IV

«Ну вот, теперь ты знаешь, почему я не смог пообедать с тобой в Мадриде».

Габриэль Аристу умолк. Он говорил долго и монотонно, произнесенные им слова не рассеивались в воздухе, а витали, подобно клочкам тумана над осенней землей, над лесом за окном, обращенным к берегу реки. Глаза его смотрели в мою сторону, но меня он не видел. За последние месяцы он постарел. Говорил, подбирая слова, все больше понижая голос, будто опасался, что нас могут подслушать, временами брал паузу, словно что-то припоминал или же прислушивался к не очень далеким шумам то ли из дома, то ли из сада — кто-то колол дрова сухими резкими ударами, слышалось фырканье мотора удалявшейся машины. Скоро должны были подъехать другие гости. Удары топора далеко разносились в полной тишине, в холодном воздухе последних дней осени, напоенном запахом дыма и ароматом прелой листвы в лесной глуши, на раскисших тропинках. Полы в доме были на диво прочными — дубовые половицы родом из ближнего леса, напиленные из срубленных пару веков назад стволов, отполированные ногами нескольких поколений и старанием горничных в белых наколках, натиравших эти полы красными натруженными руками. Из высокого окна кабинета открывался вид на другой берег реки и гряду холмов до самого горизонта. Осенние краски, еще так недавно радовавшие глаз, померкли буквально на днях. По реке, вниз по течению, еще проплывали желтые, охристые, багряные листья. Облик прихваченной первым морозцем земли и голых деревьев потускнел и приобрел приглушенный колорит лишайника, ржавчины и пепельно-серой зимней гаммы. Мне вспоминались леса Виргинии в первую мою американскую зиму. Той зимой, в предвечернем спокойствии, звуки врезались в слоеный пирог уходящих вдаль далей — перестук дятлов, выстрелы охотников, гудок поезда, повторяющего изгиб реки, где полотно держится на железных сваях, забитых в топкий берег с тростниковыми зарослями, что клонятся под ветром туда же, куда движется рябь на зябко-синей воде. Стаи гусей, протянувшись к югу, прочерчивают небо.

«Хочется верить, что зима будет настоящая, снежная», — сказал тем утром Аристу по дороге к дому от станции, где он встречал меня на платформе, предусмотрительно подготовившись к холодам: теплая куртка с меховым воротником, на ногах — забрызганные грязью сапоги. Едва я сошел с поезда, он окинул меня внимательным взглядом и сразу заметил, как плохо я экипирован к ожидавшим меня испытаниям, заявившись в тощем городском пальтишке и ботинках, обреченных немедленно утонуть в слякоти. Испанское его лицо в обрамлении шапки и поднятого мехового воротника оставалось невозмутимым. С собой у меня была только небольшая сумка, приехал я всего на одну ночь. Констанс будет тебе очень рада, сказал Аристу. Вечером придут кое-какие друзья, владельцы загородных домов по соседству — супружеские пары из Нью-Йорка, с кем они с Констанс изредка вместе ужинают, порой посещают частные лекции и заседания книжных клубов, иногда вместе слушают музыку на камерных концертах. Сам он на публике играть уже не решается, погружаясь в уныние прежде, чем сядет за виолончель в кабинете, хотя инструмент всегда рядом, наготове, стоит на подставке у пюпитра перед окном, глядящим на реку и лес, на голубоватые холмы и горы, что идут вереницей до Канады и дальше, до самого Полярного круга в Арктике, откуда в январе и феврале к ним прилетают ужасные ледяные ветры, превращая реку в неспешную процессию льдин и целых глыб льда, «похожих на куски мрамора, на руины храмов».

