— Молодые люди, как, по-вашему, эта женщина красива? — спрашивает нас на занятиях в Третьяковской галерее наш преподаватель-искусствовед Елена Александровна Лебединская.
Молодые люди, то есть мы, студенты, рассматриваем женский портрет XVIII века и вразнобой, но восторженно восклицаем:
— Елена Александровна, она красавица. Да- да, очень красивая!
— Молодые люди, вы слепые — она уродлива. Обратите внимание на этот дегенеративно скошенный подбородок и на асимметрию лица. Перед нами портрет крупнейшей авантюристки, шпионки сразу двух государств, избравшей себе девиз «Важно не быть красивой, важно казаться ей». И она действительно умела пустить пыль в глаза, прослыв красавицей среди слепцов вроде вас.
Вот так почти на каждом занятии Елена Александровна находила повод укорить нас за слепоту.
Рассматриваем, например, натюрморт с персиками, а Елена Александровна вопрошает:
— Молодые люди, какой персик на этой картине самый спелый?
— Елена Александровна, но мы ж их не пробовали!
— Обратите внимание, мои слепенькие, на этот персик с поклёвышком, а ведь птица всегда выбирает самый спелый плод. Молодые люди, учитесь видеть!
Три года мы занимались в семинаре у Елены Александровны, и все эти три года она не допускала нас в зал древнерусского искусства — к иконам. Вернее, так. На самом первом занятии Елена Александровна привела нас к «Троице» Рублёва. Волнуясь, встала возле иконы, а мы деловито уткнулись в тетради, готовясь конспектировать лекцию.
— Господи, они же не на Рублёва, а в тетрадки смотрят! — ахнула Елена Александровна и изрекла сурово: «Молодые люди, покиньте зал. Всё равно вы пока ничего не увидите».
— Елена Александровна, но так же нельзя, — пробует протестовать Наташа, староста группы. — По программе мы должны сначала изучить древнее искусство, ну, весь этот примитив, вроде икон...
— «Примитив»? — вспыхнула Елена Александровна. — Для них «примитив»!
Через сорок лет наша Наташа, теперь уже Наталья Михайловна, станет старостой церкви в Подмосковье и однажды горестно скажет:
— Почему мы так поздно пришли к Богу и блуждали всю жизнь по пустыне, как те самые евреи из Египта? Я детей не крестила — и упустила, муж умер неверующим. Почему, не пойму, я не ходила в храм?
Сравнение с исходом евреев из Египта здесь не случайно, и опять же рождает вопрос: почему они так долго идут из Египта в страну обетованную? Посмотреть по карте — это короткий путь: его и за месяц можно пройти. Но понадобились долгие сорок лет странствий, прежде чем бывшие рабы египтян стали освобождаться от рабской психологии. А психология эта въедлива, и бывшие рабы ещё по-рабски ропщут, предпочитая свободе даже смерть «в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта!» (Исх. 16, 3). Как же созвучны эти сетования с иными высказываниями наших времён:
— Я категорически не желаю жить при Сталине, когда моего деда расстреляли, — сказал один пенсионер, сторонник восстановления советской власти. — Но ведь при коммунистах котлеты были дешёвые. Шестьдесят копеек за десяток котлет!
Правда, эти котлеты были серые от избытка хлеба. А только жива ещё тоска по тому идеалу, когда кого-то (но ведь не всех!) расстреляют, зато мы сидели почти что у котлов с мясом, и было вдоволь серых хлебных котлет!
Но я не о котлетах, а о том долгом пути из египетского плена, когда многие люди моего поколения действительно поздно пришли к Богу. Дежурное объяснение здесь такое — нас не учили этому с детства, и что мы могли знать о Христе? Внешне всё так, но внутренние причины гораздо глубже, ибо одно дело — не знать чего-то, но совсем другое — не хотеть знать. И здесь опять вернусь к урокам Елены Александровны.
* * *
Однажды Елена Александровна сказала:
— Есть культура народная, есть культура дворянская, а посерёдке, между ними, — мещанская.
Мы были людьми той самой культуры «посерёдке», что не только не имеет исторических корней, но и не желает иметь их. Помню бурное студенческое собрание на нашем факультете журналистики МГУ, когда большинством голосов постановили и добились, чтобы из программы обучения был исключён курс церковнославянского языка.
— А зачем нам, передовой молодёжи, эта архаика и мертвечина веков? — геройствовала на том собрании наша староста Наташа.
Впрочем, что говорить о героях прошлого, если и ныне всё то же? «Образованщина», как охарактеризовал это явление Солженицын, неистребима, и вот один недавний разговор. Уговариваю журналиста-однокурсника, написавшего ядовитую антиправославную статью, для начала хоть что-то узнать о Православии и Евангелие прочитать.
— А зачем мне читать Евангелие? — усмехается он. — Чтобы стать святошей, как наша Наташка? Представляешь, возвращаюсь из Нью-Йорка с выставки Малевича и рассказываю Наталье, что вся Америка в восторге от его «Чёрного квадрата»: «выход в космос», «переворот в живописи», «философия супрематической глубины»! А Наташка в ответ заявляет, что «Чёрный квадрат» — это блеф и сказка про голого короля. Да что она понимает в супрематизме?
А вот в супрематизме Наталья как раз разбирается, и ещё в студенческие времена рассказывала нам про «Чёрный квадрат». Было это так. В Третьяковке проходила выставка Малевича с его знаменитым «Чёрным квадратом», и Наташа уговаривала Елену Александровну посвятить очередное занятие не живописи XIX века, а гению XX века Казимиру Малевичу.
— Так уж и гению? — иронизирует Елена Александровна и почему-то не хочет вести нас на выставку.
— Елена Александровна, — продолжает настаивать Наталья, — а можно, мы проведём самостоятельное занятие по Малевичу? Я лично берусь подготовить лекцию.
— Подготовьте, — соглашается преподавательница. — Но обязательно изучите первоисточники и начните с переписки Малевича с Александром Бенуа, кстати, очень интересным художником и выдающимся искусствоведом.
Две недели Наталья изучала первоисточники, но от лекции на выставке воздержалась — обстановка не та. В общем, висит на стене обыкновенный чёрный квадрат — удар мрака, пустышка и скука невыносимая. А вокруг этой пустышки стоит восторженная толпа и, скрывая неодолимую зевоту, натужно восхищается:
— Малевич — гений, философ будущего века!
— А вы знаете, что «Чёрный квадрат» — самая знаменитая и самая дорогая картина в мире?
Малевич в моде, и действие вершится, похоже, по Пушкину: «Лихая мода, наш тиран, недуг новейших россиян». Только один человек осмелился сказать, что «Чёрный квадрат» — это блеф, а Малевич был посредственным художником и малообразованным человеком.
— Вы из какой деревни в Москву приехали? — прикрикнула на него тут же величавая дама.
— Я коренной москвич и, кстати, художник.
— Вы «совок», а не художник, если не понимаете гения!
Мы, студенты, очевидно, тоже «совки», потому что от «Чёрного квадрата» почему-то подташнивает.
— И правильно подташнивает! — говорит наш несостоявшийся лектор Наталья и по дороге в университет просвещает нас. — Внимание, цитирую первоисточники. В 1916 году Малевич пишет Бенуа, что его «Чёрный квадрат» — это «голая икона». Он даже разместил его на выставке, как размещают иконы, — в красном углу. Дескать, молитесь, господа, теперь на чёрную дыру! А Бенуа пишет по этому поводу: «„Чёрный квадрат “ в белом окладе — это... один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного приведёт всех к гибели».
А гибель, добавлю от себя, действительно близка, ибо за 1916 годом грядёт кровавый 1917 год, и его предваряет «Чёрный квадрат» — бой иконе.
Кстати, сама Елена Александровна упомянула о Малевиче лишь однажды, когда мы изучали Врубеля. Рассказала она нам, что, написав своего «Демона», Михаил Александрович Врубель сошёл с ума и всю оставшуюся жизнь пребывал в психиатрической больнице.
— Да и Малевич после «Чёрного квадрата» тяжело заболел, — добавила она. — Долгое время не мог ни спать, ни есть, потом стал видеть людей прямоугольными, а себя считал состоявшим из тридцати чёрных квадратов. Да, беда — квадратное безумие!
Наша седенькая Елена Александровна с грустью смотрит на нас и вдруг говорит:
— Молодые люди, запомните — нельзя пить из мутных источников и плохие книги нельзя читать.
Однажды Елену Александровну спросили, что такое красота, а она ответила:
— Не знаю. Но у меня тогда сильно бьётся сердце.
А ещё она подолгу задерживалась у картин великих художников и говорила при этом:
— Перед картиной надо стоять, как перед князем, а иначе рискуешь услышать лишь собственный голос.
Была ли Елена Александровна верующим, православным человеком? Не знаю. Но она привила нам любовь к Отечеству и к той православной культуре, без которой нет России. Она учила нас видеть и думать, а не поглощать с жадностью «об- разованщины» главное блюдо века — ложь. Рассказывала вроде бы о композиции и цвете, а мы понимали — это про жизнь.
Вот мы изучаем парадный портрет, во весь рост, князя Куракина работы Боровиковского. А у Боровиковского великолепна каждая деталь — сияет золотая парча мундира, переливается муар орденских лент и блестят бриллиантовые пуговицы. Драгоценностей так много, что Куракина даже называли «бриллиантовым князем». Князь смотрит на нас откуда-то сверху, с барской снисходительностью — свысока, и весь мир, похоже, у его ног.
— Портрет выполнен в так называемой лягушачьей композиции, — поясняет Елена Александровна.
А лягушачья композиция — это вот что. Глаза у лягушки расположены на темени, и когда она смотрит на мир снизу вверх, то былинка кажется деревом, а карлик — великаном. Именно в этой лягушачьей композиции были потом написаны портреты советских вождей и те статьи о великих мира сего, где нечто ничтожное, серенькое, пошлое объявлялось гениальным открытием. И ведь попробуй хоть что-то возразить, как тебя обвинят в дремучем невежестве! И здесь мне особенно жаль молодых. А в молодости так стыдно прослыть «дремучим», что легче поклоняться фальшивым кумирам и в
странном бесчувствии жить, как все, уже не рискуя противиться пошлости. К сожалению, искренность в век пиара становится роскошью. И как же трудно научиться смотреть на мир глазами человека, а не глазами болотной лягушки!
Только через три года Елена Александровна повела нас, уже влюблённых в живопись, в зал древнерусского искусства — к иконам. Занятие было назначено на внеурочный час. Третьяковская галерея уже закрыта. В зале древнерусского искусства темно. Мы стоим со свечами у Владимирской иконы Божией Матери, а Елена Александровна вдруг властно командует:
— На колени!
И мы не то что опустились — мы рухнули на колени: это наше, родное. Это то, о чём давно тосковала душа. Почему с такой нежностью и состраданием смотрит на нас, ещё неверующих, Божия Матерь с Младенцем? Но сердце бьётся так сильно и радостно, что, кажется, выскочит из груди.
Сквозь годы доносится голос Елены Александровны, рассказывающей нам историю иконы. 1395 год — войско Тамерлана так стремительно движется к Москве, что нет уже времени собрать ополчение. Днём и ночью открыты все церкви, народ постится, кается, молится, а из Владимира несут в Москву чудотворную Владимирскую икону Божией Матери. Пятнадцать дней несут икону в Москву, и все эти пятнадцать дней мрачный хан не выходит из шатра, а его войско, бездействуя, стоит на месте. В день же встречи иконы в Москве, свидетельствует летопись, Тамерлану было такое ужасающее видение, что он в панике бежит с Русской земли. Вот как об этом сказано в летописи: «Устремися на бег, Божиимъ гневом и Пречистыа Богородици гонимъ».
Такое же чудо было в 1451 году при осаде Москвы войсками ногайского хана. А в 1480 году было то великое стояние на Угре, после которого Русь окончательно освободилась от татаро-монгольского ига.
— Впереди русского войска двое священников несут Владимирскую икону Божией Матери, — рассказывает Елена Александровна. — И если присмотреться к иконе сбоку, то можно увидеть заметные даже после реставрации следы выбоин — следы стрел. Ордынские лучники отличались меткостью и стреляли прямо в сердце человека. Но тут они стреляют в икону Божией Матери, потому что это — сердце Руси.
Сама лекция теперь уже помнится смутно, но запомнилось обжигающее чувство — в час смертельной опасности для родной земли мы пойдём умирать со святыми иконами, а не с «Чёрным квадратом» Малевича. Это наша земля, наше Отечество, и мы плоть от плоти его.
С этой лекции, прослушанной при свечах, любовь к иконам стала неодолимой.
* * *
К сожалению, наша студенческая юность пришлась на те хрущёвские времена, какие называют жизнерадостным словом «оттепель». В обществе оживление — разоблачён культ личности Сталина, и хотя бы изредка печатают запрещённые ранее книги. И одновременно оттепель была той трагедией для православных, когда за несколько лет взорвали и уничтожили свыше шести тысяч церквей. Репрессии жесточайшие — за нательный крестик выгоняли из института. А Хрущёв похвастался на весь мир, что в 1980 году он покажет по телевизору последнего попа.
Помню, как уезжала из райцентра и купила на вокзале у двух подвыпивших мужичков старинную Владимирскую икону Божией Матери. Икона была завёрнута в окровавленную тряпицу, и я спросила, откуда кровь.
— Дак сегодня ночью нашу церкву взорвали. Солдат нагнали, войска — оцепление. А Гриш- ка-юродивый прорвался сквозь оцепление и побежал иконы спасать. Только выбежал из церкви с иконой, как взрыв страшенный, и юрода убило. Ну, мы икону потом подобрали. Говорят, чудотворная была. Мать, ты дашь нам за неё на бутылку, чтобы Гришу-мученика помянуть?
И сразу вспомнилось, как ночью в гостинице мы проснулись от взрыва и в страхе выбежали на улицу: «Что — война началась?»
Издалека плохо видно, но на месте взрыва так ярко светят прожектора, что вдруг увиделось, как взлетает в небо дивный Божий храм, а возле церкви падает на землю юродивый, прикрывая икону собой. Потом прожектора отключили, и стало слышно, как заплакали женщины.
С той поры в мой дом стали приходить иконы, свидетельствующие о страданиях Русской земли.
За каждой иконой стояла своя история, и вот некоторые из них.
* * *
Ещё в университете я подрабатывала в редакции, и однажды поехала в командировку по такому письму. В сельской школе украли винтовку, и военрук обвинил в краже восьмиклассника Серёжу Конкина. Сергея тут же арестовали и увезли в областную тюрьму. Через неделю, правда, освободили за недостаточностью улик, а только по-прежнему утверждали, что винтовку украл он. С тех пор прошло десять лет. Сергей уже работал водителем автобуса в городе, когда встретил на улице своего одноклассника Яшу, и тот признался, что винтовку украл он. «У меня позавчера родился сын, — писал Сергей в редакцию. — И я хочу, чтобы пусть не для меня, но для сына установили правду: Конкины — фамилия честная, и у нас в роду никто никогда ничего не крал».
— Крал, не крал — кому это надо? — отговаривал меня от этой поездки редактор. — И кому интересен прошлогодний снег?
Дело Сергея действительно оказалось тем самым прошлогодним снегом, когда в областной прокуратуре на нас посмотрели с недоумением, а прокурор раздражённо сказал:
— Конкин, тебя же освободили. Какой ещё правды ты ищешь, мужик?
Только в родной деревне Сергея, куда он заставил приехать и Якова, обрадовались нашему приезду.
— Помню это дело, при мне это было, — сказал пожилой участковый Василий Андреевич. — Уж как я доказывал невиновность Серёжи! А что тут докажешь, если Яшкин отец работал в органах и такую сказочку сочинил — винтовка, банда, антисоветчина. Мало того, что деда Сергея расстреляли как церковного старосту, так ведь и парня могли подвести под расстрел. Надо, надо восстановить справедливость, и я немедленно сход созову.
До сих пор помню этот сход — мороз тридцать градусов, волосы в инее, а перед крыльцом сельсовета стоит серая толпа в серых залатанных телогрейках.
— Вот тут товарищ из Москвы приехала, чтобы совесть в нас разбудить, — сказал, открывая сход, участковый. — Ведь знали же все, что Сергей невиновный! Знали, молчали и боялись защитить. Одна баба Вера хлопотала за Сергея и даже до главного начальника дошла. А мы что? Мы молчим. Нам плюнь в глаза — всё Божья роса. Однако пробил час, чтобы проснулся стыд. Давай, Яков, выходи вперёд, говори!
