когда он был еще подростком, а теперь стал чужаком, угрозой, врагом, заслуживавшим расплаты за то, что он сделал и чего не делал, обязанным отдать все, что имел, и все равно остаться в долгу, даже если он лишается дома, денег на счету, своих книг, музыки, всех вещей, составляющих часть обычной человеческой жизни; но самое главное, еще предстояло лишиться дочери, моей дочери, однако это не очередной грабеж, наиболее безжалостный из длинного ряда потерь и страданий, а нечто, сопоставимое с ампутацией, непоправимость которой я долго не принимал всерьез. Обвинения в мой адрес звучали настолько чудовищно, что никто не был способен всецело поверить в их беспочвенность. Мой ступор от сознания собственной невиновности уже сам по себе вызывал подозрения. Кара, обрушившаяся на мою голову, была до того ужасна, что как таковая не допускала сомнений в ее правомерности. Последствия этого удара лишили меня способности сопротивляться.

Когда мои отношения с Габриэлем Аристу перешли в разряд доверительных и мы с ним обедали в клубе за столиком у окна, с видом на монумент Вашингтону — четкий контур обелиска на низком сером небе, недвусмысленно грозящем снегопадом, — у нас впервые, ощупью, завязалась беседа на личные темы, и тогда же выяснилось, что моя история во всех ее горьких подробностях так и осталась для него непонятой, как бы ни старался я изложить ее внятно и четко. Все началось с разговора о специфической университетской атмосфере, мирной на поверхности, однако с нешуточными подставами и опасностями в подводной глубине, потом речь зашла о комфортной, но все более затягивающей сонливости Шарлотсвилла, о композиторах, скорее малоизвестных, любимых обоими. Аристу поведал о своих терзаниях и угрызениях совести по поводу того, что никак не может уделять необходимое время виолончели, инструменту со звуком невероятно глубоким и суровым, но и мягким, к тому же с требованиями к исполнителю поистине деспотическими, о чем знают лишь те, кто этому инструменту себя посвятил.

А я признался ему в том, что чем дольше занимаюсь Вальдесом Леалем, его учениками и последователями в эпоху колониального барокко, тем менее привлекательными видятся мне их творения и тем более скучным и бессмысленным кажется изучение их искусства, которым я занимался годами, без какой-либо иной компенсации потраченных усилий, кроме сомнительной перспективы заполучить более или менее стабильное место в каком-нибудь университете, хорошо если на американском побережье Атлантики. А еще в том, что, с робкой надеждой заглядывая в почтовую ячейку на кафедре или открывая почтовый ящик у дома, я каждый раз находил там письма не от дочки, а от профессионального вымогателя, адвоката ее матери. Преодолевая стыд, я обратился к Аристу с просьбой помочь мне найти работу получше. А он спросил, уверен ли я, что хочу остаться: потом подходящего момента вернуться может и не быть.

По воскресеньям я покупал еженедельный выпуск «Вашингтон пост», толстый, свыше двух кило весом, и читал его со словарем, сидя в крутящемся кресле и устилая пространство вокруг себя осиленными страницами. Чтобы размяться, отправлялся пешком в downtown[20], шагая по обочинам шоссейных дорог и лесным тропинкам, вдоль улиц с белыми, широко расставленными домами в окружении садов с газонами, отливающими шелком, и южных деревьев под местным названием dogwood[21], — по весне они сплошь покрываются белыми, невиданной красоты цветами. В садах и на крылечках реяли американские флаги. По пути мне если кто-то и попадался, то разве что два-три бегуна в спортивных костюмах. Теперь я понимаю, как нелепо, должно быть, смотрелся я в кепи и европейского стиля пальто, расхаживая на своих двоих по маршрутам, где никто и никогда не ходит пешком. Порой, проезжая мимо, притормаживала полицейская машина. Однажды водитель даже опустил стекло и вежливо, с нескрываемым беспокойством поинтересовался, не произошло ли со мной какой неприятности, не сломалась ли, случаем, моя машина.

На главной улице, по внешнему виду — безупречной театральной декорации, располагались антикварные лавки, книжный магазин и недавно отреставрированный кинотеатр в стиле ар-деко, правда, фильмов там не показывали. За этим фасадом начинались парковки и автомастерские. Кое-где я натыкался на старинные особняки с белыми колоннами и бронзовые конные статуи генералов Конфедерации, чьи руки вздымали сабли, а плащи развевал ветер. Как-то раз густо повалил снег, и генерал Джексон, по прозвищу Каменная Стена, будто пустился во весь опор на своем скакуне, противостоя широкой грудью бесшумному натиску снежных хлопьев.

Однажды я задумал съездить на уик-энд в Вашингтон, но поскольку не смог решиться отправиться в такую даль за рулем, то склонился к путешествию на автобусе. Прежде я обитал в непосредственно не сообщающихся, но весьма сходных между собой пространствах университетского кампуса, профессорских домов, шикарного супермаркета, где я закупался, и магазинов в downtown. Там я не видел ни одного бедняка, на глаза почти не попадались люди с темной кожей. Но по мере моего пешего приближения к станции Грейхаунд я словно погружался в другой мир: за железнодорожными путями стояли ветхие домишки, взгляду открывались заваленные мусором пустыри и питейные заведения с ошивающимися вокруг них пьяницами обоих полов. Раньше на улице мне не встречались ни курильщики, ни люди, от которых сильно разит табаком. Помесь вони табачного дыма, бензина и шин ничем не отличалась от ароматов любого автовокзала в Испании, вот только люди здесь казались еще беднее. Большинство были чернокожими, но мелькали среди них и белые, худые и сутулые, а еще очень толстые, и у всех — в беззубых ртах сигареты. Смрад писсуаров боролся за пальму первенства с вонью прогорклого жира вперемешку с целым коктейлем ароматов бездомности и недостатка гигиены. По приезде в Вашингтон, за автовокзалом моим глазам открылась целая улица убогих лачуг, а за ней на низкой линии горизонта поднимался белый купол Капитолия.