В углу его кабинета стоит внушительных размеров железная печка. На грубых, не шлифованных, деревянных книжных полках Аристу собрал книги, с которыми никогда не расставался, книги, читанные еще в юности, те, что он постоянно держал при себе, полагая отдаться им телом и душой, когда получит возможность посвятить им столько часов и дней, сколько сочтет нужным, этим подлинным Гималаям мировой литературы — Пруст, Сервантес, Толстой, Перес Гальдос, Джордж Элиот, Генри Джеймс, Шекспир, «Моби Дик», Монтень, весь Бальзак, весь Флобер, шесть толстенных томов «Заката и падения Римской империи» Гиббона, и тут же — греки и римляне в строгих переплетах кембриджских билингв. Но теперь, наконец, когда появилось время читать все, что захочется, на него давило и его обескураживало все это изобилие само по себе, беспредельная доступность и тот вызывающий изумление факт, что мир успел создать и скопить такое неимоверное количество шедевров. У другой стены кабинета располагался превосходный музыкальный центр со звуковыми колонками, установленными экспертом по акустике, а еще — коллекция дисков, несколько более обширная, чем коллекция книг, но ненамного. Имелось и пианино, над клавиатурой — партитура, открытая на прелюдиях Дебюсси, насколько я успел заметить. Стены увешаны цветными фотографиями из американской жизни и черно-белыми, из давнего испанского прошлого: Аристу и его отец по обе стороны от Пау Казальса, сын — в пиджаке с галстуком и коротких штанишках, Казальс — в жилете и альпаргатах; его отец, совсем еще юный, в Студенческой резиденции, с Гарсия Лоркой и Херардо Диего[41] возле рояля; он же, все еще молодой, но уже седой, в ротонде мадридского «Отеля Палас» бок о бок с невысоким Игорем Стравинским; отец и мать, оба в длинных пальто, оба улыбаются и смотрят на малыша в детской коляске, с белой шапочкой на голове.

Каждую деталь этой комнаты Аристу вынашивал годами. Выверяя одну позицию за другой, он составлял списки книг и дисков, постепенно сокращавшихся. Все с большим нетерпением высчитывал время до пенсии. К моменту обнаружения у него рака кабинет был практически готов. Он продолжил работать над ним, над последними штрихами, покуда хватало сил, почти до самого дня операции, которую мог и не пережить. Ему стало казаться, что этот кабинет вполне может претендовать на статус погребальной камеры, где все подготовлено для загробной жизни и останется неизменным. Кабинет был продуман и реализован с той же тщательностью, с какой он написал завещание. В тот день, когда им предстояло отправиться в больницу, он в последний раз зашел в кабинет, пока жена грузила вещи в машину. И опустился в свое эргономическое кресло, в котором надеялся прочесть, одну за другой, все до единой книги тщательно собранной библиотеки. Провел подушечками пальцев по корешкам книг, по грифу и струнам виолончели, по отполированной вогнутости, открытой партитуре Баха на пюпитре. Совершилось тактильное прощание. Вспомнил он и об Адриане Цубер, увиденной той ночью во сне. Если он умрет, то Адриана, где бы она ни была, наверняка узнает об этом не сразу, эта новость сможет дойти до нее разве что через сеть старых связей в Мадриде. Когда был поставлен диагноз, ему стали чаще сниться родители, прежде всего отец, но и она тоже. В прежние времена Адриана его снов демонстрировала к нему равнодушие, держалась холодно, пренебрежительно, даже презрительно, с неким сарказмом, не говорила ни слова и бесстрастно наблюдала за ним на расстоянии, слегка посмеиваясь или, что еще хуже, всем своим видом выражая ему свое неодобрение по поводу образа его жизни, безразличие к его деньгам и социальному статусу, показывая, насколько она в нем разочарована.

Когда он лежал в больнице, и во сне, и в полузабытьи транквилизаторов, и в сумраке анестезии, Адриана Цубер являлась ему фигурой загадочной, каким-то нечетким силуэтом, всегда на втором плане, на пороге палаты, где возникали и исчезали врачи и медсестры, а также Констанс и их дети, навещавшие Габриэля Аристу. Она приближалась к нему, решительно и молча, только когда в палате никого не оставалось. В пространстве его сновидений палата, в которую входила Адриана Цубер, была до такой степени эквивалентна настоящей, что сон не мог не быть явью: вот ее рука нащупывает под простыней его руку, и это ее глаза — ясные, улыбчивые, и ее губы с красной помадой, и роскошные рыжие волосы. Теперь горячая рука была ее, а холодная — его; и он сжимал ее руку, стараясь не сломать эти тонкие пальцы. Он говорил ей вслух, произносил громко, разборчиво: «Если я умру — неважно, сон это или нет».

Открывая глаза, он с сожалением констатировал, что спал, и тело его пронзала боль, а Адрианы Цубер с ним не было. Он держался, изо всех сил стараясь не потерять ни сознания, ни рассудка, стремился сконцентрироваться на том, чтобы поймать тот сон, запомнить его прежде, чем он окончательно выветрится из головы. Для него эта потеря была равнозначна утрате важной части жизни, исчезновению самого лучшего из того, что в ней было. Он боялся, что если выздоровеет, то утратит способность видеть эти сны, лишится привилегии удерживать их в памяти, не позволять им бесследно исчезнуть в момент пробуждения, и порой ему даже удавалось в какой-то мере их контролировать, когда он понимал, что грезит, и мог длить ее присутствие, тихо упросить ее лечь рядом и раздеться, но распознавал и то мгновение, когда само усилие контролировать сон ведет к тому, что он развеется, что тонкая нить порвется, лопнет в один миг, стоит приложить чуть больше усилий.

