«Это было имя», — сказал он, опустившись на стул напротив нее, смотревшей на него молча, не отводя взгляда: пристально, сияющими глазами, и глаза ее пронзали толщу времен, как и его самого, его неизменно строгий облик, его тайные желания, его склонность к притворству и обману, глаза эти принуждали к мужеству, которое она нередко, но тщетно требовала от него, он же ни разу его не проявил, а если и проявил, то разве только в этот миг и отчасти, к тому же — с опозданием на полстолетия, когда мужество уже вряд ли на что-то сгодится; это было имя, которое прозвучало вдруг, случайно, слетело с языка того, кто ничего о ней не знал, кто произнес его как бы между прочим, отстраненно, так же, как называют, пишут, повторяют множество других имен, не ведая, что в одном из них скрыто зерно, и оно спит долгие годы, а потом в один прекрасный день вдруг проснется, зерно или капелька реактива, что запустит химическую реакцию, бурную, неудержимую, но до некой поры незримую; это было имя, подобное брошенному в почву зерну, то имя, что сам он никогда не произносил вслух, никогда за сорок с лишним прошедших лет не слышал и прочел в последний раз на конвертах с ее письмами, которые она еще какое-то время писала ему тайком и после того, как он перестал на них отвечать, или же отвечал, но краткими записками, открытками или поздравительными карточками к Рождеству, и все это было во всех отношениях недостойно тех писем, которые он писал ей в прежних разлуках, потому что те послания были не чем иным, как путевыми записками вперемешку с признаниями в любви, почти всегда завуалированными, поначалу, но и довольно долго потом по причине его застенчивости и скованности, а позже, когда она вышла замуж, из осторожности, поскольку однажды муж пригрозил ей швырнуть все его письма в огонь, окончательно потеряв голову от ревности, еще более едкой оттого, что ревность его не имела никакого касательства к сексу, а являлась не чем иным, как лютой злобой из-за чего-то эфемерного, вроде безусловной общности между ними, из которой муж ее, что сам он прекрасно знал, был исключен, и не умел этому противодействовать и от этого себя защитить, ибо попросту не понимал, с какой стати и в чем ему тягаться с Габриэлем Аристу, у кого, в отличие от законного супруга, денег нет и кто не может похвастаться ни силой, ни высоким ростом, ни привлекательностью, кто с виду, как он считал, женоподобен или, самое малое, робок, с этой его любовью к виолончели и классической музыке, и даже к балету, да кто он, собственно, такой, этот хлыщ, как он смел прислать его жене томик стихов из Англии, вложив в него осенние дубовые листья из Оксфорда, с дарственной надписью, написанной по-английски: «For Adriana»[35] — бережно, каллиграфическим почерком, чернилами цвета сепии. «Это было твое имя, такое любимое», — изрекает в эту минуту Аристу под ее немигающим, непеременчивым взглядом, взглядом чуть раскосых миндалевидной формы глаз, подведенных карандашом, что их, несомненно, молодило, вернее, подчеркивало молодость, взглядом скептически нежным, как нельзя лучше соответствующим едва обозначенной улыбке ее губ, будто хотела ему сказать: «Мое имя, такое любимое, которое ты не произносил вслух и ни разу больше не слышал, потому что просто не хотел, потому что ты меня разлюбил или же просто никогда не любил меня так, как говорил и как, наверное, ты сам думал».
Он опустил глаза. Перевел их на свои руки, и те внезапно показались ему руками старика, но все же не в такой степени потерявшими прежнюю форму, как ее руки, сложенные вместе, неподвижные на коленях, бесконечно прекрасные даже в своей дряхлости, эти ее руки полупрозрачной белизны, как, впрочем, и лицо, и пышные в солнечном свете из окна волосы, настолько же ослепительные в снежной своей белизне, насколько яркими были когда-то — цвета меди и красного золота. Для восстановления нити того, что он задумал ей поведать, ему пришлось отвести глаза от ее глаз — неотступных, острых, прозрачных, ослепительных, «laserlike»[36], произнес он про себя, повинуясь привычке думать по-английски или переводить самого себя синхронно, параллельно формированию мысли. И вот он — перед ней, на стуле с высокой жесткой спинкой, на том же, кажется, на котором сидел много лет назад, и испытывает не только благодарность, что этот миг настал, что он есть, но и серьезную неуверенность, нет, скорее даже неверие в истинности этой реальности, пусть все его чувства свидетельствуют об обратном, пусть он абсолютно точно знает, что не спит, — доказательством тому ее взгляд, разрез и цвет ее глаз, и разлет бровей, ее взгляд, устремленный на него с той секунды, как дверь перед ним распахнулась и он увидел ее в конце темного коридора, позади незнакомой женщины в униформе, смуглой, с прекрасными нездешними очами, и не кто иной, как она пригласила его войти, и в словах ее он уловил сладостные ноты латиноамериканского акцента. А она, она была в гостиной в дальнем конце коридора, словно в конце времен, и с первого же шага навстречу ей Аристу ощутил на себе магнетизм ее взгляда, настолько притягательного, что он не в полной мере прочувствовал само присутствие Адрианы Цубер, или же не стал на нем фокусироваться, подобно тому, кто отступает в тень, прячется от ослепительного света. Сперва его удивила ее неподвижность. Только присмотревшись, он понял, что сидит она не просто в кресле, а в кресле инвалидном. В последнем разговоре по телефону дочь ее все же подтвердила то, что до той минуты оставалось под сомнением — мать готова его принять, причем именно в этот день, не в какой-нибудь другой, именно в этот час, но с дополнительным условием: визит будет разумно краток, не станет чересчур утомительным. Дочь, тоже Адриана, да и глаза у нее те же, только без блеска, предупредила, что мать он найдет в состоянии измененном, не совсем таком, которое мог бы ожидать, что болезнь существенно на ней сказалась, что последствия заметны, но больше не объяснила ничего, а он не стал расспрашивать — из смущения, осторожности, уважения, страха, однако прежде всего от неготовности смириться с тем, что он увидит не Адриану Цубер 1967 года, не ту, которая время от времени, с нарастающей настойчивостью, является ему во сне, а даму своего возраста, ослабленную годами болезни, медленно, но верно лишавшей ее способности двигаться, а с недавних пор уже не позволявшей ей стоять, держать в руках перо или книгу, даже вилку.
Ее руки — первое, на чем, сразу после глаз, остановился его взгляд, эти сомкнутые на коленях руки, накрепко сжатые в стремлении удержать или скрыть коварную дрожь, две руки на коленях и ноги — в ортопедической обуви, на подножке инвалидного кресла. Сомневаясь, он направился к ней, не зная, как поздороваться, такой же неловкий, каким был и в далекой юности. Вот когда пожалел он о том, что не спросил совета у дочери. Поднять ее руки и пожать? Наклониться к ней и чмокнуть разок или же расцеловать в обе щеки? Женщина в униформе вытянулась подле Адрианы, словно старинная горничная, еще больше напугав Аристу. Не происходило ничего, он — все тот же стеснительный гость, каким приходил в этот дом в юности, он просто выдерживает ее взгляд. Потом открыл рот, наполнил легкие воздухом, но губы шевельнулись беззвучно, без слов, и он подумал, что это — сон, что ему опять снится один из тех снов, когда он вдруг оказывается перед Адрианой Цубер и ничего не может ей сказать, потому что собственный язык его не слушается, или же он — на улице, замечает ее спину, хочет окликнуть, но голос отказывает, или он снимает телефонную трубку, и в ней звучит ее голос, зовет его по имени, а он не может ей ответить, и трубку она вешает. Адриана Цубер, не отводя от него глаз, не менее его взволнованная этим визитом, нарушившим привычный распорядок ее жизни, что-то проговорила, однако он не понял ее слов, потому ли, что был не в себе и не узнал ее голоса, или просто потому, что такое в Испании с ним теперь бывало — тот же эффект, в первое время доводивший его до отчаяния в Америке, когда сказанное представлялось чем-то совершенно не дешифруемым, а в реальности было чем-то совсем простым, даже элементарным, но мозг, обрабатывая сообщения с задержкой в несколько секунд, не справлялся.
«Фанни, стул, пожалуйста» — вот что произнесла Адриана, но голос ее произвел на Аристу впечатление поистине оглушительное, и скорости реакции не хватило, чтобы понять смысл. О смысле он догадался, когда женщина в униформе придвинула стул, жестом пригласила его садиться, после чего легким кивком предварила свое исчезновение: во всяком случае, ее присутствие он замечать перестал. Адриана Цубер, всегда такая стройная, прямая без видимых усилий и тени высокомерия, теперь клонилась вперед, о чем хорошо знала сама, и, не желая сдаваться, едва заметно, одним намеком, вздергивала слегка подрагивавший подбородок. Он не изменился, он оставался все тем же твердым подбородком, символом упрямства и вызова, как и вся челюсть, очерченная четко, как и раньше, вызывая отголосок в пальцах, как у слепца. Густые кудрявые волосы, вечно непокорные, обрамляют овал лица. Скульптурная лепка костей с лихвой покрывала изношенность наклоненного вперед тела, узловатых кистей рук, усохших, как и коленки. Но глаза, изящные скулы, виски, челюсть и крупный рот, в любую минуту готовый улыбнуться, сияли перед ним все так же, избегнув безжалостного хода времени, как и голос — молодой, начисто им позабытый, голос, который он слышал очень редко, или же ему просто казалось, что он слышал, и было это во сне. И в памяти его моментально ожило былое, как взлетает этот голос от сарказма к нежности, прозвонив хрустальным колокольчиком, как и смех, а мгновение спустя будто окутывается мраком.
— Ты сказал, что вернешься скоро, а пропал на полсотни лет.
— Вообще-то на сорок семь.
— Изрек эксперт по цифрам.
— Я никогда не забывал о твоем дне рождения. И каждый Новый год, ровно в полночь, думал, где ты сейчас, как его встречаешь, с кем. Вспоминаешь обо мне или нет.