Несколько часов блуждал я по какому-то торговому центру, в дурмане одиночества и музеев, перемещаясь по просторам открытых площадей и встающих в утомительной дали беломраморных зданий. А выйдя из Национального музея авиации и космонавтики, я страшно удивился, лицом к лицу столкнувшись с Габриэлем Аристу и Конни, к превеликому ее ликованию сопровождаемому горячим желанием отметить этот счастливый случай чашкой чая в ближайшей чайной. Колючий морозный ветер носился из конца в конец по проспектам, призрачным с наступлением сумерек, когда оттуда исчезают все представители человечества, придающие им хоть какую-то жизнь, — большей частью туристы, а по рабочим дням еще и госслужащие, покидавшие город сразу после пяти вечера.

По-прежнему мало что понимая в настоящей зиме, я дрожал в своем тонком, привезенном из Испании, пальтишке, безуспешно пытаясь согреть руки в карманах. Разумеется, на мне не было шапки, а на ногах красовались абсурдные для такой погоды ботиночки, безумно скользкие на обледенелой земле, то есть налицо имелись те два признака, по которым во мне с приличного расстояния было легко опознать безрассудного европейца. Аристу и Констанс поглядывали на меня сочувственно и даже как будто посмеиваясь над моей неопытностью по части американской зимы, для коей сами они экипировались самым замечательным и комфортным образом: меховые шапки-ушанки, толстые пальто, кожаные перчатки на шерстяной подкладке. Скулы Констанс подчеркивал яркий румянец, хорошо заметный на светлой коже, исхлестанной пронизывающим ветром с реки Потомак (ударение на втором слоге). В темной шапке, при поднятом воротнике и с его вечно серьезным лицом, Аристу походил на тех советских функционеров, что с непроницаемым выражением на физиономии принимают с трибуны мавзолея Ленина военный парад.

Осознание того, как холодно было на улице, настигло меня только в чайной, задрапированной шторами и коврами и адски жаркой. Аристу и Констанс чуть ли не хором взялись пенять мне за то, что я собрался в Вашингтон, не сообщив им о своих намерениях. Оба немедленно взяли с меня обещание, выполнять которое я, разумеется, не собирался, что в следующий приезд непременно остановлюсь в их доме, где свободных спален более чем достаточно, особенно теперь, когда дети разъехались по университетам, старший в одном конце страны, младшая — в другом. У меня был запланирован визит в художественный музей «Собрание Филлипса», где я надеялся лично убедиться в подлинности тех рисунков Вальдеса Леаля, которые в сороковые годы один нечистый на руку севильский каноник продал заезжему американскому торговцу. Однако получить доступ к рисункам было делом непростым из-за их весьма плачевного состояния. Я послал в музей письменный запрос, но ответа так и не получил. Аристу упомянул некоего куратора музея, своего друга. Написал его имя и номер телефона на обратной стороне визитной карточки с грифом Международного банка развития. Воспользовался для этого массивной перьевой ручкой с золотым пером, чуть сплющенной, поблескивающей черным лаком. Констанс прокомментировала, как будто шутя — для нее такая манера общения в принципе была характерна, словно серьезный тон казался ей недостаточно вежливым: «Always ask Gabriel. He knows everybody who is somebody in this town»[22]. Разрумянившись, на этот раз от тепла, она показалась мне еще моложе и привлекательней, особенно на фоне испанской суровости Аристу. Я сунул карточку в карман, в этот момент внимание Констанс переключилось на мой пакет из Музея космоса с торчащей из него игрушкой — точной копией «Аполлона XI». И тут она, сопровождая вопрос широкой, призванной продемонстрировать ее живой интерес улыбкой, поинтересовалась, не купил ли я подарки «for your children back in Spain»[23]. А вот ее дети — уже большие, вышли из возраста для подарков такого рода. При этих словах прекрасное лицо Констанс осветилось кокетством женщины, привыкшей поражать собеседников известием о том, что дети ее гораздо старше, чем о том можно судить по моложавости матери.

«Это подарок для дочки» — мне удалось выразиться по-английски с приемлемой степенью безличности, хотя Аристу, следует отметить, вновь скосил на меня взгляд, как и на том ужине в Шарлотсвилле, уловив шестым чувством, что разговор заходит в сторону для меня нежелательную. «В наше время девочки тоже мечтают стать астронавтами», — произнесла Констанс, намеренно избегая взгляда Аристу в одном из тех супружеских поединков, что ведутся в присутствии посторонних тайком. Я ответил, что моя семилетняя дочка мечтает стать не астронавтом, а астрономом и что в ее комнате повсюду развешены карты Луны, снимки планет Солнечной системы и Млечного Пути. В этот момент перед моим мысленным взором появилась дочкина комната, темная, ведь в Испании уже за полночь, подсвеченная медленно вращающейся лампой, проецирующей звезды — на стены, на потолок. Лампу подарил ей я, как и карты со снимками, только теперь я уже не знал, там ли они по-прежнему или нет, возможно, они тоже подверглись изгнанию, вымарыванию, как и любой другой признак моего присутствия в ее жизни, возможно, та же судьба уготована и модели ракеты, которую я хотел выслать дочке посылкой, несмотря на опасения, что она никогда ее не увидит или откажется от нее сама, по собственному почину, а не по требованию или наущению матери.

Не знал я и о том, доходят ли до нее мои письма и открытки, которые я слал ей два-три раза в неделю, не получив ответа ни разу, хоть и не забывал заглядывать в почтовый ящик по нескольку раз в день. А мой указательный палец не уставал с бессмысленной ловкостью выстукивать на прямоугольной клавиатуре телефона заученные цифры.

Следующая моя поездка в Вашингтон состоялась примерно месяц спустя, и уже тогда Габриэль Аристу предложил мне встретиться и пообедать неподалеку от «Собрания Филлипса», то есть того места, где я, в результате его чудодейственного вмешательства, провел целое утро в подвале, под слепящим белым светом, касаясь руками в перчатках хрупких листов конца XVII столетия, всматриваясь в поблекшие от времени рисунки Вальдеса Леаля и, к своему облегчению, убеждаясь в том, что он был лучшим рисовальщиком, чем живописцем, осознание чего принесло мне некоторое облегчение, примирив с тоскливым сожалением, что я потратил на него немалую часть своей жизни.