Что до меня, то я не смогу сказать, заманил ли он меня в кабинет, чтобы показать свое убежище или же поведать о снах с участием Адрианы Цубер и о свидании с ней наяву, в чем, следует заметить, определенную роль сыграл и я, весьма скромную и абсолютно нечаянную, однако решающую — невольно, одним ненароком оброненным именем, я запустил последовательность событий, которая и привела его к возвращению в ту часть жизни, что давным-давно была списана со счетов. Так или иначе, но нет сомнений в том, что именно этот факт и стал для него основным мотивом пригласить меня в свой загородный дом, хотя приглашение и было прикрыто другим резоном, внешне гораздо более приемлемым и служившим предлогом в глазах Констанс, дабы она никогда не узнала о том, что произошло или, можно сказать, почти не произошло, поскольку он с самого начала скрывал от нее намерение посетить Мадрид и явиться там на свидание с любовью своей юности, ныне — женщиной, считай, настолько же взрослой, как он сам, или такой же старой, как выразила бы эту мысль она сама со свойственной ей язвительностью относительно вошедших в моду эвфемизмов. Многолетние занятия финансами, переговорами и разного рода корпоративными маневрами наградили Габриэля Аристу тем, что сам он, вслед за Оденом, по собственным его словам, называл «а sense of theatre»[42]. И так же методично и тщательно, как продумывал кабинет, он, поднаторев в этом деле, подходил к организации ужинов для самых разных людей, включая весьма влиятельных персон, к прописыванию сценариев своих званых вечеров и их ключевых эпизодов, во что непременно вводилась доля инсценировки, актерства чистой воды: что-то вроде карточных игр; подобие шахматных дуэлей; хорошо отрепетированные трюки для достижения визуального эффекта; помпезные и совершенно излишние протокольные любезности, которые, при их гладком течении, и сами по себе — вознаграждение; продолжительные рукопожатия; искренние слова благодарности и уважения.

После несостоявшейся встречи в Мадриде имейл с извинениями он прислал мне далеко не сразу. В тот день я несколько раз звонил ему из ресторана, но его телефон, как выяснилось, был уже отключен и оставался таковым весь вечер. Прождав его битый час, я что-то себе заказал, не выдержав взглядов и назойливых подходов официантов, что стоило мне, как он сам не преминул бы заметить, демонстрируя великолепное владение испанским просторечием, «потери одного глаза». Тогда я решил, что с ним что-то случилось. Меня неприятно поразило его затянувшееся молчание, самым вопиющим образом идущее вразрез с его безукоризненными манерами, неизменно сердечным ко мне отношением и с тем бесконечным перечнем милостей, коими он меня осыпал на протяжении двадцати с лишним лет. Несколько месяцев я ничего о нем не слышал. Тем временем я с головой ушел в свою работу в Прадо. На лацкане моего пиджака красовалось удостоверение, работавшее по принципу «сезам, откройся», давая мне доступ во все музейные помещения в любой час дня и ночи. В тишине и одиночестве девяти утра я довольно часто замирал перед «Менинами» Веласкеса с бесполезным блокнотом в одной руке и еще менее полезным карандашом в другой — я просто стоял и смотрел, и живописное полотно передо мной оживало: сон, который не таял, истинное воплощение постоянства, но и быстротечности, призрачности теней и линий, а еще — разноцветных пятен, что рассыпались на элементарные частицы материи, стоило мне подойти слишком близко, и вновь становились призрачными, но и в высшей степени телесными, антропоморфными существами, когда я отступал на несколько шагов под их взглядами, устремленными на меня.