— Ты мог бы мне писать. Даже позвонить — стоило только захотеть. Мог бы зайти ко мне.
— Поначалу я годами не ездил в Испанию. Без конца работа, командировки по всему миру, дети.
— Ты перестал отвечать на мои письма. Настал день, когда мне их переслали обратно.
— Мы переехали в Вашингтон. Ты же не знаешь, какие это были годы. Я с головой ушел в работу, погряз в бесконечных обязанностях. Времени не оставалось ни на что — ни жить, ни детей воспитывать.
— Можешь представить, какой эта жизнь была у меня. Одна, без мужа, в том жутком Мадриде, дочка и я, отвергнутая. В ту пору мужья имели право отказаться от своих жен.
— Письма от тебя и фотокарточки нашла Констанс. Велела сжечь. Заставила пообещать, что больше тебе писать не стану.
Ее пристальный взгляд, который она с него не сводила, и слух, чуткий к малейшим модуляциям голоса, выносят вердикт: сказанное им — не совсем правда. У кого-то от природы абсолютный слух, а у Адрианы — безошибочно работающий, на него настроенный детектор, и даже не лжи — он же не обманщик, — но детектор полуправды, неискренности, легких искажений или нелепых умолчаний. Констанс и вправду довольно настойчиво просила его избавиться от писем и фотокарточек, но под соусом просьбы: перед переездом, мол, нужно очистить от хлама чердак. Для Констанс испанская жизнь ее мужа всегда была лишь досадной помехой, на которую она не обращала особого внимания и от которой старалась держаться подальше, как от не представляющего никакого интереса наследства, да и вообще, к чему ей эта далекая и жаркая страна, где едят в неурочное время, вечно одаривают друг друга бесконечными поцелуями и объятиями без повода, где курят даже в автобусах. Не страдая никакими видами ностальгии, Констанс была не способна испытывать интереса или беспокойства по поводу ностальгии другого человека, даже если этот другой — ее муж, даже если они с периодичностью в два-три года на несколько недель ездили в отпуск в Испанию, попадая там в окружение испанских родственников мужа, с годами все больше старевших, чьи имена она между двумя такими поездками успевала начисто позабыть. Но вот фотокарточки — это да, фото Адрианы Цубер она тщательно изучила, а потом лично убедилась, что он их уничтожил, а обрывки перекочевали в мусорный бак.
Вдруг он испугался, что зазвонит телефон и это будет Констанс, а он без понятия, как тогда поступить, как ответить на простой вопрос, чем он занят, как врать жене на глазах у Адрианы Цубер, как произнести, я, мол, в Женеве и сейчас говорить не могу, я на заседании, к примеру. Можно, конечно, вообще не отвечать, дать телефону отзвониться, но выйдет еще более неловко, даже притом, что звонок отключен, только вибрация, к тому же никаких нет сомнений, что он в любом случае зальется краской, удостоится острого взгляда Адрианы и подвергнется неизбежному вопросу, который и озвучивать не нужно: почему ж ты не сказал жене, что едешь в Мадрид, ведь прекрасно мог просто умолчать о нашем свидании, да с какой такой стати ты вообще решил держать в секрете то, что никогда не было для тебя важным? И уж точно не важно теперь. Очень скоро, едва пройдет приличествующее визиту время, он попрощается, вернется в Женеву, купит там у антиквара нечто особенное в подарок Констанс и постарается успеть на последний рейс в Нью-Йорк, этой ночью, или же завтра с утра, смирившись с никчемностью этой встречи, своего ребяческого стремления подхватить нить, давно оборванную, забытую и отмененную настоящей его жизнью, единственной, которая у него была и которая есть на данный момент, той, что сегодня утром, с той секунды, как он открыл глаза в мадридском отеле, превращается для него в нечто нереальное и далекое на фоне проживаемого сейчас, затмения возвращения, того, что будет происходить, самое большее, на протяжении двух часов с того мгновения, когда он обнаружит себя в тени акаций перед подъездом дома, в котором, как сказала профессорка Адриана X. Цубер, его будет ждать ее мать. «Хотя для нее все это далеко не просто, — объяснила дочь, обладательница таких же пышных рыжих волос и тех же светлых глаз, однако лишенных яркого сияния ума и страсти, — можешь себе представить, каково это для женщины, которая так всегда следила за собой и до сих пор это делает, — показаться тебе в ее нынешнем состоянии».
К тому же мать быстро устает, предупредила она, любая эмоция бьет по ней наотмашь, оставляет без сил, так что ему следует проявлять деликатность и выбирать слова, следить за знаками Фанни, ее сиделки, давно ставшей доверенным лицом матери и, можно сказать, единственной ее подругой, если не считать немногих месяцев, когда по окончании учебного года дочка приезжает из Америки, откуда каждый вечер звонит, теперь по зуму, дабы убедиться, что мать хорошо выглядит, что сохранны живость ее ума и ее интерес к новому, что по-прежнему при ней женское кокетство, в реализации которого верной помощницей и сообщницей матери предстает Фанни, когда стоит за ее спиной перед зеркалом, подавая косметические карандаши, тюбики губной помады, баночки с кремами, неяркие тени, и обсуждает с ней выбор сережек, ожерелий, других украшений к черному свитеру с высоким горлом, выбранному этим утром, а к нему — шелковый платок и филигранной работы серьги из португальского золота, которых он поначалу не заметил, хотя сам же их когда-то подарил, вернувшись из Лиссабона, куда он ездил с отцом, о чем на данный момент у него — ноль воспоминаний.
«Фанни, я же тебе говорила, он и не вспомнит», — сказала она сиделке, когда та вновь появилась в гостиной, держа в руках поднос с чайными чашками, а Габриэль Аристу, как она и предполагала, почувствовал, что заливается краской перед двумя женщинами и что суровая его испанская бледность отступает под натиском волны смущения, за последние полвека не настигавшей его ни разу, однако вдруг вернувшейся, как и узел в желудке и застучавшее молотом сердце еще на подходе к этому дому и чуть позже, когда он, намереваясь обратиться к привратнику, прочищал горло, и когда поднимался на нужный этаж в роскошном медлительном лифте, где внимательно изучал себя в зеркале, слишком близком, где его лицо неожиданно обрело незнакомое ему выражение, как у тех странных физиономий, что мелькают в витрине на долю секунды, когда идешь мимо.
Услышав это имя, он почувствовал первый укол возбуждения природы вполне физической, когда колотится сердце и слабеют ноги, поначалу в лифте, но и потом, когда он делает несколько шагов по давно позабытому коридору к входной двери в квартиру, в которую, мнится ему, он еще никогда не звонил. В эти годы он бессчетное число раз встречался с Адрианой Цубер, но лишь во сне. За пределами сновидений и смутных обрывков воспоминаний Адрианы Цубер не существовало. Забвение отличается структурой столь же изменчивой и своевольной, как и память. Тот, кто уходит, забывает быстрее и легче того, кто остается. Для ушедшего нет того мира, за который цепляется якорем память. В 1967-м не было способов сократить дистанцию между Лос-Анджелесом и Мадридом. Письма шли до адресата в течение многих дней, а когда доходили, то источали меланхолию старины, как салонная музыка бальных танцев, сметенная громом электрогитар.
— Чистой воды совпадение — в него трудно поверить, — произнес Габриэль Аристу. — Все из-за этого бедолаги, моего друга Майкеса, вернее, знакомого, профессора Хулио Майкеса. Мы с ним о чем-то беседовали, и я несколько отвлекся: он меня утомляет, хотя я его очень люблю; он — один из тех несчастных, кому бог знает отчего, но в жизни решительно не везет. Впрочем, какую-то карьеру он все-таки сделал, не то чтобы блестящую, но прочную, устоявшуюся. Даже научная область, где он работает, весьма печальна — религиозная живопись позднего барокко, испанская и колониальная. В данный момент более востребована колониальная. Тридцать лет назад от него ушла жена, и он так и не оправился от удара. Вернее сказать, не ушла, а выставила мужа из дома. То есть ровно тот случай, когда жизнь сломана, безвозвратно вывернута наизнанку и никто не знает почему. У него есть дочь, она стала знаменитым астрофизиком, всемирно известным ученым. И вот она, судя по всему, блистает безо всяких усилий со своей стороны, в отличие от отца. Бывают люди с блеском, но есть и без оного.
— У тебя он был, но ты выпустил его из рук, — обронила Адриана Цубер. — Он шел в придачу ко мне.
Габриэль Аристу отвел глаза, чувствуя на себе ее взгляд. Прежде чем продолжить свое повествование, выдержал паузу. Снисходительная жалость к профессору Майкесу оборачивалась его искренней привязанностью только потому, что историю жизни этого человека он излагал Адриане Цубер.
— С того дня, когда жена выставила его из дома, дочка не сказала отцу ни слова. Он мне симпатичен, но чем-то раздражает. Думаю, что с происхождением у него не очень, хотя речи об этом никогда не возникало. Учился он на стипендию, сам из провинции, выходец из бедной семьи. Ему заметно недостает утонченности, он грубоват. Нельзя сказать, что плохо одевается, но от него пахнет по́том. Ест жадно. Даже как-то совестно о таком говорить. Проблема в том, что я хотел бы этого не подмечать, только не получается. Но если бы не он, я бы здесь не сидел. Он даже не знает, что я перед ним в долгу. Как-то раз он мне о чем-то рассказывал, вникать я не старался, у меня тогда своих забот хватало: думал о последствиях своей онкологии, о результатах обследования, которые тем вечером должен был получить…
— Адриана мне говорила. Ты запросто мог умереть, а я бы и не узнала.
— Теперь все хорошо, сейчас я — чист, как заверяют меня врачи. С молодости не чувствовал себя таким здоровым. Одним словом, в тот день голова моя была забита этим, и моему бедному другу-историку не оставалось ничего, кроме как говорить, причем о второразрядных художниках. Вот тогда он и произнес твое имя — и я будто проснулся.
— Имя моей дочери. Только представь себе, чего мне стоило ее вырастить, вывести в люди. От фамилии отца она оставила первую букву.