Яков вышел на крыльцо, не только не смущаясь, но даже красуясь перед людьми. В городе он работал где-то в торговле и ужасно гордился, что приобрёл дублёнку и галстук немыслимой попугаистой красоты. В общем, с попугаями. Он даже специально распахнул дублёнку, чтобы земляки, конечно же, обмерли от зависти при виде его попугаев.
— Я чё? — хохотнул Яша. — Ну, спионерил винтовку. Пацанский юмор у меня был такой.
— Отец знал, что ты украл винтовку? — спросил милиционер.
— Потом узнал, когда винтовку нашёл.
— Знал и винил невиновного Сергея? — ахнули женщины и закричали наперебой: — Ах вы нехристи, Побирушкины! И гнилой у вас, Яшка, род! Твой отец иконы в храме расстреливал, а дед людей водил на расстрел!»
— А мне фиолетово, кто кого расстреливал! — взвизгнул Яша.
— Побирушкиным всё фиолетово! — крикнул кто-то из толпы, называя Яшкину родню не по фамилии, а по прозвищу — Побирушкины.
— Почему они Побирушкины? — спрашиваю стоявшую рядом со мной бабушку Веру, крёстную Сергея.
— Да ведь в наших краях полагалось после смерти родных, на сороковины, сорок дней нищих кормить. А где взять нищего? Все работящие, у всех хозяйства справные. Только у Побирушкиных ни курёнка, ни ягнёнка и одни тараканы в избе. Вот и везли им со всей округи яйца, сало, сметану, творог. Они и повадились жить, не работая. А потом: «Пролетарии, соединяйтесь!» — и Побирушкины к власти пришли. Ладно, дочка, пойдём греться, а то заморозил уже мороз.
Зашла я в избу бабушки Веры и ахнула — не дом, а церковь: все стены в иконах. Правда, большинство икон покалечено, а у некоторых изображений выстрелами выбиты глаза.
— Это Яшкин отец, — сказала баба Вера, — иконы расстреливал, а Николай, дед Серёжи, ночью иконы из церкви вынес и перед расстрелом мне завещал.
Я залюбовалась иконой святого Иоанна Предтечи — моя любимая новгородская школа и, похоже, XVIII век.
— Предтеча-мученик, глас вопиющего в пустыне, — вздохнула баба Вера. — Вот и я теперь вопию. Девяносто лет мне, дочка, умру я скоро. А иконы кому завещать? Народ-то ныне пошёл неверующий, и даже женщины загуляли и пьют.
На рассвете нас разбудил Серёжа — пора уезжать. На прощание бабушка Вера перекрестила меня и подала завёрнутую в холст икону Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна:
— Сохрани, умоляю, икону. Совесть-то у людей, верю, проснётся, и тогда церкви начнут открывать. Я не доживу. Ты доживёшь и покажешь нашу икону батюшкам. Пусть хоть кто-то на земле вспомнит, что у нас Предтеченская церковь была.
* * *
Возвращаюсь из командировки в Москву, а Катя, моя подруга с филфака, говорит:
— Зря ты с нами не пошла в поход. Мы столько икон насобирали! Представляешь, там церковь взорвали, а иконы целёхонькие на снегу лежат. Ума не приложу, куда их девать? Возьми себе что- нибудь, если хочешь.
На балконе, укрытые полиэтиленом, стояли иконы — большие, тяжёлые, почти в рост человека.
Я выбрала для себя икону святого апостола и евангелиста Марка и повесила её дома на двери в прихожей. Хотелось, конечно, повесить в комнате, но гвозди никак не вбивались в бетон.
А Катя, как и мой муж, умерла некрещёной. Но стал священником её сын, любивший в детстве рассматривать иконы и по-своему молившийся у них.
* * *
В 1988 году на Прощёное воскресенье я крестилась, а в понедельник крёстная повела меня на исповедь в Свято-Данилов монастырь. На ранней литургии было малолюдно, а на исповедь — никого. Исповедовал игумен Серафим (Шлыков), но имени батюшки я тогда не знала и узнала лишь в 1991 году, когда отца Серафима зверски убили.
На исповеди я смутилась, назвала несколько грехов и замолчала. Я молчу, и батюшка молчит. Почти всю литургию молчали, а батюшка лишь, вздыхая, молился и вдруг даже не спросил, а обличил меня:
— Воруешь?!
— Как можно, батюшка? Да я никогда!
— Иди причащаться.
— Я не готовилась.
— Иди, говорю.
После причастия я две недели металась по квартире разъярённой тигрицей: что я украла и у кого? Отыскала только тарелку соседки, которую всё забывала вернуть. «Простите, батюшка, но вы неправы — не своровала я ничего». И вдруг ярко вспомнился — двадцать лет прошло — тот сельский сход из-за кражи винтовки, и голос бабушки Веры, сказавшей, что совесть у людей однажды проснётся, и тогда церкви начнут открывать: «Я не доживу Ты доживёшь».
Все иконы в моём доме были из храмов, принадлежащие Церкви и написанные для неё. Погрузила я иконы в машину и повезла их, волнуясь, в Свято-Данилов монастырь. Влетаю во двор под колокольный звон, а навстречу идёт игумен Серафим, ризничий монастыря в ту пору.
— Батюшка, помните, как вы меня уличили в воровстве?
— Не помню.
— Я иконы привезла. Кому отдать?
— Пойдёмте в ризницу, я вас в список благотворителей занесу.
— Батюшка, я не дарительница, а хранительница, и иконы лишь временно хранились у меня.
Как же радуются иконы, возвращаясь к себе домой — в Божий храм! Здесь они преображаются, оживают, дышат. А я вспоминаю, как из взорванного храма выбегает юродивый и падает на землю, прикрывая собой уже окровавленную Владимирскую икону Божией Матери. А ещё в эту икону стреляют меткие ордынские лучники, целя прямо в сердце Руси.
У моего Отечества израненное сердце, но оно бьётся, болит и живёт.
* * *
Годы гонений породили неизвестное у нас прежде явление — рынок икон и церковных ценностей из разорённых храмов и монастырей. Продают не домашние, а монастырские иконы и при этом даже не осознают, что торгуют не личными вещами, а святынями, принадлежащими Церкви.
Вот один разговор по этому поводу. Зазвала меня в гости учительница-пенсионерка, достала из шкафа икону Божией Матери «Споручница грешных» и спросила:
— Почём эту икону можно продать?
Икона была старинная, дивная и, угадывалось, шамординского письма.
— Это из Шамордино,—спрашиваю,—икона?
— Да, из Шамордино, из монастыря. Её ша- мординская монахиня Александра после разгрома монастыря сохранила. Образованная была — из дворянок, а когда из лагеря освободилась, то у нас в коровнике жила.
— Даже зимой?
— Но ведь не в избу её пускать! Она же лагерница была, враг народа. Наш парторг даже кричал, что гнать её надо взашей. А зачем выгонять, если она работящая? За горсть пшена хлев до блеска вычистит, огород вскопает, и вся скотина на ней. А после работы наша дворянка обязательно занималась с детьми. Чувствуете, какая у меня интеллигентная, чистая речь? Меня русскому языку дворянка учила.
— Как умерла мать Александра?
— Спокойно. Доходяга была, а умирала радостно. Перед смертью велела передать икону в церковь и сказать, чтобы отпели её.
— Мать Александру отпели?
— Отпели, не отпели — какая разница? Я формализма не признаю. Надо жить не напоказ, а по заповедям Божиим. И я по заповедям живу: не убей, не воруй, не суди.
И тут я расплакалась, горюя о монахине, батрачившей на новых хозяев жизни всего лишь за горсть пшена.
— Может, я что-то не так сказала, — смутилась моя собеседница, — но я, поверьте, уважаю Церковь и даже свечку поставила, когда свекровь умерла.
Вот так же и мы, ещё неверующая молодёжь, захаживали в церковь из любопытства и свечки ставили иногда. Душа всегда радовалась иконам и церкви. Но затмевала истину та мещанская спесь, что в горделивом превозношении полагает: мы, современные, образованные люди, разумеется, выше «отсталых» батюшек и каких-то там «тёмных» старух.
Пишу эти строки и вспоминаю, как Иван Бунин в «Окаянных днях» охарактеризовал духовное состояние общества перед катастрофой 1917 года: захаживали в церковь в основном по случаю похорон и на отпевании выходили покурить на паперть. Изучайте историю — она повторяется, и тернист путь из плена домой.
Однажды в гости к моим знакомым зашёл патриот того разлива, про который одна интеллигентная старушка говорит, что зарплату им следует получать в ЦРУ. И завёл патриот свои патриотические речи про то, что только мы, русские, — чистая голубая кровь, а за границей живут одни жидомасоны, ну а кавказцы и азиаты — это понятно кто. Хозяева дома были люди деликатные и, не желая обижать гостя, уклонились от спора, сказав, что да, конечно, мы — русские и любим своё Отечество, но вот с чистотой крови у них в семье сложновато, потому что один их предок-гусар женился на красавице цыганке и даже дрался из-за неё на дуэли, а ещё был прадедушка еврей, правда, наполовину немец.
Дети в это время играли в соседней комнате, но, ушки на макушке, прислушивались к разговору взрослых. Мало что поняли, но кое-что услышали, и старший братик Ванечка тут же начал дразнить младшую сестрёнку:
— Танька-цыганка! Танька-еврейка!
— А ты, ты, — обиделась Таня, — ты жидомасон!
— Я кто? — не понял Ваня.
— Жидомасон!
— А кто такой... ну, жидомасон?
— А такой, такой, что откусит тебе ногу, и всё!
— Как откусит? — испугался Ванечка. — Вместе с ботинком?
— Да, вместе с твоим грязным ботинком!
Устами младенцев, говорят, глаголет истина.
А истина заключается в том, что мы живём во времена сотворения самых невероятных мифов по национальному вопросу, и упомянутый здесь разговор детей — ещё не худший вариант.
Всех мифов не перечесть. Да и стоит ли их перечислять, если большинство мифов варьируют на разные лады два основных сюжета. Сюжет первый — есть некая безгрешная благородная нация, которой подлый сосед нехорошей национальности хочет откусить ногу вместе с ботинком. Впрочем, неважно, что хочет сосед, но нужен образ врага, и появляется миф.
О сути второго сюжета доходчивее всего сказал Маяковский: «Чтобы без России и без Латвий жить единым человечьим общежитьем». Правда, по условиям политкорректности так теперь говорить нельзя. Но когда ныне провозглашают, что мы живём в постнациональную, то есть в посленациональную, эпоху, то это и означает то самое житие по Маяковскому — уже без Отечества и без наций, но во всемирном общежитии, где превыше всего — демократия, политкорректность и толерантность. Глобализация жёстко перекраивает мир. И если раньше человека, демонстрирующего детям гениталии, называли извращенцем, то теперь школьная учительница чувствует себя представителем самой передовой науки, показывая детям на уроке фильм про половой акт. Не стыдится, а даже гордится, ибо по-научному это называется «сексуальным просвещением». «Неразумные» родители, конечно, протестуют, но кто же будет прислушиваться к мнению этих «мракобесов» и «невежд»?
В том-то и заключается хитрость современного мифа, что он выступает под флагом защиты идеалов демократии и выдаёт себя за последнее достижение науки. А поскольку я тоже не чужда науке, то расскажу несколько почти научных историй.
* * *
Первую историю, вероятно, следует озаглавить так: «Как по решению ЦК КПСС меня исключали из партии, в которой я, правда, никогда не состояла». Впрочем, эта история нуждается в предисловии, ибо как Маяковский веровал в трамваи, полагая, что трамвайные пути проложат человечеству путь в светлое будущее, так и наше поколение веровало в науку. Социология и социальная психология были в ту пору полузапрещёнными науками, но кто же запретит человеку думать? И мы занимались нашей наукой на кухонных коллоквиумах, а ещё у нас был подвал на Песчаной улице, где профессор Юрий Александрович Левада читал свои блистательные лекции. Подвал был тёплый, но низкий, и прямо над головой нависали трубы канализационного коллектора, издававшие громкие звуки, когда где-то спускали воду. Словом, проблема помещения стояла остро, и одной группе социологов удалось внедриться в газету «Комсомольская правда» под видом отдела науки. Никакого отношения к журналистике мы не имели, но были по-своему полезны газете, создавая ей имидж солидного издания, занимающегося наукой. И когда в редакцию приезжали иностранцы, их вели беседовать и пить чай прежде всего в наш отдел. Представителям соцстран предлагали к чаю пирожные и бутерброды с докторской колбасой.
А «капиталистам» полагался иной набор — чёрная икра, салями и мандарины.
Впрочем, бывали в отделе и иные посетители. Однажды заместитель редактора Виталий Игнатенко привёл ко мне «погорельца» из Туркмении, попросив хоть чем-то помочь. А посетитель действительно был «погорельцем» — его диссертацию, посвящённую дружбе народов, торжественно сожгли на костре, а его самого исключили из партии и выгнали из института, что называется, с волчьим билетом.
Нет-нет, никакого диссидентства или намёка на инакомыслие в его диссертации не было. Напротив, диссертант жил и действовал, «как надо», — вступил в партию и даже сменил национальность, умудрившись записаться туркменом, а в диссертации сделал вывод, что под мудрым руководством партии дружба народов окрепла навек. Криминал же заключался вот в чём — для диссертации требовалось провести научное исследование, и наш диссертант провёл опрос, позаимствовав анкету у казанских учёных и не заподозрив при этом, что они работают по американской методике. А любая грамотная социологическая методика обязательно включает в себя пакет контрольных вопросов. Например, когда американцев спрашивали, как они относятся к неграм, то они отвечали: «Хорошо», горделиво отмечая при этом, что Америка — страна свободы, равенства и братства. Но когда тому же американцу задавали вопрос, хочет ли он, чтобы его дочь вышла замуж за негра и родила ему чернокожих внучат, то ответ был чаще такой: «Да упаси Боже!» Словом, с помощью контрольных вопросов выяснилось, что средний американец, исповедующий идеалы братства, не хочет жить в негритянском квартале или по соседству с негритянской семьёй. А исследовав проблему, американцы приняли меры: например, переименовали негров в афроамериканцев, а Голливуду дали заказ — создать на экране образ обаятельного афроамериканца. С той поры на экране трогательно дружат чернокожие и белые американцы, а это по-своему влияет на жизнь и даёт свои добрые плоды.
После перестройки наши демократы с простотой деревенских старух стали внедрять у нас опыт Запада. Из паспортов и государственной лексики убрали всякое упоминание о нациях, а народы переименовали на американский манер: узбеки стали узбекистанцами, киргизы — киргиз- станцами, а русских теперь как бы и нет — есть непонятные русскоязычные люди. Однако от слова «сахар» чай слаще не становится, и рецепты умиротворения, заимствованные у Запада, дали в наших условиях обратный эффект — взрыв межнациональных конфликтов. В общем, это только в деревне баба Дуня лечится «от живота» теми же таблетками, что помогают тёте Мане от гипертонии. Но люди, как известно, разные, а нации — тем более.
Однако вернусь к диссертанту из Туркмении. Криминальным в его работе было даже не то, что он провёл социологический опрос, включив в него два контрольных вопроса. Советские люди знали цену откровенности и на вопрос о межнациональных браках отвечали «правильно»: дескать, не всё ли равно, какого цвета будут у них дети — жёлтенькие, чёрненькие, да хоть синенькие, лишь бы не таскали в КГБ. Но уже сама попытка задавать подобные вопросы была признана идеологической диверсией: да как же можно усомниться в том, что советские люди жаждут слиться в единую массу, «чтобы без России и без Латвий»? Словом, позиция партийных органов была однозначной: «не должно сметь своё суждение иметь». А это возмутило меня настолько, что я от души постаралась, составляя экспертное заключение. Исписала кучу бумаги, цитируя известных учёных и доказывая, что контрольные вопросы — это азбука науки, и иначе проблему исследовать нельзя. Позже выяснилось, что наш диссертант получил ещё семь аналогичных отзывов у ведущих социологов Москвы и, окрылённый надеждой на успех, уехал домой.
