Человек — та вошь, что мечтает о жалком мирке.

Жюль Лафорг[20]

Часть первая

Я, Жерар Дюморье…

Написав эти слова, я усомнился в их реальности. Усомнился в реальности обозначаемого ими человеческого существа. Я действительно существую? Я — не сон или, точнее, не кошмар? Самое разумное объяснение таким мыслям состоит в том, что я безумен.

Да, я, наверное, спятивший бедолага, который марает бумагу в сумасшедшем доме, не осознавая реальности внешнего мира. Наверняка врачи дают ему бумагу и перья, чтобы впоследствии изучать его каракули и черпать из них материал для ученых трактатов по психиатрии. Если это так, то тем лучше. По мне, так тысячу раз лучше быть безумцем, который бредит, сидя в своей камере, обитой войлоком, чем переживать — чем уже пережить — безумный кошмар, кажущийся воспоминанием.

Воспоминания, ужасные воспоминания, будьте всего лишь сновидениями!

Медики, сведущие доктора, скрытые за завесой моего безумия, я пишу для вас. Если вы существуете, то у моих бредней найдутся хотя бы свидетели, свидетели благосклонные и… возможно… отчасти… способные понять.

А если вас не существует…

Надо собрать волю в кулак и убедить себя в том, что вы существуете. Иначе у меня не хватит духу продолжить.

Итак, мне предстоит снова пройти по временно́му туннелю в ту эпоху, когда я жил и связно мыслил. Как давно это было!

Тогда я был Жераром Дюморье. А сейчас уже не знаю ни кто я такой, ни существую ли я на самом деле. Мое «я», расколотое тараном катастрофы, распыленное потрясением, словно от взрыва динамита, распадается и крошится; я чувствую, как его атомы рассеиваются и растворяются от горечи космического одиночества в этом жутком мире.

Я был Жераром Дюморье. Человеком, комфортно проживавшим в устроенном для него, точно гайка для винта, мире. Там были террасы кафе, чтобы утолять мою жажду, портные — чтобы меня одевать, радиаторы — меня обогревать, миловидные женщины — мне улыбаться. А сейчас… Но я не хочу думать о том, что сейчас. Уже не хочу… Или еще не хочу. Надо будет все же…


Я был воспитателем детей лорда Кленденниса. Теплое местечко, как тогда говорили. Требовалось от меня немного. Лорд Кленденнис, несмотря на свое спенсерское[21] и аристократическое имя, был разбогатевшим интендантом, которого на самом деле звали Исааком Фунго. Свой баронский титул он купил. Делается ли так теперь? Доктор, а существуют сейчас лорды? Ну, не важно. Я не в состоянии осознать ответ доктора, если безумен. А если не безумен…

На чем я остановился? Ах, да! Ратбер и Шарль. Два моих подопечных. Моя работа заключалась в том, чтобы следить за их играми и спортивными занятиями, а также давать им кое-какие знания. Ратберу было около четырнадцати лет, Шарлю — десять с половиной. Десять с половиной или одиннадцать? Может, чуть больше. Уже не помню. Мы много путешествовали втроем, совершенно не заботясь, как мы говорили, о его Милости. Его Милость! Ха-ха-ха… Существовала когда-то и леди Кленденнис, но супруги развелись. Не помню, что с ней сталось. Думаю, мариновалась где-нибудь на вилле, в этаком лазурном аквариуме Ривьеры. А мы катались вдоль побережья Атлантики, которое нравилось моим ученикам куда больше. Голландия, Остенде, или Бискайский залив, реже Бретань. Иногда лорд Кленденнис присоединялся к нам на баскском берегу, куда его привлекало казино на знаменитом курорте, название которого мне теперь не вспомнить. Ну же! Оно рифмуется с местом битвы: Аустерлиц… Ах, да! Биарриц. Биарриц! Там я и познакомился с Эленой Бубулко. Она выдавала себя за румынку. Но разве все это важно? Нет уже ни Румынии, ни Биаррица, ни казино, ни Франции, нет ничего, и я в глубине доисторической пещеры корябаю эти строки огрызком карандаша в журнале прачечной, найденном случайно, когда… Нет, не уверен. Возможно, я и впрямь в сумасшедшем доме и они дали мне, как и многим другим, бумагу и карандаш, чтобы посмотреть, что именно я напишу… Ну и пусть! Плевать. Сумасшедший дом или пещера… Пф!

Вернемся к моей истории. Будет чем себя занять. Отец моих учеников желал, чтобы они говорили по-французски. В итоге те заговорили на французском лучше, чем на английском. Кроме этого ничего другого почти не знали. Так было даже лучше. Если учесть, как это могло бы им пригодиться. Война застала нас не на побережье. По совету врачей, встревоженных здоровьем Шарля, мы уехали лечиться горным воздухом в глухую деревушку в Лозере. Она называлась… Как же она называлась? Никак не вспомнить. Но точно могу сказать, что воздух был великолепный. Там устроили санаторий, лагерь для детей, должно быть имевших шанс, несмотря на свои болезни, выжить, поскольку некоторые из них живы до сих пор.

Как давно все это было! Как далека эта деревня. В другом мире… Хотя вот что забавно! Если вдуматься, эта деревня, должно быть, совсем рядом. Ведь мы от нее не отдалялись. Почти не отдалялись. Мы по-прежнему в Лозере. Возле нашего прежнего места. Однако Лозера уже нет. И деревни тоже. Она столь основательно пропала, что невозможно вспомнить ее название. Названия! Имена! Буду ли я помнить свое до самого конца? Я Жерар Дюморье…

Жерар Дюморье! Жерар Дюморье! Я громко повторяю это имя, цепляюсь за него, как утопающий за ветку, но оно уже мало что означает. Я чувствую, как мое «я» ускользает, чувствую, как оно растворяется, тает. Был ли на земле тот, кого звали Жераром Дюморье? И вообще, был ли на земле кто-либо когда-нибудь?


В прошлый раз мне пришлось прервать рассказ — так явственно передо мной разверзлась пропасть, в которую я, похоже, соскальзывал. Дыра в сознании. Не знаю, сколько времени это длилось. Несколько дней. Или месяцев. Понятия не имею. По правде говоря, я пока еще кое-как понимаю, что такое дни. Но вот месяцы! Это очень сложное понятие, представление о котором из всех ныне живущих есть, наверное, только у меня. Как и многие другие сложные и бесполезные понятия, которые исчезнут вместе со мной.

Хотя, возможно, не все, если эта бумага меня переживет. Такая тщетная надежда иногда дает мне вдохновение писать дальше. Я пишу, — мне кажется, пишу для будущего человечества, если, конечно, в будущем еще будет человечество. Я займусь историческим трудом. Опишу историю, у которой, вероятно, никогда не будет читателей.

Для выполнения этой задачи я не так уж и плохо оснащен. Помимо того, что мои занятия когда-то приучили меня читать много книг по истории — пусть теперь уже не вспомнить все эти факты, названия и даты, — у меня сохранилось отчетливое воспоминание о днях, предшествовавших войне. И даже, несмотря ни на что, о ее главных событиях. У меня даже остались документы. Документы бесценные! Они заставят дрожать от гордости смотрителей будущих музеев и хранителей будущих архивов: заляпанные, сальные и рваные старые газеты, в которые завертывали сэндвичи; и старые банки консервированной тушенки и сардин в масле, теперь уже пустые, но все равно остающиеся значимыми свидетельствами грандиозного прошлого.

Хватит умствовать. Сегодня, пока хорошая погода и я ощущаю прилив сил, мне хочется писать, как в старые времена, для тогдашних людей, будто еще есть образованные и цивилизованные люди, способные понять то, что я пишу.

Однако… Не окажется ли то, что я напишу, наилучшим доказательством неописуемого безумия цивилизации? Довольно! Если разумность — верх безумия, то сегодня мне хочется быть в высшей степени разумным.


В период, непосредственно предшествовавший Второй мировой войне, европейское общественное мнение, похоже, было озабочено исключительно скандалами, на самом деле малозначительными, в которых к тому же никто почти ничего не понимал. Эти истории про разбойников, призванные позабавить публику, напоминали игру детей в жандармов и жуликов, и когда им надоедает быть жандармами, они тут же меняются местами с жуликами. Никто не знал, был ли полицейский, выслеживающий мошенников, на жалованье у их главаря, и в любой момент ждали, что министра юстиции арестуют и посадят в тюрьму его собственные подчиненные.

Самое главное, эти фельетонные приключения имели следствием, если не целью, отвести внимание от важнейшего события эпохи: блокады Японии. Ведь теперь судьба человечества вершилась на Дальнем Востоке — это лучше всего свидетельствовало об упадке Европы; на сей раз войне европейской предстояло быть всего лишь побочным результатом войны тихоокеанской.

Япония, теснящаяся на своих бесплодных островах при постоянно растущем населении, видела только один выход из создавшегося положения: колонизацию Китая. Вместе с тем азиатский рынок с тремя-четырьмя сотнями миллионов жителей, у которых еще не было радиоприемников, механических бритв и автомобилей «Форд», оставался единственной надеждой выдыхающегося американского капитализма. В обеих странах лихорадочно готовились к войне. В начале 1934 года министр военно-морского флота Японии адмирал Осуми объявил о своем решительном намерении игнорировать запреты, наложенные на вооружения его страны согласно договоренностям, принятым на Лондонской и Вашингтонской конференциях. В тот же момент американский конгресс проголосовал за принятие Vinson Naval Replacement Bill[22], в результате чего Соединенные Штаты должны были получить «самый мощный флот в их истории». А американский министр военно-морского флота Свенсон при поддержке президента Рузвельта готовил большие тихоокеанские маневры 1935 года, которые впервые планировалось провести в Тихом океане у Аляски.

Предвидя конфликт, обещавший стать колоссальным, все присматривали себе союзников. Первым шагом, ведущим к серьезным последствиям, оказалось признание Соединенными Штатами советского государства[23]. Это признание — с немедленным установлением дипломатических и торговых отношений — было равноценно если не альянсу, то по меньшей мере соглашению. А еще оно означало, что блокада Японии, отныне зажатой между двумя державами, каждая из которых доминирует на целом континенте, — свершившийся факт.

Перед лицом этой угрозы Японии также пришлось искать союзников, и она их нашла. Злополучной Германией тогда руководило правительство, которое, едва получив власть, столкнулось с крайней нехваткой средств. Гитлер был выставлен на продажу, и Япония его купила. Таким образом, окружение Японии вскоре привело к тому, что в окружение попал Советский Союз.

Это соотношение сил не уменьшило риска войны, а лишь сильнее распалило воинственное рвение будущих воителей. Выступая на IV сессии Центрального исполнительного комитета СССР, Литвинов[24] заявил:

Делая обзор наших отношений с внешним миром, я отнюдь не упустил из виду таких крупных государств, как Германия и Япония… Самая последняя фаза развития отношений между этими двумя странами позволяет надеяться, что они не будут на меня в претензии за то, что я выношу их за общую скобку. Если не ошибаюсь, они даже признали между собой расовую общность[25].

Этот намек, встреченный смехом и аплодисментами, был понят всеми. И действительно, разве чемпион арийской расы не заявил в своей автобиографии «Майн Кампф»: «Если мы хотим приобрести новую территорию в Европе, то это может быть сделано в основном за счет России, и опять новая германская империя должна следовать по стопам тевтонских рыцарей. Но на этот раз земли для германского плуга будут приобретены германским мечом, и таким образом мы обеспечим нации хлеб насущный»[26].

Именно на это заявление и другие, ему подобные, Литвинов отвечал в уже цитированной нами речи:

На самом деле известны и такие проекты «справедливой» ревизии договоров, которые предусматривают удовлетворение территориальных аппетитов пострадавших государств за счет таких стран, как, например, прибалтийские или даже СССР, которые к Версальскому договору отношения не имеют и никаких несправедливостей никому не причинили. Не знаю, готтентотское ли это представление о морали и справедливости или иное, во всяком случае, оно не арийского происхождения. Независимо от ее происхождения, при осуществлении подобной морали пришлось бы иметь дело со всей мощью нашего 170-миллионного государства.

В изданной большевистской партией официальной брошюре, где воспроизведена эта речь, процитированные нами слова сопровождаются пометкой «Гром аплодисментов». Эти раскаты в аудитории были лишь предзнаменованием другого, куда более опасного грома, который раздастся во время грозы, уже готовой разразиться над миром.

Но прежде вихрь закружит и другие страны. В первую очередь Францию. В той же речи, где давалось определение безопасности, очень напоминающее концепции французского пацифиста Эррио[27] («мы будем по-прежнему и больше прежнего укреплять и совершенствовать основную защиту нашей безопасности — нашу Красную Армию, Красный Флот и Красную Авиацию»), Литвинов по странной случайности горячо расхваливал самого Эррио:

Недавний приезд в Союз одного из самых выдающихся и ярких представителей французского народа, отражающего его миролюбивые настроения, г. Эррио и последовавший затем официальный визит представителей французской авиации во главе с министром авиации г. Пьером Котом дали новый толчок советско-французскому сближению.

В то же время ходили так и не опровергнутые слухи, что советское правительство сделало заводам Крезо крупный военный заказ под обеспечение бакинской нефтью.

Через несколько месяцев в своей резонансной речи докладчик по военному бюджету, депутат Аршембо[28], с парламентской трибуны распевавший дифирамбы советской прессе и советской авиации, заявил, что Россия и Франция — два самых прочных оплота мира, и дал ясно понять, что между ними существуют тайные военные договоренности. Со своей стороны, российское правительство множило дружеские заявления в адрес Франции. После трагической смерти министра Барту, убитого в Марселе одновременно с балканским царьком, чье имя осталось в полном забвении[29], газета «Журналь де Моску»[30] отличилась дифирамбами в адрес французского государственного деятеля, который никогда не был революционером.

Эти тексты и эти факты, как и множество других текстов и фактов, объявляли или выявляли если не тайный союз, то, по крайней мере, как говорил Аршембо, соглашение между двумя правительствами. Так, на свое собственное окружение Россия ответила окружением Германии. Так, от Востока до Запада самые сильные, наиболее вооруженные и очень воинственные державы сменялись и подлаживались как зубья в сцеплении шестеренок: чудовищный механизм чудовищной махины, имя которой было Война.