— …Но упомянул он его вскользь, между прочим, и я стал ломать голову над тем, как бы вынудить его повторить, мне было неудобно просить об этом напрямую, он же так увлекся, посвящая меня в подробности своих научных изысканий. Мне очень хотелось направить его рассказ в нужное мне русло, вернуть к твоему имени — я-то думал, что он имеет в виду тебя, но старания мои не увенчались успехом. Однако хватило и того, что он хоть раз его произнес. Он произнес имя — и вот я здесь.
(На сайте «Колледжа Сары Лоуренс» он обнаружил — в сердце кольнуло — имя и фото ее дочери, а также адрес электронной почты. После чего написал ей с рабочего компьютера в банке, закрывшись в кабинете, обдумывая каждую фразу, вертя так и эдак каждое слово, сомневаясь, на каком языке лучше писать: на испанском или английском. К его огромному облегчению на фоне все возрастающей нервозности, ответ пришел немедленно. Но это было автоматическое оповещение, в котором сообщалось, что профессор Цубер в отъезде, в связи с чем ответ на его письмо может задержаться. Несколько дней он ждал. Проверял с телефона электронную почту чаще обычного, старался делать это украдкой даже дома, в присутствии Констанс. В письме он указал номер своего телефона. И вот однажды утром, когда он через парк шел в Вест-Сайд, раздался звонок. Пару головокружительных секунд ему казалось, будто в трубке звучит голос Адрианы, и голос этот сперва показался ему странноватым, но он его узнал — мгновенно, спустя столько лет. Курс противораковой терапии на память о себе оставил ему слабость, и он испугался, что вот-вот у него закружится голова и подкосятся ноги. Следствием его болезни стала гиперчувствительность, неудобная склонность к эмоциональным реакциям, печали, радости, слезам. В весьма почтенном возрасте он вроде как стал опять подростком. Разговор начался по-английски, но затем, незаметно для себя, они перешли на испанский. Объясняться было затруднительно на обоих языках. Молодая Адриана сказала, что, когда она была маленькой, мать о нем часто вспоминала. Голос звучал сердечно. В ее испанском слышался американский акцент, время от времени попадались английские словечки. Еще она сказала, что на выходные часто выбирается в Нью-Йорк. Надеется приехать и в следующий уик-энд, хочет сходить на авторский вечер Йо Йо Ма в Карнеги-холле. Условились, что она еще уточнит свои планы, а потом даст ему знать. Внезапно вокруг зазвучали людские голоса. То ли он не заметил, как они попрощались, то ли связь прервалась. Перезвонить ей Габриэль Аристу не осмелился. На следующий день он получил сообщение. Она писала, что поездку, к глубокому сожалению, вынуждена отменить, поскольку билеты на концерт раскуплены. Вместо точки в конце предложения стоял эмотикон — печальная рожица. Аристу перезвонил ей из своего кабинета только несколько часов спустя. Они понадобились на то, чтобы достать для нее билет. Он не стал упоминать, что с билетом помог сам Йо Йо Ма. Старался говорить с ней четко и громко. Думал, вдруг она недостаточно хорошо его понимает. В том случае, если у нее будет время… он хотел бы пригласить ее на ужин, после концерта, это ресторанчик возле Карнеги-холла, возможно, она его знает, тихий такой итальянский ресторан, «Иль-Гаттопардо», 54-я улица позади MoMa[37]. В тот момент он походил на незадачливого ловеласа прошлых эпох, отнюдь не уверенного в себе и в том, что свидание состоится, а потому вынужденного прибегнуть к соблазнам более убедительным, чем собственная, весьма сомнительная, привлекательность.
Он ни словом не обмолвился о том, что тоже идет на концерт. Устроившись вместе с Констанс в ложе и вооружившись театральным биноклем, он высмотрел в партере рыжую гриву над тем креслом, которое частенько занимал сам. Ощущение конспиратора, неведомое ему ранее, кружило голову. Воскресный день, дневной концерт. Каждую из сюит для виолончели в программе он знал наизусть, манера исполнения Йо Йо Ма неизменно вызывала в нем восхищение, замешанное на грусти и зависти, но в тот день музыку он едва замечал. Взгляд его то и дело перемещался с ярко освещенной сцены на рыжую шевелюру в пятом ряду, единственное яркое пятно в окружении седовласых голов.
Выйдя из концертного зала, Констанс взяла такси и отправилась ужинать с подругами. Он послал Йо Йо Ма эсэмэску, поздравил с прекрасным концертом, извинился, что не сможет подойти в гримерку. Было всего пять часов пополудни, но уже смеркалось. Коварное воскресное солнце сменилось ледяным ветром. Петляя по боковым улицам между Пятой и Седьмой авеню, безлюдным и темным, он шел в ресторан. Как он и предполагал, в ресторане почти никого не было. Придя раньше, он выбрал столик в глубине зала, откуда хорошо просматривалась входная дверь и взгляду представал каждый, кто в ней появлялся. Ему нравился этот скромный ресторан, нравились его низкие потолки, его сдержанная элегантность, белые скатерти и уютный интерьер в стиле модерн начала шестидесятых.
Дочь Адрианы Цубер, лавируя между свободными столиками, приближалась, словно видение. Но взгляд его постепенно свыкался с реальностью, точно реальность эта после нескольких попыток попала наконец в фокус. Это была она, но в то же время не она. Молодая, но не столь юная, как ему представлялось. Она оказалась старше, чем ее мать в памяти Габриэля Аристу. Он прикинул, сколько ей лет, но за точность не поручился бы. Около сорока, может, чуть больше. Скулы в россыпи веснушек зарделись от холода. Она сняла шапочку, из-под нее ярким пламенем посыпались рыжие волосы. Мгновение на него смотрели сияющие глаза Адрианы Цубер из 1967-го. Но блеск их меркнул. Сквозь ее черты медленно проступала тень отца, придавая им жесткости. С невольным изумлением подумалось: «А ведь она могла бы оказаться моей дочерью». Она горячо благодарила за подарок, билет на концерт, за отличное место, которое ей досталось, — так близко к сцене, что можно следить за руками Йо Йо Ма, ощутить вибрацию деревянного корпуса виолончели и струн. Охватившее ее воодушевление вновь усилило сходство с матерью. Аристу не стал признаваться, что тоже был на концерте. Умолчания и секреты с давних пор являлись частью его профессиональных навыков. А теперь, запоздало выученным уроком, просочились в личную жизнь.
Он лишь молчал и слушал. Наблюдал за тем, как она говорит, и спокойно, никуда не спеша, присматривался к ее жестам, искал в них жесты ее матери, укреплял уверенность в себе, свою привычную непринужденность в выборе блюд и вина, предметов роскоши в такой же мере редких в ее спартанской жизни доцента, как и доставшееся ей место в партере Карнеги-холла. Задавать ей вопросы практически не приходилось. Разогретая вином, теплом ресторана, почти жарой по контрасту с уличной стужей, и итальянской едой, она, проникшись к нему доверием, рассказывала об их с матерью жизни, о некоем скандале, не полностью утихшем к тому времени, когда она уже себя помнила, об их с матерью тесной, только они вдвоем, одинокой компании, сбежавшей из Мадрида от неприкрытой агрессивности отца — тот, по документам, официально отказался от супруги, но преследовал ее и третировал, а еще о том, как ребенком она просыпалась посреди ночи и заставала обложенную книгами и словарями мать, переводчицу со сдельной оплатой, говорила о годах лишений и упорства, частных уроков языков и занятий музыкой, о внезапных переездах, о сумасшедших мельканиях городов и школ, о жизни, которая очень медленно обретала хоть какой-то покой, той жизни, что для него там, в итальянском ресторане, почти безлюдном в воскресный вечер, почти целиком свелась к несокрушимым узам любви между матерью и дочерью, похожими на сестер-близняшек, за кого их порой и принимали, и о том, как мать наконец-то стала весьма уважаемым издателем книг на иностранных языках, а дочь — ее помощницей, одновременно — студенткой, изучавшей историю искусств, о том, как они обе были всегда неразлучны, но лишь до того дня, пока мать не убедила дочку подать документы на аспирантскую стипендию в Соединенные Штаты, когда сама она наверняка уже заметила первые признаки болезни, но дочери ни о чем не сказала, может, из гордости, из извечной своей привычки и решимости справляться со всем самой, но прежде всего из боязни, что дочь ее откажется от того, к чему стремилась и чего заслуживала эта, другая, Адриана Цубер, взиравшая на мир теми же ясными и полными удивления глазами.)
Только остановившись, Габриэль Аристу подумал о том, что он наговорил, подумал о словах, извергавшихся из него без единой паузы, без передышки. Целый поток слов из страха перед тишиной, перед тем, что он останется безоружным под немигающим взглядом Адрианы Цубер, превратится в мишень остроумного замечания, окажется под прицелом бдительности Фанни, то появлявшейся в поле его зрения, то исчезавшей, к тому же как-то незаметно, будто она не открывала дверей, не касалась ногой паркета; подобно святой или мученице с религиозных полотен семнадцатого века: черные волосы собраны в тугой узел, смуглое лицо серьезно, в руках — поднос или ваза с цветами. В косых взглядах Фанни сквозил живой, даже исследовательский интерес. Похоже, она была настороже, готовилась оградить свою сеньору от любой неприятности и шероховатости, любой угрозы ее хрупкому здоровью, во многих отношениях уязвимому, тем самым выполняя поручение отсутствующей дочери, но и действуя по собственному почину — она ухаживала за сеньорой так долго, что с ней уже сроднилась. Она знала ее тело, знала все его физические потребности и болячки лучше дочери. Только ей было ведомо, чего стоило Адриане Цубер предстать перед взором гостя-иностранца такой, какой он ее увидел. Это она рыскала по всем ящикам и футлярам в поисках сережек, которые сеньора пожелала надеть, это она изучала произведенный серьгами эффект в зеркале, это она красила ей губы и прорисовывала линию бровей. Этот медлительный и нервный господин, без конца сглатывавший слюну и говоривший так тихо, что сеньора вряд ли его понимала, в данный момент внимательно разглядывал собственные руки, лишь бы не поднимать на нее глаза, и молчал, вроде как завороженный сиянием своих золотых часов, белизной манжет и золотых же запонок, но внезапно вновь продолжал, с еще большей уверенностью, затем опять умолкал, а сеньора так и не сводила с него глаз, таких молодых, что их пронзительности порой удивлялась и сама Фанни, хотя кто-кто, а уж она-то к этому взгляду давно привыкла и отлично знала, что в нем нет ни подозрительности, ни злобы, лишь вечное напряжение, то самое, которое, этого она исключить не могла, не угасает и в часы бессонницы, ведь сеньора, терзаясь многочисленными болями, быть может, вообще никогда не спит.