Через несколько месяцев раздался странный телефонный звонок — ни «здравствуйте», ни «до свидания», а только приказ: «Явиться в шестнадцать ноль-ноль в отдел партийного контроля ЦК КПСС». Прихожу и понимаю, что какие-то враждебные силы, похоже, готовятся штурмовать нашу партийную цитадель, и цитадель приготовилась к отпору: у входа и выхода из лифта — автоматчики, в коридорах — тоже автоматчики, а в бюро пропусков — пуленепробиваемое стекло до потолка. Тётенька по ту сторону стекла встала на табурет и обозначила жестами, что паспорт надо подавать вот в это окошечко у потолка. Прыгала я, прыгала, и, наконец, подпрыгнув особенно ловко, закинула паспорт в предпотолочную щель.
В отделе партийного контроля меня ждали двое партийцев: какой-то неприметный человек и могучая женщина с плечами штангиста-тяжело- веса. Здороваться здесь, очевидно, было не принято. Я-то здороваюсь, а партийцы молчат. Среди комнаты стоял стул для допроса, и кивок могучей женщины обозначил, что мне надлежит сесть на этот стул. Дальше — снова игра в молчанку, только женщина нависает теперь над столом, изучая меня нехорошим тяжёлым взглядом. Сюжет показался странно знакомым — вот так же на улице к тебе подходит шпана и сначала многозначительно молчит, а потом начинает цедить сквозь зубы словечки типа «уроем». Действие развивалось как раз по этому сюжету — после угрожающе долгого молчания дама начала цедить слова, грозно грохая связкой ключей о стол. Первый вопрос звучал так:
— Так с кем вы (грох), товарищ Павлова, — с партией (грох) или нет (сильный грох)?
Попытки выяснить, в чём дело, пресекались ответом: «Здесь вопросы задаём мы». Дальнейшее даже скучно рассказывать: поток угроз типа «уроем», то есть исключим из партии, если я немедленно не покаюсь. Ну а в чём надлежит каяться, выяснилось лишь через час — мне зачитали письмо того самого «погорельца» из Туркмении. А письмо позволяло догадаться — защита московских учёных не только не помогла бедняге, напротив, за попытку сопротивления линии партии ему добавили уже по самое некуда. И теперь этот большой мальчик слезливо уверял в письме, что он глубоко раскаялся и давно осознал свои ошибки, но тут его «ввели в заблуждение тов. Павлова и другие». Это был донос, написанный по всем правилам политического доноса, но, пожалуй, излишне старательно. Зря он, кстати, старался, зря. Нас было восемь человек из разных научных организаций, но на допросах в отделе партийного контроля никто не изменил своего мнения, изложенного в экспертном заключении. Да и что там было менять, если речь шла об азбучных основах науки, и тут как ни крути, а дважды два — четыре? Ну а девятой инстанции, способной доказать, что дважды два — пять, в науке тогда не было. В общем, дело замяли, ограничившись указанием исключить меня из партии. Помню, как хохотал наш парторг, получив такое указание, а потом уважительно сказал, что я, похоже, не так уж глупа, если отказалась вступать в ряды КПСС. Впрочем, до крушения этих рядов КПСС оставались уже считаные дни.
* * *
Вторая история — тоже про науку, но теперь уже о моде на неё. Однажды в Доме журналистов собрали писательско-журналистскую элиту, решив устроить мозговой штурм на тему: как переделать нашу жизнь в духе прогресса и уже под руководством науки? Поучаствовать в этом форуме пригласили и меня, хотя первоначально планировалось, что выступать перед интеллигенцией будет мой профессор, доктор медицинских наук и психолог, работавший в области засекреченных космических наук. Пригласить «космического» профессора было, конечно, лестно, но тут обнаружилось, что этот учёный с мировым именем не верит в прогресс и даже выражается иногда так: «Ох уж эти наши меднолобые прогрессисты!» Мне, например, профессор советовал: «Как только увидишь, что началась борьба за прогресс, сразу уходи огородами в партизаны». Словом, он был консерватор, монархист и потомственный дворянин, свободно читавший на нескольких языках мира. И его взгляды на жизнь определяло простое правило: «Учёный должен работать шестнадцать часов в сутки». Каждый честный человек, считал профессор, должен самоотверженно работать на благо Отечества, и это единственный способ избежать той разрухи, когда все мятежно борются за чистоту улиц, и некому взять метлу и мести.
В общем, вместо профессора решили пригласить пускай и никому не известную серую мышь, но зато «прогрессистку», а я в ту пору ещё верила в прогресс. А поскольку это было время невероятной моды на науку, меня обязали выступить на форуме и сказать своё научное слово о прогрессе. Впрочем, о прогрессе на том форуме говорили все. И как первый оратор задал тон, объявив науку религией будущего, так и понеслось стремглав по накатанному. Короче, восторг и именины сердца: человек полетел в космос, а компьютер — это суперинтеллект человека на уровне гениального гения! А если ввести по всей стране автоматизированную систему управления (те самые знаменитые АСУ), то наступит эра такого экономического процветания, что!.. Тут, признаться, я пригнулась за кресло и постаралась казаться незаметной: ну, думаю, сейчас бить будут, и при этом за дело. От АСУ, как обнаружилось вскоре, особого толка не было. Но наука боролась за место под солнцем и «асучива- ла» страну. Первые компьютеры были громадными шкафами и часто «зависали», а то и подвирали из-за несовершенства программ. И вот представьте себе бедствующий бетонный заводик, который влезает в долги во имя прогресса и покупает такой дорогостоящий агрегат. Но это лишь начало затрат. К компьютеру прилагался штат научных сотрудников, которые ничего не понимали в бетоне, но обещали обследовать, обсчитать и вывести заводик в лидеры мирового производства. Дальше сюжет развивался так — либо заводик быстро шёл ко дну, либо ещё два года пытался перегнать Америку и опускался ко дну уже в замедленном темпе. Говорю «два года», потому что таков был средний срок научных экспериментов, поставленных вживую — на людях.
Многие иллюзии тех лет развеяло время. АСУ так и не стали панацеей от всех бед, но неплохо зарекомендовали себя, например, в информатике. Да и с компьютером теперь всё ясно — он всего лишь рабочий инструмент в руках человека. И тут уже от человека зависит, сотворить добро или зло.
Между тем наш форум кипел страстями, ораторы слагали гимны науке, и организаторы форума давали понять, что пора бы и мне присоединиться к общему гимну. Надо выступать, а что говорить?
Нет, мы честно работали в своей науке по шестнадцать часов в сутки и, вероятно, чего-то достигли, если западногерманские социологи использовали потом именно нашу методику. Но вот особенность современной науки — учёный обречён быть сегодня узким специалистом в своей области, добывая уже не целостное знание о мире, но усечённое, фрагментарное.
— Мы пуговичники, — говорил по этому поводу мой профессор. — Вот изучаешь всю жизнь какую-нибудь пуговку, а потом обнаруживаешь — кафтана нет, пришивать не к чему.
Великолепных научных «пуговок» много, а с «кафтаном» — проблема. И как ни велики успехи наук, изучающих человека и общество, но мозг человека — это по-прежнему загадочный «чёрный ящик», душа человека — тайна, а общество и доныне являет собой материк со многими белыми пятнами. Серьёзные учёные всегда осторожны, избегая говорить о том, что находится вне компетенции науки. И верхоглядов, склонных тиражировать псевдонаучные мифы, на сленге тех лет называли НОД, то есть «Научно Образованный Дурак».
Но вот любопытный феномен — как только наука становится модной, сразу же появляется научная «попса», готовая ответить на все жгучие вопросы и повести за собой человечество в рай. Сейчас псевдонаучная «попса» главенствует в гламурных журналах. И мой профессор говорил об этом явлении так:
— Наука вышла на панель, потому что кушать хочется.
Собственно, под знаком этой «попсы» и началась перестройка, а точнее, строительство тех воздушных замков, из-под обломков которых мы выбираемся и поныне.
— Нас обманули, — зло и горько говорят люди сегодня.
А может, мы и сами повинны в обмане? Откуда эта готовность верить утопиям? И почему одичавшее от безбожия общество поставило на место Бога науку? Помню, как на том форуме в Доме журналистов известный писатель завершил своё выступление словами:
— Если мы хотим устроить нашу жизнь на основах разума, то вот наш девиз — мы должны прийти к учёному и сказать: «Ты и я одной крови».
А вот после этого девиза из сказки про Маугли меня и понесло выступать. Сейчас я смутно помню то выступление. Да это и неважно, ибо уже сама попытка указать на относительность научных знаний и необходимость осмотрительного отношения к новациям была воспринята как проявление дремучего невежества.
По случаю позднего времени моё выступление было последним, и защитники науки, оказывается, решили ответить мне публично. Разоблачению моего мракобесия был посвящён спецвыпуск журнала «Журналист». И у меня уже был шанс проснуться в одно утро знаменитой, когда перед отправкой вёрстки в печать редактор решил: прокомментировать моё антинаучное выступление должен кто-то из учёных. Обратились к профессору С., а тот, сославшись на занятость, порекомендовал обратиться ко мне и даже посоветовал опубликовать в журнале одну мою работу по психологии преступности.
— Как? — удивился редактор. — Она что — из ваших? Ну... в смысле работает в науке?
В итоге моё имя вымарали из журнала, а я наконец-то усвоила, что в некоторых случаях всё же лучше уходить в партизаны.
* * *
Много воды утекло с тех пор. А недавно меня навестил писатель К. и изложил свою теорию по национальному вопросу, сказав, что здесь он взял за основу мои слова о дистанции иммунитета, сказанные некогда на форуме в Доме журналиста.
При чём здесь национальный вопрос, я не сразу поняла. Но само понятие «дистанция иммунитета» означает вот что: человеку свойственно осмотрительное отношение к тому новому, что пока непонятно и чужеродно для него. Классический пример — знаменитые картофельные бунты во Франции, Германии и России, когда крестьяне отказывались сажать неведомую им «ядовитую» картошку. Случаи отравления, действительно, были, ибо клубни картошки сочли корнями растения и ели плоды, то есть шарики-семенники, содержащие ядовитый соланин. Словом, понадобилось не одно десятилетие, прежде чем картошка стала у нас любимым национальным блюдом.
А вот пример из моего личного опыта. Привезла я в подарок деревенским детишкам ананас и бананы, которые в те времена были редкостью даже в городе, а в деревне их и не пробовали. Вот, думаю, дети обрадуются. А малыши с опаской отвергли ананас и даже обстреляли его из игрушечного ружья. Да и бананы они полюбили лишь позже, убедившись на примере взрослых, что это лакомство неопасно для жизни.
Дети жизнелюбивы, а потому консервативны, защищаясь на свой лад от опасности. Любой жизнеспособный народ всегда консервативен в том отношении, что ревностно оберегает свои национальные святыни и традиции, позволившие ему выжить в лихолетье. Англичане, например, гордятся своим консерватизмом, и только у нас с лёгкой руки недалёких людей утвердился набор понятий: консерватизм — это отсталость, империя — тюрьма народов, а прогресс — это шаг вперёд, даже если отбрасывает нас назад.
Собственно, писателю К. потому и запомнились слова о духовном иммунитете, что причиной бед русского народа он считал тот иммунодефицит, когда, перечеркнув собственный опыт, мы стали безрассудно заимствовать чужое, и начался уже духовный СПИД. Дистанция иммунитета у современного человека порой действительно близка к нулю: сегодня охотно едят опасные для здоровья продукты и жадно перенимают те губительные новации, от которых надо бы бежать как от огня. Более того, писатель тонко подметил, что всевозможные революции и перестройки вершат люди «инкубаторского происхождения», презирающие опыт своих отцов и отметающие его, как хлам. У этих «новаторов из инкубаторов» своя роль в истории — они разрушают иммунитет народа, делая его лёгкой добычей для завоевателей.
Со многим, что говорил писатель, хотелось согласиться. Но тут наш разговор споткнулся о газетную сенсацию тех дней — судили скинхедов, жестоко избивших инородцев. Нет, писатель не оправдывал скинхедов, говоря, что это подло — поднять руку на человека. Но, осудив скинхедов, писатель стал говорить о том, что всё-таки можно понять этих русских мальчиков, вставших, пусть и неправедным образом, на защиту русского народа.
А вот по поводу «русских мальчиков» мы разошлись — для меня эти мальчики какие-то нерусские, хоть и воюют за идею «Россия — для русских». Но если такие мальчики, не дай Бог, однажды придут к власти, то горе бедной России, обречённой отныне на то жалкое прозябание, о котором писал поэт Городницкий:
Процесс невесёлый начат,
Дрожи, просвещённый мир,
Россия для русских — значит:
Башкирия — для башкир.
Не будет уже иначе —
Гори, мировой пожар.
Россия для русских — значит:
Татария — для татар.
Забыв об имперской славе,
Лишившись морей, как встарь,
Московией будет править
Уездный московский царь.
Конец богатырской славе,
Не видно в ночи ни зги.
Так кто же друзья России
И кто же — её враги?
Не знаю, будет ли Россия уездом Московией или снова возродится наша великая держава, а только русским никогда не было свойственно узкоплеменное сознание, замкнутое в затхлом болоте собственного гетто. Не могу объяснить эту особенность, а потому приведу пример: мой дед, сибирский охотник, учился в школе снайперов во Франции, а потом вёл школу снайперов у нас в России. А другой дед, Степан, был в германском плену во время Первой мировой войны. Пропадал там от голода, но зарисовывал детали немецких механизмов, чтобы усовершенствовать потом сеялку в своём сибирском селе. Тут всё сразу — самобытность характера, любовь к Отечеству и отвага мысли в исследовании опыта других народов.
Словом, «умом Россию не понять», и мы с писателем разошлись во мнениях в силу разного личного опыта. Молодость писателя пришлась на годы развала Советского Союза, и он настрадался от «чужебесия». А я выросла в многонациональной империи, и этот состав крови мне не дано изменить. Словом, однажды мне захотелось рассказать об этом «имперском» опыте, а точнее — о моей маме, проработавшей долгие годы в Узбекистане главным агрономом республиканского объединения «Сортсемовощ».
1. «Мен сени якши кураман»
(«Я тебя люблю»)
Урождённые сибиряки, мы оказались в Узбекистане из-за папы. Как и все мужчины в нашей семье, он ушёл добровольцем на фронт, а военкомат направил его охранять среднеазиатскую границу. Так и прослужил он всю жизнь в Узбекистане, выйдя в отставку уже подполковником.
Но если папа был всего лишь подполковником, то мама была у нас, пожалуй, матушкой-генералыней. Проще сказать, она была из породы тех русских женщин, о которых сказано у Некрасова: «коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт». Правда, про горящую избу я знаю лишь понаслышке. А вот история с конём была такая. Маме как агроному полагалась лошадь, чтобы объезжать поля. А потом всех лошадей забрали на нужды фронта, и остался лишь зверь-жеребец по кличке Мальчик. Мальчика хотели пристрелить — он нападал на людей, рвал их зубами и мог, опасались, убить. Как мама укротила жеребца, вкратце не расскажешь. Но конь был предан маме, как собака, и не однажды спасал ей жизнь — уносил от погони волчьей стаи и однажды перекалечил волков, когда стая настигла их. А ещё запомнилось, как в студёную сибирскую зиму мама заблудилась в буране и, замёрзнув, потеряла сознание. Конь привёз тогда домой среди ночи уже бесчувственную маму и бешено барабанил копытом в ворота, пока не разбудил домашних. Помню, как мама, очнувшись, дала коню хлеба с солью и похвалила его:
— Ты заработал свой хлеб.
Это была высшая похвала в её устах коню или человеку — он заработал свой хлеб. С детства, с первых звуков родной речи во мне живёт то мистическое отношение к хлебу, когда вот эту краюшку к обеду надо сначала заработать. От дармового хлеба, считалось, болеют. И худшее, что могли тогда сказать о человеке, это: «Он ест из чужой тарелки». Или: «Он на кусок хлеба себе не заработал». Правда, в Узбекистане говорили «на лепёшку».
Узбекский язык мама знала, но с достоинством матушки-генеральши говорила только по-русски. Приходит к ней, к примеру, Саид и начинает, естественно, с приветствия:
— Яхшимисан? Саломатмисан?
Восточное приветствие — это изысканная, долгая церемония, когда из учтивости надо расспросить про всех домашних, поинтересовавшись под конец и здоровьем ишака, если таковой имеется.
— Саидка, кончай, — обрывала его мама. — Муж, дети и кошка здоровы. А ты поч-чему не проверил семена на всхожесть?