В музейных запасниках и архивах мне посчастливилось наткнуться на след ученицы втайне проклинаемого мной Вальдеса Леаля, предполагаемой подруги его дочери, Хуаны Франсиски де Контрерас, переехавшей из Севильи в вице-королевство Перу в 1680-м, удивительной мастерицы в изображении поклонения волхвов в компании с индейскими пастухами, несущими в дар Младенцу кукурузные початки, а также королей и придворных в головных уборах из перьев. Я посвятил ей статью, которую напечатали в «ARTnews», сопроводив великолепными репродукциями полотен в высоком разрешении. И вот тут Габриэль Аристу прервал затяжное молчание, поздравив меня с публикацией. Остается только гадать по поводу того, что же этот человек читает! Тогда он и принес мне извинения за «for standing you ир[43], или за то, что я оставил тебя с носом, как говорят нынче в Мадриде» в ресторане отеля «Веллингтон». Из его письма следовало, что ему в срочном порядке пришлось прервать мадридский визит «из-за внезапной тревоги и опасений в связи с состоянием здоровья, впоследствии не подтвердившихся». В том же письме он упомянул одного знакомого, коллекционера колониальной живописи испаноязычной Америки, который не так давно купил в Лиме одно «Благовещение», а ознакомившись с моей статьей с репродукциями, решил, что его приобретение может оказаться авторства моей Хуаны Франсиско де Контрерас. «Хороший знак — люди с деньгами признают твою expertise[44]». К письму была приложена фотография мрачного полотна с изображением пышнотелой Богоматери и жалких ангелочков с бесформенными тыквоподобными головами, намалеванного в худшие годы эстетически упаднического XVIII века в какой-нибудь низкопробной мастерской в зачуханном провинциальном городишке, битком набитом попрошайками и монастырями. Мне с первого взгляда стало понятно, да это просто бросалось в глаза, что в этой картине нет ни капли изысканного изящества той Хуаны Франсиски, которую я мысленно представлял себе зачарованно созерцающей теологические живописные мистерии так же, как моя навсегда потерянная дочь наблюдает за отсветами галактик в параболическом зеркале телескопа, моя дочь, что и в тридцать лет не пожелала ничего обо мне знать, не ответила ни на одно из моих поздравлений, которые я слал ей на корпоративный адрес каждый раз, когда мне попадалась на глаза ее научная paper[45]или же фотография молодой женщины, которую я узнавал с превеликим трудом, рядом с сообщением об астрономических чудесах и открытиях.

В поезд я сел на Пенсильванском вокзале, неизбежно вызывавшем во мне тошноту своими низкими сводами и темными, словно норы бездомных, закоулками, и, следуя его инструкции, доехал до станции Тайн-он-Хадсон, настолько близкой к реке, что вода едва не лизала перроны. Я вышел из вагона, и в лицо мне тут же повеяло морозным дыханием леса, подобным глотку чистой холодной воды. На перроне стоял Габриэль Аристу: испанское лицо Сулоаги[46], кожаная куртка и меховая шапка, созданные для американской зимы, зимы сплошь покрытой лесами, возвышенной и мрачной части штата Нью-Йорк с его республиканским электоратом, вооруженным автоматами, состоящим из последователей Дональда Трампа в глубоко надвинутых бейсболках, и величественными, бродящими на свободе стадами громадных оленей, носителей смертоносных клещей.

Близость зимы там ощущалась много явственнее, чем в Нью-Йорке, где кроны кленов, дубов и гинкго по-прежнему рдели алыми и желтыми всполохами в Центральном и Риверсайд-парке, излучая золотой свет и в те часы, когда солнце уже зашло, похолодало, но ночь еще не окутала город. От железнодорожной станции к дому Аристу можно было пройти коротким путем через лес, под сенью сплетенных ветвями гигантов-дубов, по удобной тропе вдоль бурного ручья с барашками пены, катившего воды по круглым блестящим каменным голышам. Подобно альпинисту или пророку, Аристу шагал, опираясь на посох, с небольшой одышкой, когда тропа шла в гору. Подойдя к дому, он остановился, чтобы перевести дух, улыбнулся и сказал: «Тебе, пожалуй, не стоит упоминать при Констанс, как я продинамил тебя в Мадриде. Она у меня вечно твердит, что я чересчур пунктуален, но едва я дам маху, как тут же начинает стенать по поводу моей непунктуальности». Когда-то бурный ручей, вдоль которого шла тропа, вращал мельничное колесо, ныне недвижное, однако совершенно сохранное, поставленное рядом с домом, где всем своим видом усиливало впечатление о внушительной прочности строения, вросшего в землю так же крепко, как те дубы и клены, под сенью которых он был поставлен.

В тот раз я нашел Констанс еще более привлекательной, чем ее помнил, — она выглядела моложе, чем я мог бы ее вообразить после стольких лет, когда мы не виделись. Казалось, что их с мужем разница в возрасте год от года растет. Ее высокий голос и частый смех отзывались эхом по всему дому, равно как перестук каблучков и звон браслетов. Она выразила свою обеспокоенность тем, что Аристу вышел из дому недостаточно тепло одетым; потом сказала, что дорога от станции по тропе, что идет в гору, наверняка его утомила, после чего помогла мужу сесть и с ловкостью медсестры сняла с него куртку и шапку. Ступени лестницы слегка заскрипели у нас под ногами, когда она повела меня в комнату для гостей.