Поставив на стол чайные принадлежности и направившись обратно в кухню, Фанни слушала монотонный голос этого господина, в никому не нужных подробностях повествующего о дочери сеньоры, но особенно детально — о своих чувствах, когда он увидел ее издалека и на миг ему показалось, что перед ним не кто иной, как сама сеньора, только на тридцать лет моложе. Фанни и теперь старалась расслышать хоть что-то из швейной комнаты, смежной с гостиной, идеального места, откуда можно присматривать за сеньорой, не вторгаясь в насущно необходимое ей одиночество, однако уловить речь того или другого никак не получалось, — однако молчание затянулось, и она решила тихонько подойти и узнать, что там творится. Гость сидел на том же месте с чашкой в руках, будто грел пальцы, а сеньора продолжала глядеть на него снисходительно, с терпеливым ожиданием, самым очевидным образом не желая ни облегчить для него груз повисшего молчания, ни помочь прервать чрезмерную паузу. Из соседней комнаты Фанни увидела сеньору в профиль, неожиданно прямой, с едва намеченной на губах улыбкой, увидела ее руки, по-прежнему сложенные на коленях, и ноги в туфлях, которые она сама помогала выбирать и в которые не без труда ее обула, потому что утратившие подвижность ступни сеньоры были деформированы сильнее рук.
Дверь между гостиной и швейной комнатой закрывать она не стала, как поступала каждый раз, когда единственной ее задачей было приглядывать за сеньорой, не попадаясь той на глаза. Находила себе какую-нибудь работу, позволяла увлечься разными мыслями или просто тосковала по далекой родине, по оставшимся там детям, чьи лица она, по крайней мере, могла теперь видеть, а голоса — слышать по скайпу каждый день, но главным плюсом бдения в швейной комнате являлось то, что она оставалась настороже, словно медсестра на ночном дежурстве: готовой явиться по первому зову сеньоры, или же при первом неприятном происшествии, когда той не захочется обращаться к чужой помощи — из деликатности, смущения или смирения, или же взбредет в голову обхватить негнущимися пальцами стакан, а тот возьми да и упади на пол, или ежели сеньора уронит книгу, как бывало прежде, когда она упорствовала в чтении бумажных книг, еще до того, как дочь познакомила и подружила ее с айпадом, — с ним сеньора управлялась легкими прикосновениями пальцев — процесс, за которым Фанни следила с недюжинным любопытством, поскольку сама обладала руками большими и крепкими, привычными к тяжелой работе, к тому же ловкими, что на кухне, что за шитьем, они всё умели, эти широкие и шершавые ладони, которым сеньора была ужасно благодарна за массаж, исполняемый с таким мастерством, что нужда в регулярных услугах физиотерапевта просто отпала. «Да какие же они у тебя жесткие и при этом какие добрые! Сколько же они всего умеют, Фанни». У самой сеньоры руки были почти детские, непропорционально маленькие — пальчики тонкие, кожа да кости, а ногти коротко острижены, в общем, руки школьницы, хотя она всю жизнь музицировала, играла на пианино, пока болезнь не положила этому занятию конец, нежными настолько, что Фанни, обхватив их своими, чувствовала распухшие суставы под кожей; руки были будто детские, а теперь — дряхлые, искореженные той болезнью, что медленно, но верно вгрызалась и обездвиживала все косточки, все мышцы ее тела. Утром сеньора попросила покрыть ей ногти лаком — красным, того рискованного оттенка, каким пламенеют и ее губы, но едва Фанни закончила маникюр и настал момент оценить результат, она сразу их инстинктивно спрятала, ровно за секунду до того, как зазвонил телефон, — предварительная договоренность о приходе старого знакомого уже была, она возникла несколько дней назад, однако дочь сеньоры поставила гостю условие, что утром в день визита он обязательно позвонит, за час до назначенного времени, на тот случай, если у матери выдастся особо неудачная ночь и она не сможет его принять, или вдруг передумает, — да какой вообще смысл в этом свидании после стольких лет, в свидании уже не двух бывших любовников, а двух стариков, когда он восстанавливается после рака, а она стала инвалидом, и если уж начистоту, то во встрече двух незнакомцев, чьи жизни ничем не связаны, встрече тех, кто друг о друге ничего не знал почти полвека, напомнила ее дочь, прибегнув к строгой научной аргументации, когда Габриэль Аристу высказал идею своего визита в новом веке и новом мире, ее дочь, в гораздо большей степени американка, чем испанка, с преподавательской должностью не где-нибудь, а в Принстоне, дочь с тем же именем, получившая от матери в наследство рыжие кудри, глаза и ум, но не ее иронию, не ее нежность.
Фанни подошла к приоткрытой двери поближе, она боялась, что там у них что-то стряслось, но вмешиваться не хотела. Пусть сеньора и ее гость побудут наедине, чтобы каждый привык к присутствию другого после необъятных расстояния и времени их разлуки — может, оно и неплохо, что длится молчание, пусть прервать его нелегко. Тишина соседней комнаты наполнялась уличной кутерьмой, приглушенным шелестом проезжавших машин, далеких и близких, тиканьем настенных часов с маятником. Слух Фанни уловил звон ложечки по стенкам чашки и скрип стула: гость потянулся, поставил чашку на стол, прокашлялся, сглотнул слюну, и вновь потекли его слова, так тихо, будто он ушел в себя еще глубже. Да говорите вы громче, чуть не сорвался с губ Фанни совет, не будьте вы таким церемонным, да не бойтесь вы так!
Леденящий страх, когда кажется, что спишь, но вот-вот проснешься, как случалось уже множество раз, когда он был убежден, будто видит Адриану Цубер, и уверял себя, что нет, он не спит, что он, разумеется, бодрствует, но стоило произнести это в уме, как тут же в голове рождалось коварное подозрение об обратном, поначалу невероятное, поскольку все виденное и слышанное им было таким отчетливым, воспринималось в деталях до того конкретных, непредсказуемых и даже изысканных, что это могло быть исключительно правдой и ничем иным. И в той яви он точно так же, как сейчас, в эти минуты, не единожды за долгие годы оказывался с Адрианой Цубер лицом к лицу и рассказывал ей именно то, что говорит сейчас, почти теми же словами, с несущественными вариациями, но по неизменному шаблону, словно множа черновики одной и той же истории, окончательной формы так никогда и не обретшей. Каждый раз он видел себя вместе с ней в каком-то месте, иногда узнаваемом, но оно вполне могло оказаться и незнакомым, видел себя счастливым оттого, что наконец-то ее нашел, терзаемым нетерпеливым желанием поведать ей свою жизнь и услышать о ее жизни, порой немало не сомневаясь, что времени у них хоть отбавляй, но в других случаях, и их было большинство, он мучился от неопределенности и, как следствие, от еще более нетерпеливого стремления воспользоваться этим отпущенным им временем с умом, поделиться чем-то своим и получить что-то взамен от другого, со страстностью и жаждой, знакомыми им с первой их встречи, с непреодолимым влечением, какое ни один из них двоих не испытал с кем-то другим. И они оказывались в настоящем столь же зыбком, как и место их свидания, и безудержная благодарность вкупе с изумлением и без самой легкой тени скептицизма охватывала их с той же силой, как в юности, когда все было таким ясным, таким прозрачным и таким реальным, что у него не возникало ни капли сомнения в истинности происходящего. Опыт многих предшествующих снов и пробуждений просачивался в его сознание, и теперь он повторял эти слова Адриане, гордясь своим ветеранским статусом сновидца, подтверждавшим его любовь к ней, лояльность его памяти: «Ты и представить себе не можешь, сколько раз я видел во сне вот это, то, что происходит прямо сейчас, в эту минуту. Мне снится, будто мы с тобой встретились и я открываю тебе душу, сбрасываю с плеч все годы нашей разлуки, все то, о чем мы всегда умалчивали. В своем сне я говорю тебе и о том, что бывали в моей жизни периоды, когда я о тебе не вспоминал, но не было таких, когда бы ты не являлась мне во сне. Мне снится, будто я рассказываю тебе о своих снах, в которых видел тебя, и как раз в тот момент во мне начинает расти подозрение, что я пребываю в мире грез, и я борюсь с ним, с этим подозрением, уже не из страха, что оно справедливо, а словно точно зная, все так и есть, но просыпаться все равно не хочу. И я сопротивляюсь, взываю о помощи, прошу тебя подтвердить, что мы не спим, ни ты, ни я, хочу сконцентрироваться на реальности, ибо то, что я вижу, и есть реальность, но все без толку. Сам страх проснуться заставляет меня проснуться. И стоит мне открыть глаза, как я чувствую себя обманутым, обведенным вокруг пальца, и ложью оказывается все то, что миг назад было столь безусловным, все то, что я так глубоко прочувствовал, все то, что испытал подле тебя».