Чтобы точно не опоздать, в ресторан я явился чуть ли не за полчаса до назначенного времени. Так что я пришел заранее, сел у окна и стал смотреть на улицу, поэтому своими глазами видел, как к ресторану подкатил большой представительский автомобиль черного цвета с тонированными стеклами. С переднего сиденья выпорхнул то ли ассистент, то ли менеджер, зажав под мышкой портфель, и с почтением открыл заднюю дверцу. Оттуда появился Аристу, энергичный, в строгом костюме, поправляя на ходу узел галстука и одергивая пальто. Ассистент принялся показывать ему какие-то документы, и Аристу стал их нетерпеливо пролистывать, быстро, как человек, привыкший использовать каждую минуту, любой имевшийся в его распоряжении промежуток времени. В нем чувствовалась непринужденная властность, к тому моменту мне уже знакомая, но сейчас к ней примешивались нотки раздражительности, прежде отсутствовавшие. И вот он уже решительно шагает через улицу, не оглядываясь ни на автомобиль, что тронулся с места, ни на своего помощника с его поднятой в прощальном жесте рукой в открытом окне. Затем он вошел в ресторан, не заметив преувеличенно подобострастного поклона метрдотеля, и направился к столику, за которым ждал я; на этом последнем отрезке пути в чертах его совершалась какая-то метаморфоза, распространявшаяся и на движения, теперь уже более расслабленные. Явный диссонанс между человеком, за кем я только что наблюдал из окна, и тем, кто жал мне руку, усаживался напротив меня и тут же подавал знак официанту, хорошо его, по всей видимости, знавшему, каковой почти мгновенно вернулся к нам с двумя высокими бокалами, наполненными коктейлем с каким-то красивым итальянским названием, моей памятью не удержанным. Сидевший передо мной был намного дружелюбнее и моложе, чем тот, кто минуту назад выходил из служебной машины. От этого исходили лучи не властности, а любопытства, предвкушения обеда, неторопливого течения времени. Этому всегда была нужна конкретика, он жаждал точных деталей. Хотел знать, как устанавливается авторство рисунка давностью в несколько столетий и без подписи художника, каким образом изготавливались тогда бумага и тушь, какое перо использовалось. Меня охватывал трепет, я надеялся не разочаровать его, быть на высоте его ожиданий — оборотная сторона моего желания произвести впечатление, несмотря на весьма шаткое положение в жизни и боязнь показаться поверхностным, быть уличенным в любом из многочисленных пробелов в моих знаниях, дефектов, увы, не сказать чтобы весьма основательного университетского образования в Испании, существенно уступавшего полученному им, всем его британским, французским, немецким дипломам. Сам он запросто цитировал Гёте на немецком, а Вергилия и Сенеку — на латыни. Но вот он сделал первый, осторожный, глоток из бокала и не умолкал на протяжении последующих двух часов.

«Меня сотворил мой отец, и я был послушен творцу», — начал он. Именно отец с самого детства направлял его в жизни; именно он во что бы то ни стало хотел спасти сына, защитить его от Испании, оградить от всего того, от чего пострадал сам, от чего ему не освободиться уже никогда, до скончания века. Габриэль Аристу впервые упомянул о своем отце в Вашингтоне, в серый дождливый денек за столиком ресторана, в котором не было ни души, ведь он пригласил меня на обед к часу, слишком раннему даже для Штатов, и с той секунды, как заговорил об отце, на моих глазах начал отдаляться от настоящего и уходить в прошлое: мы едва сделали заказ, он выбрал вино, и вот уже его воспоминания, подобно звуку собственной речи, все дальше уводят его от наших с ним времени и места, отделяя его и от моего присутствия, хотя я и выступаю в роли свидетеля, роли совершенно необходимой для снятия печати с его памяти. И этот его рассказ, само проговаривание вслух, упорядочивали для него то, что в противном случае осталось бы в его сознании окутанным туманом и никогда бы не всплыло на поверхность.

«Отец мой был человеком наивным, — произнес он, — из тех смиренных, кому ни за что не унаследовать землю, сколько бы Евангелие ни твердило обратное[24]. Только смиренный по-испански звучит презрительно. Одно это свидетельствует о том, что Испания — страна, не ведающая жалости, или же была таковой, когда я там жил; теперь она, разумеется, может быть совсем другой, но знать об этом мне не дано. И само собой, этого не застал мой отец». Он умолк и задумался, застыв с бокалом вина в руке, будто желая произнести тост. «„The meek will inherit the Earth“[25]. Сдается мне, что meek звучит куда лучше, чем смиренный. К тому же, надо признаться, я вот думаю об этом сейчас, и неудачной привязки к тавромахии[26] — состязания человека с быком — вроде бы уже и не чувствуется. Отец мой не годился для того мира, где ему выпало жить. Он был слишком добрым: кусок хлеба, как у нас говорят. Сколько же красоты в этом выражении! Не посвяти я столько времени английскому, никогда не обратил бы внимания на поэзию обычного языка. Очень скоро то же самое начнет происходить и с тобой, вот увидишь. Сорвется с языка „и увидел я отверстое небо“[27] или „душа ушла в пятки“, и вдруг заметишь красоту метафор, слетающих каждый божий день с губ первого встречного, всех кому не лень. Горы несметных сокровищ, россыпи того, чего ты скоро начнешь бояться лишиться, — рано или поздно они постепенно забываются, если не пользуешься языком, особенно если не говоришь на нем в частной жизни, в семье, с детьми». Отец его хотел, чтобы сын получил самое лучшее образование; чтобы он в любой момент был готов к побегу, если в том возникнет необходимость, чтобы смог заработать на достойную жизнь в чужих странах, где не так хромает цивилизация. Отец играл в четыре руки на фортепьяно с Федерико Гарсия Лоркой в Студенческой резиденции[28]; вместе с Адольфо Саласаром работал над энциклопедией испанской народной музыки в бумажной и звуковой форме; в качестве критика присутствовал на барселонской премьере скрипичного концерта Альбана Берга в 1936-м; отбирал пластинки для репертуара «Педагогических миссий»[29]; сопровождал Мориса Равеля во время его визита в Испанию в 1928-м. «В 1916-м на гастроли в Испанию приехал „Русский балет“, и мой отец, студент первого курса консерватории и начинающий репортер, стал переводчиком Дягилева и даже помогал ему покупать цветы для Ольги Хохловой».