«Гейб без конца твердит, что мечтает проводить здесь времени как можно больше, но по приезде ему немедленно становится скучно и требуется компания. Так что наслаждается этим домом и жизнью за городом скорее не он, а я. Это я часами брожу по лесу, а он предпочитает сидеть взаперти и волнуется, если меня долго нет. Я безумно рада, что ты согласился приехать, составить ему компанию. С некоторых пор он часто грустит. Говорит, что сделался стариком. А я ему в ответ: тоже мне новость! Разве в какой-то степени он не был стариком сызмальства? Когда мы познакомились, это только придавало ему шарма. В ту давнюю пору в Калифорнии Гейб был единственным взрослым, что не задавался целью сойти за подростка».

Само по себе это место, время года и состояние моего духа пробуждали во мне разные литературные фантазии. Едва я увидел дом, как мне почудилось, будто я перенесен на страницы какого-нибудь пухлого романа XIX века, сочинения Готорна или Джордж Элиот. Комната для гостей немедленно навела меня на мысль о Германе Мелвилле, который, кстати говоря, как сообщил мне позже Аристу, жил в этих же краях. Выделенная мне спальня походила на каюту китобойного судна — наклонный потолок, мощные балки над головой, до блеска натертые половицы, блестящие медные бра над буфетом и изголовьем кровати. Прежде я никогда не встречал таких солидных, таких добротных вещей. Прошло уже столько лет, а меня охватила все та же неизлечимая испанская неуверенность, та же неизбывная неполноценность. За окном — река, холмы, леса и синие горы на горизонте, и все это, кажется, будет здесь вовеки и извечно было. Звуки виолончели, долетевшие в ту секунду до моих ушей, несли все то же ощущение трепетной глубины, укорененности, глубоко запрятанной боли, обернутой в тонкую пелену радости или, самое меньшее, гармонии.

Именно эта музыка и привела меня в кабинет Аристу. Я увидел его со спины: он склонился над партитурой, уйдя в нее с головой, задавая ритм правой рукой с поднятым пальцем, изображавшим в воздухе рисунок мелодии, которой он вторил голосом. В звуковых колонках мощно вибрировали басы, резонируя в углублениях между балками, отражаясь от деревянных панелей стен кабинета.

Заслышав мои шаги, он остановил пластинку, осторожно поднял иглу проигрывателя. И сказал, что слушать такую музыку — все равно что прочитывать длинную фразу Пруста от самого ее начала до самого конца, а еще похоже на то, как следуешь за диким потоком, обладающим при этом строгим и гибким порядком, наделенным совершенством формы. Фразы ни Пруста, ни Баха никогда не предстанут выстроенными искусственно, они возникают сами собой, органично, как сок дерева, поднимающийся от корней до верхушки кроны; они текут, как река Гудзон или тот же ручей, меньше века назад приводивший в действие мельничное колесо, ныне застывшее возле дома. Но теперь он не питал иллюзий, что некогда сумеет эту музыку исполнять на сколько-нибудь приемлемом уровне. Время, необходимое для оттачивания мастерства, для него давно ушло. Теперь он довольствовался сознанием, что сюиты Баха существуют и он может их слушать, выучив наизусть каждую ноту и интонацию, место каждой паузы, смены ритма, что имеет возможность внимать этим мелодиям, прикрыв глаза, с фантастической ловкостью совершая движения пальцами, будто и в самом деле прижимает к грифу струны виолончели. Иногда даже не было нужды ставить пластинку. Музыка рождалась в его воображении сама собой — безупречная, без единого изъяна, как в сновидении наяву, хотя и без той хрупкости, что непременно присутствует в воспоминании об увиденном сне.

Я понял, что Аристу долго ждал этого момента и готовил его, а все остальное было всего лишь предлогом, своеобразной прелюдией, и в том числе музыка, та сюита для виолончели, что наполняла кабинет одновременно резкостью и мягкостью. До прибытия остальных гостей оставалось несколько часов. Аристу и Констанс позвали к себе кое-каких соседей из круга людей образованных, в их числе — собирателя колониальной живописи, — эти люди приглашены прослушать мою лекцию, которой надлежит состояться именно здесь, в гостиной этого дома, лекцию о моей драгоценной Хуане Франсиске де Контрерас, кстати, хорошо бы мне посвятить ее творчеству серьезное фундаментальное исследование, например написать ее подробную биографию, сказал Аристу, верный своему таланту подходить ко всему прагматично и повсюду усматривать новые возможности. Констанс уехала на своей машине покупать аперитивы и цветы, которыми она, применив свой отменный вкус в области декора, намеревалась украсить дом — экзотические цветы в жарко натопленном пространстве начала зимы.