Именно это он ей и говорит, говорит теми же словами, что и в прежних своих снах. Вот почему звук собственного голоса рождает в нем тревожное чувство иллюзорности, пребывания не просто в сновидении, а в каком-то ином мире, не выдуманном, однако не имеющем ничего общего с реальным, с настоящей его жизнью, долгой жизнью в Америке, распавшейся теперь на атомы, поставленной на паузу, наполненной лихорадочным управлением колоссальными суммами денег, с его браком, детьми, а теперь уже и внуками, с плотной сетью связей, частенько весьма влиятельных, с его квартирой в доме со швейцаром в ливрее, расположенном в тихой части Верхнего Ист-Сайда, с его домом на холме над Гудзоном, где его виолончель в футляре прислонена к стене, возле пюпитра с партитурой Сюиты № 1 Баха, исписанной убористыми карандашными пометками Пау Казальса: ничто из того, что так для него важно, что словно застыло, покрывшись корочкой льда в ожидании его возвращения, ничто из этого не является теперь своим, поскольку не имеет отношения ни к Адриане Цубер, ни к текущему моменту, когда он сидит перед ней со своей безусловной любовью и с жадным вниманием ищет в ней следы прошедших десятилетий и признаки болезни, а еще — черты той молодой женщины, в которую был когда-то влюблен, и теперь у него есть бесценная возможность и отвага высказать ей все то, чего он никогда с подобной прямотой не говорил ей наяву, зато так часто — в блаженных своих снах, в которых Адриана посматривала на него не искоса и слушала не только ушами, но и глазами, как бывает, когда пристально следишь за губами в стремлении распознать упущенные слова. Но слушал он себя, отмечая в собственном голосе уверенность и прямоту, коих в нем никогда не было, констатируя цельность истинного выражения того, что скрывалось в душе, как будто он внезапно и поразительно бегло заговорил на чужом и трудном языке — экзотическом и намного более богатом, чем повседневная его речь.
Он ничего не скрывал. Ничего не подтасовывал. Обходился без театральной непринужденности своей американской речи. Не позволил себе ни слова лжи. Не произнес ничего, что не шло бы из самых потаенных и праведных глубин его души. Говорил без паузы на подбор слов, без раздумий о том, что скажет дальше. Он уже не избегал взгляда Адрианы Цубер, ибо не было ничего, что он пожелал бы скрыть или не решился облечь именно в те слова, которые должен был использовать. Для него не существовало абсолютно ничего постыдного. Отсутствовала необходимость осторожничать. В его словах не было ни грана того, чего она не сможет понять безусловно правильно. От нее не было нужды что-то скрывать. Кто он есть и кем был, он может открыть только ей. Уехав от Адрианы Цубер, он просто-напросто уехал от самого себя, от лучшего в себе самом. И дело вовсе не в том, что он ее предал или забыл. Вдали от нее он в одночасье перестал быть тем, кем был, перечеркнул предуготовленную ему жизнь, свою личность, которая единственно и проявлялась в общении с ней, под воздействием ее страстного и светлого влияния. Он не прикидывался кем-то другим, не натягивал на себя маску американского лицедейства, рассказывая, что жил полной жизнью вдали от нее, в другой стране и другом языке; в разлуке с ней он, по сути, превратился в другого человека: без всякого притворства, при полной убежденности в правильности происходящего, совращенного приманками тщеславия и денег, ощущением власти, дурманом социального лифта. Он смотрел на жизнь Адрианы Цубер как на параллельную своей, однако отсеченную, стертую в то мгновение, когда они расстались, потом подхваченную в длительном, на несколько часов, разговоре в Нью-Йорке с ее дочерью, но дошедшую до кульминации лишь в эти минуты, в бесспорной реальности их встречи, но все же окутанной, словно легкой дымкой, отсветом его сновидений. Как карточку в фотоальбоме, он видел себя ребенком, боязливым силуэтом под опекой отца, образцовым учеником, которому на роду написано стать в точности тем, что задумано и решено за его спиной, что не требуется даже облекать в слова, ведь он и так все послушно исполнит.
— Ну да, твой отец, — сказала Адриана, изогнув губы в хорошо знакомой ему усмешке, искаженной нынешней ригидностью мышц, и с той же, ничем не искаженной, иронией в глазах. — Твой отец, твоя мать, твоя сестра, все твое святое семейство. Они же вечно были с тобой, даже когда их не было рядом. Как же они тобой командовали. Ты ведь и уехал-то в эдакую даль исключительно потому, я полагаю, что только так получал шанс от них освободиться.
— Им не приходилось мною командовать. Я и без того был послушен.
— Знаешь, о чем я много раз думала? Они ведь приложили кучу усилий, чтобы раздобыть для тебя ту работу в Калифорнии, и все это — чтобы разлучить нас с тобой наверняка. Порой они так на меня смотрели, будто я — угроза, или же вообще не смотрели, будто я не существую.
— Ты вышла замуж. Им казалось, что, продолжи мы встречаться, это будет неправильным.
— Да нет, раньше. С самого начала. Со старшей школы, когда они увидели нас вдвоем в той постановке «Антония и Клеопатры». С того дня, когда после консерватории мы пришли к тебе, порепетировать в вашей гостиной. Они мне не доверяли. Все вместе и каждый в отдельности. Боялись, что из-за меня ты не получишь того образования, которое должен получить. Что свернешь с предначертанного тебе пути. Что я тебя развращу. Но невиннее меня никого не было.
— Еще более невинным был я.
— Более покладистым. Образцовый сын. Первенец. Ради тебя они пожертвовали даже твоей сестрой. Не пустили ее в университет, ведь деньги были нужны на твою магистратуру за границей. Я хорошо запомнила твои фотографии в вашей квартире. Твоя мать с такой гордостью их показывала. Да ведь ты даже мальчиком в коротких штанишках смотрелся нотариусом. Сам ты не замечал, но в вашем доме тяжело дышалось. Со всей любезностью, без единого дурного слова, но тебе давали понять, что ты им не ровня. Вы с сестрой вели себя так, словно разбить чего боялись. Понижали голос, когда собирались о чем-то поговорить, будто за вами установлена слежка. Тебе достаточно было разок кашлянуть, чтоб забили тревогу. Наследный принц. Вечные опасения, что он не сможет принять корону. Или что его соблазнит какая-нибудь лягушонка и заставит от этой короны отречься.
— Моим родителям сильно досталось в годы войны.
— Ну вот, ты их уже защищаешь, как тогда. Твой отец — жертва, у него дрожат руки, поседел в тридцать.
— Он от собственного крика по ночам просыпался.
— Мои отец с матерью чудом унесли ноги из Польши. Четверо бабушек и дедушек и все мои дяди и тети вместе с их детьми сгорели в печах.
Теперь он уже точно знал, что проживаемое им в эту минуту — не сон: в его снах Адриана Цубер говорила редко, или сказанное ею было беззвучным, или бесплотные слова сразу же забывались, терялись при пробуждении. Голос Адрианы Цубер можно было усилием воли воскресить в мозгу, но вспомнить его было не легче, чем блеск ее глаз. Полнота ее присутствия оказывалась для памяти недоступной. Габриэль Аристу с грустью подумал об ограниченности памяти, вслушиваясь в чистейшую музыку и кристальную прозрачность испанского языка Мадрида в голосе Адрианы Цубер, Мадрида не нынешнего, ему чужого, а Мадрида иных дней, когда оба были молоды.
— Я постаралась, приложила кое-какие усилия и смогла устроить так, чтобы свою последнюю ночь ты провел у меня. Но оказалось, что ты не можешь, поскольку твои родители и сестра решили закатить в твою честь прощальный ужин.
— Разве ты не помнишь? Мы провели с тобой всю ночь. Твой муж был в отъезде. Я ушел на рассвете. Взял чемоданы и поехал в аэропорт. Я все отлично помню, как сейчас перед глазами.
— Это очередной твой сон. Здесь ты провел не ночь, а вечер. Я просила тебя остаться. Ты ничего не ответил, но секунды мелькали, и наступил момент, когда я поняла, что ты уже не совсем со мной. Даже если ты этого и не хотел, все равно ты уже летел в свою Калифорнию. Думал только о том, что опаздываешь на семейный ужин.
— Другой такой ночи у меня не было.
— Вечера. Считаных часов. Пришел в четыре, ушел в девять. Так торопился, что даже в душ не пошел. Целуя родителей, наверняка пахнул мной. Тем, чем мы с тобой занимались.
— Забыть этого я не мог.
— Разумеется, ты забыл. Тот, кто уходит, всегда забывает первым. Ты переступил порог, закрыл дверь, а вернулся через сорок семь лет. Прислал мне открытку с трамваем в Сан-Франциско. С трамваем, даже не с мостом. Помнишь, мы с тобой смотрели тот фильм Хичкока? Я отыскала музыку Бернарда Херрманна[38] к этому фильму, и мне нравилось ее исполнять, когда ты приходил в гости, с кучей народа. Прямо здесь, на этом пианино. Вокруг было полно людей — гости, мой муж, но только мы с тобой знали, что играю я для тебя. Открытка с трамваем тоже где-то здесь, вместе с твоими письмами — всеми, что ты написал. Можно спросить Фанни, она найдет.
Незаметно, как и все здесь происходящее, появилась Фанни, будто воплощение только что произнесенного имени. Время шло, и сеньора сидела уже не так прямо и говорила не так четко. Фанни хорошо знала, каких усилий все это от нее требовало. Волнистый локон выбился из пучка седых волос и спадал на лоб, по-девичьи игриво скрывая часть лица. После того, как она вынужденно прослушала исполненный замогильным голосом монолог гостя, его фигура, вновь представ ее глазам, поразила Фанни странным несоответствием между нейтральным низким голосом их посетителя и его внешним обликом, слегка изменившимся с момента его появления: солидным, но и как будто беспомощным, тревожным, взволнованным, неловким, испуганным, словно он сидит в каком-то присутствии, где самообладание его постепенно истаивает, словно он в приемной врача, где ждет чего-то важного, терзаемый скорее сомнением, чем питаемый надеждой. Он был крепче сеньоры и здоровее на вид, но казался более старым и неуверенным в себе, несмотря на свой шелковый галстук и платочек в тон в верхнем кармашке пиджака, несмотря на золотые запонки в манжетах, выглядывавшие, когда он, при всей своей изысканной элегантности, неуклюже размахивал руками, элегантности, столь неуместной в этой гостиной с потускневшей обстановкой и в утренний час. По тому, как он и сеньора друг на друга смотрели, создавалось впечатление, что они очень близки, будто замурованы в стеклянную капсулу, проникнуть в которую Фанни ни за что бы не дерзнула, как и всего лишь к ней подойти. Но в то же время оба — каждый на своем месте, Габриэль Аристу примостился на самом краешке стула — разделенные чайным столом, они были невероятно далеки друг от друга, подобно участникам официального мероприятия, проводимого в точном соответствии со старинным и чрезвычайно строгим протоколом, которому эти двое неукоснительно подчинялись в силу инстинктивного чувства приличия.