В доме чилийского дипломата Морлы Линча отец Габриэля Аристу слушал Гарсия Лорку: тот со своим пришепетыванием, характерным для области Вега-де-Гранада, читал по ролям, за каждого персонажа иным голосом, рукопись «Дома Бернарды Альбы». Вместе с Морлой Линчем и Лоркой в мае 1936-го в Театре комедии он присутствовал на «Негритянских духовных песнопениях» Мэрион Андерсон. Либо по причине природной рассеянности, из-за рутины либо в силу семейной традиции, он был католиком и монархистом. В Гранаде ходил к мессе вместе с доном Мануэлем Фальей. По вечерам в крошечном садике при доме композитора у самых стен Альгамбры ему случалось читать молитвы розария с доном Мануэлем и его сестрой Кармен, сидя за круглым столиком, грея ноги у жаровни с углями.

«Неожиданно разразилась катастрофа: обрушилась на отца, всецело поглощенного друзьями и музыкой, домашними концертами в лучших домах и лекциями-концертами для дам из „Лицеум Клуба“, ко всему прочему, тогда он только-только женился на моей матери и был по уши влюблен. Оба так пылко любили друг друга, что с каждым месяцем, казалось, только молодели». Его имя мелькало в газетах правой направленности, впрочем, писал он исключительно о музыке. Его карточка хранилась в картотеке монархического клуба, хотя отец ни разу там не появился. Вскоре после 18 июля[30] он узнал, что его разыскивают. Пару месяцев скрывался в Мадриде. Ночевал то на скамейке в парке Ретиро, то в ночлежках для бездомных. Но его все же нашли и посадили под замок, в ризницу женского монастыря, уже национализированного. Каждую ночь дверь в ризницу отворялась, и чей-то голос, спотыкаясь чуть не на каждой строчке, зачитывал перечень имен в свете фонаря. Неделя шла за неделей, однако его имя не звучало. Но однажды ночью его вывели в грязный загон, пространство между каменных стен без окон, смердящее сточной канавой, прижали к стене и наспех замотали глаза какой-то тряпкой, грязной салфеткой наверное. Люди, обнаружившие явное намерение его расстрелять, не походили на истинных знатоков по части обращения с винтовкой, к тому же от них изрядно разило коньяком. До конца жизни запах коньяка и водки вызывал у отца безудержную рвоту, сильное потоотделение и панику. Грянули громоподобные выстрелы, и отец Габриэля Аристу почувствовал, что оглох и медленно оседает на землю, а по ногам струится кровь, затекая в носки. И тут же загремел хохот нескольких глоток, не уступавший по громкости выстрелам, прозвучавшим секундой раньше.

«Это был розыгрыш. Стреляли холостыми. Хохот только усилился, когда пошел запах, и всем стало ясно, что он обделался. Обосрался и обоссался. И это случилось с моим отцом, величайшим чистюлей на свете». Габриэль Аристу понизил голос на словах обосрался и обоссался, в его устах совершенно немыслимых, но от этого прозвучавших в тиши безлюдного ресторана не менее жестко. Испытанный стыд обернулся для застенчивого человека последствиями едва ли не более серьезными, чем угроза неминуемой смерти. Габриэль Аристу не смел даже подумать, как долго его отцу пришлось приводить себя в порядок, каким вернулся он той ночью в камеру, к другим арестантам. Не исключено, что он так никогда и не изжил до конца тот ужас и скверну, а ведь этот человек, как с раннего детства знал его сын, был просто помешан на гигиене, чистом белье, вкусном запахе мыла от свежевымытых рук: самое главное — хорошие манеры и безукоризненная вежливость, «manners before morals»[31], втолковывал он детям, Габриэлю Аристу и его младшей сестре, кому дать первоклассное образование родители тоже стремились, хотя приложили к этому существенно меньше усилий, чем в отношении старшего ребенка; это объяснялось, во-первых, тем, что сестра — не мужчина, а во-вторых, чутье им подсказывало: женщина менее заметна в публичной сфере, а потому пред бедами Истории не столь уязвима. К тому же Аристу подозревал, что отец довольно рано заметил в нем, своем первенце, предрасположенность к слабости, и это лишь усугубляло его тревогу, особенно на фоне и так имевшихся опасений, что сия склонность является наследственной, вроде испанской гемофилии в области морали, лично им самим сыну и переданной.

«Видите ли, война закончилась победой тех, кто в теории был ему своим, но все то, на что со дня этой победы глядели его глаза, и все сведения, что доходили до него о творящемся по ту сторону фронта, пока он скрывался, а потом сидел под арестом в Мадриде, все то, что подавалось как мир, было для него не менее ужасным, чем выпавшее на его долю», — и даже больше, ибо теперь все оказалось гораздо более растянутым во времени и регламентированным, подобно забою скота в промышленных масштабах, все это расползлось на всю страну и действовало без остановки, днем и ночью, и вся жуткая бюрократия репрессий и истребления осуществлялась к тому же с благословения церковных властей, в сопровождении кадильниц и черепахоподобных церковных облачений, как у ископаемых епископов в фильме Бунюэля, еще одного из многочисленных его друзей минувших дней, что исчезли, канули в Лету, хотя последнему все ж таки посчастливилось спастись бегством. «В итоге он нашел убежище в музыке, поскольку отнять у него эту красоту никто бы не смог — ее было ни коррумпировать, ни запятнать. А еще он упорно и планомерно занимался моим образованием и будущим, которому, по его замыслу, надлежало стать в высшей степени цивилизованным и вместе с тем надежным. Приоритет был таков: чтобы я мог обеспечить себе жизнь безбедную и стабильную, без экономических передряг, подобных тем, какие постоянно испытывали они с матерью, отчасти по причине расходов на наше образование, мое и сестры. Вот почему, несмотря на мой очевидный музыкальный дар, я был вынужден изучать экономику и право. Отец слишком хорошо знал о материальных тяготах большинства музыкантов, как и людей искусства вообще. Каждое мгновение своей жизни он посвятил нам, проживал его в тревоге за нас. Его гордость от наших успехов вытесняла и замещала эту его тревогу. Так что я мог бы сделать карьеру неплохого виолончелиста и даже композитора — в юности меня увлекало и то, и другое, а стал юристом и экономистом. Но настоял на этом не он. Его печаль и тревога — вот что давило на нас, и на меня в большей степени, чем на сестру, — из-за мужского пола и первородства, а еще из-за его опасений, что я, увы, слабее, чем это кажется. Не осуществить его желания, даже невысказанные, означало для меня предать его или, того хуже, унизить».