Семена — это золотое дно. На всех базарах были тогда магазины «Семена», подчинённые непосредственно маме — главному агроному республиканского объединения «Сортсемовощ». Семена продавали из мешков — на развес. А элитные семена стоили настолько дороже обычных, что можно было сделать состояние, подмешивая в элиту низкосортицу. Так вот, мама говорила о своих продавцах:
— Саидка у меня спекулирует коврами, Алишер — шёлком. Все с торговли кормятся, но семенами не спекулирует никто.
Должность мамы — тоже золотое дно. В её руках рычаги управления богатством — семеноводческие хозяйства, селекционная станция и сеть магазинов «Семена». Маму не раз пытались подкупить, и ярко запомнился такой случай.
Послевоенные годы, всё по карточкам и очень голодно. Мама, уходя на работу, оставляет нам с братиком на обед три картофелины в мундире. Сама она ест только кожуру от картошки, уверяя, что это полезно: в кожуре много калия. Но дотерпеть до обеда мы с братом не в силах. Съели картошку ещё утром, а в обед шаримся по пустым кастрюлям. И вдруг — о, чудо! — нам привозят машину продуктов. Какие-то весёлые люди в тюбетейках заносят в кухню мешки риса, муки, ящики с тушёнкой и ещё с чем-то. Помню только золотистые балыки рыбы и название неведомой мне еды — бастурма. Я разглядываю неизвестную мне бастурму, а братик припадает к корзине с виноградом и быстро-быстро ест его. Но тут появляется разъярённая мама, и люди в тюбетейках почти бегом уносят мешки и ящики обратно в машину.
— Подумали бы о детях, уважаемая, — советует маме некто осанисто-важный.
А я, Рашидка, о детях и думаю, — отвечает мама. — Не хочу, чтобы они попали в тюрьму.
Сказала мама, и как напророчила — через несколько лет Рашид действительно попал в тюрьму за хищение в особо крупных размерах. И всё-таки в детстве меня смущала манера мамы говорить «Рашидка», «Саидка». Однажды, наслушавшись глупых пропагандистских речей о великодержавном шовинизме, я даже заподозрила, что мама относится к узбекам как-то не так. Вот, например, картинка из прошлого, а точнее, старая фотография — на ковре, скрестив ноги и улыбаясь в объектив, сидят узбеки, а над ними возвышается мама — она всегда сидит на стуле, заявляя:
— Зачем, не пойму, ноги бубликом складывать, если на стуле удобней сидеть?
А ещё мама не признавала обычая спать на полу, и в кишлаках, где ей случалось ночевать, специально для мамы ставили кровать. А мне нравилось по-узбекски спать на полу. По моде века, увы, обрастаешь вещами, без которых, кажется, не обойтись. И всё же недостижимым идеалом для меня остаётся та узбекская комната без мебели, где быт не довлеет над человеком, а богатство не выставляют на вид. Одеяла, утварь и вещи здесь упрятаны в нишу за ковром. И это непорабощённое вещами пространство позволяет увидеть главное — цветущий урюк за окном, а выше урюка — синее небо, в котором, касаясь крылом солнца, плавно парит сокол-сапсан.
Восток тяготеет к созерцанию прекрасного, ибо здесь острее, чем в Европе, ощущают трагизм бытия. Узбеки читают Достоевского и говорят: «ширин» — «сладкий». А на Памире в горах есть опасная тропа над пропастью, где надо идти по вбитым в скалу кольям. Перил нет, под ногами — бездна, а над головой — выбитая в камне вязь арабских букв: «Путник, помни, что здесь, как и в жизни, ты словно слеза на ресницах». Жизнь — слеза на ресницах и тот миг перед вечностью, когда благоуханные алые розы вскоре станут бесцветным мусором, а нежная кожа ребёнка превратится в морщинистую плоть старика. Этот трагизм бытия, как ни странно, обостряет любовь к жизни. И мудрее не сетовать, а любоваться розами, пока они ещё царственно цветут для тебя. На Востоке благоговеют перед прекрасным и ценят поэзию, запечатлевшую тленную красоту мира в своих чеканных нетленных словах. Стихи здесь могут слушать часами. А знакомый этнограф рассказывал случай — в кишлак к каракалпакам приехал сказитель, и люди неделю без сна и отдыха слушали, замерев, сказание о Манасе.
Поэзия в Азии повседневна. Узбекская мать, укачивая младенца, читает ему стихи. А чайханщик, подавая лепёшку к чаю, вдруг положит рядом с лепёшкой цветущую ветку граната — и ты увидишь, как прекрасны деревья в цвету.
Впрочем, я пристрастна в любви к Востоку, но я выросла среди узбеков, усвоив с детства тот этикет Востока, который сложно понять европейцу. Помню, как я ужаснулась чудовищной невоспитанности людей, когда в семнадцать лет приехала в Москву, впервые увидев Россию. Мне казалось, что люди в Москве непрерывно скандалят, потому что разговаривают громко и как-то напористо. А ещё они невежливо смотрели друг другу в глаза. Восточный человек себе такого не позволит. На Востоке читают человека, как книгу, а по лицу можно многое прочитать. Помню, как зашёл в чайхану вполне благообразный узбек, выпил чаю и ушёл, зыркнув глазами по сторонам. А старики всполошились после его ухода: «Опасный человек приходил!» Это был, действительно, опасный преступник, которого вскоре задержала милиция.
Словом, я выросла «азиаткой». А мама была верна своим сибирским обычаям и одинакова — что с узбеками, что дома с детьми. Хвалила редко, а если провинишься, то мало никому не покажется. Но именно маму узбеки почитали за праведность и даже считали святой. В прямом смысле святой, то есть способной сотворить такое чудо, как исцеление бесплодной женщины. Никого мама, уточню, не исцеляла и не собиралась исцелять. Но бездетность на Востоке — это знак скверны и смерти, ибо «дом без детей — мазар (могила)». Бесплодную жену порой сживали со света такими попрёками, что мама возмущённо заявляла:
— Да как вы посмели оклеветать мою Розочку? Всё — забираю её от вас!
На сельскохозяйственной станции у мамы время от времени жили такие Розочки. Мама почему- то называла их так. Ласковые, как котята, они не отходили от мамы, а она радовалась, обнимая их. Честно признаться, я даже ревновала. Со мною мама была скупой на ласку и, помню, жаловалась на меня соседке:
Не моей породы дочь, мудрёная больно. Вот как уткнулась в детстве носом в книжку, так до сих пор над книжками сидит.
Мама была талантливым агрономом-селекци- онером и, изумляясь моей бездарности в этой области, доверяла мне лишь грубую работу — разносить навоз и поливать. Словом, Розочки были ей роднее. Они, как и мама, любили землю и умели работать на ней. Их даже вечером с поля не выгонишь — хочется работать, нравится работать, и не отвести взор от земли, где всё роскошествует в изобилии — новые дивные сорта помидор и много-много изысканных селекционных роз.
Одной из подопечных мамы была знатная хлопкоробка юная Суюмбике, настолько заморённая работой на этих отравленных дустом полях, что она показалась мне сначала старушкой с иссохшей, пергаментной кожей. Суюмбике отказывалась от еды, считая, что ей, отвергнутой бесплодной жене, лучше умереть. Мама кормила её сначала едва ли не с ложечки. А через несколько месяцев Суюмбике расцвела, превратившись в белокожую смешливую красавицу. Однажды Суюмбике навестил её муж и восхищённо воскликнул, что вот, взошла, мол, на небо луна и затмила собою светила. Муж потребовал вернуть ему жену обратно, но был с позором изгнан мамой:
— Пошёл вон, шакал!
А муж уже изнемогал от любви. Опасаясь мамы, он прятался за дувалом и подкрадывался, как кот, поближе к жене. Однажды он бросил Суюмбике через забор розу и печально запел о том, как тоскует о розе соловей. В итоге Суюмбике сбежала к своему «соловью», и у них родились дети, потому что это — любовь. Так вот, мама никого не исцеляла, но она никогда не могла поверить, что земля и женщина могут быть бесплодными, и было дано ей по вере её.
По-узбекски «я тебя люблю» звучит так: «Мен сени якши кураман». Дословный перевод здесь такой: «Я тебя хорошо вижу», и любовь осмысляется уже как зрячая любовь.
Именно такая зрячая любовь была свойственна маме. Она никогда не считала ни одну нацию лучше или хуже другой, но говорила, бывало: «Все Адамовы детки, и безгрешные среди нас редки». Да, рассуждала мама, Саид спекулирует коврами, но он — единственный кормилец многодетной и очень бедной семьи — никогда не позволит себе спекулировать семенами, потому что совесть у человека есть. И мама от всего сердца почитала узбеков за это благоговейное отношение к земле и особую одарённость в земледелии.
Однажды мы отдыхали в Грузии, и я впервые увидела грузинский базар — яркий, шумный, весёлый. А мама хмуро рассматривает крючковатые огурцы с горькой кожицей, и вдруг тычет этим кривым огурцом в продавца, спрашивая в гневе:
— Эт-то что, отвечай, такое?!
Ну, думаю, сейчас мою матушку линчуют. Но грузины принесли маме стул и накрыли для неё в закутке стол с угощением. Они наперебой жаловались маме, что вот хочется купить элитные семена, и тут денег не жалко, а спекулянты под видом элиты продают нечто низкосортное. Всхожесть низкая, а сорта!.. Впрочем, я ничего не понимаю в сортах, и мне понятен лишь ответ мамы:
— Я такие сорта напрочь повывела. Да я их близко к Узбекистану не подпущу!
Когда мама рассказала своим продавцам-узбекам о положении с семенами в Грузии, они выслушали её рассказ как «ужастик». И потом они годами отправляли в Грузию посылки с семенами, а грузины радушно отдаривали их отборным дефицитным чаем.
Была и другая, но уже громкая история с семенами. Однажды в воскресенье к нам домой примчались на машине взволнованные узбеки и с порога объявили маме:
— Элиту увозят!
Элита в семеноводстве — это нечто вроде неприкосновенного золотого государственного запаса. Элитные семена нового сорта хранились у мамы под пломбой, и только она, главный агроном, имела право снять пломбу перед севом. Как раз в ту пору вывели новый сорт необыкновенно вкусных и сладких помидор. Первую партию семян передали для размножения семеноводческому совхозу. А когда помидоры созрели, некий узбекский вождь так восхитился их вкусом, что приказал отправить весь урожай в Москву, к столу «Большого вождя». Словом, первый «золотой» урожай элиты погрузили в вагон и уже объявили об отправлении поезда, когда на вокзал примчалась разъярённая мама. Она встала перед паровозом и приказала отцепить вагон с элитой, иначе поезд никуда не уйдёт. Отправление поезда задержали, а узбеки принесли маме стул и чай. Вот так она и сидела на рельсах с пиалой чая, пока помидоры не выгрузили из вагона.
Мама провела тогда двое суток в тюрьме, а потом её освободили под подписку о неразглашении государственной «помидорной» тайны. Мама «не разглашала» — многое приходилось тогда скрывать. Только в восемнадцать лет я узнала, что родной брат мамы Василий почти четверть века провёл в лагерях. Дядя Вася был «политический», а угодил в лагеря так. В первые дни войны он записался добровольцем на фронт, а на проводах в армию загадал загадку: «Почему Ленин ходил в штиблетах, а Сталин ходит всегда в сапогах?» Отгадка была приблизительно такая: Ленин, мол, шёл вперёд с осторожностью, а наш мудрый любимый товарищ Сталин идёт к победе всегда напрямик. Более глупую историю трудно придумать, но глупость — сестра большевизма. И «враг народа» Василий, арестованный в юности, вышел из лагеря уже стариком, с обрубками пальцев на сине-багровой руке.
До ареста брата мама была комсомолкой-активисткой, прыгала с парашютом и даже отошла от Церкви, сменив данное ей в крещении имя Анастасия на более модное — Таисия. После ареста брата мама отказалась вступать в партию и уже не питала иллюзий в отношении советской власти. Веровала ли она тогда в Бога? Не знаю. Лишь много позже, когда мама стала ходить в церковь, я обнаружила, что литургию она с детства знает наизусть. Но вот особенность безбожных времён — Православие как бы уничтожено, но оно живёт в этом выработанном веками укладе жизни, как живёт под золою и дышит жаром огонь. Во всяком случае, мама ходила всегда в платочке и главным злом жизни считала грех. А ещё она винила прежде всего себя, если что-то случалось не так.
— Да, — говорила она в таких случаях, — сама себя раба бьёт, коль нечисто жнёт.
Мне же, советской пионерке, было свойственно обличительное отношение к жизни, и главным злом на нашей планете для меня были проклятые капиталисты и второгодник Генка, огревший меня портфелем по голове.
— Не понимаю, — допытывалась я у мамы, — что такое грех?
— Посмотри на Насреддина, и поймёшь.
Насреддин работал у мамы и в подражание
своему тёзке Ходже Насредцину постоянно старался шутить. Однажды Насреддин решил подшутить над своим другом Каримом, назначенным тогда директором продуктового магазина. Карим очень боялся попасть в тюрьму из-за недостачи в магазине. А как тут не быть недостаче, если поборы идут за поборами, и каждому начальнику надо преподнести бакшиш? И вот однажды в застолье Насреддин пошутил так:
— Слушайте, мне только что позвонили: у Карима в магазине была ревизия, и такую недостачу насчитали, вайдот!
Карим поверил шутке, убежал и повесился. У Насреддина тогда от ужаса вытекли глаза и, повиснув на связках, выкатились на щёки. До конца своей жизни Насреддин плакал и молчал, как молчат мёртвые.
С той поры запечатлелось в сознании, как же страшен грех, если от него мертвеет душа и ужасающе искажается лик. Греховная жизнь всегда накладывает свой отпечаток на облик человека, и эту неявственную порою печать греха хорошо видят старики-узбеки и опытные православные духовники.
Однажды мама удивила меня. Сторож дедушка Хабибулло совершал намаз, а мне наскучила игра с котёнком, и я стала играть в намаз, повторяя вслед за бабаем непонятные мне слова:
— Ла иллах ильлалах...
— Не смей! — оборвала меня мама, отвесив подзатыльник.
Я оторопела. Во-первых, мама никогда не поднимала на меня руку. А во-вторых, почему нельзя играть в намаз? Жизнь среди мусульман порождала немало таких «почему». Почему, например, можно пойти на день рождения в знакомую узбекскую семью и нельзя пойти в ту же семью на обрезание малыша Гулямчика, хотя нас усиленно зазывают в гости, обещая, что праздник возглавит имам? Мама никогда не ходила на мусульманские религиозные праздники, оставляя без ответа мои «почему».
Только став православной, я начала понимать маму, а жизнь уже на конкретных примерах отвечала на мои «почему». Запомнился один случай. Во время войны в Карабахе несколько прихожан из нашего храма работали волонтёрами в больнице, помогая выхаживать раненых азербайджанцев и армян. Тяжелее всех приходилось доктору, армянину из Карабаха, ибо даже у постели умирающих кто-то яростно проклинал ненавистных «армяшек» или не менее ненавистных «азеров».
— А ведь раньше мы жили в Карабахе дружно, — грустно сказал однажды доктор. — Одна сторона улицы — армянская, другая — азербайджанская. В гости друг к другу ходили и вели совместно дела. А бизнес успешен лишь при единстве партнёров, здесь разрыв отношений — крах. И стали говорить: какая разница, мусульманин ты или христианин? Бог один — общий, а Православие и ислам — это всего лишь тропинки к вершине горы, к Богу. Какая разница, какой дорогой идти? А потом от безразличия к вере никакой разницы действительно не стало, и от экуменизма началась война.
Вывод доктора из Карабаха поражал парадоксальностью. Нет, я не о том, что для православных неприемлем экуменизм и подмена веры. Здесь всё ясно. Но ведь в житейском плане экуменизм (от слова «ойкумена» — «вселенная») воплощает в себе, казалось бы, мечту человечества о том золотом веке, когда сольются в единую семью все народы земли, исчезнут войны и ненависть, и мирно возлягут рядышком ягнёнок и лев. Более сладкой мечты у человечества нет. Но вот реальное воплощение этой мечты: глобализация с её мощнейшими технологиями по выработке «нового мышления» и единых стандартов жизни неизбежно приводит к денационализму, а денационализм порождает агрессию национализма. Денационализм — это война. И погасить этот пожар национально-религиозных войн, как утверждают сторонники глобализации, способен лишь тот новый мировой порядок, когда человечество превратится в расу «кочевников», уже не страдающих привязанностью к своему Отечеству, но кочующих с кредитной карточкой по всему миру.