Фанни и сеньора объяснялись жестами и взглядами. Слова служили второстепенным средством коммуникации. Фанни унесла поднос с чайными принадлежностями совершенно беззвучно, усугубив молчание, в которое в очередной раз погрузились сеньора и ее гость, и в эту тишину вновь стал проникать уличный шум, подтверждая реальность внешнего мира и позднего утра, почти полудня, в самом начале июня, существовавшего по ту сторону ставней и задернутых занавесок, того мира, что с течением времени все больше отдалялся от Адрианы Цубер, в котором она почти уже не появлялась, разве что нужно было выбраться на медицинское обследование, и тогда ей приходилось мириться с унизительной для нее помощью Фанни и привратника, вдвоем поднимавших ее, словно чурбан, потом перемещавших от лифта до улицы, и все это только затем, чтобы преодолеть три ступени, совершенно когда-то незаметные, а теперь — с каждым разом все более серьезное препятствие на пути к той самой улице. В самом начале болезни, когда она могла еще передвигаться самостоятельно, хотя и с ходунками, в погожее утро она отправлялась на короткие прогулки и, держась тени акаций, брела по тротуару до угла улицы Веласкеса. Она страшно скучала по своим прежним прогулкам в парке Ретиро, горевала по тем энергичным перемещениям по городу, что частенько длились часами, выводя ее на окраины Мадрида, к незамкнутым перспективам, открытым горизонтам садов Лас-Вистильяс и бульвара Пасео-де-Росалес. Пядь за пядью изучила она квартал Саламанка целиком, район, где поселились ее родители по приезде в город, когда она была совсем маленькой девочкой, в те давние времена, воспоминаний от которых у нее почти не осталось. Она с детства любила магазинчики этого квартала, все эти бакалеи, молочные лавки, галантереи, автомастерские с их сумрачными глубинами, откуда доносятся запахи бензина, смазки, резиновых шин. Когда они с Аристу стали встречаться, именно она показывала ему таверны, целые колонии шале на окраинах, незастроенные пустыри того Мадрида, который еще сохранял различимые глазом границы, городские рубежи, внутри которых с наступлением темноты загорались огни, и заброшенные руины времен войны. А он, уроженец Мадрида, этого, похоже, и не замечал. Всего лишь перемещался, оттуда сюда и обратно, по разным делам, выполнял многочисленные свои обязанности, таская с собой портфель с конспектами или партитурами, но не обращал внимания на каждодневную красоту этого мира, вечно зацикленный на учебе, сосредоточенный на иной красоте, абстрактной красоте литературы и музыки. И говорил Адриане с благодарным изумлением, в котором слышалось что-то ребяческое: «Да ты мне просто глаза открыла!» Начав выезжать за пределы Испании, он смотрел на самые разные вещи, стараясь увидеть их глазами Адрианы, а когда писал ей письма, то руководствовался тем, что, по его разумению, хотела бы прочесть она.
Теперь на улицу ее уже не тянуло, по прогулкам она больше не скучала. Город стал шумным и жестоким. Пока она еще могла справляться сама и выходила одна или под руку с Фанни, ее охватывала паника из-за отнюдь не нулевого шанса, что на нее налетит и повалит одно из тех энергичных существ мужского или женского пола, которые пушечным ядром несутся по тротуару на неумолимом автопилоте, двигаясь строго по прямой, разговаривая по приклеенному к уху телефону и яростно жестикулируя или, что еще хуже, воткнув в ухо один из невидимых глазу наушников, позволяющих этим существам разговаривать вслух и размахивать руками, то есть вести себя в точности так, как когда-то сумасшедшие, что дискутировали с незримыми врагами. Старость давала о себе знать внезапно проснувшимся страхом споткнуться и упасть, оступиться на лестнице, оказаться сбитой с ног тем, кто быстрее тебя. Теперь она даже не просила Фанни подкатить свое кресло к балкону. Предпочитала сидеть спиной к окну, как сейчас, не смотреть на улицу и воспринимать ее издалека, как слушают море, будто бы я — пациент или инвалид и лежу в больнице, расположенной на берегу моря, фантазировала она, без лишних сантиментов прокручивая в воображении последующие неизбежные стадии болезни, о чем она регулярно читала в интернете на соответствующих сайтах вопреки советам и рекомендациям лечащего врача и собственной дочери, читала тайком, прячась от молчаливого надзора Фанни, не упускавшей ни единой возможности хоть одним глазком заглянуть в айпад сеньоры, после чего благожелательно и мягко ей выговаривала: «Не подумайте только, сеньора, что я ничего не вижу и понятия не имею, что вы там читаете. Вы же знаете, как рассердится сеньорита Адриана, если я ей все расскажу».
Вот и теперь, унося поднос, Фанни по привычке скосила глаза на телефон на подставке — экран не светится, выключен, взглянула она и на сплетенные руки сеньоры, почти не дрожавшие, празднично украшенные ярко-красным лаком и сверканием небесно-голубого камня в кольце, на котором сеньора после долгих колебаний остановила свой выбор сегодня утром, незадолго до прихода гостя, когда вдруг поняла, что на пальцах нет ни одного кольца. Рукам сеньоры уже недоставало гибкости, и надеть его самостоятельно она не могла. Пальцы искривились и так опухли, что Фанни, как бы деликатно ни подошла она к этой миссии, будет стоить немалых трудов снять с пальца кольцо, не причинив боли и вреда.
— Твои руки, — сказал гость, позабыв о присутствии Фанни. — Я никогда их не забывал. Твои ногти — ты коротко их стригла. Твои пальцы, такие тонкие. Птичьи косточки, говорила ты. Хотелось сжать их покрепче, но я так не делал, боялся сломать. И всегда ну просто ледяные. Помнишь, какой холод стоял тогда в кинотеатрах, в огромных зрительных залах. И ты давала мне руки, а я их грел.
Теперь его голос звучал прочувствованно, но громче не стал. Фанни тихо скользнула мимо, сеньора проводила ее взглядом, а гость не заметил. Когда он только пришел, присутствие Фанни его, очевидно, стесняло, он был весь на нервах, вздрагивал по каждому поводу и без повода, все время совершал какие-то рефлекторные, автоматические движения — то потянет за манжеты рубашки, то коснется запонок или поправит узел галстука, то поддернет брюки, чтобы не вытягивались колени, то примется изучать свои руки, то взглянет на часы, тоже дорогие, как и запонки, как туфли ручной работы. Но минуты шли, звучание двух голосов становилось все ровнее на фоне звуков улицы, и в госте постепенно совершалась перемена, вернее, накапливались мелкие изменения, и теперь ноги его с гораздо большей уверенностью упирались в пол, а глаза не отрывались от сеньоры ни на миг, стараясь поймать ее взгляд, а не уклониться. Он уже не казался одним из тех мужчин в возрасте, которым в разных странах Фанни подчинялась всю свою жизнь, одним из тех, кто источает превосходство. Так же ощутимо, как и запах натуральной кожи, одеколона определенных марок, зачастую табака и виски. Теперь тело его располагалось в пространстве иначе, обнаруживая первые признаки уязвимости и потерянности, непонятной тревоги, теперь он был отрешен от всего, что не связано с присутствием сеньоры, в которой Фанни также отметила перемены, пожалуй менее выраженные, но все же вполне очевидные: возродившееся кокетство, самоконтроль, наверняка стоивший ей огромных усилий, которые проявлялись в первых признаках усталости, очевидных для Фанни, но не для гостя — тот ничего не замечал, потому что не обладал нужными навыками, а еще потому, что в его манере смотреть на сеньору и говорить с ней просматривалась некая эгоцентричность и, быть может, застенчивость. Казалось, будто разговаривает он даже не с ней, а с самим собой, заплутавшим в глубинах собственной памяти. Они походили на двух старинных друзей, склонившихся над фотоальбомом. Только его альбом затянул, поглотил с головой, он и думать забыл, что переворачивает страницы не один. Из за неплотно прикрытой двери слуха Фанни достигает голос сеньоры.
«Ты меня любил, но ничего не сделал, чтобы завоевать меня, так это тогда называлось. Может, тебе хватало и того, что имел, а со своим небогатым воображением ты просто решил, что и я люблю тебя не меньше. Да и беспокоить домашних тебе не улыбалось. Или же ты любил меня не так, как сам о том думал, или любил не меня. Влюбился в свою же любовь ко мне».
Но это уже позднее, незадолго до того, как вновь повисла пауза, и такой продолжительности, что Фанни опять заглянула в гостиную — проверить, не случилось ли что, вдруг сеньоре срочно требуется отдых? Гость встал. Телефон ритмично вибрировал. Несомненно, его телефон, но гость притворялся, точно не слышит. «Тебе звонят», — с досадой обронила сеньора. Один ее знак — и Фанни объявит гостю, что ему пора уходить. Аристу недовольно взглянул на свой телефон, как на что-то очень странное, и, принося извинение невнятным жестом, вышел в коридор. Слова он произносил тихо, по-английски, спокойно и размеренно, бросал краткие реплики, перемежаемые долгими паузами. Разговор мог быть деловым. Сейчас он на нее не смотрел, и сеньора опустила подбородок на грудь. Вошла Фанни, но сеньора, глубоко задумавшись, ее не заметила. Гость вернулся. Прежде чем убрать телефон, он удостоверился, что тот выключен. Сквозь занавески в комнату проникал свет, но определить время не получалось. Могло быть по-прежнему десять утра или начать смеркаться. Гость подвинул стул ближе к сеньоре.