Как известно и как мы уже говорили, механизм запустился на Востоке. До объявленной войны в течение долгих месяцев велась война неясная, приглушенная, о которой до нас доходили лишь неполные и противоречивые сведения. Эти скрытые военные действия имели место особенно в Маньчжурии, между Россией и Японией. Время от времени объявлялось, что японцы сбили самолет красных, или наоборот, что русские разбомбили японскую эскадрилью, которая сама пыталась разбомбить железную дорогу на востоке Китая. Эти новости тут же опровергались. Однако с ними получилось то, что всегда получается с новостями такого рода: в результате всех опровержений они становятся правдивыми. Вскоре война стала свершившимся фактом на Дальнем Востоке. Советское правительство проявило инициативу сделать об этом заявление и уточнило, что оно не означает объявление войны, но служит лишь признанием фактического состояния, из чего другим державам предлагалось сделать надлежащие выводы. Япония, в свою очередь, громогласно возвестила, что Россия объявила ей войну; она выразила протест, заверяя в своей доброй воле, и представила себя миру как жертву необоснованной агрессии.

В эту добрую волю никто не поверил, но серия инцидентов, происшедших почти тогда же или ставших известными почти в то же самое время, за очень короткий промежуток вовлекла в войну другие державы. Сначала Соединенные Штаты. Молодой офицер японского флота, действуя без приказа, по своей собственной инициативе (что позднее он признал публично, перед тем, как сделать себе харакири), привел свой корабль к Гонолулу и обстрелял город. Естественно было предположить, что это лишь авангард вражеских войск. Сразу же началась переброска американского флота. Эскадры Атлантики получили приказ вернуться в порты Тихого океана через Панамский канал. Но едва американские корабли зашли в канал, как оказались заблокированы. Английский торговый пароход «Банши» под командованием капитана Хобгоблина[31] перевернулся и затонул прямо перед шлюзом, что сделало любое судоходство невозможным на долгие месяцы. Чудом спасенный, как и весь его экипаж, капитан Хобгоблин невозмутимо, хотя и не без учтивости принес извинения американцам, заявив, что крушение произошло из-за неправильной укладки и крепления грузов, а также по воле рока. Инцидент вызвал в Соединенных Штатах самый настоящий взрыв патриотической ярости и волну озлобления против Англии. Капитана Хобгоблина обвинили в том, что он агент Intelligence Service[32], не предоставив, впрочем, никаких доказательств. Англия вступила в конфликт не сразу. Ее правительство предъявило достоверные документы, доказывающие, что капитан Хобгоблин был ирландского происхождения, и предложило американскому правительству разбираться с независимой Ирландией.

Тем временем в других зонах океана, так неудачно названного Тихим, разыгрывались новые сцены, ускорившие трагическую развязку. Одновременно в Индокитае и Индии вспыхнули восстания. Напуганные местные власти тут же отреагировали кровавыми репрессиями. Дабы успокоить протестное движение, всегда вызываемое подобными мерами, патриотическая французская пресса (на основании какой информации, нам не ведомо) обвинила главарей в том, что они финансировались из Берлина и чуть ли не из Токио. Газета «Лё Матен», комментируя результаты расследования мятежей в Ханое, выпустила специальный номер под огромным заголовком:

В КАРМАНАХ МЕРТВЫХ ПОВСТАНЦЕВ НАЙДЕНО ЯПОНСКОЕ ЗОЛОТО

Во всей Франции нашлось с полдюжины любопытствующих, которые поинтересовались, по каким же признакам установили, что это золото именно японское, но их голоса заглушил общий гвалт. Отныне было решено, что Япония первой начала враждебные действия против Франции и напала на Индокитай. Английское общественное мнение подготавливалось к грядущей войне аналогичной процедурой в Индии. Но на сей раз уже французское золото нашли в карманах индийских мятежников, на одежде которых, кстати, нет карманов. Но именно так пресса лорда Ротермира[33], достойного соперника Бюно-Варийа[34], представила события для местной общественности.

А Европу уже затрясло. С триумфальными возгласами гитлеровские штурмовые отряды входили в Украину и оккупировали ее пшеничные поля, пользуясь тем, что бóльшая часть Красной армии была задействована на Дальнем Востоке. Генерал Геринг открыто сделал Франции предложение вступить в альянс, но общественное мнение было крайне плохо подготовлено к принятию подобных предложений. Патриотов ужасала сама мысль об усилившейся Германии, а левая оппозиция клеймила Японию и благосклонно относилась к Советской России. Вероятно, вступлению Франции в войну способствовали и другие обстоятельства, имевшие случайный характер. Преемник президента Лебрена[35], ушедший в отставку по состоянию здоровья, был совершенно чокнутым (но какой политический деятель не чокнутый?). Замешанный в деле об уклонении от уплаты налогов и предчувствовавший скорое обвинение, он был готов пойти на все, дабы избежать очередного скандала. Он и его друзья видели, что назревает новая и настоящая революция. И предпочли поставить на войну. На Востоке за очень короткое время произошла серия оказавшихся весьма кстати пограничных инцидентов, что склонило публику принять решение правительства о всеобщей мобилизации, за которым немедленно последовало заявление, аналогичное советскому и повторяющее даже его формулировки. Оно сопровождалось целой чередой воззваний, опубликованных в различных ежедневных газетах, выражавших различные политические убеждения французов. Приведем отрывки из статей в главных изданиях.

Патриотический настрой задала газета «Л’Эко де Пари», напечатав заглавными буквами следующее:

Как мы уже не раз повторяли и предупреждали, и это было неизбежно, тевтонское двуличие восторжествовало над французским благодушием. Отныне у нас остается лишь один шанс, чтобы выжить, — рискнуть нашей жизнью и выступить против давнего врага земли наших предков в единственно разумной войне: войне на уничтожение. Если мы хотим, чтобы вечная Франция и впредь осеняла весь мир своим светом, все немцы до последнего должны быть преданы огню и мечу. Мужайтесь! Вперед на фрицев! Да здравствует Франция!

Генерал Мон-Шер-Карапус

«Лё Пети паризьен» и большинство ведущих информационных газет воспроизводили другое заявление, обычно приписываемое безвестному политику по имени Поль-Бонкур, о котором мы почти ничего не знаем[36]:

Граждане!

Коварный враг положил конец нашему долгому терпению и нашему пылкому стремлению к миру. Пусть пролитая кровь падет на его голову, вернее, на головы его руководителей. Сколь бы мы ни дорожили юными судьбами, у нас не остается другого выхода, как с риском для жизни защищать то, что составляет высший смысл нашего существования: славное наследие нашего революционного прошлого, наши свободы и наши права. Граждане! Сегодня как никогда в наших сердцах и в наших умах должен звучать неотразимый призыв, который всегда объединял добровольцев, приходивших на помощь Отечеству в опасности. Республика призывает нас: победить или погибнуть!

Газета «Лё Попюлэр» била в набат иначе:

Это последнее и отчаянное воззвание мы публикуем без воодушевления, с чувством невыразимой печали. Конечно, есть опасность, что и нас унесет этот вихрь! Как сдержать слезы при мысли о крови, которая вот-вот прольется! Но неужели следовало безнадежно пожертвовать последними остатками наших республиканских свобод и без сопротивления склониться под гитлеровским сапогом? Поступив так, мы заслужили бы справедливые и язвительные нарекания и запятнали бы себя вечным позором. Тревожась в душе, скорбя всем сердцем, мы верим, что выполняем мучительный долг, и принимаем войну как наименьшее зло.

От воссозданной СФИО

Леон Блюм[37]

«Л’Юманите» со своей стороны выбрала другую тональность:

Товарищи!

Два хищнических правительства, управляемых капиталистами-грабителями, развязали ничем не спровоцированную войну против наших русских товарищей. Хотя нам и претит показаться временными коллаборационистами буржуазного правительства, мы не можем не прийти на помощь. Мы не можем и не хотим пассивно наблюдать за тем, как нападают на СССР, цитадель нового мира и государство пролетариата. Товарищи! Вещмешок за спину, граната в руке: все на защиту русской Революции, души Революции мировой!

Флоримон Бонт[38]


Так, по самым разным — что правда, — но ведущим к одному и тому же результату причинам все системные партии оказались вынужденными приветствовать или хотя бы принять войну. Лишь отдельные лица осмелились выступить против нее и заявить, что они ни за что не желают с ней мириться. Это были члены курьезной группы, на которую часто (по нашему мнению, ошибочно) навешивают ярлык религиозной секты, которые сами называли себя отказниками по совести. Рассредоточенные, изолированные, они не имели ни политической поддержки, ни действительного влияния на массы; их протестный голос безответно затерялся в грохоте разражающейся войны. Их спорадические выступления быстро задушили. Это была всего лишь полицейская операция или, если угодно, мелкая зачистка, которая прошла незамеченной. Одних жандармы открыто палили прямо на дому, и они умирали там. Других — их было большинство — расстреливали втайне, ночью, при свете фонарей, в глубине казарменного двора и тут же хоронили на том месте, где они пали. Некоторых уничтожали выборочно; пулей из табельного револьвера какого-нибудь унтера-сверхсрочника им дробило череп, и стену гауптвахты или полицейского отделения забрызгивало ошметками мозга, ранее порождавшего столько мыслей, столько грез о мире, братстве и любви.

Какой бы жуткой ни казалась кончина этих мучеников, можно все же считать их счастливыми и привилегированными, если подумать об ужасной судьбе, уготованной остальному человечеству…

Так началась война.

И это было воистину началом конца.


С этого момента мне недостает документальных свидетельств, а также собственных воспоминаний. У меня, впрочем, как и у всех, не было полного понимания происходящего, и часто сбивающая с толку одновременность или очень быстрая последовательность событий не позволяла определить причинно-следственные связи. Я могу предложить лишь несколько бессвязных примечаний — подобных моментальным фотографиям, снятым плохим кодаком. Встречаются осечки аппарата, совершенно смазанные или — причудливым образом — повторно экспонированные клише, а еще бесчисленные лакуны в документации.

Если говорить в общем, то был первый период, который, по моим оценкам, длился три недели (но, возможно, он длился три месяца или три дня), когда война почти походила на войну, я имею в виду войну 1914 года. Использовались приблизительно те же способы убийства или орудия того же класса. По счастливой случайности немецкая и французская авиации встретились над равнинами Лотарингии и почти полностью уничтожили друг друга. Затем последовало нечто вроде паузы, во время которой как одна, так и другая стороны принялись лихорадочно строить новые самолеты. Когда я говорю о паузе… В это время шли гигантские сражения наземных броненосцев. Так в газетах называли супертанки, оснащенные тяжелой артиллерией: почти неуязвимые и способные производить разрушения небывалой силы. Эти стальные левиафаны разрыхляли землю и за несколько дней глубоко перепахали территорию трех провинций, но без особого результата. А в Париже шампанское текло рекой. Одна знаменитая герцогиня запустила для дам новую моду разгуливать почти голышом, в шортах, без бюстгальтера, но с противогазной сумкой на ремне, болтающейся на бедрах. Публика начинала подумывать, что эта война будет такой же, как и все прочие, то есть как предыдущая, и ночные клубы процветали.

Многие страны пребывали в нерешительности. Насколько мне известно, Италия успела лишь провести мобилизацию, но не приняла прямого участия в конфликте. Англия колебалась, не зная, к какой группировке присоединиться. И противницей Франции оказалась в результате глупейшего инцидента. Один из бомбардировщиков французской эскадрильи, отправленной уничтожить Гамбург, в тумане сбился с курса: долго проблуждав над Северным морем и Ла-Маншем и исчерпав запас горючего, самолет ранним утром рухнул на Фолкстон. Бомбы новейшего типа, которые он нес на борту, почти полностью разрушили город. Пресса Ротермира, представив инцидент как акт умышленной агрессии, опубликовала фотографии дымящихся руин и на видном месте фотографию трехмесячного младенца, которому оторвало голову. Французские зверства потрясли Соединенное Королевство, его захлестнула волна ужаса и ненависти; война была объявлена. Английская эскадрилья совершила ответный рейд, дабы младенцев Кале постигла та же участь, что и младенцев Фолкстона. Сделать большее англичане не успели.


Ибо наступил второй период. Он был кратким и положил конец всем надеждам. Надеждам, которые, вероятно, не все были безумными. Кое-кто стал задумываться, некоторые боевые части — брататься, и если… Но зачем говорить обо всем этом сейчас? Силы разрушения были уже задействованы. Какой-то зловещий демиург уже изобрел формулу уничтожения мира. Об этом говорили, на это не раз намекали. Еще до объявления войны. Это был японец. Его звали Токуко Хаяси. Его изобретение или, точнее, изобретения, так как их было два и одно дополняло другое…


Меня прервало какое-то помрачение. В моем организме что-то разладилось. Легкие или мозг? Вероятно, и то и другое. Но длилось это недолго. Я только что очнулся, сидя над своими листками.

На чем я остановился? Ах, да! Токуко Хаяси. Он изобрел тяжелый газ, изомер — кажется, говорили именно так — окиси азота…

Как ноют виски. Пишу словно в тумане. Боль от электрических разрядов, пронизывающих лобную кость.

Он изготавливал свой газ в неограниченных количествах, соединяя кислород и атмосферный азот. Вообще-то, ему было достаточно запустить реакцию, и та продолжалась сама по себе, чуть ли не бесконечно. Смесь кислорода с азотом, из чего состоит наш воздух, вдруг преобразовывалась в химическое соединение, непригодное для дыхания и обладающее к тому же странным свойством — растягивать скуловые мышцы, то есть заставлять смеяться или, по крайней мере, придавать лицу подобие улыбки. Именно так людям и пришлось умирать: смех ведь исключительное свойство человеческого рода…

Все это неоднократно описывалось в газетах и журналах, но исключительно в качестве фантастической гипотезы. Задумываться об этом всерьез никто не решался. Но технология изготовления существовала на самом деле. Если японцы не применили ее сразу же, то, вероятно, не из-за гуманных соображений, а по договоренности с Германией. В начале военных действий пресловутая формула была передана на немецкую суперсубмарину «Neu Breslau» (в память о доблестной подлодке времен Первой мировой войны[39]) с почти неограниченным радиусом действия. Ею командовал молодой инженер Курт фон Рехбайн. На ней находились также уменьшенная модель и чертежи телемеханической торпеды; вообще-то, ходили слухи, что торпеду изобрел не Хаяси, а сам Рехбайн.