Не спрашивая моего согласия, Аристу разлил по стаканам виски, плеснув в них жидкостью цвета меда или янтаря, с явственным ароматом чернозема и дыма, и протянул мне один. Вот тогда и прозвучало имя Адрианы Цубер, и сперва я подумал, что он имеет в виду мою коллегу из «Колледжа Сары Лоуренс»; но он, к моему изумлению, принялся растолковывать мне, какую роль сыграл я в его жизни, абсолютно неосознанно, когда просто упомянул это имя, запустив, «того не ведая», процесс, который, среди прочего, побудил его совершить то, чего он никогда в жизни не делал, а именно солгать Констанс, скрыть от нее, что вместо нескольких дней просиживания штанов на ни к чему не обязывающих, хотя и многообещающих заседаниях в Женеве он в самом начале лета отправился на денек в Мадрид. Выслушав его рассказ до конца, я наверняка смогу понять и даже простить ему его забывчивость в тот раз, когда он запамятовал о нашей договоренности вдвоем пообедать.

Задавать вопросы мне не пришлось. Я сидел, не произнося ни слова, только сосредоточенно внимал тому, что он говорил, прерываясь разве что на глоток виски, постепенно увлекаемый или подстегиваемый своей собственной историей, начало которой было положено в аудитории школы Британского совета в Мадриде примерно в 1956-м, а предполагаемый конец — его отъездом в Америку в 1967-м, однако история эта неожиданно возобновилась четыре с лишним десятка лет спустя, по чистой случайности и не без моей помощи, менее полугода назад в Мадриде, в одно прекрасное утро первых чисел июня, возродившись на несколько часов, исполненных живости и нереальности сновидений и тогда, а уж тем более сейчас, когда он рассказывает мне обо всем без утайки, едва ли замечая мое присутствие, но в то же время побуждаемый, даже окрыляемый, тем, что я рядом, моим жадным вниманием, моим молчанием, моим идущим изнутри желанием узнать о нем больше, коренящимся в зависти, потому что мне никогда в жизни не приходилось испытывать такую страсть — я не находил ее в себе и ни в ком не пробуждал, причем ни наяву, ни в сновидениях.

Я смутно помнил глаза и цвет волос профессорки Цубер, с которой встретился лично лишь раз, к тому же довольно давно, и пытался вообразить себе глаза и волосы ее матери, в юности и в зрелости, представляя их блеск, не угасший и не померкший с годами. Перед моим внутренним взором возникали ее ослабевшие, сложенные на коленях руки, холодные под пальцами Габриэля Аристу, в тот момент мелькающими перед моими глазами, как незадолго до того они следовали за музыкой, теперь же их движения помогали мне вообразить то, чего я не видел, — женщину в инвалидном кресле, согбенную под грузом лет, ее изуродованные болезнью руки с накрашенными ногтями, ярко-красные губы на белом лице, оживленные на краткий миг, подобно вспыхнувшему угольку, озорной улыбкой юности. Вставал передо мной и образ сиделки Фанни, застывшей немой статуей в дверях гостиной, и фигура Габриэля Аристу, такого же серьезного и погруженного в себя, каким я видел его перед собой, не знавшего смущения в своей исповеди, в настойчивости страсти, казавшейся совершенно немыслимой в таком человеке, как он, «в моем-то возрасте, в мои-то годы», сказал он, немало удивленный, когда заподозрил смехотворность и некую вульгарность своего пыла.

Вдруг он заметил, что стаканы опустели. Внешние обстоятельства он явно воспринимал с трудом. Подлил нам виски, и первый же глоток его оживил, или глубже погрузил в воспоминания. Он чуть наклонился, воспроизводя то мгновение, когда придвинулся к ней, когда накрыл ее руки своими, ощутил прикосновение ее губ к своему лицу и решил, что сейчас она его поцелует. Но она сделала нечто совсем иное, она тихо прошептала ему на ухо просьбу, и эту просьбу ему очень хотелось бы никогда не слышать, хотя забыть этих слов он не мог, как невозможно позабыть музыкальную фразу, которую не в состоянии, сколько бы ты ни старался, выкинуть из головы; она шептала, повторяла негромкие слова, свою просьбу, свое требование: «Помоги мне», а ему все никак не удавалось их понять в своем возбуждении, в своем оцепенении: «помоги мне умереть».