Я заметил, что Аристу едва притронулся к еде. В какой-то момент он подал знак, и сомелье в кожаном фартуке торжественно поставил на стол еще по бокалу того пронизанного светом красного вина, которое с поистине чудесной мягкостью соскальзывало по неопытному моему нёбу. Думаю, что нам обоим стоило немалого труда вернуться в настоящее: так бывает в кинотеатре, когда фильм окончен и зал вдруг заливает жестокий свет. Я смутно осознавал, что столики вокруг нас заполняются людьми, а потом снова пустеют. Подошел подобострастный метрдотель, Аристу заказал десерт на неизменно вызывавшем во мне зависть французском, практически недоступном моему пониманию. Однако это вторжение чар времени не разрушило. И он возобновил свое повествование, словно его монолог ничем не прерывался.

«Но я не хочу возлагать исключительно на отца ответственность за тот курс, по которому пошла моя жизнь. Возможно, мне и самому было не так уж тяжко пожертвовать тем, что я считал призванием, ведь, откровенно говоря, в действительности уверенности в своем таланте у меня не было. Или же потому, что я просто предпочел отказаться от перспективы тех безмерных усилий, которые неизбежно должен был бы приложить, причем без гарантии успеха. Мне просто приятнее думать, что я пожертвовал своим призванием из уважения к отцу, чувствуя ответственность, не желая усугублять его страданий, ужас и стыд той ночи и кошмаров, терзавших его до гробовой доски. Но вполне могло быть и так, что я совершил выбор из трусости. Или скажем так: по соображениям удобства».

В эту секунду Аристу взглянул на часы. Он в полной мере обладал странной способностью американцев без видимых глазу калькуляций рассчитывать продолжительность встречи. Было уже почти три часа, мы сидели в ресторане с половины первого. Аристу не смотрел в окно, но я заметил, что черная машина, доставившая его сюда, вновь припаркована у тротуара.

На часы он взглянул так церемонно, будто они были не на руке, а крепились к золотой цепи поверх жилета.

— Какая невоспитанность. И какой позор: я, должно быть, совсем вас заболтал. Это все вино и испанский язык. Рискованное для меня сочетание. Английский с водой воспоминаний не навевают. К тому же Конни и детям они не интересны. Когда я говорю по-английски, моей испанской жизни нет, ее попросту не существует. Да и не только для них, для меня тоже. Они же калифорнийцы, и по рождению, и по воспитанию. А в Калифорнии прошлого нет и в помине. Калифорнийцам оно видится антиквариатом, какой-то странной выдумкой европейцев, на худой конец — обитателей Восточного побережья. Перебирать в памяти то, что было полвека назад, кажется им таким же немыслимым, как отправиться на шопинг пешком. И это заразно. Со мной случилось то же самое. Приехав в Калифорнию, я полностью освободился от своей прошлой жизни, от всего того, что было в Испании. Не то чтобы я обо всем позабыл или выкинул свою жизнь из головы. Вовсе нет, но у меня даже не возникло того желания пересобрать себя заново, о котором они так любят поразглагольствовать. Я просто смахнул с себя пережитое, словно табачные крошки. Подобно тому, как в первое свое лето отказался от одежды, слишком строгой и старомодной, привезенной из Испании в чемодане. Та жизнь сама от меня отслоилась, а я даже не заметил, как эта оболочка постепенно с меня сползла. С тобой не было чего-то подобного по приезде, в самом начале, в первые недели?

— Нет, но у меня возникло ощущение, что прежняя жизнь поставлена на паузу. Мне было плохо, как и до приезда, но боль словно отошла, отделилась. То ли она потеряла меня из виду, то ли я ее обогнал, она и отстала.

— А теперь?

— Теперь настигла и не отпускает.

— А ко мне прежняя жизнь начала возвращаться, но не в картинах из прошлого, а в моих снах.

Казалось, он хотел что-то прибавить, но передумал. Пора было уходить. Сейчас он старался сбросить воспоминания, словно холодной водой в лицо плескал, сгоняя сонливость. Мне предстояло на пару часов вернуться в архив «Собрания Филлипса» и продолжить изучение рисунков Вальдеса Леаля, большинство из которых вполне могло оказаться творением любого другого художника XVII столетия, мало-мальски набившего руку в этом ремесле. Когда мы прощались, на тротуаре, Аристу сказал: «Констанс просила меня задать тебе вопрос, понравился ли дочке тот подарок, модель Аполлона XI?»

Времени уже не было, к тому же я все равно не знал ответа на этот вопрос, и он почувствовал, что задавать его было ошибкой. Я мог бы выдавить из себя нечто типа да, подарок ей понравился, и сменить тему, перейти к любезным словам прощания, ни к чему не обязывающим, а также к выражению моей благодарности за его вмешательство, благодаря которому, и исключительно ему, я с такой легкостью получил доступ в музей; или же я мог, и даже, размякнув от вина и человеческой близости, собирался это сделать, то есть признаться, что дочка не ответила ни на одно из бесконечного числа моих открыток и писем и я не знаю, получила она их или нет, поскольку ничем не дала мне понять, что благодарна хотя бы за один подарок из того множества, которое я отправил ей за эти годы, на каждый день рождения или на День волхвов, а еще о том, как она заявила перед судьей, в присутствии судебного психолога, что не желает проводить со мной ни дня из предоставленных мне судом, как отцу, для общения с ребенком, о чем есть соответствующая запись в решении о расторжении брака. Но ответил я совсем другое, что в почтовом отделении меня предупредили о возможной задержке доставки посылки по причине неудовлетворительной работы испанской почты, так что дочка, надо думать, подарка до сих пор не получила. Аристу весьма учтиво выслушал мою ложь, но притворяться, что поверил, не стал. И сказал на прощание, пожимая мне руку, прежде чем стал натягивать перчатки: «Время проходит. Время лечит самые разные проблемы, даже если сейчас ты в это не веришь, — время и расстояние».