Возвращение подлодки — здесь можно лишь предполагать — заняло, судя по всему, длительное время. Под водой она не могла развивать большую скорость. Последующие события доказывают, что, едва она вернулась в порт приписки, оба генштаба, японский и немецкий, приступили к операции по тщательно разработанному и скоординированному плану. В назначенный день и час они произвели запуск множества воздушных телемеханических торпед. Достигая своего летного предела, торпеды падали и взрывались: происходило заражение или, точнее, преображение атмосферы в зоне взрыва, которая могла достигать — для каждого самодвижущегося снаряда — нескольких десятков тысяч квадратных километров. Только высокогорные цепи способны были пресечь или слегка ограничить их действие.

Две группы торпедных флотилий стартовали из Токио: одна — в Азию, другая — в Америку. Берлин запустил свои торпеды преимущественно в российские степи, но некоторые полетели или отклонились в Англию, Ирландию, к Северному полюсу, другие — в Африку. Летели они медленно. Еще до того, как они достигли цели, — а слухи об их старте распространялись по радио и кабелям и воспринимались как миф — американская авиация, перемещаясь с куда большей скоростью, полностью разрушила столицу и крупные города Японии традиционными средствами. Токуко Хаяси погиб вместе с соотечественниками, так и не узнав об успехе своего изобретения.

О том, что произошло потом, у меня остались лишь смутные догадки и предположения. Последние достоверные новости касались огромного азиатского региона. Равнины Китая и Индии сразу же ощутили эффект от приземления торпед. На чахлых рисовых полях, на берегах гигантских рек толпы желтолицых людей, ничего не ведая, не понимая, внезапно почувствовали, что задыхаются. Щеки вдруг впадали, глаза становились еще более узкими и раскосыми, монголоидные лица навечно искажались гримасой. Равнины были усеяны трупами, как снопами; большие города превратились в мертвые муравейники.

Можно только предполагать, что аналогичные явления имели место и в Соединенных Штатах. Связь внезапно оборвалась. Новый Свет онемел.

Прежде чем что-то было предпринято, бедствие обрушилось на Европу и Африку. В результате ответной реакции — вообще-то, инфернальные химики могли бы такое предвидеть — распад атмосферы, начавшийся над российскими степями, охватил и пространство над европейскими равнинами, которые являются их продолжением. В Германии, Франции, Испании, Англии воздух также оказался отравленным веселящим газом. И повсюду — в горах и долинах, на городских улицах и сельских дорогах, в деревнях и мегаполисах, под тенью рощ и на залитых солнцем побережьях — искаженные лица, пальцы, раздирающие горло ради притока воздуха, воздуха, которого больше не было: человечество вымирало с ухмылкой.


Это сопровождалось атмосферными сдвигами небывалой за всю историю человечества силы. Плотность пресловутого газа была иной, чем у воздуха. И повсюду, где он возникал или начинал образовываться, создавались внезапные компрессии и депрессии в атмосферных слоях. В газообразном океане вдруг разверзались огромные пустоты, гигантские воздушные пропасти; слои еще существовавшего воздуха устремлялись в них с силой лавы, вырывающейся из вулкана, и с грохотом вулканической армады. По всем океанам проносились стремительные, чудовищно мощные ураганы, вызывавшие приливы, сопоставимые по масштабу с теми, что происходили в течение целых геологических эпох. Почти все побережья были затоплены, и любой корабль, каким бы большим он ни был, оказывался в таких бурях жалкой щепкой. С островов наверняка смыло всех жителей. Но у меня, разумеется, нет никакой возможности узнать точно, что произошло на большей части земного шара после обрыва связи с Америкой. Не исключено, что где-нибудь в Австралии, Африке, Южной Америке — или поближе, как знать? — выжили какие-то группки людей, которые все еще пытаются — как и та, к которой я принадлежу, — влачить в этом варварстве свое жалкое существование. Но где бы они ни находились, мы отрезаны от них непреодолимыми отныне пространствами.

Остается рассказать, по какой космической иронии судьбы мне с группой детей — наверняка единственной в Европе — удалось выжить.


Сейчас, когда я должен перевести внимание на собственную судьбу, в моей бедной голове все снова путается. Я так отчетливо ощущаю, что я один. Один или безумен? Неважно. Разве это не одно и то же?

Деревня в Лозере, как же она называлась? Хотя, в общем-то, какая разница? Плевать. Там была приличная гостиница на склоне, рядом с серпантинной дорогой. Шарлю, младшему из братьев, прописали горный воздух. У него начинался туберкулез. Место считалось прекрасно подходящим для лечения такого рода заболеваний. На вершине гряды, чуть выше гостиницы, располагался детский санаторий, не очень заселенный на тот момент. Думаю, там жили три десятка детей. Может, больше. Теперь не узнать. Им предстояло сыграть свою роль в истории. Сами увидите какую.


Тот пресловутый день, день гнева… Где же я это слышал? Это от меня ускользает. День гнева, это, наверное, тот день, когда состоялась экскурсия в гроты, известные своей прохладой и живописными наростами. Все произошло так быстро, так неожиданно, что многие продолжали невозмутимо двигаться в колее своей рутинной жизни. Мы приехали в гостиницу «Ангел-хранитель» (ну вот, я и вспомнил название!) как раз в тот момент, когда ситуация на Востоке ухудшалась, и внезапность первых боевых действий, общая растерянность удержали нас от дальнейших планов. Лорд Кленденнис не отвечал на мои письма и телеграммы. Предполагаю, что их не пропускала цензура. А может, лорд куда-то уехал или умер. Учитывая мой возраст, я должен был получить мобилизационное предписание. Но я ничего не получал. Происходящее было полным безумием, идиотским безумием… Впрочем, сейчас все это так мало, так мало значит. Да и тогда тоже. И вправду, какая разница: что делать и где оказаться… Пф!

И вот мы отправились на экскурсию. Но не одни. Мы присоединились к группе десяти — двенадцати детей из санатория и проводнику, парню лет двадцати, одетому, точно бойскаут. Я слишком утомлен, чтобы разъяснять, кто такие бойскауты. Как сейчас вижу этого высокого парня в очках, с худым лицом и повязанным на шее красным галстуком. Он вел детей по-военному, отдавая им короткие лающие приказы. Он привык показывать гроты, эту местную примечательность. С начала нашего пребывания мы планировали присоединиться к какому-нибудь походу подобного рода. Погода была прекрасная. Мы вышли рано, чтобы нас не застала полуденная жара. А до этого, во время завтрака, рассеянно слушали выпуск новостей по радио, и я запомнил последнюю фразу: «Африка уже не отвечает». Звучало трагически. Но мы уже так свыклись с трагическими новостями, часто опровергаемыми, кстати, часто на следующий день. Кто бы мог подумать, предположить, что конец света был запрограммирован именно на то утро? «Dies irae, dies illa…»[40] — мы пели это, когда я был маленьким, но уже не помню где… Пф!

И вот мы отправились. Дети шагали по горной тропе и оживленно переговаривались, под их ногами осыпались камешки, воздух благоухал ароматами растущих по склонам трав. Мы двигались по гребню, а слева и справа тянулись отроги и выступы с редкой приземистой растительностью. Через час или два тропа, которая то поднималась, то спускалась, уклонилась к насыпи и повела к какой-то отвесной скале. Там, в скалистой стене находился вход в пещеру. Насыпь, по которой теперь вилась тропа, была по большей части искусственная. Первым исследователям этих естественных пещер приходилось огибать скалу, забираться на нее, а потом спускаться на тросах ко входу. Шарль и Ратбер общались с другими детьми, среди которых была одна девочка, все болтали, веселились. Я шел сзади, погруженный в свои мысли, мало склонный разговаривать с проводником. О войне я, кстати, не думал. Я вспоминал о Биаррице, об Элене Бубулко, которую надеялся вновь увидеть в декабре… Какая жалость! Где она, эта Элена? Отныне это только какое-то имя, слово, которое могу произнести только я, слово, которое исчезнет вместе со мной. А Биарриц? Возможно, руины казино лежат на многометровой глубине рокочущего моря.

Группа вошла в пещеру, где предполагалось устроить пикник перед тем, как отправиться в обратный путь. Эта пещера или, вернее, анфилада пещер была обустроена, но не имела постоянного охранника, как многие знаменитые гроты. Я стоял у входа последним и, взглянув на горизонт, кажется, заметил черную точку над самой дальней горной грядой, ограничивающей взор на юг и на море.

Черная точка увеличивалась, разбухала, становилась похожей на ватный ком с чернильными пятнами.

— Кажется, будет гроза, — равнодушно бросил я проводнику, заходя в грот.

— Возможно, — ответил он сдержанно, как человек, который все предусмотрел. — Но мы в укрытии, а грозы в этих местах недолгие.


Грот, точнее, анфилада гротов не являла ничего примечательного для того, кто видел места и более прославленные. Но кто знает о них теперь? Может быть, я их выдумал. Может быть, я выдумал и те три-четыре пещеры разного размера. Две первые — совсем маленькие и невзрачные, полуямы, полусараи, с потрескавшимися сводами. Там было еще довольно светло. Осмотреть же третью, куда более просторную, нам удалось только с помощью фонариков. В таком виде, при слабом освещении зыбких огоньков, она казалась более вместительной, чем была на самом деле. Со свода нависали блестящие наросты, зарождающиеся сталактиты. А справа — проем, похожий на чулан, который, казалось, вел в пещеру поменьше. Заходили ли мы туда? По другую сторону — что-то вроде провала в ущелье, которое спускалось круто вниз и со дна которого доносились всплески. Наверное, подземная речка. Мы ее так и не разведали.

После экскурсии дети затребовали пикник. Помню, начался спор, где лучше обедать: в пещере при фонариках или на свежем воздухе. Утомившись, я сел на землю рядом с провалом и обмяк, убаюкиваемый журчанием скрытой под землей речки. Я предался мечтаниям и в шутку представил себя пещерным человеком. Скорчившимся здесь, у костра, и высасывающим мозг из какой-то кости; замешивающим на саже какую-то краску, чтобы покрыть себя варварскими узорами или нанести татуировку на сальную кожу своей первобытной подруги… И некий ироничный демиург словно увидел мои мечтания. Вдруг раздался страшный грохот; оглушенный, я вскочил.

Пауза в грохоте, которую заполнили крики ребят, пронзительный крик девочки. Проводник положил на землю рюкзак с едой и застыл, полусогнувшись и обратив лицо к выходу.

Я крикнул ему:

— Что это? Гроза?

Раздалась целая серия громовых раскатов, резких, страшных. Иногда при летних грозах на юге Франции гремит так же.

Я повторил:

— Гроза?

Проводник покачал головой и выпрямился.

— Скорее бомбежка. Сейчас посмотрю.

Он быстро пошел к выходу. Испуганные дети сгрудились вокруг меня. На земле лежал фонарь, он рассеивал слабый свет, в котором дрожали тени. Гул, на миг затихнув, вновь возобновился. Громыхание, грохотание, рокотание накладывались друг на друга, и уже было неясно, слышно ли вообще что-то. Вдруг в конусообразном луче света от фонаря возник наш проводник. Он шатался, сжимал горло обеими руками, а его бежевая шляпа на ремешке болталась у него за спиной. Он прошел совсем рядом со мной, точнее, пробежал — это было именно бегство — так, что я не успел ничего понять, — к расщелине.

И расщелина поглотила его. Мы даже не услышали, как он упал. Я никогда не узнаю, как далеко откатилось его тело.

Так я остался один с горсткой туберкулезных детей в разрушенном мире.

Часть вторая

Как долго я просидел вместе с перепуганными детьми в этой пещере? Два дня? Две недели? Больше не было ни дней, ни недель; кромешная тьма; никакой возможности определить время. У нас не возникало даже чувства голода, его периодического возвращения. Заточение в пещере и ужас нашего положения, наверное, лишили нас аппетита. Одно только могу сказать точно: тот период теперь представляется мне как нескончаемый кошмар. Дети, сбившиеся в кучу возле провала в ущелье, где воздух был чище, боялись даже кричать.

Не знаю, с какого момента в пещеру начал проникать слабый свет, или же это мои глаза привыкли к темноте? Различались лишь нечеткие формы, массы, массивы. Я сидел скорчившись, судорожно сжимая руками свои ноги выше колен, не двигаясь, до оцепенения. Порой через пещеру будто протягивалась какая-то невидимая дымка. У меня случались приступы тошноты. Детей рвало. Грохот снаружи достиг такой силы, что ускользал от постижения омраченным разумом и притупившимися чувствами. Однако резкие, с перебоями вариации вновь заставляли обращать на него внимание. Это было громыхание настоящего конца света. Чувствовалось не только ушными мембранами, но вибрацией всех нервных волокон тела, как небо низвергается в море, а море вздымается к небу. А потом — взрывы, когда что-то ломается, разбивается вдребезги — словно в верхних слоях, на предельных высотах рушились и крошились хрустальные своды — и по внезапно уплотнившимся газовым ступеням несется и с неудержимой силой пробивает скорлупу мира.


Не знаю, какое время спустя я оказался лежащим на боку. Потерял сознание? Возможно. Или усталость ослабила мои рефлексы? Как знать?

Я был невыразимо изнурен. Даже просто дышать стоило мне нечеловеческих усилий. Чтобы открыть глаза, требовалось собрать всю силу воли. И все же я смог их открыть. И тут меня ждало первое удивление. Со стороны входа, сквозь три пещеры, брезжил тусклый просвет.

Я встал с ощущением, будто все мои связки растянуты, а суставы вывихнуты, затем одолел метров тридцать, которые отделяли меня от входа. Казалось, перед нашим каменным альковом колышется желтоватый, в серых полосах занавес. Я побоялся к нему подойти. Но сквозь эту завесу просачивалось нечто похожее на свет. Свет грязный, как тот, что можно заметить в лондонском тумане, мутный, точно гороховая похлебка, но все же свет. Через эту туманность до меня все еще доносились громовые раскаты, но теперь, несомненно, это грохотал обыкновенный гром.

Мне хватило сил почти твердым шагом вернуться в глубь пещеры. Посветлело, и мои глаза, так долго пребывавшие во мраке, вновь привыкали видеть. Внезапно я почувствовал большую слабость и что-то вроде голода. Я вспомнил о рюкзаке нашего проводника и быстро отыскал его возле провала. Открыл рюкзак и нашел в нем несколько консервных банок, печенье и шоколад. А еще бутылку с какой-то жидкостью на экстракте коки, полный термос еще теплого чая и, к счастью, пристегнутый сбоку рюкзака прямоугольный бидон с водой.