На бумаге всё гладко, а только человек противится денационализму и не хочет быть «кочевником», не помнящим своего родства. Почему? Своё объяснение этому феномену человеческого сознания дают богословы и психологи. Но вот ещё одно объяснение, данное писательницей Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». Сюжет романа таков: молодой учёный Виктор Франкенштейн открывает тайну оживления трупов и мечтает сотворить новое человечество, одержавшее победу над смертью. Работа настолько увлекает учёного, что, покинув родных, он надолго забывает о них и даже не отвечает на письма отца и невесты, став бесчувственным к их страданиям. Наконец учёный оживляет искусственного человека, созданного из костей мертвецов, и в ужасе обнаруживает, что он сотворил чудовище. Монстр убивает его родных и угрожает истребить человечество. Погибает и сам учёный, а в предсмертной исповеди приходит к выводу: когда человек забывает о родных и близких, он сотворяет чудовище.
В литературе разных народов встречается образ опасного человека, утратившего память о своём роде и родине. Это манкурт, зомби или некий урод. А вице-губернатор Салтыков-Щедрин, более известный как писатель-сатирик, признавался в письмах, что он остерегается людей, не помнящих своего родства, и почитает за благо держаться от них подальше.
Есть тайная пуповина, связывающая человека с человечеством. И таинство данной нам Господом заповеди «чти отца твоего и матерь твою» заключается не только в том, что надо, конечно же, почитать родителей. Это ещё условие самосохранения человечества и данный нам от младенчества опыт соборности и любви. Неполнота такого опыта порой уродует жизнь. Помню, как в своё время меня поразила печальная закономерность статистики: дочери матерей-одиночек большей частью становились потом тоже матерями-одиночками, а мальчики, пережившие в детстве безотцовщину, чаще других разводились и бросали детей. Человек через свой род соединяется с человечеством, усваивая опыт ближних, как построить дом и семью, как защищать своё Отечество и как жить в мире с другими народами.
Вот, в частности, опыт нашего сибирского рода — мы всегда жили рядом с инородцами, и жили удивительно мирно. Вспоминаю своё сибирское детство и слышу голос бабушки, отчитывающей заезжего гостя:
— Турка ты, турка! Ты зачем поехал покупать корову без меня? И что теперь — дети без молока, а от коровы одна польза — навоз?
«Турка» — это по-сибирски «тюрк». Тюрки — великолепные наездники и знатоки лошадей, а вот в выборе коровы могут ошибиться. Они, наконец, легко становятся добычей тех ловких барышников, что умеют растопить сердце степняка ласковыми словами и всучить ему обманом негодную коровёнку. «Турку» надо выручать, и бабушка отправляется с ним на ярмарку, чтобы вернуть коровёнку барышнику и приискать что-нибудь получше. Возвращаются они с ярмарки с такой породистой коровой, что уже в первую дойку она даёт полтора ведра молока. «Турка» от восторга обнимает корову, а бабушка готовит ему чай по-бурятски, с молоком и маслом, продолжая отчитывать гостя за его привычку дарить мне, ещё ребёнку, серебряные украшения — «на свадьбу».
— Ты моей сопливке голову не морочь, — говорит ему бабушка. — Это у вас басурманский обычай — дитя ещё в люльке, а вы уже давай приданое собирать. И сколько же лет вы готовитесь к свадьбе?
— Всю жизнь, — смеётся гость.
Вспоминаю свою строгую бабушку и понимаю, что понятия нового мышления — политкорректность и толерантность — неприложимы к ней. Политкорректность — это по-русски вежливость и определённая дипломатичность отношений. И бабушка была подчёркнуто вежливой с неприятными ей людьми, но могла отругать меня — «соплив- ку» — и «турку», потому что любила нас. Не потому ли так трудно приживается политкорректность у нас в России, что за дипломатией слов всё же угадывается тот холодок, когда на языке мёд, а под языком лёд?
Ещё хуже обстояло у моей родни с толерантностью. Слово «толерантность» означает «терпимость», или, говоря языком психологии, невосприимчивость человека к тому, что представляется ему неважным. Например, мать ругает ребёнка за что-то, а тому как о стенку горох. Это значит, что ребёнок толерантен к словам матери, то есть не воспринимает их. «Толерантность, — писал Честертон, — это добродетель людей, которые ни во что не верят». Но такая добродетель не в чести у православных. Более того, во времена татаро-монгольского ига воинов Золотой Орды настолько поразила огненная вера православных и их готовность принять мученичество за Христа, что был издан указ, по которому за оскорбление православного священника полагалась смертная казнь даже монголу. А вот другой закон, усвоенный мною с детства, — не смей оскорблять чужую веру, пусть она даже неприемлема для тебя. Во всяком случае, надолго запомнилось, как мама отвесила мне подзатыльник, когда я забавлялась, играя в намаз, и слегка передразнивала старика Хабибулло.
Помню, как после крещения я сказала дедушке Хабибулло:
— Деда, я теперь православная.
— Якши, хорошо, — обрадовался старик.
Хотя, казалось бы, что тут хорошего для мусульманина? Разная вера разъединяет, но объединяет нас неприятие того цинизма, когда, говоря словами Достоевского, Бога нет, и, значит, всё
дозволено. Одним из самых оскорбительных слов в узбекском языке является слово «кафир» — «неверующий». Кафиром может быть русский, узбек — кто угодно, но это тот самый человек, для которого Бога нет, а есть вседозволенность. А ещё в языках разных народов есть свои жёсткие слова для отступников, отрёкшихся от своего народа и веры отцов. В узбекском языке это «мушрик», то есть многобожник или идолопоклонник. А от ветхозаветных евреев в нашу жизнь пришло слово «мусер», в русском произношении «мусор». Именно так уголовники называют милиционеров. Знаменитый инквизитор Торквемада, отправивший на костёр несколько тысяч человек, был мусером. И хотя эти подробности потом забываются, народ хранит память о сути событий: во главе крупнейших злодеяний, принёсших немало бед человечеству, стоят кафир, мусер и мушрик.
«И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь», — сказано в Евангелии (Мф. 24, 12). Чем меньше любви, тем больше говорят о толерантности, и сегодня берётся под подозрение даже попытка рассказать об особенностях русского или, допустим, узбекского народа. Да какие там особенности и различия, если идеал цивилизации — вненациональное и уже нерелигиозное общество? Теперь этому учат даже школьников, воспитывая в них горделивое сознание людей новой расы, способной всё преодолеть.
Но не всё преодолимо. Есть трагизм бытия и одиночество людей в холодном от безверия мире. Есть несовместимость национально-религиозных обычаев. Вот, например, очевидная несовместимость: в Рамадан мусульмане постятся, принимая пищу лишь после захода солнца, а у православных — совсем другие посты. На сельскохозяйственной базе у мамы работали в основном узбеки, и в Рамадан они только ужинали, отказываясь от обеда. Готовить в Рамадан обеды — это напрасно переводить продукты. И мама отдаёт распоряжение повару, чтобы не готовил обеды, но лишь ужины для постников, а сама с несколькими русскими служащими перебивается в обед чаем с лепёшкой. Так проходит несколько дней. А потом повар начинает готовить обеды для русских, говоря, что люди ругаются и стыдят его: вот, мол, русские уважают наш пост, и что — оставлять их за это без обеда? Вот так и жили, уважая друг друга, а узбеки, замечу, чуткий народ.
Да, мама никогда не ходила на мусульманские праздники, связанные с исповеданием верности исламу, но она бывала на семейных торжествах. Больше всего мне нравилось ходить с мамой на хошар — это национальный обычай, когда вскоре после свадьбы вся махалля (квартал) выходит строить молодожёнам дом. Уже с утра торжественно трубят карнайчи, созывая людей на хошар. А потом музыканты ещё не раз сыграют на стройке, чтобы работалось веселей. А работа действительно кипит. Даже мы, дети — праздный народец, — тоже стараемся быть полезными и носим воду в летнюю кухню, где уже лепят манты и шинкуют для плова морковь. Это единственная обязанность хозяев — приготовить обед для махалли, а дом им всем миром построят бесплатно. Так закладываются основы будущей многодетной семьи: у молодых есть свой дом — полная чаша, ибо на свадьбу надарят столько всего необходимого для жизни, что нет нужды ходить в магазин. Всё же великое это дело — обычай народной взаимопомощи. Большинство семей в махалле небогаты, но с миру по нитке — голому рубашка, а молодым — совет да любовь.
К сожалению, у нас в России жизнь молодой семьи чаще всего начинается с проблем: негде жить, и надо снимать квартиру, а ещё нет ни ложки ни плошки. Помню, как у нас с мужем была сначала всего одна кастрюлька, в которой мы заваривали чай или готовили суп. Слава Богу, помогали родители. И всё же после свадьбы я мечтательно сказала маме:
— Хочу обратно в махаллю.
— А ты сможешь? — усмехнулась она.
Нет, не смогу. Да и махалля с её обычаем народной взаимопомощи постепенно уходит в прошлое. На месте былых кварталов с глинобитными дувалами и садами теперь высятся корпуса многоэтажек, где соседи порой не знают соседей. Дедушка Хабибулло живёт сейчас на шестом этаже панельного дома. И старик часами сидит на балконе, тоскливо глядя вниз, на асфальт. Где его сад с благоуханными розами? Где весёлый сосед из ма- халли, утешавший его, бывало, за чаем: «Э-э, дорогой, нет причины печалиться, если в твоём саду растёт шафран».
Нет теперь шафрана, есть асфальт.
2. Дегиш
Странная всё-таки была у нас империя, где «колонизатор» Россия жила беднее «колоний». Идеология в этой империи попирала экономику, и главенствовала идея братской помощи и миллионных дотаций национальным республикам, а также мятежным развивающимся странам. А потом империя рухнула, и наступили времена смуты, развала экономики и массового обнищания людей.
Это обнищание было столь неожиданным, что стихийные митинги той поры чаще всего сводились к вопросу: кто кого ограбил, если вдруг обеднел народ? Скинхеды на своих сходках в Подмосковье обвиняли во всём «чёрных», которые «понаехали» и «грабят» русских. А первое, что я увидела, приехав в командировку в Ташкент, была точно такая же молодёжная тусовка, где уже пылкий узбекский хлопец поносил «колонизаторов», которые «ограбили» и веками угнетали узбекский народ. Юнцы восторженно кричали: «Истикол (независимость)!» А в Ташкенте спешно меняли названия улиц, избавляясь от имён «угнетателей». Как ни смешно, но в число «угнетателей» узбекского народа попал Николай Васильевич Гоголь, и улицу Гоголя переименовали.
Именно на этой бывшей улице Гоголя я случайно встретила дедушку Хабибулло в его неизменном выцветшем ватном халате. Старик, как выяснилось, возвращался с митинга, где пытался выступить в защиту дружбы народов, но был удалён с трибуны сторонниками независимости.
— Что происходит? — спросила я старика о ситуации в республике, из которой наша семья уехала ещё до перестройки.
— Это дегиш, — ответил он, хватаясь за валидол. — Большой дегиш!
Узбекское слово «дегиш» означает то опасное бедствие, когда река вдруг меняет русло, и в воду рушатся деревья и прибрежные кишлаки. Однажды я видела последствия дегиша: по реке плыла детская люлька и огромная чинара рядом с ней. Всё происходит как бы внезапно, хотя река уже давно подтачивала берег, пролагая себе тайное подземное русло. Река трудилась, возможно, годами, чтобы обрушить потом в воду эти чинары, детскую люльку и кишлаки.
Вот так однажды рухнула наша империя, подточенная работой подземных вод. Сердце тогда разрывалось от боли — для кого-то империя, а для нас — Отечество и земля наших прадедов и отцов. Только заранее была обречена на крушение эта бесчеловечная, безбожная власть, ибо всё, построенное без Бога, однажды рухнет.
Впрочем, о Боге мало кто думал — искали виноватых. Иные люди слепли от ненависти, изобретая свой «образ врага». А только на Востоке говорят: ненависть — это выстрел в собственное сердце. Ненависть неразборчива по своей природе, и ей всё равно, на кого опорожнить злобу. Здесь только вначале обвиняют инородцев, а потом узбеки убивают узбеков, как это было во время кровавой бойни в Андижане в 2005 году. И точно так же русские стреляли в русских у горящего Белого дома в 1993 году.
Слава Богу, что жизнь постепенно налаживается, и наступает некоторое отрезвление. Отрезвляла прежде всего беда, и почему-то запомнилось, как возмущались некогда люди у пустых прилавков ташкентского гастронома. Толпа уже угрожающе вскипала гневом, когда продавщица сказала грозно:
— Кто кричал «истикол» («независимость»)? Вот и ешьте истикол!
А ещё помню, как мы сидели за дастарханом в доме дедушки Хабибулло, и его сын Юсуф умолял меня повлиять на старика, чтобы тот не ходил на митинги в надежде защитить «дустлик», то есть дружбу народов.
— Ота, пойми, — убеждал он отца, — все нормальные люди относятся к русским нормально. Это политики тащат нас в грязь!
Отец и сын спорили. Внук, не вникая в политические дрязги, невозмутимо щёлкал клавишами компьютера. А телевизор вещал: «Сегодня состоялось открытие новой чайханы на триста посадочных мест».
Тут мы с дедушкой Хабибулло разом поперхнулись чаем, ошеломлённо глядя в телевизор: официанты в псевдонациональной униформе. И оформление, рассчитанное на интуристов, в помпезном стиле «а-ля Восток». Только это уже не чайхана, а «Макдоналдс» и конвейер общепита. Разве такой была наша чайхана под чинарами, где душа отдыхала от суеты? Здесь неважно, кто директор фабрики, а кто сторож на ней. И неспешно беседуют старики, а кто-то, бывает, прочтёт стихи. Говорят, что учёный-математик Омар Хайям писал свои стихи для друзей из чайханы. Им были бы непонятны его математические выкладки, а чайхана — это некое единение людей и отрешение от суеты перед вечностью.
Раньше в Ташкенте было много людей в неповторимо прекрасной национальной одежде. А теперь, как и везде, преобладает стандарт — джинсы, топики, футболки с надписями и всё то, что носят в Москве. Ташкент сегодня — это практически европейский город, очень красивый, но уже незнакомый мне. А ещё в узбекском языке появилось неизвестное прежде слово — «гастарбайтеры».
С гастарбайтерами я познакомилась в провинции. Только приехала сюда, как меня окликнул у вокзала бывший шофёр мамы и увёз с собой на праздник в кишлак. Так я вернулась в страну своего детства, где за глинобитным дувалом серебрилась листвою джида и доцветали уже обожжённые заморозком последние хризантемы.
В отведённой мне для отдыха комнате были только ковёр и кровать, которую завели когда-то для моей русской мамы, неспособной спать на полу. Когда мама уехала, а потом начался и массовый отъезд русских из Узбекистана, кровать поставили в нишу на высокий постамент, и забираться на неё надо было уже по лестнице. Кровать на пьедестале ужасно напоминала памятник. Лезть на этот памятник совсем не хотелось, но хозяева так растроганно смотрели на меня — вот, мол, помним и любим вашу маму, оберегая её кровать, — что пришлось из учтивости залезть. Следом за мной на кровать вскарабкалось человек семь малышей. Первой залезла малышка Зухра и, обмусолив меня поцелуями, заявила:
— Когда я вырасту, я буду русской.
— А я, когда вырасту, — сказал серьёзный маленький мальчик, — буду немцем. Построю большую-большую фабрику, и у всех тогда будет работа.
Что ж, всё понятно — где-то неподалёку немцы строят фабрику, и безработные с нетерпением ждут, когда появятся рабочие места. Работы нет. А если есть, то в условиях обнищавшей провинции можно заработать не больше десяти долларов в месяц. Вот почему уже ранней весной почти всё мужское население кишлака уезжает работать на стройки в Россию, иначе не выжить. Летом на полях работают в основном женщины, и сиротливо в домах без мужчин. Но вот в России ударили морозы, и в кишлаке сегодня праздник — вернулись домой кормильцы-строители. Привезённый ими заработок потом экономно растянут на год. Но сегодня можно не экономить, и над кишлаком стоит сытный запах плова.