Но только время не лечит. Время убивает. Время усугубляет и разрушает. Я учил этот урок долгие годы и в конечном счете хорошо его усвоил, а параллельно я учился выживать в полной неопределенности, так окончательно и не встав на ноги по причине недостатка у меня то ли прочной профессиональной базы, то ли академической ловкости или же просто от невезения, от природной моей способности притягивать к себе хаос и несчастье; Габриэль Аристу, который был намного старше меня и в чьем распоряжении имелась гораздо более основательная жизненная база, знал это уже тогда, однако посчитал себя обязанным предложить мне в утешение некую сентенцию, истрепанную не меньше, чем те, что регулярно звучали на похоронах в Испании его юности и отчасти моей. Даже в самые мрачные годы, в наихудшие американские периоды моего вселенского одиночества, я воображал или считал само собой разумеющимся, что со временем отношения с моей бывшей женой так или иначе сгладятся, ослабеет это нескончаемое вымогательство со стороны ее адвокатов, и дочка постепенно начнет в мою жизнь возвращаться, это будет происходить по мере ее взросления, высвобождения из-под контроля матери, компенсировать или возместить ущерб которой я был явно не в состоянии, ибо не помнил, чтобы когда-либо причинил ей хоть какой-то вред. «Любой ребенок, будь то сын или дочка, неизбежно испытывает потребность любить отца», — сказал мне Габриэль Аристу несколько лет спустя, за другим обедом, когда я наконец открыл ему душу, испытав при этом облегчение, хорошо известное тем, кто слишком долго ни с кем не говорил откровенно, и случилось это, когда я и сам превратился уже в ветерана жизни на чужбине и в очередной раз подвергся горячительному воздействию комбинации французского вина и испанского языка. «Дети не могут не любить родителей, это в порядке вещей, они любят маму и папу из необходимости, в силу инстинкта. Все дети — прелюбодеев, преступников, мошенников, пьяниц. Даже детям насильников отречься от родителей непросто. Блудному отцу прощение даруется так же, как и блудному сыну».

Габриэля Аристу перевели в Нью-Йорк, и мы перестали встречаться, впрочем, я тоже скитался, переезжал из одного университета в другой, менял место работы, не выходя из той самой неопределенности, принужденный постоянно улыбаться и соглашаться, смеяться чужим шуткам и соблюдать любую норму, писаную или неписаную, втискиваться в любую академическую ортодоксию, пребывая в тоскливом ожидании неотвратимо подступающей нищеты, приближавшихся сроков оплаты аренды жилья и других оскорбительных и притом смехотворных расходов, которые я вынужденно продолжал нести, не получая ничего взамен, окольными путями узнавая о школьных, а затем об университетских успехах дочери и втайне ими гордясь, год за годом, а время шло, она взрослела, все больше превращаясь для меня в незнакомку, хотя теперь, с приходом новой, не знающей ни границ, ни расстояний эры, у меня появилась возможность узнавать о ней, оставаясь по ту сторону Атлантики, теперь я искал ее фото и отслеживал в интернете ее следы, с неизменным чувством вины за это подглядывание, словно я — брошенный любовник, а не ее отец, успевший к тому времени позабыть ее детский голос и знать не знавший, какой он теперь, когда она стала совсем взрослой и такой чужой, такой неожиданной, но все же такой мне близкой, когда мне посчастливилось отыскать в ютубе ее выступление на конференции и увидеть высокую, очень стройную женщину с прямой спиной и твердым подбородком, слегка водянистым оттенком унаследованных от матери глаз, когда я смог услышать, как она сдержанно и в то же время решительно говорит по-английски, причем гораздо лучше, чем изъясняюсь по-английски я сам, как она стоит в какой-то аудитории перед экраном, на котором сменяются слайды с изображениями туманностей и галактик в сопровождении бесконечных математических формул, как она рассуждает о черных дырах и сверхновых, эта непостижимая и убедительная моя дочь, едва защитившая диссертацию сит laude[32] и уже принятая на работу в андалузский Институт астрофизики, на адрес которого я и послал ей букет цветов из Колледж-Парка, штат Пенсильвания, в первый ее рабочий день, день начала карьеры, на тот момент уже куда более блестящей, чем моя собственная.

Упомянутая моя карьера оказалась бы еще скромнее и печальнее без той помощи, что время от времени оказывал мне Габриэль Аристу, без его контактов в стратегически важных местах, советах попечителей музеев и исследовательских центрах, так или иначе связанных с испаноязычным миром, в тех местах, где он вращался с той же невозмутимостью, с какой шествовал по офисам и конференц-залам финансовых институций, его мест работы, которых он касался в наших с ним беседах походя, с какой-то странной смесью умолчания и презрения, этот осторожный держатель не подлежащих огласке, но вместе с тем тривиальных секретов, все с большим нетерпением ожидавший выхода на пенсию, особенно когда мы возобновили наши встречи уже в Нью-Йорке, по прошествии нескольких лет, без сомнения намного более продолжительного и печального отрезка жизни в его глазах. В те годы постоянным местом наших встреч стал французский ресторанчик, далеко не роскошный, расположенный на одной из боковых улиц Верхнего Ист-Сайда, — крепкое, ничем не примечательное бистро, не какая-нибудь имитация по части декора интерьеров из тех, что вошли тогда в моду у людей со средствами. Бистро это было в такой степени французским, что вместо юных, не обремененных опытом, зато покрытых татуировками официантов клиентов обслуживал сам хозяин: вечно угрюмый, не знавший ни слова по-английски и никогда не подававший гамбургеры.