Я открыл банку с консервированным тунцом, но дети не захотели его есть. Они согласились только на шоколад. У некоторых, впрочем, отыскался в карманах свой, и они стали его есть, когда увидели, как едят другие, без аппетита, а скорее за компанию. В тот раз к провизии мы едва притронулись. Я съел в одиночку банку тунца и выпил три-четыре порции чая из кружки-крышки, закрывающей термос. Дети попросили пить. Больше половины жидкости было истрачено.


Время шло. Я не решался приблизиться к туманной завесе у входа. Вновь стемнело. Дети опять захотели есть и пить, потом они заснули. Жидкости осталось не больше чем на три кружки. После мимолетного проблеска надежды мое состояние оказалось еще более подавленным, чем при пробуждении — если, конечно, это можно назвать пробуждением, — поскольку я осознавал его. Заснуть так и не получилось. Ох, эти нескончаемые часы, когда все тело скручивает судорогами и мучительно сводит конечности, — что за пытка для ума!

Какая ночь!

Думаю, это была настоящая ночь, поскольку после нее вернулось обычное чередование тьмы и света.

Утром в пещере оказалось почти светло. Я смотрел на детей, лежащих вповалку на неровной скалистой поверхности. Пытался разглядеть их лица. И тут впервые заметил, что один из моих подопечных, старший, пропал.

Ратбера Фунго я больше никогда не видел. Мы так и не узнали, что с ним случилось.


Именно в тот самый день, в первый настоящий день после катастрофы, я начал осознавать, что произошло. Или же… именно в тот самый день я окончательно сошел с ума.

Позвольте теперь описать то, что же мне, безумному, представлялось или было последовательностью невероятных событий, единственным сознательным свидетелем которых я стал по воле жестокой судьбы.

Именно тогда я приоткрыл для себя завесу правды, которая проступала все более явственно, со всем ужасом, но которую мне никогда не постичь ни в целом, ни в деталях. Бедствие оказалось чрезмерным для жалкого человеческого умишка. Однако запах от дымки, стелившейся вблизи входа в первую пещеру, незабываемая гримаса, застывшая на лице проводника, напомнили мне историю Токуко Хаяси, о которой незадолго до этого я прочитал в газете. Я попытался представить, что могло случиться. У меня не было ни малейшего сомнения, что ужасный грохот, оглушавший нас, возник в результате атмосферных катаклизмов. Во взаимных реакциях, когда вся земная атмосфера служила этакой экспериментальной пробиркой, между газовыми массами сформировались вихри небывалой силы. Что-то вроде гигантских циклонов и антициклонов с зонами покоя, как при обычных обстоятельствах. Наша пещера находилась, вероятно, в одной из таких зон. А может быть, сильнейшие потоки, образовавшиеся в этом особенном регионе, создали своеобразную изолирующую завесу у входа в пещеру. Как знать? Во всяком случае, тройной пузырь воздуха, заключенный внутри скалы, остался неповрежденным.

Эффект начал слабеть. Я смог исследовать окрестности нашего убежища, уже значительно расчищенные. Буруны черноватых туч закрывали горизонт, другие тучи, поменьше, цеплялись за склоны скалистого утеса как медведи-скалолазы, гигантские кучевые медведи.

Я вскоре вернулся. Опасность наверняка еще не исчезла. Меня встретило хоровое стенание. Дети просили пить. Оставалось еще довольно много галет и шоколада, но жидкости уже не было. Они всё выпили. Я и сам испытывал сильную жажду. Что делать? Рискнуть выбраться наружу и отправиться на поиски воды? Далеко я все равно не ушел бы. Повсюду виднелись заросли черноватых облаков. К тому же я не знал, есть ли источники поблизости. И если бы какой и нашелся, то вдруг вода в нем отравлена в результате катастрофы?

С испариной на лбу я лихорадочно ходил из угла в угол пещеры под нестерпимое нытье детей. Под ногу подвернулся рюкзак проводника. Я снова осмотрел его. Никакого питья, зато в боковом кармане нашелся моток веревки. Дурень мнил себя альпинистом. Но веревку можно было использовать. Смутные воспоминания о приключенческих рассказах плыли в моей голове, как снаружи черные облака по небу. Я размотал веревку, подыскивая выступы, чтобы закрепить ее. Выступы были, но зацепиться было не за что. Веревка соскальзывала, узел развязывался. За неимением лучшего я обмотал веревкой большой валун, по весу тяжелее меня. Не поручать же этим балбесам меня страховать! Они наверняка не удержали бы. Я снял куртку и взялся за веревку. Хватит ли ее длины? Журчание подземной речки казалось совсем близким. Я взял в руку термос, а на шею повесил бидон.


Склон был не очень крутой, но метра через два стал склизким, скользким. Я разодрал себе колени, ударился головой о камни, набил шишку. Темнота сгущалась. Я спускался по веревке на ощупь, притормаживая коленями о скалу, и часто останавливался, чтобы вслепую обследовать то, до чего мог дотянуться рукой. Рядом что-то взлетело. Летучая мышь? Меня тошнило, и я даже подумывал подняться. А как же жажда? Да и гул речки, разве он не становился все отчетливее?

На самом деле гудело у меня в ушах, и я мало что мог расслышать. Но мне повезло: речка действительно текла не так далеко, на глубине всего пятнадцати — двадцати метров. Я почувствовал ее, намочив ноги, и только потом сумел что-то рассмотреть. Неосмотрительно отпустил веревку и осел в воду. К счастью, речка была неглубокой. Каменистый ручей. Омовение пошло мне на пользу. Я наполнил термос, потом выпил сразу пять-шесть кружек. Ах, та свежесть во рту! Ах, прохлада той подземной воды! Тогда она показалась мне такой же вкусной, как какой-нибудь коктейль. Теперь — и уже давно — она кажется мне горькой, поскольку с каждым глотком напоминает о том, что я уже никогда не буду пить коктейли.

Обратный подъем оказался тяжелым, однако не таким мучительным, как я опасался. При моем появлении в пещере, где по сравнению с подземным ущельем было почти светло, несносные дети бросились ко мне, как стая голодных волчат, и затявкали: «Пить! Пить!»

Ободранный, окровавленный, испачкавшийся, я пребывал в прескверном настроении. Девочка, подбежавшая среди первых, кричала пронзительнее других. Я отвесил ей пару пощечин, которые заставили ее отойти назад, и пинками отогнал остальных. Затем наполнил чашку и начал раздавать воду по очереди, дисциплинированно, каждому по одной чашке за присест. Настал черед девчонки; она стояла, прислонясь к стене, держалась за щеку и скулила. Должно быть, я ударил ее изо всей силы. Ни слова не говоря, я протянул ей полную чашку воды. Она покачала головой. И я, не колеблясь, выпил воду сам. Время деликатничанья прошло. Тогда я думал короткими всполохами, но сейчас понимаю, что именно с того момента мы вновь стали дикарями. Девчонка до вечера ныла, а потом все же соизволила принять воду. Какая гнусная порода самок выйдет из этого чрева!


Мне мало что остается добавить, чтобы объяснить положение, в котором я оказался. Остается лишь описать это положение — порядок вещей и людей, состояние всего того, что меня окружает. Тут я вслух рассмеялся.

Ха-ха-ха! Действительно смешно! Я собирался написать слово «цивилизация», чтобы определить жизнь нашей маленькой группы человеческих существ, которая представляет, наверное, в этот час все человечество. Эта горстка сорванцов, невежественных, одуревших, порочных, суеверных и пугливых! Это и есть цивилизация? Нет, уж лучше считать, что я сошел с ума.

Прежде всего, я уже не понимаю, как все произошло. Я потерял счет дням. У меня, в отличие от робинзонов, нет календаря. И потом, все робинзоны знали, что где-то существовали другие люди. Я же…

В первые дни главной заботой было унять голод. Для утоления жажды я по нескольку раз спускался в расщелину. Дело-то нехитрое. Потом мы нашли воду снаружи. Но еда? Когда страх прошел, они вмиг все пожрали. Галеты, шоколад. У меня был коробок спичек, быстро закончившихся, и семь сигарет. Осталась одна. Храню ее для той минуты, когда…

Когда снаружи вокруг грота развеялся туман, мы очень скоро собрали ветки и ароматические растения. Я показал им, как поддерживать огонь. Обучились они быстро. Ночи в этих пещерах довольно студеные. Но сначала жарить на огне было нечего. Не знаю, как долго мы голодали. Как-то один парень принес крота, которого только что придушил. Добычу мы поджарили. Затем в поле нашли целую кротовую колонию; они избежали истребления, пересидев в своих норах. На следующий день другой парень принес большого ужа с размозженной камнем головой. Готовить змею я отказался. Терзаемые голодом, они сами ее распотрошили и поджарили. С тех пор всевозможные змеи стали главной добычей нового человечества. Этот вид (я имею в виду змей) лучше всего перенес катастрофу. Они встречаются повсюду. Но наверняка есть и другие виды животных, которые выжили. Многие растения вроде бы не пострадали, хотя немало деревьев загнило на корню.


Запасшись жареной кротятиной — есть змей так и не привык, — я отважился пойти на разведку. В одиночку. Не зная, чего ожидать от этого похода, я не хотел тащить за собой весь выводок.

Поначалу было легко. Горные тропы не очень изменились. Те же возвышенности, облезлые или местами поросшие чахлыми пахучими травами. Но когда открылся вид на долину, в конце которой прежде находились гостиница и санаторий, я замер. На спуске тропы у моих ног плескалась грязная илистая желтая вода. Мутный водоем с легкой зыбью необозримо растягивался и справа, и слева до горы напротив.

Я попробовал эту воду на вкус. Горькая, вонючая, отвратительная. Неужели сюда поднялось море? А может быть, озеро сформировалось от поменявших направление рек или проливных дождей? И стало соленым от минералов, исторгнутых горами? Как знать? Да и какая разница?

После этого потрясения я представил себе, что же могло произойти в других местах. Думаю, именно тогда у меня возникла уверенность в том, что я больше никогда не увижу свой мир. Корка земного апельсина оказалась разодранной, выжатой, иссушенной. И треснутой. Все изменилось.

В тот момент я почувствовал себя заключенным. До этого у меня в голове еще мелькала смутная мысль пойти поискать других людей… выживших. Или, по крайней мере, найти полезные обломки, останки. Иногда я даже задумывался, остались ли еще города.

Города, моя жизнь, жизнь человека цивилизованного. Бесполезно. Они все вымерли, теперь-то точно. К чему идти выискивать их трупы в мире, чреватом совершенно новыми опасностями. Мои ботинки разваливаются, а сапожников уже нет.

Города! С ними произошло то же самое, что и с гостиницей и санаторием, чьи руины затягивались илом там внизу, под желтой водой. Но на поверхности что-то виднелось, что-то, похожее на верхушку каланчи. Я рассмотрел, что это такое. Позднее, не помню когда, я сумел обойти озеро слева. Пресловутой каланчой оказалась водонапорная башня санатория, цементный цилиндр на трех опорах, оставшийся неповрежденным. Единственной вещью, оставшейся невредимой в этом нашествии воды, была водонапорная башня. Да еще и с водой. И даже годной для питья. Мы ее пили. Но прежде, с другой стороны озера мы обнаружили речку, из которой тоже можно было пить. Так что я уже давно не спускался в расщелину к подземному ручью, где, наверное, гниет труп проводника. А может, и не гниет, а каменеет. Позднее останки этого кретина изучат, чтобы определить типичные признаки допотопного человека из пещеры трех гротов. Ха-ха-ха! И какую же чушь они по этому поводу будут нести!


«Они»! Кто это «они»? Если какие-то «они» и появятся, то не иначе как потомство сопляков, выживших вместе со мной. Вот забавно, если они будут походить на своих предков!

Теперь настало время рассказать о том обществе, которое складывается вокруг меня и в котором я всегда буду — предпочитаю быть — до конца своих дней чужаком.

Я уже давно потерял интерес к этим недоросткам и довольствуюсь тем, что удовлетворяю, как могу, с трудом, потребности своей животной жизни, а в остальном беспрестанно пережевываю свое отчаяние.

Я даже не позаботился выяснить, сколько их было, ни их возраст, ни их имена. Когда мне приходилось заниматься ими — все чаще по необходимости, в силу обстоятельств, — группа уже сплотилась, и сформировалось своеобразное сообщество. Сейчас рядом со мной обитает небольшое племя дикарей, чуждое мне, почти враждебное. Они, наверное, убьют меня в ближайшее время. Но пока я — самый сильный. Ни один из них по-настоящему еще не повзрослел.

И вот, томясь в безумном мире, я принялся изучать этих дегенератов, как изучают колонию муравьев.

Они и в самом деле уже не люди, не сыны человеческие. Чтобы попытаться их понять, мне следует приложить усилие, причем значительное. Они создали — без моего ведома, хотя и рядом со мной, пока я раскисал в унынии, — свой язык, свою картину мира, свои обычаи, свой образ жизни. Когда я заметил это, было уже слишком поздно. Хм, «слишком поздно»… «Слишком поздно»… Слишком поздно для чего? Чтобы их воспитывать, приобщать их к прежней цивилизации? Был ли я на такое способен, даже если бы озаботился этим? Да и вообще, заботит ли меня это?

Моя цивилизация — я имею в виду ту, прежнюю, — я жил ею, потреблял ее, использовал ее, но не знал. Я садился на поезд, понимая, где найти окошко кассы, чтобы купить билет, но и все. Я не смог бы построить локомотив, ни просто сказать, как он устроен, ни даже управлять им, если бы случайно нашел какой-нибудь в рабочем состоянии. То же самое с автомобилем: я умею водить, это правда, но неспособен сделать самую простую починку. Люди моего времени нажимали на рычаги и крутили переключатели, но не имели ни малейшего представления, что находится под рычагами или за переключателями. И вот сейчас вся механика взлетела на воздух. Механизмы уничтожены. А человек машинной эпохи — меньше всего знает о машинах. Разве я смог бы восстановить самое простое из механических устройств, которые некогда обеспечивали движение мой цивилизации? Нет, хотя научился декламировать стихи Вергилия и перевел Шекспира на французский… Я… Я, Жерар Дюморье… Что я такое?