Наконец плов готов, и всех приглашают к столу. На самом почётном месте за дастарханом сидят строители. Дети виснут на них — соскучились. А женщины, радуясь, всё же тревожатся: в газетах пишут, что в России убивают азиатов, и теперь опасно ездить туда.
— Да не верьте вы этому вранью! — возмущается бригадир строителей Аброл. — В России работать гораздо лучше, чем в...
Тут Аброл осекается, не желая обличать своих братьев-мусульман. Но мне уже известна эта история. В первый раз гастарбайтеры поехали на заработки в соседнюю республику и попали фактически в рабство. Узбеков избивали, заставляя за копейки работать на износ, и запирали на ночь в сарае. А потом Абролу и его бригаде повезло — уехал в Россию директор их школы Владимир Иванович. Сначала бедствовал, как все переселенцы, а потом открыл в Подмосковье свою строительную фирму, предпочитая приглашать на работу своих земляков-узбеков — они трудолюбивы, не пьют и уважительно относятся к людям. Словом, директор школы по-прежнему опекает своих бывших учеников, хотя проблем, конечно, хватает.
— Милиция часто останавливает на улицах, — рассказывал Аброл о жизни в России. — Но посмотрят паспорт: «A-а, узбек!» — и отпускают. В России уже поняли, что мы мирный народ.
— Что, и «урюком» ни разу не обозвали? — задаю я неделикатный вопрос.
— Меня однажды обозвали, — признаётся самый юный их всех строителей, Баджи. — А что? Урюк — красивое дерево, и нет прекрасней его на земле. Вот у Омара Хайяма есть рубаи про урюк...
Но вспомнить рубаи про урюк у Баджи не получается, и вспоминается почему-то иное:
Покоя мало, тягот не избыть,
Растут заботы, всё мрачнее жить.
Хвала Творцу, что бед у нас хватает:
Хоть что-то не приходится просить.
Баджи смущается, понимая, что на празднике нет места печали, и, улыбнувшись, читает другое рубаи:
Брат, не требуй богатств — их не хватит на всех.
Не взирай со злорадством святоши на грех.
Есть над смертными Бог. Что ж до дел у соседа,
То в халате твоём ещё больше прорех.
Баджи всего семнадцать лет, и Омара Хайяма он знает, по-моему, наизусть. Говорят, он был самым одарённым учеником их школы, а потом умер отец, и в двенадцать лет Баджи пошёл работать. У Баджи цель — дать образование своим братьям и сёстрам. Один брат уже учится в колледже для программистов. Образование платное и, мягко говоря, семье не по карману. Но Баджи упорствует, утверждая: будущее узбеков — не за кетменём и мотыгой, но за профессионалами высокого класса. Баджи не покупает себе одежду и ходит в стареньком спортивном костюме. А по ночам ему снятся своды библиотек и аудитории университета. Очень хочется учиться! Но надо идти путём «урюка-га- старбайтера», а это — путь жертвенной, высокой любви.
* * *
По итогам той уже давней командировки в Узбекистан я написала статью о гастарбайтерах и рассказала в ней историю Баджи. Материал отвергли, сказав, что нужен негатив. Вот если бы Баджи избили или убили в России, это была бы отличная новость для первой полосы. А ещё лучше написать о том, как в Узбекистане нарушают «права человека». Неужели, иронизировал редактор, я не увидела в Узбекистане ничего плохого?
Конечно, увидела. Сейчас этой грязи везде полно. Но во времена торжествующего бесчестия особенно дороги встречи с людьми чести, а такими были дедушка Хабибулло, Аброл и Баджи.
Жизнь переменчива, и жить применительно к подлости всё же опасно, ибо первыми жертвами очередных «перестроек» становятся прежде всего временщики. Это они, говоря словами апостола, «безводные облака, носимые ветром» и «волны, пенящиеся срамотами своими» (Иуд. 1, 12—13). Рано или поздно, но пена исчезает, и тогда люди снова удивляются, оглядываясь в прошлое: кому мы верили и чему поклонялись?
К счастью, история любого народа всегда шире сиюминутных политических дрязг. А для меня история узбекского народа началась с моей мамы. Вот мы приехали с ней к папе в Ташкент и стоим на привокзальной площади, ожидая машину. Ещё очень рано, едва светает, а площадь уже запружена повозками, запряжёнными осликами и лошадьми. Повозок много, но прибывают всё новые.
— Что происходит? — спрашивает мама.
— Сирот встречают, — объясняют ей.
А потом приходит поезд с сиротами из блокадного Ленинграда, и узбеки прямо у вагонов разбирают их по домам. Несут на руках истощённых детей, плачут, целуют и утешают их. А мама достаёт из баула хлеб и торопливо несёт его детям.
Когда-то в центре Ташкента стоял памятник семье Шамахмудовых, усыновившей в годы войны пятнадцать осиротевших российских детей. Когда весной 2008 года памятник снесли (позже его установили на окраине Ташкента), среднеазиатский Интернет взорвался посланиями молодёжи: «Пацаны, мы братья — русские, узбеки, таджики, все!» И долго ещё бушевал Интернет посланиями на сленге и иных языках: «Пацаны, дустлик!», «Братья, дустлик!»
В Ташкенте и доныне стоят дома с выложенными по кирпичу названиями российских городов, например, Новокузнецк или Нижний Тагил. Это дар России Ташкенту, разрушенному землетрясением 1966 года. Помню, как в цехах московских заводов и фабрик стояли тогда картонные коробки с надписью «Ташкент». И никто не проходил мимо, не внеся своей лепты в помощь пострадавшим. Коробки наполнялись быстро.
А вот ещё одно, правда, смутное воспоминание детства. В Ташкенте за Боткинским кладбищем было обширное селение каких-то странных нищих, ночевавших в убогих сараюшках и шалашах. У нас это место называли Шанхай. Взрослые запрещали детям приближаться к Шанхаю, говоря, что там живут опасные люди, и за общение с ними могут арестовать. Только из истории нашей Церкви мне стало известно — Шанхай был селением исповедников земли Российской. Их было более трёх тысяч — священников и монашествующих, обречённых на голод и лишения ссылки за верность Господу нашему Иисусу Христу. Но к православным ежедневно приходили мусульмане и приносили им лекарства и еду. Вот только один факт из истории гонений: когда последнюю настоятельницу Ташкентского Свято-Никольского монастыря монахиню Лидию (Нашрнову) приговорили к расстрелу, её спас от расстрела и спрятал у себя мусульманин Джура.
Не знаю, как сейчас, но свидетельствую о прошлом: узбеки всегда уважали «людей Книги», как называют здесь христиан. Это не случайно. Уже в III веке, когда Русь ещё поклонялась идолам, в Туркестане были общины христиан. Предание утверждает, что здесь проповедовал апостол Фома, когда шёл через Азию в Индию. А в пору расцвета халифата христиане занимали видное положение при дворе и были визирями, советниками и личными врачами халифа. История не знает сослагательного наклонения, но некоторые востоковеды полагают, что быть бы Туркестану православным краем, если бы не ересь несториан, превративших Православие в злобную карикатуру на него. Нес- ториане крайне жестоко преследовали иноверцев, и это породило не менее жёсткий отпор.
Таковы актуальные и поныне уроки истории: там, где отсутствует истинная любовь к Богу и к людям, торжествует земная злоба. И тогда снова плывёт по реке детская люлька, и краснеют от крови воды реки.
* * *
Времена смуты — это ещё и времена тех постыдных фальсификаций, когда подлинную историю народа вытесняют политизированные мифы о ней. «Малое знание удаляет от Бога, а большое приближает к Нему», — писал протоиерей Глеб Каледа, профессор и доктор геологических наук. К сожалению, моему, ещё советскому, поколению было доступно лишь то «малое знание» истории, когда, например, отношения князя Александра Невского с Золотой Ордой укладывались в учебниках в простую схему: вот — униженный покорённый народ, а вот — наглые завоеватели. Но летописи свидетельствуют, с какой честью принимали князя в Орде. Хан Батый восхищался мудростью князя и однажды сказал приближённым: «Правду мне говорили о нём: нет князя, ему равного». Под влиянием Александра Невского в Орде была учреждена православная епархия, а сын хана Батыя Сартак принял христианство. На Волге и сейчас живут кряшены — крещёные татары, а мусульмане Поволжья почитают Александра Невского как святого. Именно эти мусульмане, потомки ордынцев, лучше нас помнят и охотно напоминают нам сегодня завет, оставленный благоверным князем Александром Невским: «Крепить оборону на Западе, а друзей искать на Востоке». Мы разной веры, но сердце просит любви.
Человек встроен Господом в историю, и без понимания исторического смысла событий легко становится добычей самых низких политических страстей. Мой папа инстинктивно чувствовал это и всю жизнь создавал фото историю семьи. Все большие семейные сборы включали в себя празднично-принудительный ритуал — мы фотографируемся, а потом любуемся фото достижениями семьи: вот мы на фоне новой машины, а вот — в процессе поедания шашлыков. Молодёжь от фотолетописи шашлыков томилась и по-хитрому убегала из дома якобы на коллоквиум в университет.
Об исторических корнях нашего рода я знала немногое: по линии отца мы из обрусевших украинцев, переселившихся в Сибирь уже века назад. Родовая отцовская фамилия Деревянко давно русифицировалась в Деревянкиных, и ничего украинского в нашей семье не было. Правда, мама порой в сердцах говорила папе:
— Ну, хохол упрямый!
— Это вы — чалдоны, а я — русский человек! — отвечал боевито папа.
Но один случай перевернул его сознание. Однажды папа пошёл на перекличку очередников, стоявших за дефицитом по списку. И, когда выкликнули его фамилию, кто-то крикнул в толпе:
— Гей, Деревянко, выдь сюда!
Папа вышел и обомлел при виде генетического чуда — перед ним стоял его, казалось, брат-близнец, и они смотрели друг на друга, как в зеркало. А «близнец» уже восторженно кричал кому-то:
— Гей, Грицько, Опанас, побачьте — нашего Деревянку нашёл!
Как понимается теперь, папа был человеком внутренне одиноким, но в объятиях этих Грицько и Опанасов вдруг растаяло его сердце. Папа у нас даже пива не пьёт, но теперь он сидел на траве с новоявленными братьями и поднимал с ними тосты за «щиру ридну Украину» и, ура, «самостийную». «Самостийники» тискали папу в объятиях и от всего сердца жалели его:
— Сашко, родной ты наш Деревянко! Да як же ты в пленение к москалям попав?
В общем, потом дома папа смущённо объявил:
— Я, хм, украинец.
— Так и знала — хохол! — ахнула мама.
— Папа, — спросила я, — а ты хоть слово по-украински знаешь?
— Знаю. Кот — это «кит». Мне главное разобраться, как же я к москалям попал?
С папой не соскучишься. Но на моей родине, в Сибири, так много обрусевших украинцев, будто свершилось некогда великое переселение народов. Особенно это бросается в глаза, когда едешь на машине по Южному Забайкалью, где тянутся вдоль трассы сибирские сёла с глухими высокими заборами из брёвен и массивными воротами под навесом-кабаном. И вдруг возникнут на пути весёлые селенья чисто украинского вида — белёные хатки с мальвами в палисаднике. На обед в такой хатке вам подадут галушки в сметане, вареники с вишнями и знаменитый украинский борщ. По утверждению этнографов, национальность дольше всего сохраняется в пристрастии к национальной кухне. Но украинского языка в этих хатках не знают, считают себя русскими, а на вопрос, можно ли войти, отвечают чисто по-сибирски: «Ну!»
Тайна сибирских украинцев не давала мне покоя. Ведь не побегут же люди добровольно с родины в Сибирь! Но о причинах исторической трагедии, обусловившей массовый исход с Украины, нынешние потомки переселенцев смутно помнили одно:
— Из-за верёвки ушли.
Мол, напали на Украину некие захватчики и вешали в колодцах на верёвке детей.
— Кто вешал? — спрашиваю.
— Фашисты.
Такие объяснения, да ещё со ссылкой на фашистский рейх, казались недостоверными, тем более что демографическая статистика свидетельствует — полная утрата языка происходит лишь в третьем-четвёртом поколении переселенцев, а стало быть, исход с Украины свершился минимум три века назад.
Словом, я считала байки про верёвку местным фольклором, пока этнограф с Украины не пояснил: рассказы про верёвку — историческая правда, и при насильственном обращении украинцев в унию был действительно массовый исход. Обращали же в унию так. Спускали на верёвке в колодец младенца и ставили родителям условие: или они принимают унию, или ребёнка утопят. Украинцы в вере народ горячий и готовы были за Православие насмерть стоять. Но одно дело — самому принять мученический венец, и совсем другое дело — мученичество ребёнка. Вот тогда и побежали украинцы в Сибирь. Здесь они забыли родной язык, позабыв потом веру отцов, и запомнили только верёвку, на которой вешали детей.
А мне вспоминается, как умирал мой папа, и даже перед смертью, приникнув к транзистору, слушал новости с Украины. Ни кровиночки уже в лице, а всё печалится о своей милой родине:
— У нас на Украине опять плохо.
— Да, — говорю, — вот опять униаты...
— Детский подход! — перебивает папа, кадровый военный и подполковник в отставке, по-своему чётко понимавший расстановку сил. — Униаты, демократы, аты-баты — это всего лишь камуфляж для агрессии, а люди с родины опять побегут.
С Украины тогда действительно бежало немало народа. Уезжали на заработки в Россию или семьями переселялись сюда.
Помню, как приехал в Оптину автобус паломников с Украины во главе с протоиереем Александром. Из какой они были епархии, не знаю. Но запомнилась проповедь отца Александра, в которой он рассказывал о том, что замалчивалось в газетах:
Нас убивают за православную веру, внедряя унию, и мы приехали сюда укрепиться, чтобы принять, если надо, мученичество за Христа.
В соборе стояла звенящая тишина, а батюшка рассказывал, как захватывают православные храмы. К церкви подъезжают автобусы с пьяными автоматчиками, и те врываются в храм, круша прикладами рёбра священнику с прихожанами. Алтарь они обязательно оскверняют, справляя здесь нужду или загасив сигареты о престол. Семинарию же, рассказывал батюшка, громили так — хватали за руки, за ноги семинаристов и, раскачав, выбрасывали со второго этажа спинами об асфальт.
А потом начался штурм епархиального дома. Молодого священника, преградившего вход к владыке, выволокли во двор и забили насмерть. Как же отчаянно кричала мать священника, пытаясь прикрыть сына своим телом!
— Мы позвонили в милицию, умоляя предотвратить убийство, — рассказывал отец Александр. — А из милиции с хохотом отвечают: «Вот когда убьют, приедем полюбоваться на труп».
Не желая напрасных жертв, владыка хотел выйти к погромщикам. Но верующие стеной преградили дорогу:
— Владыко, убьют пастыря — рассеются овцы.
Забаррикадировавшись в комнате верхнего этажа, они молились вместе с владыкой. Автоматчики уже крушили прикладами дверь, когда одна женщина сказала:
— Владыко, у меня есть молитва преподобному Амвросию Оптинскому. Благословите читать.
Они опустились на колени, умоляя о помощи преподобного Амвросия. И вдруг удивились — за дверью была тишина. Они выглянули в окно и увидели, как автоматчики, будто гонимые страхом, в панике бегут к автобусу. Один споткнулся, рассыпав доллары. А приглядевшись, они увидели, как и другие на бегу рассовывают доллары по карманам.
— Вот почему, — закончил свою проповедь отец Александр, — мы приехали к мощам преподобного Амвросия Оптинского, заступника и защитника православных христиан.
После проповеди ко мне подошла одна из прихожанок отца Александра. Подала свёрток с рушником и варежками и сказала по-украински певуче:
— Прими, будь ласка, на помин души.
— А кого поминать?
— Да меня — Марию.
— Как тебя? Ты ведь живая.
— Да убивают же нас за Христа. Вдруг всех забьют, а ты помянешь.
Шёл 1992 год. Готовилась к смерти украинка Мария, и по-сибирски спокойно умирал в больнице мой папа. Перед смертью он надел на себя православный крест и сказал, улыбнувшись по-детски:
— Вот освятился верой отцов.
После смерти папы я машинально продолжала выполнять данное им поручение — вырезать для него из газет материалы об Украине. Как же горько мне было от этих вырезок, где превозносилась уния — от века «истинная», «исконная» вера украинцев. Что ни издание, то многоголосый, хорошо оплаченный крик: «Свободу униатам!» А про верёвку забыли... Почему мы всё забываем?