В ресторан я явился минут на десять раньше назначенного часа, однако Габриэль Аристу меня уже ждал, устроившись за столом, застеленным клетчатой скатертью, с корзинкой хлеба и бокалом бургундского на ней. Голова его была наголо обрита. Открывшаяся нагота черепа с еще большей силой подчеркивала испанскую суровость его облика. Лица других людей, а вовсе не твое собственное отражение в зеркале, — истинное мерило хода времени. На дворе стояла осень великого финансового кризиса, крах «Леман Бразерс» ожидался со дня на день[33]. «Деньги — самый хрупкий из миражей», — изрек Аристу; мир утратил для него предсказуемость. В адресованном мне тосте, поднятом, когда хозяин-мизантроп подошел и наполнил вином мой бокал, прозвучало что-то вроде трагического сарказма — «Всю свою жизнь я провел в банках, но сегодня хочу поприветствовать тебя цитатой из Маркса, возможно не совсем точной: „все, что было незыблемо, тает в воздухе“». Он собирался в отставку. Считал оставшиеся ему дни, не хотел возвращаться в свой нынешний офис в Манхэттене, расположенный на последнем этаже высотки из стекла и стали.

У меня был рак, объявил он спокойно, без лишних эмоций. Ему сказали, что случай его — катастрофический, и предложили пройти экспериментальное лечение, оказавшееся на удивление успешным. И теперь, под псевдонимом «Пациент W», он — знаменитость в медицинской литературе. Испытав на себе страх смерти, ныне он корил себя за минуты, когда из-за каких-то досадных мелочей забывал об элементарной благодарности за то, что остался жив. Они с Констанс завершили ремонт дома колониальных времен, за городом, в часе езды от Нью-Йорка, выстроенного над Гудзоном на холме, посреди леса, полыхавшего каждую осень красным, желтым и золотистой охрой. Он взялся за виолончель, снова стал играть. Брал частные уроки у некой полячки, виолончелистки из Нью-Йоркской филармонии. Из черного портфеля, непременной принадлежности старомодного банковского служащего, чрезвычайно бережно он извлек то, что принес показать мне — партитуру баховской Сюиты № 1 с выцветшими карандашными пометками Пау Казальса, выполненными убористым почерком, и посвящением его отцу с местом и датой: июль 1954-го, Прад. Партитуру на дне сундука нашла его сестра, в квартире родителей, опустевшей после их смерти. И вот теперь, всерьез вернувшись к музыке, Аристу вынул партитуру из ящика письменного стола, где та пролежала долгие годы, «подобно арфе Беккера»[34], заметил он, явно не без сомнений по поводу того, что я уловил литературную отсылку, в годы его юности в Испании прозрачную для каждого, поскольку она являлась элементом знакомого всем словаря.

Но у нас постоянно не было времени, его не хватало на то, что нам хотелось обсудить или хотя бы намекнуть, ввести собеседника в курс дела. Аристу собирался на пенсию, а я наконец-то нашел себе более или менее стабильное место работы — в отделе рисунков «Библиотеки Моргана». Дети, о которых он неизменно говорил как-то уклончиво, даже отстраненно, жили далеко — дочь с мужем управляла скотоводческим ранчо в одном из северных штатов, у самой канадской границы, в местности плоской как доска, с ужасными зимами; сын же работал «на правительство», был занят какими-то международными операциями, скорее из области шпионажа, чем дипломатии, и это вынуждало его ездить в длительные командировки в такие места Азии или Ближнего Востока, упоминать которые отцу возбранялось. «Они у меня американцы. И ни разу не проявили стремления стать чем-то иным. Я их очень люблю, обоих, но они для меня, по сути, иностранцы. Или я для них». После этих слов он посерьезнел и спросил о моей дочери, Я пообещал ему прислать кое-какие ее публикации из наиболее рейтинговых научных журналов. Ему кажется достойным восхищения, осторожно произнес он, что я так и не сдался, после стольких-то лет; достойным восхищения, но вместе с тем, и здесь он просит у меня прощения, он полагает, что мне это вредит, принося бессмысленные страдания, без которых я имею полное право обойтись. Вследствие наших с ним бесед он, среди прочего, заинтересовался и подобными случаями, гораздо более многочисленными, чем можно было подумать. И выяснил, что это синдром, у него даже есть название: радикальное отчуждение, некурабельная детская непереносимость материнской обиды, ее безумной решимости превратить ребенка в соучастника своей мести. На эту тему есть книги, разработаны специальные протоколы лечения, есть даже группы поддержки. Его удивил мой отказ хоть что-то об этом узнать и категорическое нежелание пятнать свою боль всей этой мутью, представлявшейся мне пустой терапевтической болтовней. Ведь я продолжал дочери писать и одержимо интересоваться ее жизнью не потому, что хранил надежду, а потому, что был не в состоянии этого не делать, поскольку вся моя жизнь обрела форму сего обреченного на неудачу предприятия. В обозначенном бездонном отсутствии исчезла моя жизнь, утонула вся, целиком. Именно в этом весь я, в этом — вся моя суть. В отсутствии, в котором нет места ни для кого другого, которое изгоняет из моей личной сферы всякого, кто смеет к нему приблизиться, как оттолкнуло двух или трех женщин, проявивших интерес ко мне за прошедшие годы.