Вот перепись населения земного шара. Я имею в виду детей, собственно уже подростков, являющихся, по моим сведениям, единственными представителями антропоидного вида на планете. Я отмечу имена, которые они себе придумали, вместе с их настоящими именами и фамилиями, то есть теми, которые у них были в допотопную эру, а еще укажу то немногое, что знаю о них и об их происхождении. Они исказили свои имена, как и все остальное. Как правило, они говорят в нос, их речь предельно упрощена и похожа на детскую тарабарщину. Верно, нынешняя атмосфера не совсем такая, как раньше. У меня самого появляется такое же смутное ощущение, когда я вдыхаю воздух. Должно быть, остатки того газа. Или вообще изменился состав воздуха. Возможно, носовые и гортанные мембраны были поражены. Во всяком случае, это факт: все новое человечество сильно гнусавит.

Я приведу несколько образчиков этой речи. А пока — вот именной список населения Земли на сегодняшний день со сведениями, которые я смог собрать о каждом индивидууме.

Чаон. — Это мой ученик, единственный выживший из двух братьев. Его полное имя, по старому стилю, Шарль Фунго, лорд Кленденнис. Парень с тонкими чертами лица, но всегда сонный, долговязый, хилый, бледный, этакий слюнтяй на ходулях.

Манибал. — Это Менье Поль, самый старший из уцелевших пациентов санатория, следовательно, самый сильный и самый развитый в группе, а значит, и выступающий предводителем. Неказистый загорелый брюнет смахивает одновременно на деревенского крепыша и сына вождя племени бети-пахуин. На самом деле его имя произносят «Ман-нибал», первый слог — четко носовой. Этот Манибал, мало затронутый заражением и, возможно, уже совсем излечившийся, сыграет важную роль. Мне придется к нему еще вернуться, хотя он мне крайне антипатичен.

Вот, кратко, имена других мальчишек, большей частью совершенно безликих:

Цитроен. — Его звали Сиприен Как-то-там-еще. Ци-Троен — это амальгама имени и фамилии, которую я забыл. Невежда, но хитроватый, лицемерный, лебезящий перед Манибалом и тайком завидующий ему, как почти все нижеследующие.

Пентен. — Светловолосый, неразговорчивый. Никогда не знал его прежнего имени или забыл. Но уж точно не Пентен. Что-то совсем другое.

Бидонвин. — Бидонвин означает Биду Альбер. В силу какого фонетического чуда? Не знаю. Веселый и глупый. Все время беспричинно смеется. Безвредный.

Ленрубен. — Ранее Леру Робер, большеголовый, темно-рыжеволосый, веснушчатый, взгляд пустой или притворно невыразительный, глаза бледные. Молчаливый, замкнутый. То ли свирепый хищник, то ли просто смышленее других. Вероятно, свирепый хищник.

Абдундун. — Он же Альбер Дедьё. Низенький южанин, с Пиреней, черноволосый, смуглый, проворный, сметливый. Может расплакаться, рассмеяться, иногда запеть. Общительный, но сознания ненамного больше, чем у черного кролика, да и повадки те же.

Амбрион Нелатин. — Персонаж с именем длиннее, чем у остальных, когда-то был испанцем по имени Целестин Амброллон. Плечистый, коренастый, молчаливый, в состоянии скрытой вражды с Манибалом, но не лучше того. Очень плохо говорил по-французски. Я еще расскажу о его влиянии на новую речь землян.

И наконец, единственная в группе самка.

Илен, сиречь Элен. Дочь консьержа санатория. Не из числа пациентов. Ей было, наверное, лет восемь или девять в конце нашей эры. Статус единственной самки придает ей особое значение, и я буду вынужден рассказать о ней подробнее.

Вот и все.

Упоминание этих имен и их форм побуждает меня вернуться к лингвистическому вопросу. Новое человечество состоит из девяти подростков, в том числе одного испанца и одного англичанина. Некоторые французы имели несовершенное знание французского языка или привыкли более или менее долго говорить на каком-нибудь варианте лангедокского диалекта. К тому же под влиянием новой жизни круг занятий сузился, словарь обеднел; их голосовой аппарат изменился. Так, в итоге они выработали свой говор, представление о котором могут дать их новые имена и связь которого с французским языком невозможно установить, если не знать этого заранее. Он наверняка был бы непонятен любому человеку нашей эры. Даже я, присутствовавший при образовании этого жаргона, часто понимаю его с трудом и не говорю на нем.

Но они понимают друг друга и продолжают развивать свой язык самыми разными способами.


Довольно лингвистики. Время истекает. Время убегает. Я пишу урывками и отрывками, с перерывами, которые не могу измерить, в блокноте с клеенчатой обложкой, найденной в рюкзаке проводника. Не знаю, сколько времени минуло с моей последней записи. Может, месяцы, а может, годы. Мне кажется, я долго пребывал в полубессознательном состоянии и где-то блуждал. У всех нас голые торсы и какие-то лохмотья, намотанные вокруг бедер. Сколько времени отделяет нас от катастрофы? Наверняка годы. Когда я пытаюсь сконцентрироваться, мне кажется, что прошло года четыре-пять. Я все еще способен ощутить смену времен года, хотя климат здесь очень мягкий, мягче, чем был раньше… Но даже зим я не считаю. К чему?

Дети уже давно предоставлены сами себе. Илен поддерживает огонь в пещере. Они придумали свою систему его поддерживать и раздувать. Систему идиотскую. Надо класть палки определенной длины в некотором порядке сообразно определенным геометрическим фигурам и перемежать их с углями. Они убеждены, что, если опустят хотя бы один из своих абсурдных ритуалов, огонь не разожжется.

Они где-то нашли бобовое поле. Но из-за желудочного расстройства объявили, что бобы ядовиты. Хотя и не называют это ядом. Дескать, бобы, все бобы, принадлежат Иесинанепси и, если у него украсть его пищу, он мстит, насылая колики. Господи, как они глупы! Чудовищно глупы! Безнадежно тупы! Что из них получится? Не лучше ли, чтобы случилась новая катастрофа и смела бы эту паршивую бестолочь? Так, возможно, биосфера, очищенная от человечества, вселяла бы чуть больше надежды. Естественно, я смеюсь над их идиотизмом и ем бобы, сколько захочу. Озерная вода давала мне немного соли в первое время. Теперь дает меньше. Заметив, что у меня нет колик, они питают ко мне определенное уважение. Но все равно опасаются. Они убеждены, что с этим Иесинанепси-Бохтимон-Очена не надо хитрить. Он всегда оказывается сильнее. И скоро этот Иесинанепси со мной расправится. Я обречен. Бохтимон Очена уже готовится меня покарать. Ха-ха-ха! Какой фарс!

Хотя, может быть, в каком-то смысле они правы. Я действительно обречен, это правда.

И они тоже.


Кажется, я еще не объяснил, что такое Иесинанепси.

Это последствия катехизиса. Некоторые из них, особенно Манибал и Цитроен, учили Закон Божий. Думаю даже, что Манибал пел в церковном хоре, а может быть, и Пентен. Они учили наизусть молитвы; они видели, как их старые бабки вставали на колени и молились преимущественно в моменты отчаяния и страха. А отчаяния и страха в их жизни действительно хватало…

И вот они применили то, что видели; они все вместе регулярно встают на колени и вместе произносят то, что знают. Но их обобществленное таким образом знание оказалось спутанным и искаженным, а слова молитв разделили участь остальных слов. Из этого получилось некое заклинание, которое на сегодня более или менее устоялось и останется, наверное, неизменным. Таким оно и будет передаваться через грядущие века. Сколько раз я слышал, как его гнусаво бубнит полудюжина одичавших детей, сидящих на корточках вокруг костра в глубине пещеры! Это наивное, дурацкое, варварское псалмопение запечатлелось в моей голове, и я иногда невольно ловлю себя на том, что шепотом тяну: «Бохтимон Очена! Иесинанепси!»

Какой фарс!

Я знаю его наизусть. И приведу здесь полностью. Ведь это документ. Исторический. Или доисторический? Пф! Ну да ладно, вот оно. И дополню его переводом, чтобы дать некое представление об их языке.

МОЛИТВА БОХТИМОН

Бохтимон Очена!

Иесинанепси

Лепнасусь данаднесь

Овенинаммаман

Овенинамбонбон

Иподакнаногон

Икасивымасин

Масинкатотись

Иогонькатогее

Исётостохаос!

Овенинаммаман

Иесинанепси!

Что значит:

Бог ты мой, Отче наш,

Иже еси на небесех,

Хлеб наш насущный даждь нам днесь,

О, верни нам мам,

О, верни нам конфеты,

И подарки под Новый год,

И красивые машинки,

Машинки, которые катятся,

И огонь, который греет,

И все то, что хорошо!

О, верни нам мам,

Иже еси на небесех.

Эту молитву надо не только переводить, но еще и сопровождать пространными пояснениями. Многие слова, возможно почти все, нуждаются в переводе, но еще больше — в этимологическом разборе. Например, «машины, которые катятся». Они совершенно не знают ни что такое «машина», ни даже что такое «колесо». Две строки, где вставлен остаток этого слова, потеряли всякое значение; это слова волшебные, мистические; они напоминают что-то великолепное и ужасное, но в то же время неведанное и непознаваемое.

То же самое касается Иесинанепси. Сомнительно, чтобы слова молитвы когда-либо, в какой бы то ни было период их жизни, имели для них смысл. Словосочетание «Иже еси на небесех» было чередой заклинательных слов и ничем более. Теперь это имя собственное. Это имя их бога. Бога странного и детского. Он одновременно Дед с розгами и Дед Мороз; от него ждут все хорошее, но ему приписывают также все невзгоды и напасти. В общем, он не очень отличается от Иеговы. Религия — это, наверное, то, что легче всего перенесло катастрофу.

Свою молитву-заклинание они произносят хором почти каждый день. Она стала ритуалом. Обычно это происходит вечером у специально раздуваемого костра. Закат солнца всегда усиливает их страх, ставший хроническим. Молитва служит успокоительным средством для их нервов. Сидя на корточках вокруг неравномерно горящих веток, они ритмично покачивают свои сальные тела, заляпанные потеками и пятнами грязи. Их лица также будто татуированы грязью, а в глазах, от танцующих отблесков пламени, сверкает какой-то варварский огонь. Иногда они при этом едят. Лепнасусь данаднесь! Хлебá времен, давно минувших, где вы?[41] А булочники где? Все булочники погибли, мельницы превратились в доисторические руины, и хлеба уже никогда больше не будет. Их «хлеб насущный»! Жалкие тупицы!

О чем с ними говорить? Что объяснять? Я молчу и не мешаю церемонии их варварского культа. Да и что с них возьмешь? Еще меньше, чем с туземцев из Африки или с Огненной Земли. Куда меньше…

Хотя… Неделю назад или уже несколько недель назад? Как-то вечером, а возможно, если припомнить, не только тем вечером мне показалось, что Ленрубен — большеголовый рыжеволосый звереныш — отбросил назад свою непослушную шевелюру… И мне почудилось… О, это иллюзия, это наверняка только иллюзия, порожденная моим безумием или порожденная их качанием и танцующими огненными отблесками… Но мне померещилось… На его веснушчатом лице я вроде заметил мимолетную скептическую ухмылку. И невольно содрогнулся от боязни и надежды: в тот миг, в тот кратчайший миг, я, кажется, успел различить на лице подростка вольтеровскую усмешку.

А потом их мелопея возобновилась и продолжилась.


Они самоорганизовались. Не то чтобы осознанно к этому стремились или знали, что такое организация; просто в силу обстоятельств, в результате упорядочивания своей деятельности и своих потребностей. В этой на первый взгляд пустынной местности из убежищ наружу постепенно выбирается спрятавшаяся жизнь. Манибал всегда умел ловить рыбу, и рыбы вроде бы совсем не пострадали. Я их ел. Озеро (возможно, морской лиман или глубокий залив), под которым скрывается наша прежняя долина, богато рыбой. Его населяют, судя по всему, пресноводные виды, но я в этом не уверен. Не разбираюсь.

Так, новые люди вскоре начнут и охотиться. Ну, птиц, конечно же, нет. Совсем. Небо было очищено от крылатых, как пернатых, так и насекомых. Нет мух. Хотя недавно мне послышался писк комара, хотя, вероятно, это была галлюцинация, ведь я его не видел.

Крупных животных также не наблюдалось, но это еще ничего не значит. Они могли выжить, они могут жить вдалеке от нас. Достаточно нескольких особей.

Так, вчера (а вчера ли это было? или неделю тому назад? или месяц?) мы увидели волка.

Странная история. Сначала должен сказать, что по берегам озера — или лимана — иногда обнаруживаются трупы. Дети не обращают на них внимания. И правильно делают. Это — падаль, как и все остальное. Они находят их все чаще, по мере того как набираются сил, и зона их вылазок расширяется. Если от нашей пещеры огибать озеро справа, то сначала двигаешься по этакой козьей тропе, где приходится цепляться за чахлый кустарник, затем по более удобной дороге доходишь до череды перемежающихся холмов и бугров, с которых виден совсем другой ландшафт. Перед тобой вырастает гора, увенчанная гребнем из оголенных зубчатых утесов, которая напоминает гигантскую ископаемую ящерицу. В общем, похоже на плезиозавра. Хотя гребень с пластинами был не у плезиозавра, а у другого динозавра… Как же он назывался? Ах, да! Кажется, стегозавр. Хотя не уверен. Во всяком случае, темная зелень, то и дело пересекаемая полосами без растительности, прорезанными потоками воды, выглядит как чешуя, а утесы на гребне топорщатся, как шипы и пластины спинного хребта, который выгибается, затем искривляется и долго поднимается, будто изображая лежащее чудовище с вытянутой вверх шеей и маленькой головой. В мелких возвышенностях у подножия горы можно даже усмотреть лапы или плавники монстра, омываемые грязной водой.

Некогда по этим холмам с растительностью, должно быть, разгуливали охотники. Точно можно сказать, что Амбрион Нелатин нашел одного из них. Ну, то есть труп охотника. Для этого надо было зайти далеко. Тот лежал под одним из склонов, образующих плавники ящера, лицом вниз, его ноги были погружены в воду. В сапогах, гетрах, при полной охотничьей экипировке, с ягдташем и ружьем.