Это было в те времена, когда по радио часто передавали жизнерадостную песню «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз». Потом Советского Союза не стало, и песня сделалась гимном бомжей. И всё-таки снова вернусь в те годы, когда мы искренне верили, что «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь», и надо крепить эту сплочённость, потому что все люди — братья.
Мероприятий, посвящённых укреплению дружбы народов, было тогда великое множество — всевозможные фестивали, дни культуры братских республик в Москве и ответные визиты деятелей культуры в эти братские республики. Но приближалось время развала Советского Союза, давая о себе знать невнятным до поры подземным гулом. Сначала казалось странным, что вместо привычного «Россия», «Отечество» иные стали говорить «рашка», «совок» или «эта страна», а видные деятели культуры бросились укреплять дружбу с народами Америки и Израиля. Словом, кто-то уже паковал чемоданы, готовясь к переезду на Запад. А меня вдруг обязали укреплять дружбу народов СССР и отправили в командировку в Грузию, где проходил тогда смотр сельской художественной самодеятельности.
Сам смотр был настолько великолепен, что почему-то вдруг вспомнилось правило военных моряков: «Скорость эскадры определяется по скорости последнего корабля». И если простые чабаны и сборщицы чая поют так, будто учились у лучших мастеров консерватории, то это воистину великий народ с древней высокой культурой. Как же пели грузины, как они поют!
Что касается главной цели поездки — укрепления дружбы народов, то здесь процесс протекал так. После каждого концерта конферансье объявлял со сцены, что из России в Грузию приехала великая калбатоно («госпожа») Нина. В чём заключалось моё величие, до сих пор не знаю, ибо конферансье говорил по-грузински, но зал стоял и бурно аплодировал мне. Словом, приветствовали меня, как президента, после чего кортеж машин направлялся в закрытый для спецобслуживания ресторан, где уже были накрыты столы.
Забегая вперёд, скажу, что это были дни нескончаемых банкетов, утомлявших своим словоблудием. То есть сначала пили за нерушимую дружбу России и Грузии и витиевато-длинно клялись в верности, а потом потный толстячок, кагэбэшник, предлагал выпить за мою красоту, ибо в Грузию приехала такая красавица, что солнце от зависти скрылось за тучей, а звёзды от изумления попадали с неба. Мой молоденький переводчик студент Гиви невежливо хмыкал при этом в кулак, ибо на роль красавицы такого ранга я явно не тянула. Но это мелочи. Куда труднее переносилось другое — подвыпив, наш толстячок начинал «шалить». Помню, как побледнела известная актриса, когда, заныривая рукой под стол, этот сладострастник стал задирать ей юбку.
— Почему никто не заступится? — шепнула я Гиви.
— Нельзя, это КГБ, — ответил печальный Гиви. — У Верико сына арестовали. Надо сына спасать и терпеть.
Верико сидела, как истукан, побледнев уже до мертвенной бледности, а мужчины, притихнув, уткнулись в тарелки. И вдруг я увидела насмешливые глаза кагэбэшника, победоносно оглядывающего всех: что, есть желающие оспорить его власть и право творить беззаконие? Нет, тут являло себя даже не сладострастие. Тут действовал закон скверны, желающий осквернить всё и всех. И мужчины, не вступившиеся за честь женщины, чувствовали себя обесчещенными.
Много позже, уже после развала Советского Союза, бывший член ЦК компартии Грузии, а ныне москвич, вдруг стал обидчиво доказывать в застолье, что даже в те подлые времена он всегда поступал по совести, и ему нечего стыдиться — он честный человек.
— Это ты честный? — вспыхнул его друг, писатель-грузин. — Ты столько лет барахтался в вонючей помойке и хочешь, чтобы от тебя не воняло? Да будь оно проклято, то время, из которого все мы вышли замаранными!
Замаранной в этой истории оказалась и я, а выяснилось это так. Через несколько дней шалун-кагэбэшник решил приласкать и меня. Сопротивлялась, как умела. И однажды, вырываясь из объятий толстяка, едва не выскочила на ходу из машины, выкрикивая при этом, что раньше я уважала грузин и чтила ту Грузию, где жили Бараташвили и Пиросмани, а великий художник Ладо Гудиашви- ли с молитвой расписывал церкви.
— В церковь хочешь? — удивился толстяк. — Для дамы сердца — любой каприз!
И машина затормозила у Сионского собора. Мы с Гиви устремились в собор, куда следом за нами юркнул некто Гурам, ненавидевший меня, угадывалось, такой лютой ненавистью, что от его злобных взглядов было не по себе. Кто такой Гурам, я не знала. На банкетах он сидел где-то поодаль и был странен в компании холёного бомонда — этакий прокалённый солнцем крестьянин в дешёвом пиджаке и заправленных в сапоги брюках. Тем не менее в конце каждого банкета провозглашали тост за щедрое сердце Гурама, и да будет эта щедрость расти и возрастать.
В соборе после службы было тихо и малолюдно. Но вот в чём я убедилась, как убеждалась потом не раз, — переступая порог церкви, попадаешь в иной мир, где вместо купола неба — космос, и всё меняется, даже лица людей. Помню, что с удивлением оглянулась на Гурама — он со слезами прикладывался к иконам и даже как-то по-детски положил шоколадку у ног Младенца Христа.
Впрочем, тут было не до Гурама. Сердце ёкнуло и гулко ударило в рёбра при виде креста святой равноапостольной Нины. Позже я прочитала в книжках о том, как юной Нине явилась во сне Пресвятая Богородица и вручила ей крест из виноградной лозы, а она, проснувшись, отстригла прядь волос — так поступают при монашеском постриге — и обвила волосами крест, посвящая себя Богу. Многое я узнала потом о подвиге святой равноапостольной Нины, обратившей к Богу страну Иверскую и сокрушившей демонских идолов. А тогда, будучи ещё несведущей, я в благоговении стояла перед крестом моей небесной покровительницы и почему-то знала то, чего не могла знать, а только Дух дышит, где хочет, и сердце чувствует благодать.
Впрочем, минуты благоговения длились недолго, так как рядом разгорался скандал. Гурам в сопровождении любопытных тащил ко мне за рукав совсем молоденького батюшку, что-то гневно говорил по-грузински, а потом стал петушком наскакивать на меня:
— Соус («совесть») есть? Стыд хоть капелька есть? Батюшка, у неё же нет ни стыда ни соуса!
Я ничего не понимала, несмотря на дипломатичные пояснения батюшки. Но если отбросить в сторону дипломатию, то реальная картина была такой — толстяк и его свора от моего имени нещадно грабили сельскую Грузию, утверждая, что Москва прислала очередного сборщика дани, то есть меня. А это такой беспощадный мытарь, что быть беде, если не заплатить. В общем, Гурама обязали собирать деньги для московской хищницы, а также оплачивать банкеты и отгружать «для Москвы» ящики деликатесов, коньяка и марочных вин.
— Батюшка, людям уже нечего дать, а она требует всё больше! — горевал и сокрушался Гурам.
— Доченька, — погладила меня по плечу пожилая грузинка, — пожалей наш народ. Нам так трудно жить!
— Пожалеет она, как же! — вспыхнул гневом картинно красивый юноша. — У России большой рот и ненасытная утроба!
О, как же тщательно, как понимается теперь, готовился развал Советского Союза! Ложь всевала семена ненависти в сердца людей, и грузин, оказывается, ограбила я. Смысл этих подлых провокаций, когда народы науськивали друг на друга, открылся лишь позже, а тогда в ярости я выбежала из собора и пообещала кагэбэшнику, что напишу в газету и обращусь в прокуратуру, но его непременно посажу.
— Ты — меня? — развеселился кагэбэшник. — Это я тебя в тюрьму посажу!
— Фёдор Гургенович, — окликнул он майора из сопровождавшей нас милицейской машины, — поступила информация, что эта гнида из Москвы организовала наркотрафик кокаина в Грузию. Немедленно обыщите её номер в гостинице и арестуйте преступницу.
— Арестуем, арестуем, — пообещал Гургенович. — Только кокаина сейчас нет. Есть героин.
— Пусть будет героин! — величественно распорядился мой бывший «обожатель», и машины с мигалками умчались прочь.
Честно говоря, я не поверила в афёру с героином. Но Гурам сказал в тревоге и почему-то на сленге:
— Надо делать ноги, сестра.
Гурам был прав. Позже, когда однокурсник Гиви Арчил вёз нас в аэропорт на своей машине-развалюхе, выяснились подробности этой истории. Оказывается, Гурам позвонил в гостиницу знакомой горничной, и та вынесла мои вещи из номера за секунду до того, как туда ворвалась милиция. А ещё Гурам договорился с кассиром из аэропорта, чтобы меня отправили в Москву первым же рейсом.
— Тебе, сестра, теперь вся Грузия поможет, потому что ты заступилась за грузин, — сказал растроганно Гурам на прощание.
А вот здесь начинается то, ради чего мне захотелось рассказать о Грузии и о том, как меня провожали из Тбилиси.
***
Во-первых, Арчил и Гиви решили устроить для меня прощальный банкет. Студенты вытрясли из карманов последние копейки, сбегали в магазин и, расстелив на траве газету, накрыли стол: бутылка дешёвого вина, два плавленых сырка «Дружба» и гроздь винограда — специально для меня.
— Мы их сделали! — ликовал Гиви, провозглашая тост. — Тависуплеба («свобода»)!
— Какая свобода, если прогнило всё? — заметил Арчил и поинтересовался у меня: «Вот у вас в России, если дают квартиру, там есть двери?»
— Конечно.
— А у нас, если повезёт получить квартиру, то ничего, кроме стен, в ней нет. Ни дверей, ни сантехники — украдено всё. И воруют уже нагло — в открытую. Нет, надо валить на Запад.
Забегая вперёд, скажу, что Арчил действительно уехал потом на Запад и написал серию разоблачительных статей про высокопоставленных чиновников, мало чем отличавшихся от грабителей с большой дороги. Но статьи не опубликовали, ибо чиновники уже стали миллионерами, а в демократической Европе уважают деньги. «Эти демократы, — написал тогда Арчил в письме, — те же кагэбэшники, только сменившие знак плюс на знак минус».
Но всё это было потом. А тогда мы были молоды и со всей пылкостью молодых мечтателей верили в то ближайшее светлое будущее, когда мы, естественно, переделаем мир.
Переделать мир, конечно, хотелось, а улететь из Тбилиси не получалось никак. Кассир, пообещавший отправить меня в Москву первым же рейсом, виновато признался, что на ближайшую неделю билетов нет. Да и каково это — улететь из Грузии в курортный сезон, если отдыхающие уже в день приезда — заранее, за месяц — записывались в очередь на билеты? Но Гиви успокоил меня, сказав, что он уже позвонил своему деду Ираклию, а его дедушку уважает вся Грузия, и потому «из уважения» сделают всё.
До сих пор не знаю, кем был дедушка Ираклий — виноделом, пасечником или, кажется, кузнецом, но уже через полчаса этот стройный, как юноша, величественный старик вручил мне билет на самолёт.
— Э-э-э, разве так провожают дорогую гостью? — сказал он, оглядев нашу трапезу на газетке. — Гиви, помоги тёте Нане накрыть стол. А знаешь, Нана, в честь чего будет праздник? Кал- батоно Нина разоблачила при всех нашего неприкасаемого варишвили («сына осла») из КГБ, и теперь вся Грузия смеётся над ним.
— Я бы этого ворюгу варишвили своими руками на тряпки порвала, — откликнулась Нана, сестра Ираклия, и весело пожелала мне: «Дай Бог тебе счастья, Нино!»
А потом был праздник. Тётя Нана расстелила палас на траве, Гиви притащил из машины дедушки корзины с угощеньем. И было у нас настоящее грузинское застолье с домашним вином и множеством яств: хачапури, сациви, фаршированные гогошары, зелень, соленья — не перечислишь всего.
— Сейчас мы выпьем за всё хорошее, — сказал наш тамада батоно Ираклий. — Но сначала я спрошу нашу гостью — тебя, я знаю, обидели в Грузии, и ты, наверно, думаешь теперь: грузины — они такие-сякие?
Я промолчала, смутившись, а будущий европеец Арчил сказал задиристо:
— А что, грузины не такие-сякие?
— Люди везде люди, сынок, — гордые, добрые, всякие. Но вот идёт такой гордый человек по жизни и вдруг, ослабев, падает в грязь. Кто-то скажет о нём: «Это грязное ничтожество». А кто-то знает уже — душа человека превыше грязи. Плачет душа, но помогает ей Бог и дарует человеку мудрость и силу. Знаешь, Арчил, что труднее всего в жизни? Научиться правильно думать и понимать людей. А потому вместо тоста расскажу притчу, которую мой дед ещё в юности слышал в горах от стариков.
Перескажу эту притчу, услышанную от дедушки Ираклия.
* * *
Однажды грузинскому царю приснился сон, будто стоят у него в изголовье семь тощих коров, а трава перед ними выжжена зноем. Встревожился царь и созвал мудрецов, чтобы разгадали его сон. А мудрецы только много учёных слов наговорили, но не разгадали они ничего. И повелел тогда царь глашатаям объявить по всему царству, что богатую награду получит тот, кто разгадает сон.
Жил в том царстве многодетный бедняк, и была у него сварливая, злая жена. Вытолкала она бедняка из дома и сказала: «Поезжай к царю и разгадай его сон. А не разгадаешь, пусть отрубит тебе голову, и я хотя бы отдохну от тебя».
Сел бедняк на коня и поехал через горы к царю. Едет и плачет: где ему, пастуху, разгадать царский сон, если даже учёные бессильны? Вдруг выползает из расщелины змея и говорит человеческим голосом:
— Эй, горемыка, а ты поделишься со мной наградой, если я разгадаю сон?
— Половину отдам, клянусь, — воскликнул бедняк, — только спаси меня!
И сказала змея: «Сон царя означает вот что — будет семь лет засухи и голода. Пусть царь немедленно повелит купцам, чтобы закупали зерно и припасы в разных странах, а иначе грузинам не выжить». Так всё и было. Трудными были семь засушливых лет, а только никто не умер от голода — столько припасов заготовили впрок. Ну а бедняк получил такую богатую награду, что арба едва вместила дары царя.
Возвращается бедняк домой уже богачом, и кипит его сердце от гнева: «А почему это я должен делиться со змеёй? Впереди голод, а у меня дети. Тьфу на змею, паршивая тварь!» Даже специально в объезд поехал, чтобы не встречаться со змеёй.
За семь лет истощил бедняк своё богатство. Обнищала семья. А тут снова царю приснился сон, будто висит у него в изголовье меч. Чувствует царь, что сон пророческий, но не под силу мудрецам разгадать его. И снова злая жена (а была доброй, пока водились денежки) выгоняет мужа из дома и велит ехать к царю разгадывать сон.
Сел бедняк на коня и приехал к тому месту, где повстречал змею. Пал на колени и молит в слезах, чтобы простила его змея и ради детей помогла ему.
— Ладно, прощаю, — сказала змея, выползая из расщелины. — Только на этот раз не обмани — ведь немного прошу. А царю скажи — сарацины готовят набег на его царство, чтобы разорить православные храмы, а Грузию стереть с лица земли.
Во дворце царя был пир, когда явился бедняк с вестью о войне. Вскочили тут на коней триста отважных грузинских юношей и впереди войска с мечами помчались на сарацин. Храбро бились грузины, и сарацины, не ожидавшие внезапного появления войска, с позором, трусливо бежали прочь. И опять царь щедро наградил бедняка и вручил в знак победы меч.
Едет бедняк домой, меч при бедре, и думает воинственно: «Покажу теперь жене, как не уважать мужа-воина. Прибью эту ведьму. И змею убью!» А змея уже ждёт его на тропинке.
— Прочь с дороги, презренная гадина! — закричал бедняк.
Выхватил меч, чтобы убить змею, но та уже юрко ускользнула в норку, и он успел отсечь лишь кончик хвоста.
А бедняку ни капли не совестно, что покалечил змею. Напротив, бахвалится своим богатством и радуется, что, заболев, присмирела жена. А только тленно земное богатство — деньги кончились, больная жена уже с постели не встаёт, но умоляет мужа, чтобы ехал к царю, которому опять приснился сон, будто стоят у него в изголовье семь тучных коров и райским цветом цветут долины.