По его словам, когда он вновь взглянул в ее глаза, выражение их изменилось. В тот момент в них читалось что-то холодное, выжидательное; а еще сквозило отчаяние, такое, что выводило ее за пределы любых человеческих отношений и связей, всего внеположного ее требованию. Она потянулась губами к его уху вовсе не для того, чтобы доверить ему секрет, сказать, что и она тоже всю жизнь не переставала его любить, что не смогла вырвать его из сердца, и не для того, чтобы сформулировать просьбу к нему, как в тот вечер, такой уже далекий, когда она тихонько нашептывала ему о чем-то запретном, разжигая в нем желание, — нет, теперь ее интересовало только одно, его соучастие в достижении ее тайной цели. Больнее всего его резануло полное отсутствие какого-либо проявления любви в голосе Адрианы Цубер. Единственное, что имело для нее значение, — побыстрее уйти из жизни. Вот почему согласилась она на его визит. Приняла его не как потерянного некогда любовника, а как предполагаемого сообщника. Она посмотрела по сторонам, чтобы удостовериться в том, что Фанни нет поблизости и та не сможет ее подслушать, не сможет догадаться о ее намерении. То, что Адриана Цубер торопливо нашептала ему потом, Габриэль Аристу помнил уже нечетко, наверняка из-за захватившего его горя и обуявшей трусости. Ведь есть же какие-то надежные способы, наверняка существуют медицинские препараты, быстродействующие и безболезненные, сказала Адриана, на этот раз с тревожным блеском в глазах. Он ведь человек светский, со средствами, со связями. «Если ты любишь меня так, как это следует из твоих слов, то не бросай меня; не поступай со мной, как в прошлый раз».

Перед домом остановилась машина. Вернулась Констанс, привезла купленные цветы и упаковку с аперитивами, но могло быть и так, что вернулась она давно, мы же ее просто не услышали, а в этой машине пожаловали первые гости. Солодовый виски легкой дымкой обволакивал мое сознание, в висках стучало. Слова, оказывается, тоже имеют кумулятивный эффект. Как долго я в этом кабинете, как долго сижу перед окном, за которым тихо угасает тусклый свет конца ноября?

«К тому моменту она уже очень устала, — продолжил Аристу. — Клонилась то вперед, то набок. Речь становилась неразборчивой, или она просто умолкала, не договорив, не закончив предложения. Вошла Фанни и строго заявила, что сеньоре необходим отдых. В это время дня ей показано прилечь, отдохнуть в постели. Я спросил, не могу ли чем-то помочь. Адриана будто остолбенела, замерла с приоткрытым ртом. Звучит чудовищно, но в ту минуту я увидел ее старой. Фанни ответила, что привыкла справляться сама, ей так будет удобнее. Сеньора нынче как пушинка. Я не знал, что мне делать. Фанни вкатила кресло в спальню и закрыла за собой дверь. Я подошел, приложился к двери ухом, но ничего не услышал. Почувствовал себя словно в больничном коридоре. Потом из спальни вышла Фанни и сказала, что сеньора хочет меня видеть. Что она хочет проститься».

В спальне царил полумрак. Тоскливо пахло болезнью, лекарствами, мочевой кислотой, старостью. В этой спальне он был, но всего один раз, почти полвека назад. Адриана Цубер полусидела, опираясь о пирамиду подушек, белых, как ее волосы. Настолько неподвижная, что можно было подумать, будто она спит, но глаза из-под полуопущенных век сверкали. Руки, согнутые в локтях, поверх одеяла: бледная кожа, голубые нити вен, красные ногти. Форма тела почти не угадывалась.

«Фанни дала мне таблетку, я скоро усну, — сказала Адриана. — Засыпая, я каждый раз мечтаю больше не проснуться. Обещай, что на этот раз ты будешь здесь, когда я проснусь. Ты ведь знаешь, что должен сделать».

Теперь руку его взяла она, стиснув искривленными пальцами. Он сидел рядом с ней, пока не послышалось ровное дыхание, — она спокойно спала. Он осторожно, стараясь высвободить, потянул к себе свою руку, но побоялся разбудить спящую. Хватка ее пальцев оказалась сильнее, чем можно было предположить. Тогда он начал другой рукой поочередно разгибать эти короткие, такие хрупкие, искривленные пальчики, пока не разогнул их все. После этого он наклонился и поцеловал ее в шершавые губы, ощутив струйку ее дыхания. Откинул в сторону густые светящиеся волосы, обнажив лоб, такой же гладкий, как и скулы, как решительный подбородок. Неслышно явилась Фанни и знаками дала ему понять, что пора уходить.