Не исключено, что Амбрион обнаружил его уже давно; выяснить это не удастся, так как он — персонаж замкнутый и коварный. Но Ленрубен — вот уж явно хитрец! — за ним следил, его выследил и застал стоящим на коленях перед обнаруженным трупом. Мальчишки повздорили и, думаю, даже подрались. В итоге все сообщество оказалось в курсе находки и собралось на том месте. Любопытные возбужденные дети стояли вокруг тела охотника, беспричинно смеялись, по-скотски гоготали, но не осмеливались к нему приблизиться. Не уверен, но думаю, они не понимали, что одежда и патронташ — нечто отдельное от охотника. И, должно быть, воспринимали это как часть шкуры. Ведь у нас почти нет одежды. Зимой мы забиваемся в глубь пещеры, где довольно тепло, и ложимся вповалку под ворохом сухих листьев и веток, куда паразиты, к счастью, добираются редко. Вши, похоже, вымерли при катастрофе. Они исчезли вместе с клопами и цивилизацией.

Возвращаюсь к охотнику. Ленрубен встал на колени возле него и приподнял ему голову. Картуз отвалился и упал. Длинные темные волосы. Приплюснутое черноватое лицо. Ленрубен пощупал картуз, понюхал и бросил наземь. Вроде бы задумался. Остальные с любопытством смотрели на него, юного взлохмаченного дикаря с голым торсом и набедренной повязкой, серой тряпкой, которая когда-то была рубашкой. Он стоял на коленях возле трупа, ощупывал ремни и застежки, тянул их в разные стороны, пробовал даже надкусить. Одна застежка поддалась, охотничья сумка отстегнулась и отвалилась как трофей. Амбрион, рыкнув, завладел ею. Внутри оказалась смердящая кашица из мертвой дичи. Ленрубен продолжил свои опыты и наконец понял — думаю, скорее на ощупь, чем мозгами, — устройство застежек. Расстегнул их все. Дикари бросились разбирать имущество. Потом перенесли его в пещеру, где, ощупав и перещупав тысячу раз, забросили в угол. Эти игрушки перестали их забавлять. Я к ним даже не притрагивался. От всего, что напоминает прошлую эру, у меня сжимается сердце и кружится голова.

Так, за охапкой хвороста, которая служит общим ложем и общим одеялом, у нас — как давно? — валяются ягдташ из задубевшей кожи, ремень-патронташ, постепенно теряющий патроны, и охотничье ружье, возможно заряженное.

Единственный, кто спустя три дня все еще обращает внимание на эти предметы, это Ленрубен. Вот ведь бесенок! Рыжий чертенок снует туда-сюда, рыскает повсюду. Иногда берет ружье, пробует на вес, задирает прикладом вверх, подбрасывает; размахивает, болтает, вращает. В общем, экспериментирует. Если ружье заряжено, то он может застрелиться. Но мне-то какое дело? Мне наплевать.

Мне уже на все наплевать.


Сам не знаю, что хотел сказать. Зачем начал рассказывать эту неинтересную историю. Ах, да! Вспомнил. Волк. Я собирался объяснить, как мы убили волка.

Через несколько месяцев после того, как обнаружили охотника, а было это летом (мне кажется, через несколько месяцев, ну, во всяком случае, зима уже наступила), к нам пришел волк. Это случилось под вечер. На закате солнца вход в пещеру багрово пламенел. На этом красном фоне проявился черный силуэт зверя: остроконечные уши, сверкающие глаза, открытая пасть с высунутым языком. Волк не издавал ни звука; думаю, он был полуживым от усталости и голода; нападать он не решался. Дети с кудахтаньем и цоканьем, которые занимают все больше места в их речи, собрались в полукруг: чуть обеспокоенные, они не осознавали опасность и не знали, убегать им или нет. Я сидел на корточках и не двигался. Плевать мне на волка. Что так, что эдак…

Особо трусливый Цитроен попятился в угол пещеры и уронил стоявшее у стенки ружье. Все вздрогнули. Волк внезапно прыгнул вперед. Цитроен в панике схватился за ружье и замахал им перед волком, пытаясь его отпугнуть.

К Цитроену подскочил Ленрубен. Ведь эта палка, эта волшебная палка принадлежала ему! Он приучился жонглировать ею почти каждый день. Невзирая на опасность (которую он, впрочем, был неспособен оценить), Ленрубен вздумал отобрать ее у Цитроена. И вот они принялись вырывать ружье друг у друга, выкручиваясь, хватаясь за запястья, резко дергаясь, вскрикивая «Ах!» от усилия и боли. Ружье мотало из стороны в сторону, маленькое отверстие, из которого могла вырваться смерть, угрожало поочередно всем присутствующим, в том числе и мне.

Я не шевелился. Смерть? Пф!

Волк приблизился, все еще пребывая в нерешительности; он чуял присутствие людей, принюхивался. Остальные дети отошли еще дальше, но два соперника в пылу схватки совсем забыли о волке. Тот подбирался все ближе и ближе. Вдруг красная вспышка. Оглушительный выстрел, и эхо по всей галерее пещеры. Немного дыма. В темноте, быстро наступившей во время борьбы, сначала ничего не было видно.

Затем, после первой растерянности с последующими криками, призывами, панической беготней и метаниями туда-сюда, Илен пришла удачная мысль запалить в сакральном костре ветку и подойти поближе. И вот при тусклом и зыбком освещении факела мы увидели на земле окровавленный труп волка с пробитой грудью. Зарядом свинцовой дроби ему разорвало горло, из глазницы свисал жалкий выпученный глаз.

Цитроен и Ленрубен — один из них или вдвоем — сумели произвести ружейный выстрел.


Но об этом они так никогда и не догадались. Не думаю, что они часто видели ружья ранее, до События. Жалкие маленькие горожане знали в лучшем случае, что такое ярмарочный тир. Но на ярмарках детей больше всего интересует не это. Даже если они об этом и знали, то уже давно забыли. Или это преобразилось у них в голове так, что стало неузнаваемым, как и все остальное.

И вот они попытались понять.

Это было очень смешно. Прискорбно смешно, как и все, что они делают. Я присутствовал при споре Цитроена и Ленрубена, который чуть не закончился новой дракой. Ленрубен, менее тупой, попробовал повторить эксперимент, то есть, взяв в руки ружье, вновь произвести все свои действия, непосредственно предшествовавшие выстрелу. Должен заметить, что ему удалось воссоздать их с точностью, которая доказывает наличие хорошей памяти. Сначала ружье направлено вверх, это движение № 1. Затем № 2 — серия колебаний в четверть окружности влево; затем № 3 — серия движений назад-вперед; и, наконец, № 4 — колебания в четверть окружности над головой, перпендикулярно плоскости серии № 2; и именно тогда, возвращаясь к горизонтали, он и убил волка.

Ленрубен был убежден, что, воспроизводя эти движения методично и точно, он сумеет вызвать новый выстрел. Но возникло сомнение относительно количества возвратных движений серии № 3; надо было выяснить, сколько именно движений назад-вперед выполнило ружье: пятнадцать или шестнадцать. Ленрубен настаивает на шестнадцати, Цитроен — на пятнадцати.

Возможно, прав Ленрубен. Цитроен и все остальные очень плохо считают, «пятнадцать» и «шестнадцать» — это уже слишком большие числа для них. Хотя все они могут кое-как досчитать до ста. Им знакомо слово «тысяча», которое не изменилось и осталось одним из редких слов, не подвергнутых носовому произношению. Но сомневаюсь, что оно имеет для них какое-то конкретное значение: «тысяча» значит просто «много». Ленрубен — определенно гений племени — способен назвать числа до тысячи и даже дойти до двух тысяч; но он редко использует эту исключительную способность, и «десять тысяч» для него наверняка означает что-то близкое к «мириадам».

Возобновился спор, возобновился эксперимент: ружье дулом вверх, трижды — четверть оборота слева, затем — движения назад-вперед. «Патнац!» — «Нет, шатнац!» (В нашем мире произносят «шатнац»: в этом причина путаницы между двумя числами и, возможно, причина заблуждения Цитроена.)

Затянувшаяся сцена наводила на меня зевоту. И все же… Тягая оружие, они могли спровоцировать второй выстрел. Это была двустволка. Я подошел к ним и отобрал ее. Пока они еще уступают мне в некоторых вещах. Я открыл затвор и осмотрел стволы. Нет, все пусто. Первый патрон, наверное, использовал сам охотник.

Я вернул им безвредное теперь оружие. Пускай забавляются. По земле разбросаны патроны, возможно еще пригодные. Я мог бы зарядить ружье, объяснить им устройство… Но к чему? Они бы поубивали друг друга. Хотя так, наверное, было бы и лучше. Но мне не хочется вмешиваться.

Наплевать.

И потом, отыскался тот, кто разрешил вопрос вместо меня. Вождь племени, Манибал. Он властно вырвал ружье из рук Цитроена и отнес его — торжественно и решительно — в угол. И сказал — если я правильно понял (ведь мне все труднее понимать их), — что опасно повторно вызывать чудо, которое исходит, естественно, от Иесинанепси. Палка делает взрыв только тогда, когда в ней пребывает Иесинанепси, а если его в ней нет, то не делает. Так почтим же его и не будем к этому возвращаться.

Два соперника подчинились с одинаковой на первый взгляд готовностью. На самом деле Ленрубен ушел нахмурившись. Он явно остался при своих мыслях. Палка делает взрыв, когда производишь определенное количество полукруговых движений, и если припомнить их точное количество и амплитуду…

А ведь Ленрубен наименее глуп из всей группы! Вот, значит, на какой стадии пребывает эта карикатура на человека. Затухающий огонек человечества. Последний язычок того пламени, которое горело в фосфоресцирующих мозгах Архимеда, Ньютона и Эйнштейна, сейчас едва теплится и коптит в голове сопляка, усеянного веснушками. Мрачная шутка. Разве цивилизации людей не лучше быть поглощенной последним выплеском катастрофы, чем оказаться обреченной на столь жалкое выживание?

У них нет письменности. Они больше не пишут, не умеют читать. Но кое-что все же осталось. Прописные буквы знакомы всем. Только они превратились в магические знаки, которые наводят, отводят или заклинают сглаз. Думаю, поэтому на стенах трех пещер можно увидеть бесконечное повторение начала алфавита: A, B, C, D, E, F. На этом он обрывается. Буква F — это как барьер. Не знаю почему. Хотя встречаются отдельные слова, фрагменты фраз и даже — у входа в первую пещеру — целое связное предложение:

ДОМ КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ ПЬЕР[42]

Разумеется, оно взято из какой-то детской книги для чтения. Думаю, автор надписи не знал, что она означает, даже когда ее высекал. Это просто навязчивое визуальное воспоминание, подобное тому, что есть у нас всех. Оно уже не имеет никакого отношения к речи, во всяком случае к их речи. А еще в разных местах я нахожу начертанный углем один и тот же набор слов, восходящий, должно быть, к школьной азбуке:

КОШКА КРЫСА ГОРШОК КРОВАТЬ ПЕТУХ ЗУБ РУКА НОГА

Но лишь один раз серия дана полностью. Ее еще воспроизводят, но все более сокращая. В итоге она истощается до слова кокакысакок, которое становится магической вокабулой, этакой абракадаброй. Письменности в подлинном смысле слова уже нет.


А вот что для них имеет значение, так это форма букв. Между чертами и углами они устанавливают какие-то загадочные связи, которые мне не уловить. Геометрия играет определенную роль в том, что у них остается от науки или замещает ее. Они явно предпочитают геометрические формы и всякий раз, когда встречаются с ними или могут их воспроизвести, кажется, ожидают чуда. Возможно, это воспоминание о былом мире, где преобладали формы прямые как стрела, который они противопоставляют естественному, беспорядочному миру, где оказались затеряны?

Так, у меня есть очередное доказательство зачарованности, какую у них вызывают упорядоченные формы. В кармане мертвого охотника лежал коробок спичек. Оловянный футляр, что иногда встречается у курильщиков, с одной шероховатой поверхностью для чирканья. Как-то я застиг врасплох Ленрубена, сидящего на корточках в углу перед плоским камнем. Он высыпал спички из коробка и выкладывал из них на удивление разнообразные и правильные фигуры. Там были представлены почти все виды многоугольников: треугольники, квадраты, шестиугольники да еще очень удачно выложенная великолепная пятиконечная звезда…

В тот раз случайно, возможно, впервые с момента своей смерти (сейчас я считаю себя мертвым) я испытал некое любопытство. И, не раздумывая, спросил у него:

— Что ты делаешь?

Ленрубен и еще несколько человек приблизительно понимают французский, но уже не говорят на нем; они гнусавят только на своем жаргоне. Впрочем, я редко к ним обращаюсь.

Ответил он не сразу. Я помешал ему. Или же ему было трудно сформулировать свою мысль (было ли это мыслью?). Он наморщил лоб и жутко грязными пальцами затеребил пряди своей рыжей шевелюры. Наконец указал на спички и выпалил:

Дерн-дерн Иесинанепси аутн вомон.

Я понял. Дерн значит «дерево». Дерн-дерн — «маленькие деревяшки». Аутн — «выходить» (предполагаю от английского out), а вомон — «возможно». Итак, Иесинанепси, возможно, выйдет из маленьких деревяшек. Удивительно, насколько разные значения принимает слово «Иесинанепси». Так, например, они часто употребляют его, чтобы выразить покорность перед чем-то неизбежным, как русское «ну ничего». Иесинанепси — судьба, рок. Но здесь это, очевидно, «огонь». И для них это вполне естественно, поскольку добыть огонь возможно только с позволения Иесинанепси. Ленрубен знал, что спичками можно разжечь огонь. (Вероятно, видел, как это делал я в первые дни новой эры, и запомнил. Но в один прекрасный день я не нашел свой коробок, в котором оставалось еще шесть спичек.) Но он не знал точно, как это нужно делать. И вот он прибег к магии, то есть к геометрии. С геометрией получится все. Есть наверняка какая-то фигура — трапеция? двенадцатиугольник? — которую достаточно составить из спичек, чтобы появился огонь. Нужно только найти эту фигуру.