Что поделаешь? Поехал снова бедняк на поклон к змее. Просит прощения и молит о помощи. Много хитрых слов наговорил, пока не сжалилась змея и объяснила сон:
— Скажи царю, что наступает время мира и процветания Грузии. Пусть строит храмы и университеты, да возрастает духом грузинский народ!
Говорят, царь так щедро наградил бедняка, что на три жизни хватит и ещё останется. Едет бедняк домой и не радуется — такой мрак у него на душе. Приехал он к расщелине, где жила змея, и заплакал горючими слезами:
— Прости меня, змея, что на добро отвечал только злом. Забери от меня это богатство, добытое коварством. Не хочу жить богатым обманщиком — человеком стать хочу!
Но не откликнулась змея, а человек всю ночь стоял на коленях, вспоминая свою грешную жизнь. Как слова ласкового не сказал ни разу жене. Как избегал ходить в церковь, утаивая от священника своё коварство и ложь. Давно он не молился, забыв о Боге, а тут со слезами взывал ко Творцу:
— Прости меня, Господи. Я ничтожный урод!
— Ты не урод, — откликнулась тут змея. — Ты таков, каков нынешний век. Во времена голода ты был лживым и жадным, ибо голод не ведает стыда. Во время войны ты хотел убивать и отсёк мне кончик хвоста. А теперь наступило благодатное время, и жаждет благодати твоя душа. Ступай домой, ничего мне от тебя не надо. Об одном лишь прошу — воздай благодарение Богу за то, что даровал тебе покаяние, и оживёт твоя душа.
* * *
Вот такую притчу рассказал старый грузин Ираклий и провозгласил тост:
— Так воздадим же благодарение Богу за Его многие дары и благодеяния, а главное — за дар покаяния, да возродится душой человек.
Говорят, что испокон века в грузинском застолье сначала воздавали благодарение Богу и лишь потом говорили о земном.
Проблема земного бытия больше всего волновала Арчила, борца за демократию и за преобразование Грузии по образцу европейских стран.
— Батоно Ираклий, — доказывал он, — никакое духовное возрождение невозможно в условиях чудовищного экономического застоя. Надо сначала насытить людей, а потом уже ждать от них покаяния.
— И что — от сытости совесть проснётся? А вдруг, превратившись в сытых свиней, мы уткнёмся каждый в свою кормушку и уже не поднимем голову к Небу?
Спор о сытости и совести восходил уже к онтологическим высотам, когда появилась диспетчер Вера и сказала сердито:
— Хорошо сидим, да? Мы из-за вас вылет самолёта задержали, а они тут винище пьют!
И мы побежали к самолёту через лётное поле. Лидировала в этом беге тётушка Нана, в прошлом спортсменка.
— Эй, Михо, погоди, — крикнула она ещё издали знакомому лётчику, уже отодвигавшему трап от самолёта. — Знаешь новость? Калбатоно из России пообещала посадить в тюрьму ворюгу N из КГБ.
— А он что?
— Позеленел от страха, и вся Грузия теперь смеётся над ним.
— Вайме, — обрадовался усатый лётчик, — неужели подул ветер перемен?
— Мы летим или нет? — раздался по радио голос диспетчера.
А потом, уже в самолёте, я услышала, как грузины возбуждённо обсуждают новость: говорят, что подул ветер перемен, и вымогателя N наконец-то посадили. Да, Грузия, похоже, — страна гипербол, а только ненавистного всем N вскоре действительно арестовали. А потом наступили перемены, но не такие, когда мечтали и верили: главное — добиться свободы, и тогда начнётся счастливая жизнь.
Эра демократии и свободы началась в 1991 году, когда распался Советский Союз. Аналитики называют это событие геополитической катастрофой. Но сама катастрофа происходила тогда на фоне довольно вялого общественного мнения, ибо народ независимых, свободных республик озабоченно бегал по магазинам в надежде раздобыть хоть какие-то продукты.
В России впервые с послевоенных времён ввели продуктовые карточки, а из продажи напрочь исчезли стиральные порошки и мыло. А как же бедствовала Грузия — в прошлом одна из самых богатых республик! Закрывались заводы и фабрики, а безработица достигла таких чудовищных размеров, что из независимой Грузии после перестройки уехало около миллиона грузин.
Быстрее других оправилась от кризиса Россия, и в российские города хлынул поток мигрантов с Кавказа и из Средней Азии. А эра демократии породила столько неведомых прежде межнациональных проблем, что и не знаю, как деликатнее о том рассказать.
* * *
Давно известно: чужие недостатки — не твоё достоинство. Но вот особенность постперестроечных времён — вошло в привычку возвеличивать себя за счёт унижения других наций, усматривая в них источники собственных бед. Стало модным «оскорбляться» по поводу и без повода и писать коллективные письма с требованием защитить права человека от... Не буду уточнять, от чего защитить, ибо читаешь иные коллективные письма, написанные, казалось бы, с благородным негодованием, и душно от лжи.
Если повода оскорбиться не было, его изобретали. И в этом отношении показательна история 1986 года, когда в журнале «Наш современник» был опубликован рассказ Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии». Рассказ как рассказ, и досталось там прежде всего русским. Вот, горевал Астафьев, в России могут завалить родники нечистотами и мусором, а для грузина родник — святое место. Здесь не распивают водку, не пишут матерных слов, и родники по всей Грузии ухожены и обложены красивым камнем.
Словом, не было бы никакой шумихи вокруг этого рядового по сути рассказа, если бы не желание партийных чиновников поставить на место непокорного Астафьева. Он не только не желал прогнуться перед властью — он буквально шокировал жирующую элиту, отказавшись от всех привилегий. А Астафьев был знаменит — депутат Верховного Совета СССР, фронтовик-орденоносец и Герой Социалистического Труда, а также лауреат множества литературных премий, в том числе двух Государственных премий СССР. Астафьеву предлагали квартиру в Москве, дачу и снабжение через закрытый распределитель с особыми «кремлёвскими пайками». Да и на Вологодчине, где писатель жил тогда в деревне, власти недоумевали: почему в условиях дефицита продуктов Астафьев отказался от таких завидных — мечта! — номенклатурных пайков.
— Зря вы, Виктор Петрович, — уговаривали его, — вам же положено. Вы у нас, что называется, совесть нации.
Но Астафьев не желал быть жирной, продажной «совестью нации». А жилось тогда семье писателя трудно, и вот некоторые личные воспоминания о том. Собралась я однажды в гости к Астафьеву и позвонила его жене Марии Семёновне с вопросом: что привезти из Москвы?
— Ничего не надо, не утруждайте себя, — ответила она.
— Мария Семёновна, а может, привезти вам московских конфет или хорошего кофе?
— Ну, если не трудно, — застеснялась она, — привезите хоть одну пачечку сливочного масла. А ещё в Москве, я видела, есть очень дешёвые котлеты.
Так, всё понятно. Мне хорошо был знаком нищий быт российских деревень, где на пустынных полках сельпо годами пылились разве что трёхлитровые банки солёных огурцов — жёлтых, переросших и огромных, как кабачки. В общем, затоварилась я тогда под завязку, и Астафьев при встрече шутливо сказал:
— Сразу видно — наша русская и до отказа гружённая продуктами баба. А то тут киношники едут стаями, и хоть бы кто догадался одну сосиску в тонваген положить.
Но вернусь к рассказу. Опорочить независимого Астафьева было сложно. И тогда грузинскому руководству намекнули, что Астафьев как-то нехорошо написал о Грузии, и не подрывает ли это, товарищи, священные основы дружбы народов? А дальше события развивались стихийно, но по хорошо известному всем провокаторам плану «из искры возгорится пламя».
Помню, как в три часа ночи из Тбилиси позвонил Гиви.
— Гиви, — спрашиваю, — ты на часы смотрел?
— Калбатоно Нина, как можно спать, если вся Грузия не спит? Ваш писатель Астафьев так оскорбил грузинский народ, что люди в ужасе, не спят и плачут.
После Гиви позвонила Манана, потом, в четыре часа ночи, — Отар. А на рассвете уже из Европы позвонил Арчил и со всей яростью борца-демократа прокричал в трубку, что этого русского писаку — «забыл фамилию» — он бы лично поставил к стенке.
Пикантность ситуации заключалась в том, что, в отличие от меня, никто из моих разгневанных собеседников рассказ Астафьева не читал, ибо журнал «Наш современник» был почти недоступен в Грузии. Правда, писатель Л. всё же отыскал журнал в библиотеке, после чего позвонил мне:
— Слушай, я два раза перечитал рассказ, но так и не понял: а что всех так оскорбило? По-моему, написано с любовью к Грузии, а описание монастыря в Гелати — это поэма.
Тем не менее кто-то тщательно готовил развал Советского Союза, раздувая из искры то пламя, когда 315 грузинских писателей сложили в коробку свои членские билеты Союза писателей СССР и отослали их посылкой в Москву, демонстративно обозначив разрыв с «врагами» великой Грузии. Было, естественно, антиастафьевское, а точнее, антироссийское письмо грузинской интеллигенции, под которым, к моему удивлению, подписался и тот самый Л. Когда же я спросила Л., почему он подписал это письмо, если прежде хвалил рассказ Астафьева, тот ответил запальчиво:
— Потому что грузины, а не вы для меня свои!
Как же всё это напоминало ту историю нашего московского двора, когда художнику с соседней улицы подарили породистую охотничью собаку.
А поскольку ни зайцев, ни рябчиков в Москве не водилось, он стал тренировать собаку на бездомных кошках. То есть прикармливал кошек, отстригал им когти, а потом натравливал на них пса. Так появились у нас во дворе кошки-калеки с отгрызенными лапками и окровавленными боками. Наш двор возмущался, а друзья художника — нет, ибо это «наша собака», а там какие-то «чужие кошки».
Вот так и стали мы «чужими кошками» для прибалтов, кавказцев и прочих независимых. Впрочем, что винить других, если мы сами постепенно привыкли к тому нравственному одичанию, когда по улицам наших городов маршируют бритоголовые молодчики, скандируя лозунги «Россия — для русских, кавказцы — вон!» Раньше порядочные люди таким руки не подавали, а теперь почему-то не стыдно...
Не стыдно стало подписывать коллективные письма, даже если заведомо известно — это провокация и повод для разжигания той ненависти, когда в межнациональных конфликтах времён демократии было убито свыше ста тысяч человек.
Знаю именитых людей из разных республик, вынужденных ставить подписи под такими письмами, а иначе не выделят деньги на науку, на жизнь или на съёмки фильма. Словом, времена демократии и свободы обернулись той духовной несвободой, когда хочешь жить — умей прогнуться и играй исключительно за свою команду, понося и уничижая «чужих».
К чести для грузин, они первыми поняли смысл антиастафьевской кампании, ещё бушевавшей в ту пору в Прибалтике. Делегация грузинских писателей приехала тогда в Москву, чтобы повиниться перед Астафьевым. Виктора Петровича они в Москве не застали, и один из писателей поехал к Астафьеву, чтобы лично и в самых трогательных выражениях попросить у него прощения. Словом, «несть человек, иже поживёт и не согрешит», но грузины, в отличие от многих, умеют каяться искренне и сердечно.
К счастью, во времена смуты Господь увёл меня из Москвы, и, поселившись в доме возле Оп- тиной пустыни, я прожила эти годы в той православной среде, где «несть ни эллина, ни иудея», а на Пасху провозглашают «Христос воскресе!» на многих языках мира, в том числе и на грузинском: «Кристе ахсдга!»
* * *
Говорят, что монастырь обезображивает мир. Это правда. Из монастыря тяжело было ездить в Москву, ибо привычная некогда жизнь поражала теперь самодовольной вульгарностью. Москва менялась на глазах. Помню, как в девяностых годах я приехала в Москву и засиделась у друзей до закрытия метро. Ничего страшного — рядом Белорусский вокзал, а у вокзала всегда дежурят такси.
До сих пор помню эту неизвестную мне прежде и пугающую ночную Москву. На улицах — ни одного прохожего, перед вокзалом — ни одного такси, а навстречу мне шла компания пьяных отморозков, глумливо загоготавших при виде меня. Бежать было некуда — пьяные, забавляясь, преграждали путь. От страха забылись слова молитвы, и я лишь взывала:
— Божья Матерь, боюсь, помоги!
— Вы не подскажете, как проехать на Хорошевское шоссе? — затормозили вдруг рядом со мной «жигули».
— Да я живу на Хорошевском шоссе. Подвезите, молю, а я дорогу покажу.
За рулём сидел грузин в монашеской скуфье и подряснике, с удивлением спросивший:
— Калбатоно Нина? Вы не помните меня? Я Гиви, Георгий, внук деда Ираклия.
Оказывается, Георгий заблудился в Москве, и теперь говорил ликующе:
— Святой Георгий и святая Нина — покровители Грузии. Думаете, мы случайно встретились в Москве?
До моего дома было рукой подать. Я пригласила Георгия подняться ко мне в квартиру, потому что в шесть утра за мной должна была приехать машина из монастыря, а так хотелось поговорить по душам. Я поставила чай, а Георгий принёс из машины бутылку домашнего вина — мол, какое же это застолье, если нельзя произнести тост, изливая в нём свои надежды и скорби. А скорбей было много.
— Безработица у нас страшная, — вздыхал Георгий. — Дедушка Ираклий уже ругается: «Позор грузинам — живём, как побирушки. И уже назанимали у Запада столько, что внукам оставим только долги». Слава Богу, что помогают московские грузины, и завтра я повезу в Тбилиси их пожертвования для бедных семей.
— Георгий, ты монах?
— Нет, иподиакон. Хочу уйти в монастырь, да дедушка Ираклий не благословляет: «Какой, — говорит, — из тебя монах, если ты такой же, как нынешний век?» Это правда. Раньше я говорил про русских такое, что стыдно вспомнить. За многое стыдно теперь, сестра.
И Георгий провозгласил тот самый тост, каким меня провожал из Тбилиси старый грузин Ираклий:
— Так воздадим же благодарение Богу за Его многие дары и благодеяния, а главное — за дар покаяния, без которого мертвеет и глупеет душа.
— Это правда, — допытывалась я у Георгия, — что в грузинских ресторанах запрещают петь русские песни?
— Наоборот! То есть раньше немножечко было. А недавно, мне друг рассказывал, в ресторан вошли русские туристы, и им с соседних столов стали присылать в подарок бутылки вина. Меняются люди, но, конечно, не сразу. Вот у нас сосед был жутким националистом и кричал на всех митингах про козни Москвы. А теперь кричит на всю улицу: «Какой идиот поссорил нас с Россией и построил эту проклятую границу?» У него мандариновый сад в деревне. Раньше он продавал в Россию пятнадцать тонн мандаринов, а теперь с трудом продал три тонны в Турцию, и остальные мандарины гниют.
За окном уже алел рассвет, а мы вспоминали те времена, когда семьи из России ежегодно ездили отдыхать в Грузию, и было обычаем проводить отпуск у моря. Когда-то Грузия была всесоюзной здравницей. Почему так бездарно рухнуло всё?
— А может, и должна была рухнуть, — рассуждал Георгий, — эта безбожная советская вавилонская башня? И народы перестали понимать друг друга, потому что без Бога нет мира и любви на земле. И всё-таки верю — к нам вернётся мир.
— Почему ты так думаешь?
— Как объяснить? Я веду занятия со старшеклассниками в воскресной школе и постоянно удивляюсь — они другие, чем мы. Мы провозглашали себя православными и при этом редко ходили в храм. А они так искренне любят Христа, стараются жить по-христиански — помогают старикам и выхаживают больных. Они сострадательны к чужому горю, и им не надо объяснять, что грузины и русские — братья во Христе. Они это знают и чувствуют сердцем. Через молодых христиан к нам вернётся мир. А у вас молодёжь верует в Бога?
— Кто-то верует, а кто-то — нет.
По телефону сообщили, что у подъезда меня уже ждёт машина. А Георгий вдруг оживлённо сказал:
— Недавно я всё-таки прочитал тот самый рассказ Астафьева. И знаете, как кончается рассказ? Там один грузин произносит тост: «Если кто-то обидит русского в Грузии, того обидит Бог!»
Мне хотелось произнести ответный тост: «Если кто-то обидит грузина в России, того обидит Бог!» Но в машине меня ждал батюшка, и настала пора прощаться.