— Я никого не любил сильнее, чем тебя. Любил очень глупо, бестолково, а потом потерял. Полюбил с первого взгляда, с того дня, когда мы встретились, в школьном театре. Никто и никогда не оказывал на меня влияния большего, чем ты. Мне нравилось в тебе буквально все, без единого исключения. Мне нравились твои платья, твои чулки и носочки, которые ты надевала поверх чулок в холода, и вязаные перчатки, и рыжие волосы, и твои зимние шапочки, и ленты в волосах. Что бы ты ни надела, что бы ни сказала, все являлось еще одним поводом крепче тебя полюбить. Я тосковал без друзей, но встретил тебя — и нужда в друзьях сразу отпала. Мне нравилась форма твоих бровей, нравились твои руки и ногти, и как ты покусывала карандаш, слушая учителя. В тебе не было ни одной черточки, не питавшей моей любви. Однажды мы с тобой попрощались, и я сел в трамвай, а ты побежала за ним по тротуару, когда он поехал. Порыв ветра сдул челку со лба. Раньше я как-то не обращал внимания на твой лоб, он всегда был под челкой. Но в тот миг я влюбился в тебя еще больше, потому что этот лоб, открывшийся так неожиданно, тоже был частью тебя. И такой же я увидел у твоей дочери, когда мы встретились с ней в Нью-Йорке. Ветер откинул волосы с ее лба, и мне явилась ты, как и тогда, в Мадриде. Да, я забыл тебя, но ты приходила ко мне в моих снах. Ты снилась мне в отелях городов всего мира. Об этом никто не знал, но ты много раз проводила со мной ночи в моей спальне в Нью-Йорке. Один из лучших своих снов я видел в самолете, на рейсе Вашингтон — Буэнос-Айрес, по дороге в тоскливую командировку по линии Межамериканского банка. Там меня ждала тяжелая работа, чертова уйма малоприятных консультаций с глазу на глаз, а я взял и заснул, заснул перед откидным столиком с ворохом бумаг на нем и открытым ноутбуком. Дело не в том, что это был один из лучших моих снов. Это один из лучших моментов моей жизни, поскольку все происходило будто наяву. Мы с тобой, ты и я, кажется, именно здесь, но я не уверен. Как в ту ночь, но и гораздо позже. Ты была в красном платье, потом — без ничего. Ты казалась более чем обнаженной, по контрасту с красным платьем кожа — еще белее. Это как сразу проживать что-то в настоящем и в прошлом, но с роскошью конкретики мельчайших деталей, ведь в воспоминаниях их нет.
— Расскажи об этом, — прозвучал голос Адрианы Цубер из-за приоткрытой двери.
— Ты меня направляла. Ты двигалась медленно, вперед — назад, то тормозила, то подгоняла меня: не торопись, теперь быстрее, опять медленнее. Глядела мне в глаза огромными очами. Открывала себя руками. Ты уже…
— Уже что?
— Мне трудно говорить об этом по-испански. Как-то неловко. You were coming[39].
— И что потом?
— Потом я уже не знал, кто я и кто ты, где начинается и кончается каждый из нас. I was about to come too[40].
— Ты тоже уже кончал.
— На меня будто собирался обрушиться водопад счастья, какая-то лавина, высоченная волна, готовая поглотить нас обоих. Ты не представляешь, как ярко в тот момент сияло твое лицо.
— Во сне или в памяти?
— Прутья изголовья поскрипывали и качались. Мне казалось, что в следующий миг мы оба окажемся на полу. Качался весь дом. Ты крепко меня обнимала, со страху мы едва не отдали богу душу, но при этом нам было все равно, совершенно не важно, умрем ли мы через секунду, лишь бы быть вместе.
Молодая женщина, не тронутая болезнью, не изглоданная горечью потока времен, глядела на него глазами Адрианы Цубер.
— Это была турбулентность, она-то меня и разбудила. Ноутбук и документы слетели на пол. Я стал это все собирать, изо всех сил стараясь не упустить, не забыть этот сон. Не случись той турбулентности, я бы, наверное, так и не узнал, что мне снилось. В этом опыт у меня богатейший. Мне больно думать о снах, в которых я наверняка был с тобой, но они забылись, стерлись бесследно. Но тот сон я записал сразу, чтобы не потерять, как сумел, при турбулентности, каракулями, неразборчиво до такой степени, что и самому было позже не разобрать. Сны оставляют по себе воспоминания столь хрупкие, что удержать их удается ценой немалых усилий. Ну а потом, в Буэнос-Айресе, я сидел на совещаниях с людьми из правительства и Центрального банка, в стране, потерпевшей крах, но занят был лишь тем, что по крупицам восстанавливал в памяти сон, в котором был с тобой.
— А ты не задавался вопросом, что делала я? У тебя не возникало желания позвонить мне или хотя бы написать?
— Я тогда уже очень долго жил без Испании и ничего о тебе не знал, даже вообразить не мог, что ты существуешь в общей для нас двоих реальности. Из сегодняшнего дня это кажется странным. Но тебя не было в одной со мной вселенной, тебя не было там, где был я. Во вселенной моей жены и детей, моей работы и жизни. Я превратился в американца. Месяцами не говорил на испанском и не думал на нем, никаких связей с Испанией не осталось. Даже сны мне снились на английском. Я не вспоминал ни об отце, ни о матери. Сестра сделалась тенью. А родители исчезли из моей жизни задолго до их ухода из жизни. Совсем наоборот, они стали приходить ко мне во сне исключительно после смерти, но редко, и сны с их участием были всегда печальными. Одна ты являлась в мои сны по-настоящему. Приходила без разрешения. Без необходимости прилагать усилия, чтобы извлечь тебя из памяти. Без груза моей собственной решимости позабыть все, стремясь сконцентрироваться на достижении одной цели — стать американцем, чему я посвятил чертову уйму лет, даже не подозревая, что цель эта недостижима. Ведь чем дольше там живешь, чем лучше узнаешь страну, тем более чужой она становится. Я и не догадывался, что учусь не тому, как стать американцем, а как стать иностранцем. Настолько иностранцем, что точка на карте, где сегодня я острее всего ощущаю себя чужаком, — Испания, и лишь на втором месте — Соединенные Штаты.
Чувство это стало еще острее, чем раньше, когда он, вечерним рейсом прилетев из Женевы, ехал из аэропорта в такси и глядел на пустыри под Мадридом, выжженные солнцем, глядел на город, кажущийся тем более чужим, ведь прибыл он сюда ночью, не уведомив о своем прибытии никого, за исключением Адрианы Цубер и, о чем он практически успел позабыть, Хулио Майкеса, живущего теперь в Мадриде, с кем за долгие годы их отношений, невнятных, так и не дотянувших до дружбы, в Испании он ни разу не встречался. Однако ни словом не обмолвился о своем приезде сестре, как не сказал ничего и Констанс, хотя жена в любом случае не нашла бы в подобной поездке ничего подозрительного. И все это авансом будило в нем смутное чувство вины, словно от адюльтера, усугубляя ощущение необычности его странного появления в Мадриде: то ли призрака, то ли шпиона или же разом призрака и шпиона, того, кто на паспортном контроле предъявил американский паспорт, а регистрируясь в отеле, машинально заговорил по-английски. Оставив на кровати небольшой чемодан, не зажигая света, он сел у окна, не полностью уверенный в реальности текущего момента собственной жизни, когда ни одна душа на всем свете не знает, где он. Он позвонил Констанс, но та не ответила. Тогда он взялся набирать ей сообщение, включив в него описание невероятной тишины Женевы, что даже не было стопроцентным враньем, поскольку не далее как сегодня утром он прогуливался по берегу озера в царственной тишине, погруженный в гипноз повисшего над водой тумана. Единственным источником света был его телефон. В полумраке он чувствовал себя защищенным, в полной безопасности в капсуле своей тайны. Аристу сглотнул и не очень ловко принялся набирать номер, полученный от дочери Адрианы. Он звонил ей и раньше, с тем же смятением, звонил много раз, на другой номер, тот, которого уже не было, но он до сих пор помнил его наизусть. Ему ответили, но прозвучавший голос не был голосом Адрианы Цубер. Быть может, она не в силах держать телефон. Он слушал нежный женский голос уроженки Латинской Америки, Эквадора или Перу. В прежние дни такие акценты в Испании не встречались — повсюду раздавался несгибаемый пиренейский испанский, тот, на котором говорит он сам, будто никогда не выезжал за пределы Мадрида.
Голос поинтересовался, кто звонит. И вежливо известил его, что в данный момент сеньора не может взять трубку. Однако подтверждение он получил: свидание состоится завтра утром, во вторник, в десять часов утра. Он вышел в город, было уже поздно, на улицах практически никого. В самолете его накормили со швейцарской основательностью, есть не хотелось. Мадрид предстал ему городом почти абстрактным, по которому бродишь во сне. Когда точно знаешь, что находишься то ли в Мадриде, то ли в Женеве, то ли в Буэнос-Айресе, но не обнаруживаешь ни единой зацепки, способной подкрепить это убеждение. По тротуарам квартала Саламанка навстречу Габриэлю Аристу двигались фигуры, казавшиеся иностранцами, они проходили мимо, не замечая его существования. Он остановился на углу какой-то улицы, прямой и узкой. Название он прочитать не смог, табличка скрыта за деревом. Но откуда-то ему было известно, где он, и знание это имело ту же природу, что и во сне. Перед ним — чугунная дверь с ажурными узорами, рядом — необозримых размеров ресторан в тропическом стиле, с пальмами в гигантских кадках и экзотическими птицами на обоях, чей интерьер и габариты для него едва ли соотносимы с Мадридом. Официанты убирали со столов, гасили лампы одну за другой. Перелет и смена городов исказили его чувство пространства и времени. Он поднял глаза и над плоской крышей ресторана различил и тотчас узнал дом, в котором жила Адриана Цубер. Кое-где в окнах горел свет, но он не был уверен, что хотя бы одно из них — окно ее квартиры. В ту ночь он мог нажать кнопку звонка. Мог не ждать утра, избавить себя от бессонницы, когда лежал, не раздевшись, даже не сняв обувь, так и не открыв чемодана, и предавался ожиданию, сосредоточившись только на нем, будто шпион у телефона, который в любую секунду может разразиться трелью или же не прозвонить никогда. Заснул он ближе к рассвету, но очень скоро проснулся внезапно, не удержав в памяти сна и не имея понятия, где находится, ужаснувшись тому, что проспал, что уже слишком поздно и он навсегда утратил шанс повидать Адриану Цубер.