Я рассмеялся. Расхохотался. Давно уже мне не доводилось смеяться. И смех мой был, наверное, не очень-то радостным, так как Ленрубен посмотрел на меня с беспокойством. Не раздумывая, нарушая установленные самим себе правила, повинуясь бессмысленному порыву, о котором впоследствии мне пришлось не раз пожалеть, я взял спичку и чиркнул ею о боковую поверхность. Головка деревянной палочки украсилась маленьким голубым шариком. А у меня из глаз потекли слезы. Сколько всего припомнилось… Газовая плита на кухне моего детства и запах кофе… Раскаленный уголь под самоваром и легкое опьянение от чая, аромат сигарет и послеполуденные встречи с Эленой — наши трепыхания среди диванных подушек…


Пламя стало красноватым, злым и обожгло мне пальцы. Я выронил спичку. Раздавил ее ногой. По моим щекам снова потекли крупные тяжелые слезы.

Ленрубен не сводил с меня широко открытых завороженных глаз. Он взирал на меня с ужасом и благоговением. Не потому, что я плакал, а потому что я зажег спичку.

Идиот! Я развернулся и ушел в глубь пещеры. Легкий звук заставил меня обернуться. Ленрубен держал оловянный коробок в левой руке и чиркал спичкой по шероховатой поверхности. Но делал он это странно. Он держал спичку как кончик карандаша. Казалось, будто что-то пишет… И действительно: он писал или, точнее, чертил. Ведь если я сумел зажечь огонь, то лишь потому, что по поверхности коробка начертил спичкой магическую фигуру. Значит, все дело в том, чтобы узнать, какую именно. Квадрат, восьмиугольник или пятиконечную звезду?

Жаль только, что свои фигуры он чертил не тем концом спички.

Часть третья

На какое-то время Ленрубен отвлекся от спичек. У него возникли другие заботы.

Уже давно происходит скрытая борьба между ним и Манибалом. Манибал не любит геометрию. Геометрия, фигуры — это специализация Ленрубена. У Манибала, старшего в группе, остались смутные воспоминания о начальной школе, и, кажется, особенное впечатление на него произвела история. История Франции, разумеется.

Свои воспоминания он сбил в своеобразную мифологию, легенду об общем для них всех золотом веке; и подле всемогущего бога, воплощающего рок, Иесинанепси водрузил полубожков, чья роль определена неясно, а значит, тем более значительна. Так, есть некто Шефдундас и некто Тинрен, к которым он беспрестанно обращается в своих речах и идентичность которых мне пришлось долго устанавливать. Тинрен, кажется, бог отваги, но его главная функция заключается в том, чтобы спать. Именно этим, похоже, он и явил доказательство своего мужества. Что касается Шефдундаса, то сначала из-за имени я принял его за простого вспомогательного епископа при Иесинанепси. Он представлялся как бог помогающий, который призывал на помощь или которого призывали на помощь, точно не поймешь. Я бы еще долго пребывал в заблуждении, если бы, к счастью, в спутанных речах Манибала не появилась почти не деформированная, не гнусавая и прекрасно узнаваемая знаменитая фраза: «Ко мне, овернцы! Здесь неприятель!» Итак, Шефдундасом был не кто иной, как защитник Оверни, шевалье д’Ассас[43]. После такой подсказки мне не стоило никакого труда в Тинрене распознать Тюренна[44] — маршала Тюренна, спящего накануне баталии на пушечном лафете и являющего тем самым пример наивысшей доблести.

Шефдундас и Тинрен долго царили в умах сообщества. Затем по степени влиятельности их сменили многоугольники. История и геометрия ведут сражение, которое есть всего лишь отражение борьбы между двумя вожаками. Ибо шпаненок Ленрубен — отрицать этого уже нельзя — претендует на роль предводителя. Физически он намного слабее Манибала, но хитер и лукав, как лис. Он избегает столкновения, делает вид, что уступает, умиротворяет соперника, не желая получить трепку перед соплеменниками. Но все время выискивает, выслеживает, и из-под рыжих прядей его бледные глазки то и дело посверкивают.

И он дождался. Престижу Манибала был нанесен смертельный удар благодаря изобретению Ленрубена. Это изобретение является решающим этапом в истории нового человечества и показывает, что это человечество будет не лучше предыдущего.

Я об этом догадывался.

Но мне наплевать.

Три дня назад после одного спора Ленрубен вспылил и принял бой. И был с легкостью сражен. Соперник — на три года старше, а для их возраста это много.

Ленрубен поднялся с земли: лицо в синяках, нос в крови, блестящие глаза из-под рыжей копны. Но ничего не сказал. Эти человечки — настоящие волчата. Они отучились плакать, поскольку нет никого, кто бы утешил их плач.

Манибал тупо торжествовал. Он вообразил, что укротил своего противника навсегда. Вот болван! А Ленрубен размышлял. Время от времени при красноватых отблесках огня в пещере — в этом году зима долгая (или, возможно, лишь кажется мне более долгой, поскольку я старею?) — рыжий шельмец тайком поглядывал на кулаки своего врага. У Манибала действительно те еще ручищи, непропорционально большие по его возрасту и росту, настоящие черпаки. У Ленрубена же, напротив, маленькие ручки. Эта особенность, которой он мог бы гордиться в прошлой жизни, повергает его в отчаяние. Он прячет свои ладони, мелкость которых — еще хуже, чем слабость: это ненормальность, увечье. Так вот, он размышлял. Да, действительно, он размышляет, этот парень. Думаю, в племени он такой один. Но, увы, не лучше других. Его пример показывает, чего стоят мышление, разум, которыми мы так гордились: три четверти времени они приводят лишь к тому, что усугубляют наше природное безумие.

Думающий человек — безумен. Но безумцы часто опасны. Манибал в этом скоро убедится. Здесь повсюду разбросаны камни, куски известняка, а еще осколки кварца. Ленрубен часто перебирает их, его интересует все. Иногда он режется об их грани и сколы. Все дети, впрочем, покрыты кровоточащими ранами или шрамами.

Не знаю, что произошло в голове у Ленрубена. Но через сутки после своего поражения, опять вечером, на закате дня, он появился у входа в пещеру, болтая руками и немного переминаясь. Манибал священнодействовал у огня, бубня сонным голосом гимн Иесинанепси. Остальные в полудреме кивали.

Ленрубен медленно прошел внутрь. Его поразительно светлое тело окрасилось пламенем. С диким криком он метнулся вперед, и его кулак опустился на голову Манибала: тот, по-медвежьи рыкнув, тюкнулся носом в раскаленные угли. Остальные попятились. Гомон, толчея; головешки разлетелись в разные стороны. Временное затмение. Когда у сакрального огня вновь стало почти светло (Илен собрала горящие угли в кучку), стало видно, как два врага катаются по земле.


Но на этот раз Ленрубен одержал верх. Как заведенный, с пронзительным криком при каждом ударе, он заносил и опускал левую руку и бил по окровавленному лицу Манибала. Тот уже едва защищался. Все застыли в изумлении. Я тоже. Но, всмотревшись, я понял. В руке у Ленрубена был прекрасно подобранный кусок кварца, острие которого разрывало кожу и кромсало челюсти противника. Манибал оказался почти в нокауте, ибо его соперник только что заново изобрел кастет. Царек повалился наземь, уткнувшись окровавленным лицом в пепел и пыль.

Ленрубен приосанился и выдал протяжный злорадный крик. Победный крик, отразившийся под сводами грота.

Он и впрямь мог гордиться, этот оголец с копной волос наподобие факела. Да, достопамятный подвиг. А обломок кварца, грубое примитивное орудие — я это понимал — положит начало долгой серии вооружения: дубинам, топорам, бумерангам… а потом лукам и стрелам, позже — катапультам и, наконец, пушкам, танкам, бомбам.

Ленрубен только что заново изобрел войну. Много времени ему на это не потребовалось. Золотой век оказался коротким.

Какой гений этот Ленрубен! Отныне влияние Манибала начало ослабевать. Наука восторжествовала над грубой силой.

Ха-ха-ха!


Но восторжествовала не только наука. Я ошибся, по крайней мере отчасти. Появилась другая сила, которой предстояло ускорить и завершить поражение Манибала. Они заново изобрели науку и войну, а теперь заново изобрели любовь.

Определенно, новая цивилизация продвигается гигантскими шагами.

Любовь? Ну да. Так быстро? Неужели я настолько утратил ощущение быстротечности времени? Очевидно, да. Правда и то, что здесь, вдали от былых ограничений, половая зрелость проявляется, едва наступает зрелость физиологическая. Если прикинуть, сейчас Манибалу должно быть лет пятнадцать-шестнадцать, Илен — лет четырнадцать. Чего уж тут…

Чего уж тут, проще некуда: вчера вечером Манибал захотел изнасиловать Илен. Это произошло с наступлением ночи. Все всегда происходит именно в это время. Они — существа ночные. Или, точнее, днем заняты непосредственными заботами, погружены в то, что воспринимают своими чувствами. У них очень интенсивная чувственная жизнь. То, что они видят, осязают, слышат (не могу сказать «чуют»: обоняние у них почти пропало, но осязание невероятно развилось), все это поглощает их намного больше, чем меня. И только в ночной темноте и тишине они могут сконцентрироваться на том, что заменяет им мышление.

В тот конкретный момент мышление Манибала заменил половой инстинкт. Вот уже несколько дней, как стало теплее. Бриз с шелковой дрожью овевал возвышенности, усыпанные пахучими травами до самой спины стегозавра. По вечерам вокруг ритуального огня Манибал терся боком о бок Илен. И, похоже, получал от этого все большее удовольствие. Своими ручищами орангутанга он ощупывал себя и ее. Она позволяла. Впрочем, все они — любители щупать, кроме Ленрубена, который больше смотрит, чем трогает. Эти сеансы тисканья продолжались несколько вечеров без каких-либо последствий. И вот внезапно с каким-то диким рыком тиран опрокинул Илен на землю. Сильно укусил ее за щеку, потекла кровь. При тусклом свете их восемь конечностей дергались как лапы фантастического паука.

Остальное население проявляло безразличие и даже не пошевелилось. Для них то было всего лишь игрой, они часто так делают. По двадцать раз в день борются, довольно грубо, ради забавы. Ленрубен после своей победы позволил воцариться некоему перемирию, принятому по умолчанию. Он держится в стороне, высокомерно безучастный к развлечениям соплеменников.

Но что именно произошло? Не знаю, да это меня и не волнует. Осуществил ли Манибал свое намерение? Может быть, и нет. Во всяком случае, Илен, взвизгнув, вырвалась из его объятий, а Манибал откинулся назад и сел, держась за шею, прокушенную совсем рядом с сонной артерией. Шея кровоточила изрядно, он еще счастливо отделался.

Илен поднялась, ее засаленные, замусоленные волосы зеленовато-желтого цвета разметались по худым плечам, лоснящимся от грязи. Она быстро успокоилась. И принялась что-то невнятно напевать. Позднее эта рассеянная песнь станет гимном любви.

Ну да. У нас новое божество. У людей этой планеты. Воскрес Эрос. А с ним — Венера-Афродита. Среди нас Венера!

Я не смог удержаться от хохота. Венера! Нет, но какой же фарс! Какой грандиозный, колоссальный, непомерный фарс! Фарс космического масштаба! Это было так эпически смешно, что я чуть не обрел вкус к жизни.

Венера!..

Нет, дайте уж мне посмеяться вволю, и пусть мой смех станет подобающим приветствием новой Венеры!

Вот она, Венера: девка подкисшая, скисшая, состарившаяся еще в зародыше, в начале своего неудавшегося отрочества, да еще и безобразная, словно создатель, насмешки ради, сотворил и отобрал ее специально именно такой.

До чего же уродлива, несусветно уродлива, эта Илен! Краснокирпичный цвет лица, нос картошкой, округлый на конце; выпяченная задница, которая сотрясается и хлопает по ляжкам, когда она ходит, а ходит она с грациозностью хромой утки; короткие кривые ноги, плоские, широко расплющенные ступни с растопыренными пальцами. И выдающийся вперед раздутый живот с пупком посередине, словно какой-то глаз внутри горшка. И грудь обвислая уже в четырнадцать лет… А что будет дальше!

Вот она, Венера! Невообразимая потеха!

Фу! Как она мне противна! Подумать только, если бы я не был подавлен событиями, Событием, я мог бы дойти до того, что… Нет, о, нет! Только не это!.. Когда я вспоминаю о гибких, как змеи, стройных сильфидах из той жизни, о, Элена, где ты? Твои рассеянные атомы останутся в истории лишь элементами геологических трансформаций. А здесь эта Илен…

Но я неправ. Совершенно неправ. Я — мертв, и мои мысли, мои вкусы, мои эстетические идеалы также мертвы. Я лишь переживаю себя, переживаю все то, что было мной. Я — пережиток доисторических времен, буквально живое ископаемое. А эта Илен, которую я нахожу гнусной, мерзкой, отвратительной, эта некрасивая Илен — на моих глазах, при мне и невзирая на меня — представляет собой новый идеал прекрасного. Ее дряблая задница, вялая грудь и живот-бурдюк отныне станут эталонами будущей красоты. И я предвижу, как в грядущих веках вдохновленные поэты и элегические любовники будут беспрестанно мечтать о ее широких плоских ступнях и краснушных сусалах.

Во всяком случае, Манибал о них уже мечтает.

Полученный отказ — сообразно динамике, известной мне, но остающейся таинственной для него и остальных, — лишь еще больше усилил его любовный пыл, и то, что оказалось бы всего лишь простейшим удовлетворением естественной потребности, превратилось в навязчивую идею. Илен заполнила его мышление или, точнее, сотворила это мышление. Раньше он не думал ни о чем; теперь он думал о ней. Все время крутился вокруг нее и смотрел то беспокойно, то свирепо, то смущенно.

А Илен, о чем думала она? Почему не отдалась? Ведь она тоже… Беспричинная жестокость? Или что-то другое?

Беспричинная жестокость меня бы не удивила. Но там было еще кое-что, и оно вскоре проявилось.

Мой ученик Чаон до сих пор играл в жизни нового племени роль второстепенную.

Неприметный, инертный, слабый, болезненный (не могу судить о стадии его туберкулеза, но выглядел он нездоровым), Чаон едва волочил ноги, почти не выбирался из пещеры, ел то, что ему оставляли, а иногда вообще не ел. И почти не говорил; вот почему английский, который он, впрочем, частично забыл, не оказал большого влияния на развитие нового всемирного языка.