Я говорил не таясь, без горечи. Год мелькал за годом, а этот человек, на два десятка лет меня старше, почти незнакомец, с кем мы лишь изредка вместе обедали, с кем у меня в действительности не было никаких точек соприкосновения, ни близости образования, ни социального положения, оставался моим единственным другом. Мягкий вкус бургундского и испанский язык служили нам и общим пространством, и пищей, и топливом наших признаний. Он поведал мне, что рак позволил ему совершить открытие: страх перед физической болью у него есть, но смерти он не боится, и к тому же не нашел в себе ни грана веры, «а это сильно огорчило бы моего отца, поскольку означает, что никакой надежды повидаться с ним в другой жизни у меня нет». Однако я по-прежнему его вижу, и даже чаще, чем раньше, сказал он с некоторым удовлетворением, смягчившим его черты, я его вижу во сне, в иной «другой жизни», той, что существенно расширилась и стала для меня значительно более гостеприимной с начала курса лечения. И принялся говорить о том, что каждый вечер ложится спать, мечтая во сне вернуться в прошлое, в ожидании встреч, окрашенных тайной и нежностью, оживляемых ощущениями, давно ставшими ему недоступными при намеренных попытках что-то вспомнить, встреч с обитателями тех времен, отцом или матерью, в первую очередь именно с ними, и порой они приходят к нему вдвоем, такие сроднившиеся, оберегающие один другого, как было и при жизни. И видел он родителей не в старости, а в расцвете сил. Они ему несказанно радовались, не сводили глаз с сына, вернувшегося домой из своих разъездов, с каждым разом все более долгих, они принимали его без жалоб и упреков, проявляя склонность к объятиям и поцелуям, каковой в здешнем мире не отличались. В нем же радость свидания мало-помалу перерастала в тоску и возникало подозрение, которое он тщательно прятал, чтобы не ранить родителей в уязвимости и хрупкости призраков, подозрение, перераставшее в убежденность, что оба они мертвы, и встреча их не более чем сон, и он вот-вот проснется.

Глаза его блестели. Он умолк, скованный смущением, едва не плача. Близость смерти не прошла бесследно. Он глубоко вздохнул, отпил вина, промокнул губы краешком салфетки и вновь овладел собой. «Кстати, раз уж речь зашла о другой жизни, — произнес он с неожиданной улыбкой, — как там продвигаются твои загробные разыскания по поводу Вальдеса Леаля?»

Я принялся рассказывать о выставке и конференции в Чикаго, куда получил приглашение, и о том, что конференцию организовала одна относительно молодая особа, специалист в соответствующей области, кажется, испанка по происхождению, хотя и с немецкой фамилией Цубер: полное ее имя — Адриана X. Цубер. После множества лет жесточайшей академической засухи я был изумлен, обнаружив молодежь на научном поле столь мрачном и, на мой скромный взгляд, весьма скудном; последнее, разумеется, строго конфиденциально. Эта самая профессорка Цубер выявила сеть живописцев, среди которых попадались и женщины, и все они оказались связаны с Вальдесом Леалем, но не напрямую, а через его дочь, и вот эти-то художники наоткрывали уйму мастерских в разных колониальных городах и принялись поставлять в монастыри свою продукцию, религиозную живопись, культивируя самобытный синкретизм барокко с индейскими традициями. Аристу меня как будто совсем не слушал, но вдруг вышел из глубокой задумчивости и спросил, приходилось ли мне видеть дочку во сне. Это меня озадачило, я подивился его рассеянности — подумать только, что это случилось с ним, с тем, кто всегда был невероятно внимательным буквально ко всему. Не так давно он говорил о снижении слуха и своих опасениях относительно дальнейшего развития процесса, ведь это неизбежно отрицательно скажется на занятиях музыкой, игре на виолончели, впрочем, как и недавно проявившаяся скованность пальцев рук.

Я ответил ему, что во сне, по крайней мере, уже не страдаю. Что сны мои не настолько мучительны и теперь они, с немыслимой для меня беспощадностью, уже не прокручивают передо мной те трогательные картины из прошлого, которые через миг становятся полной своей противоположностью, и все это — за один сеанс, в одном сновидении.

Но он вновь отвлекся. Спросил, знаком ли я с профессоркой Цубер лично. Попросил прислать информацию о той конференции в Чикаго. Сказал, что коль скоро я собираюсь принять в ней участие, то мы могли бы поехать вместе. И будет замечательно, конечно при условии, что это меня не слишком затруднит, если я возьму на себя роль его гида по выставке в Чикагском институте искусств. «Святые, девственницы и мученики, — описывал я, — монашеские сутаны, черепа, изможденные тела отшельников. Жутчайшая Испания для услаждения вкуса американской публики с легким оттенком мультикультурной экзотики».

Прежде мой сарказм его бы обязательно позабавил. Вино и испанский язык неминуемо открывали дорогу к таким высотам свободы выражения, что были нам обоим заказаны на рабочих местах, причем равным образом. Но Габриэль Аристу все еще витал в облаках, был чем-то обеспокоен, возможно, нетерпелив, даже забывчив. Он вновь спросил меня о Цубер, о ком на тот момент я знал совсем немного, всего-то просмотрел кое-какие статьи ее авторства в научных журналах, но он опять меня не слушал, поэтому я с печалью и даже тревогой подумал, что, судя по всему, рак и его лечение произвели на моего собеседника воздействие более пагубное, чем мне это с первого взгляда показалось, в том числе на мозг или память, или же в нем появились первые признаки старения и когнитивных проблем.

В Чикаго мы не встретились, хотя я отослал ему всю информацию и материалы — и выставки, и конференции. Как бы то ни было, но время шло, и в Нью-Йорке мы больше не пересекались, однако периодически обменивались электронными письмами. Так я узнал, что он вышел на пенсию. Он писал, что теперь целыми днями играет на виолончели перед окном с видом на Гудзон, играет Баха, а также читает всего Пруста и Монтеня.

Я вернулся в Мадрид, поначалу на семестр, прочесть лекционный курс в музее Прадо. Мечты сбываются, но с опозданием, когда тебе уже не нужно. Похоже, что смерть твоего желания — предпосылка его осуществления. Одним жарким майским утром, когда я спускался по лестнице музея Касон-дель-Буэн-Ретиро, в кармане завибрировал телефон: это был Габриэль Аристу, и он сообщил, что находится в Мадриде, «с конфиденциальным визитом», хочет со мной повидаться и приглашает на обед завтра, в час тридцать, «в самое раннее для Мадрида время», в ресторан отеля «Веллингтон». Его электронные письма отличались той же чопорностью, что и писанные от руки: «Смею надеяться, что по возвращении на родину ты еще не успел заразиться национальной непунктуальностью».

Загрузка...