— Я боялся умереть, не успев сказать тебе того, что говорил в своих снах, боялся отойти в мир иной раньше, чем ты узнаешь, кем ты была в моей жизни, как была мне близка. Мне приходилось принимать очень сложные решения, и я неизменно задавался вопросом: одобришь ты мой выбор или нет. Кое от чего я отказывался только потому, что не сомневался — тебе это не понравится. Смотрел ли я фильм, читал книгу или слушал в концертном зале музыку, что берет за душу, — я всегда думал, что бы сказала об этом ты, пришлось бы это тебе по вкусу или же нет. Собравшись на пенсию, я решил устроить себе кабинет в нашем загородном доме, а пока этим занимался, постоянно представлял, что его увидишь ты. Я думал о том, что скажу тебе: «Видишь, я наконец делаю именно то, о чем ты просила. Отныне буду посвящать свое время только музыке».
И он перевел взгляд на свои руки, разведенные в знак то ли капитуляции, то ли мольбы о прощении.
— Но теперь я думаю, что уже слишком поздно. Музыку я, в общем-то, никогда не бросал, поигрывал, занимался этим то чаще, то реже, но, разумеется, недостаточно. Да и руки у меня, как ни прискорбно, не те… Пальцы многое позабыли.
— Мои не помнят совсем ничего. А ноги начисто забыли, как двигаться. Сперва они позабыли, как шагать. С тех пор я с каждым днем забываю все больше, то одно, то другое. Я-то помню, помню все, в малейших подробностях, а тело — нет, в том числе язык. Я помню все слова, но часто не знаю, как их выговорить. Скоро мой язык окончательно забудет, как эти слова произносятся. А легкие постепенно забывают, как дышать. К сожалению, сердце — в самом конце очереди, как биться, оно забудет последним.
— Твоя дочь мне рассказывала. И о том, что врачи поражены твоей стойкостью. Что они никогда не встречали такой силы воли, как твоя.
Адриана Цубер молча смотрела на него. Неяркий свет из окна подчеркивал гладкость ее кожи, безупречную форму скул. Ответила она не сразу. Аристу заметил, с каким трудом складываются, выговаривая слова, губы под красной помадой, необыкновенно яркие по контрасту с белизной кожи и сверканием глаз.
— Я не хотела, чтобы она родилась. Зато безумно хотела, чтобы она была от тебя. Когда ты уехал, у меня случилась задержка, месячные долго не приходили. Я мечтала, чтобы вообще не пришли. Хотела быть беременной от тебя. Не собиралась никому говорить, тебе тоже. Слишком хорошо понимала, что такое известие — последнее, что тебе было тогда нужно. Мне было до лампочки, подумает ли тот, другой, будто ребенок от него, или посчитает и поймет, что быть того не может. Я так хотела, чтобы мой ребенок был от тебя, хотела его только для себя самой, чтобы ни одна живая душа об этом не знала. Искала и находила у себя симптомы — головокружение, тошноту по утрам. Думала, что тайный наш ребенок живет во мне, пусть тебя нет, ты уехал на другой край света. Ты и представить не можешь, как я расстроилась, когда месячные пришли.
— Когда я познакомился с твоей дочерью, тоже об этом подумал. Мысль сумасшедшая, но она мелькнула.
— Подожди. Послушай меня. Есть кое-что еще. Моя жизнь с другим становилась все ужаснее. Постоянная пытка. Он меня игнорировал и при этом ко всему ревновал. Ревновал и к тебе, даже когда ты уехал, спустя какое-то время. У нас с ним ничего уже не было, никаких отношений. Однажды нас пригласили на ужин, там я перебрала с выпивкой. А на обратном пути, в машине, потребовала меня отпустить, сказала, что не хочу с ним жить. Пить я не умела, вот и наклюкалась в хлам, но чего я хочу, знала отлично. Я ему и говорю: останови машину — я выйду, не остановишься — открою дверцу и спрыгну на ходу. Потом, уже дома, стала раздеваться, но все будто ходуном ходило. Я запуталась в чулках, а может, споткнулась о туфли и упала на кровать. Он навалился сверху, а я была пьяна, почти не соображала, что происходит, но пыталась его сбросить, колотила кулаками, царапалась. Наконец он отвалился, потом — все в тумане, словно память отшибло. Наверное, я отключилась. Я ведь рухнула на покрывало наполовину раздетой, а проснулась голой и под одеялом. Думала, что задремала на один миг, но когда увидела будильник, тот показывал три часа дня. Голова раскалывалась. Во рту — горько и сухо. И тут входит он — с кофе и таблеткой аспирина. И радостно возглашает, что, дескать, и первое и второе мне пригодится. Он казался другим. Поцеловал меня. Ни слова о вчерашнем вечере. Но я хорошо его помнила, помнила и ссору в машине, и как приехали домой, а затем — полный провал.
Фанни, стоя в дверях, поняла, что сеньоре недостает дыхания. Ее подбородок клонился к груди все сильнее. Но она сглотнула и продолжила. Не отводя глаз от гостя ни на мгновение.
— На этот раз месячных не было. Но я не хотела, чтобы это во мне росло. Не хотела, чтобы он был горд собой, чтобы ребенок привязал меня к нему еще крепче. Хотела лишь одного: пусть будет выкидыш. Сделала, что было в моих силах, но ничего не вышло. Тогда это все было очень непросто. У меня не было никого, кто мог бы помочь. К тому времени ты уже не писал. И сознавать, что ты про мою беду никогда не узнаешь, было невыносимо. Что ты не узнаешь и что тебе наплевать. Ты жил в своей Калифорнии, а я — в Мадриде со Святой инквизицией. Все, чего я желала всеми силами души, с бешенством и постоянством, это чтобы дочка не родилась. Но я никогда не смогу ей об этом сказать. Так что ей никогда не станет известно, какой страшной ночью и каким мерзким образом была зачата. Я часто об этом думаю, глядя на нее, такую чистую, обособленную от своего истока, от того кошмара. Я не хотела, чтобы она родилась, а теперь она — единственное сокровище всей моей жизни.
Пауза на этот раз длилась дольше. Не слышался ни один из двух голосов. Время будто остановилось. Фанни уловила какой-то звук, ножки стула чиркнули по паркету. Гость придвинул стул ближе к сеньоре и склонился к ней — не особенно ловко, точно чего-то опасается. И неуверенно протянул к ней руку, словно страшась, что его порыв не встретит отклика. Фанни видит, как сеньора откидывается назад — обычная ее реакция на приближение любого человеческого существа, за исключением ее самой и дочери. Ей бы уйти, не смотреть, но она будто приросла к этому месту, откуда им ее не видно. Сейчас им вообще ничего не видно, кроме друг друга. Сеньора отдернула руки, хотела прижать их к себе, но мужчина с серьезным лицом сперва прикоснулся к ним с явной опаской, а потом накрыл своими. И тактильной памятью пальцев, не сознания, сразу их узнал, эти руки, узнал вопреки неподвижности и припухлости затвердевших суставов — это были они, все те же холодные ручки Адрианы Цубер в его горячих ладонях, почти детские, с коротко стриженными ногтями и тонкими пальцами, те же ладошки, которые всегда так легко и просто умещались в мужских руках, обнимавших их осторожно и сдержанно, чтобы не причинить боль. Но теперь ее неподвижные руки не отвечают на ласку и даже, кажется, не чувствуют тепло его рук. Прикосновение открыло ему то, чего он не смог увидеть в ее глазах: в этом теле есть что-то неживое, и это что-то ставит барьер для его близости и желания — возродившегося, мощного, тайного. Вот почему еще более тревожно и искренне, или же еще большим обманом, сияет влажный блеск ее глаз вопреки угасанию тела, вопреки плену паралича.
Склонившись к ней, ощутив ароматы ее волос и губной помады, вдохнув ее горячее и чистое дыхание, как в тот первый раз, когда, вне себя от изумления, он целовал ее в затерянном на окраине Мадрида кинотеатре, он попал под магию взгляда Адрианы Цубер, пьянившего, пронзавшего сознание, обнажавшего перед ним ее душу, открывая всю ее жизнь, ее любовь и желание, но и все то разочарование, одиночество и боль, что выпали на долю Адрианы Цубер, ее предрасположенность к страстной любви, бесшабашной радости, нежности и дерзости в постели. В ту минуту он видел молодую женщину, встреченную им на заре юности, почти незнакомку, о которой не знал ровным счетом ничего с 1967-го, и влюблялся в нее вновь, все лучше понимая, через какие испытания ей пришлось пройти. Любовь всей его жизни.
Он прижался губами к губам Адрианы, шершавым под помадой, — она слегка отстранилась. Ему потребовалось время, чтобы понять, что она что-то шепчет ему на ухо, ему поначалу было трудно разобрать сквозь шумное дыхание ее слова. Его охватил страх — вдруг она говорит что-то очень важное, а он так и не сможет уловить ее слов, не сможет их расслышать, не поймет, что же она говорит, совсем как в его снах.
— Помоги мне, — снова и снова шептала она, — помоги.
Сперва он решил, что ослышался.
— Чем тебе помочь?
— Помоги умереть. Кроме тебя, помочь мне с этим никто не в силах.