Он вышел на улицу, яркий свет дня резанул по глазам — жестокий свет настоящего. Мадрид глядел городом чужим и враждебным. Вдруг он осознал, что не помнит дорогу в отель. В тот же вечер он вылетел самолетом в Женеву. На следующий день вернулся в Нью-Йорк. Как и всегда, по прилете в аэропорту выяснилось, что очередь на паспортный контроль для граждан Соединенных Штатов существенно короче и движется намного быстрее, чем очередь для иностранцев. Сотрудник миграционной службы заглянул в его паспорт, хмурое и суровое выражение его лица немедленно сменилось на широкую улыбку, и он радушно сказал: «Welcome back home, sir».

Снизу доносился все нарастающий гул голосов, звучали восклицания Констанс, встречавшей гостей в холле, декорированном пышными букетами цветов с намеком на барочный и латиноамериканский мир, то есть на те две темы, вокруг которых строится моя лекция. По замыслу Габриэля Аристу ровно через час, когда все гости перезнакомятся и рассядутся в просторной гостиной с бокалами в руках и тарелочками с холодной закуской на коленях, я непринужденно начну свою лекцию, впрочем тщательно подготовленную, лекцию о креольской барочной живописи, в контексте которой очень недолго процветала все еще загадочная Хуана Франсиска де Контрерас; несколько ее работ я планировал продемонстрировать с помощью своего ноутбука, который в любой момент может и подвести, проецируя изображение на экран, установленный Констанс у дальней стены гостиной. Свет померк, мне страшно захотелось сглотнуть, но во рту, как и каждый раз, когда мне, по академической традиции, приходилось выступать на публике, уже пересохло. Передо мной сидели приглашенные слушатели, полтора-два десятка человек: мужчины и женщины, супружеские пары в возрасте комфортной зрелости, не исключительно гетеросексуальные, профессура в отставке или бывшие сослуживцы Аристу из банковской сферы, патроны всевозможных культурных фондов и музеев, некоторые — довольно влиятельные, на них, по словам Аристу, мне и следовало произвести благоприятное впечатление. Они с Констанс с видимым удовольствием слушали меня из первого ряда и смеялись в тех местах, где я натужно шутил, чему я, к счастью, умудрился-таки научиться, перемежая этими интермедиями черствые пласты результатов научных исследований, проводимых в полном соответствии со строгой англосаксонской scholarship[47]. Суровое лицо Аристу на фоне гостей смотрелось старинным портретом, выступая из полумрака гостиной, освещаемой лишь сменяющими друг друга слайдами и мерцанием экрана ноутбука.

За заключительными словами лекции последовали аплодисменты, вежливо продолжительные, затем некое количество поздравлений, даже теплых, далее — заинтересованные вопросы профанов с эрудитами и мои ответы на них; отвечая, я украдкой поглядывал на Габриэля Аристу, надеясь на его одобрение, потом настал черед еще более обильных возлияний, под воздействием которых лица, успевшие к тому времени разрумяниться, зардели еще больше, общий гомон усиливался. Знакомя меня с тем или иным гостем и расписывая мои заслуги, голос Аристу звучал сухо, начисто лишенный какого бы то ни было личного отношения, будто никакой связи между данным моментом и нашим недавним разговором в его кабинете не было. Тот человек, который сегодня днем тихим голосом разворачивал передо мной бесконечно длинное, ничем с моей стороны не спровоцированное признание на испанском, и тот, кто сейчас говорил на безупречном английском с легким центральноевропейским акцентом, говорил громко, голосом, исключавшим всякую конфиденциальность, казались совершенно разными людьми, и я вряд ли сумел бы решить, который из них настоящий и насколько один из этих двоих естественен или фальшив. У меня возникло впечатление, что в его общении с собеседниками тем вечером сильнее прежнего чувствовалась театральность, утомление от длительного, тщательно скрываемого напряжения. Возникло ощущение, что Габриэль Аристу старался не оставаться со мной наедине, однако с первоклассным искусством хозяина дома все же следил за тем, чтобы я ни на минуту не оставался без собеседника и бокала в руке. Я наблюдал за его перемещениями, словно за движением актера по сцене, и он внезапно оборачивался ко мне, почувствовав на себе мой настойчивый взгляд или заметив, что я посматриваю на Констанс в другом конце гостиной и наверняка задаюсь вопросами, на которые он сейчас, по крайней мере этим вечером, отвечать был не расположен. Он явно не желал, чтобы я спросил его, известно ли ему хоть что-нибудь еще об Адриане Цубер, является ли та ему во сне. Может статься, теперь он довольствовался лишь тем, что воссоздавал ее в памяти, далекую от реальности, спасенную от забвения, с той же точностью, с какой в тиши кабинета, оставшись один, оживлял одну за другой музыкальные фразы виолончели.

Загрузка...