Но затем Чаон выдвинулся на передний план, и его английский внесет важный вклад в формирование племенной лексики: он даст ключевые слова языку любви.

С самого начала Илен опекала, холила этого мальчика, заботилась о нем с материнской чуткостью. Он был ее куклой, в чьих объятиях она засыпала под ворохом сена и веток. Отныне всем этим играм предстояло несколько утратить свою невинность. И они ее утратили. Это случилось в сумерках, как и все важные события в жизни племени, — я уже объяснял почему. Мрачный и туповатый Манибал развлекался тем, что грыз кроличьи косточки и поглядывал наружу. Некоторое время назад появились кролики — наверное, расплодилась какая-то уцелевшая пара. Ленрубен еще не вернулся. Остальные дремали, утомленные после целого дня, проведенного на свежем воздухе.

В самом темном углу пещеры Илен положила голову Чаона себе на грудь; она его тискала, теребила, мяла… У нее очень развита тактильная чувствительность, как и у всех них. Затем она принялась его укачивать, повторяя своим хриплым голосом какие-то слова, но совсем тихо. Я все же смог различить дирин-данлин, данлин-дирин, которые явно произошли от dearie и darling[45]. Чаон что-то прошептал. Как и всем слабым людям, ему нравилось быть под защитой. Илен его поцеловала. Они открыли для себя забытый к этому времени поцелуй.

Никто не обращал на них внимания, кроме Манибала, который время от времени вынимал кроличью кость изо рта и с недовольной гримасой прислушивался. Но воркование в углу утихомирилось и стихло, став почти неслышным. Дирин-дирин-дирин-дирин… дирин-данлин, дирин-данлин… анлин… лин…

Манибал, вернувшись к своему огрызку, принялся медленно и упрямо ковыряться в зубах. Те, в углу, наверное, спали. Не знаю почему, но эта тишина показалась мне подозрительной. И действительно: звук возобновился, но другой, приглушенный, ритмичный… И в этих ритмичных вздохах я распознал хриплое дыхание Илен. Могло ли… Да, могло. В тот вечер изнасилование все-таки произошло, но изнасилована была не она, а он.

В этом я ничуть не сомневался, у меня ведь еще оставались воспоминания… Вот уже несколько лет и даже в тот вечер я все еще оставался (пока не наступит новый миропорядок) единственным человеком в мире, у которого сохранялись воспоминания такого рода. Но я даже не пошевелился. Чаон? Пф! Плевать я хотел на Чаона. Илен? Поганая замарашка. Пусть сами разбираются. Если народятся дети, вот уж будет красота! Вместе с тем их пещерная любовь пребывала в полной гармонии с окружающим их миром.

Если я все сразу понял, причем без тени сомнений, Манибал, пусть и обладавший меньшим опытом, скорее почувствовал. В этом деле он был заинтересован больше, чем я, а меня оно не интересовало вовсе. По мере того как вздохи звучали громче, на лице у Манибала все явственнее проявлялось беспокойство. Он встал, бросил свою зубочистку из кроличьей косточки. Его глаза — под черной копной на сероватом, заскорузлом от грязи, никогда не умываемом лице — отразили закат: влажные, страждущие, они блестели. Я никогда не видел в нем столько экспрессии; и столь свирепого звериного вида тоже не замечал. Когтеобразными ногтями он чесал свою уже волосатую грудь. Повернул голову вправо, потом влево, рыкнул, как собака, которой наступили на лапу, и бросился в темный угол.

Это вызвало у меня некое любопытство, и я не спеша встал. Поднялся и Цитроен. Цитроен — верный пособник Манибала, его подручный, его суперкарго. Тревога, которую он почувствовал за своего сюзерена, придала ему сметливости. Он вытащил из костра горящую головню и закрутил ею над своей головой: от этого вся сцена подсветилась прерывистыми искажающими бликами, от которых кружилась голова.

И вот что мы увидели: бездвижно лежащего Чаона и оседлавшую его Илен; ее выгнутую спину, растопыренные когтистые пальцы, растрепанные космы, падающие на глаза, растянутые губы, оскаленные зубы. Ее вид удерживал разгневанного, но обескураженного Манибала на почтительном расстоянии. Но его нерешительность была недолгой. Гнев пересилил. Он опустился на колени, схватил голову Чаона и, скрежеща зубами, принялся мерно бить ею о скалистую землю. Чаон слабо постанывал.

Но торжество Манибала оказалось кратковременным. Прервав свой любовный праздник, Илен вскочила. Нагнулась, затем с усилием, от которого комично выпятился ее зад, высоко подняла каменную глыбу. И — трах! — обрушила ее на голову Манибала.


Свершилось. Все произошло так быстро, что мы не успели даже это осознать. Ах! Как все хорошо у новых людей. Как все просто. Для своих трагедий они не нуждаются в пяти актах. Любовь, ненависть, ревность, месть и финальное убийство: все это сконцентрировано, сжато в промежуток времени, который театру «Комеди Франсез» требовался для декламации двух-трех дюжин александрийских стихов.

В общем, они правы. Мы, люди старого мира, слишком манерничаем по пустякам. По сущим пустякам!

А сейчас все просто! Злодей Манибал не дает Илен играть и делать дирин-данлин с Чаоном. Тогда Илен убивает Манибала. И все. Ничего сложного. Дирин-данлин.

Поскольку труп Манибала занимал слишком много места, она взяла его за ноги и вытащила из пещеры. Цитроен бросил головню обратно в костер и снова сел. Понял ли он, что произошло? Сомневаюсь. Возможно, он подумал, что Манибал спит.

Илен вернулась к Чаону, который по-прежнему тихо постанывал. Она принялась его утешать, гладить по голове, лизать его ссадины, шумно выдыхая и причмокивая, как кошка вылизывает своего котенка. К ней вернулась материнская заботливость.

Почему из всех обитателей Земли она предпочла этого слабака, доходягу? Ведь Манибал в своем, зверином, роде был видным экземпляром. Думаю, здесь — и здесь тоже — все просто. Она выбрала самого слабого из чувства гордости, подстегиваемая этаким перришонским[46] инстинктом. Потребность защищать, чувствовать себя самой сильной, мнить себя королевой.

Иллюзия… Но иллюзия ли это? Только задавшись этим вопросом, я сразу же осознал: она действительно самая сильная. Илен сильнее нас всех, так как она единственная самка среди всех этих самцов. А значит, выбирать ей. Она выбрала, и ее выбор — это закон. И как в любом первобытном законе, у этого есть только одна санкция: смертная казнь.

Да, Илен — королева. Королева, пчелиная матка, мать-несушка, мать-наседка, незаменимая хранительница рода. Для нее все мужчины — шершни, слуги или игрушки. Мы все — гурии ее гарема, и Ленрубен, и Цитроен, и Амбрион, и Пентен, и… даже я, если ей захочется. Ах, нет! Я — нет! Фу! Впрочем, это даже не придет ей в голову. Я старый и просроченный, я — вне игры. К счастью.

Новое человечество начинается с матриархата. И матриархальная начальница, в силу курьезной девиации, остановила свой выбор на слабейшем самце. Именно он будет племенным осеменителем, производителем будущего рода. Чахоточный производитель. Получается выживание наименее приспособленного. Ха-ха-ха!

Ну и недотепа же этот Дарвин! А человечество какой планетарный фарс! Какой космический фарс! Какой фарс!


Фарс продолжался. То, что я предвидел, произошло. Наша матриархальная султанша бросила платочек Амбриону Нелатину. Подозреваю, что до этого она делала авансы Ленрубену, но тот был поглощен другим занятием: всего-навсего познаванием мира. Он, бедолага, все пытается познать. И верит, что познает. Время от времени с торжествующим видом объявляет и мне, и остальным: «Понян!» Это его любимое словцо. И его употребляет почти он один. Это означает «Я понимаю, я понял, я нашел». Этакая «эврика» в устах карикатурного Архимеда. Можно даже и не говорить, что на самом деле он ничего не понимает. Ни о чем и ничего. Совсем ничего.

Он даже не понял ухаживаний Илен. Половое созревание у него, похоже, запаздывает, а после смерти Манибала он, наверное, самый старший в группе. Ему, должно быть, лет четырнадцать. Чаону и Амбриону приблизительно столько же, ну, может, на два-три месяца меньше. Цитроен младше: ему лет двенадцать-тринадцать, и он еще совсем ребенок. Они тоже, впрочем. Все они еще дети. Однако именно среди этих детей и разыграется любовная драма.

Любовная драма! Просто смешно. Вокруг всего этого мы, люди старого мира, некогда поднимали столько шуму! Сколько было болтовни, трепотни, суесловия в газетах и в залах суда!

А теперь все происходит быстро, просто. Илен, чтобы позабавиться, а еще потому, что Чаон, полагаю, быстро выдыхался, обучила Амбриона Нелатина новой игре, которую она для себя открыла. Но когда Амбриона посвятили в эту игру, то он не пожелал делиться с Чаоном. Тело Илен было его игрушкой, его цацкой, а не Чаона. И тогда он Чаона убил.

Вот так! Дирин-данлин! Никаких сложностей!

Да, но с некоторыми нюансами. Амбрион Нелатин — хитрец. То есть притворный, скрытный, лицемерный. Должно быть, незаконнорожденный сын какого-нибудь иезуита. Он поостерегся провернуть дело в присутствии Илен, у которой хватило бы сил ему помешать, то есть убить его самого. И он дождался, когда ее не будет рядом. Время от времени Илен ходит купаться в озере. Плавать она научилась без чьей-либо помощи. А может, была знакома с водой еще до этого. Кто знает? Впрочем, благодаря причудливой конституции ее тело удерживается на поверхности само по себе, да и руки и ноги у нее широкие, как плавники. Весна уже наступила, и пополудни, когда травы, тянущиеся до самого горизонта, до спинной гряды стегозавра, пропитывали своим ароматом воздух, Илен купалась в желтой воде, которая затопила ее родную долину, отчий дом, церковь, где ее крестили, и кладбище, где ей когда-то предстояло усопнуть. Все это теперь было скрыто под тройным слоем: ила, желтой воды и забвения. Так вот, метрах в ста — ста пятидесяти над всем этим мирно плескалась Илен, королева нового мира.

А Чаон тем временем предавался сиесте. Илен его утомляла, требовала слишком многого, несмотря на подспорье, которым в их упряжке стал Нелатин. Полагаю, Чаон в любом случае долго бы не протянул.

Отныне с болезненностью Чаона было покончено.

Как, в придачу, и с самим Чаоном.

Однажды рыскающий повсюду Ленрубен нашел старый нож. Вероятно, нож принадлежал проводнику, поскольку Ленрубен исследовал и расщелину, и подземную речку. Его любопытство неиссякаемо. В общем, у него появился нож, который еще мог резать, если бы попал в сильные руки. Обычно он держал его при себе. Не знаю, как коварный Амбрион им завладел. Но он им завладел. И затем все произошло тайком. У Амбриона повадки священника. Теперь, когда Манибал мертв, вечернюю молитву читает он. Я лежал на своей подстилке из веток, погруженный в тоскливое оцепенение, которое меня не оставляет с момента События и из-за которого все мне кажется сном, безумным сном.

Я ничего или почти ничего не слышал. Короткий хрип, тут же заглушенный каким-то бульканьем. Я, облокотившись, приподнялся и увидел, как Амбрион с деланой и довольной улыбкой на желтом плоском лице отходит, пряча руку за спину, от обустроенного Илен скалистого алькова, откуда Чаон, так сказать, почти и не выбирался.

Я не встревожился. Какая мне разница! Мне все равно. Я даже не сразу отреагировал. Наконец через какое-то время все же встал и пошел посмотреть — ради развлечения, в надежде, что небольшой инцидент нарушит гнетущую монотонность. И моя надежда оправдалась. Чаон лежал недвижный, бледный, а красный ручеек собирался лужицей между его лопатками и утекал в подушку из сена. Его глаза были закрыты, казалось, он спал. Из всех детей он один был действительно красив. Но обречен. Перед его трупом меня посетила несуразная мысль: отныне титул, купленный английским интендантом, наследовать некому. Так погиб Шарль Фунго, третий и последний барон Кленденнис. А вообще существуют ли еще лорды и бароны? Если мои записки — бред сумасшедшего, то еще существуют. Возможно. А мне-то какое дело? Пф!..

Илен отреагировала вопреки моим ожиданиям. Это еще раз доказывает, что у меня много предрассудков из прежней жизни. Я так и не отделался от глупого и ничем не обоснованного представления, что умерших надо оплакивать. Честно говоря, сам я уже давно не плачу, и тут вдруг у меня возникла мысль об оплакивании. Но теперь нет ничего подобного. Когда кто-то умирает, значит, он мертв. И уже не существует. Чувства, которые он вызывал, исчезают вместе с ним. Его не хоронят; от трупа избавляются, потому что он мешает, вот и все. Он просто куда-нибудь выкидывается, как отбросы, как экскременты. А по сути, разве он не экскремент? Последний и самый большой. Илен выволокла из пещеры труп Чаона за ноги, как она сделала с Манибалом. Как и в случае с Манибалом, через несколько дней пребывания на скалистой площадке у входа в пещеру, когда труп завонял, его протащили — опять-таки за ноги — вдоль склона горы до края рва, куда никто никогда не спускается и куда, наверное, спуститься невозможно. И столкнули его вниз. Он отправился на встречу с Манибалом и тем, что осталось от волка.

Часть четвертая

С этим убийством Амбрион ничего не выгадал. От Илен не ускользнула вся гнусность персонажа. Первые два-три вечера она казалась растерянной, скорее терпела Нелатина, чем его привечала, и выглядела так, будто не очень понимала, что произошло. Думаю, действительно не понимала. Понятливость не очень распространена в новом мире. А посему великим становишься без особого труда. Пещерные обитатели второго сорта видят гениальность повсюду. Они легко воодушевляются и запросто впадают в экстаз перед пустяками, глупостями. Малейший поступок, самое незначительное происшествие принимают эпические пропорции.

Как бы то ни было, отныне великим человеком племени стал Ленрубен. Он одновременно Ахилл, Архимед и Дон Жуан. Бедный маленький Ленрубен со своей все еще белой под грязью кожей, веснушками и пламенно-рыжей шевелюрой… На третий вечер после смерти Чаона Илен, кажется, приняла решение. Она прогнала Амбриона Нелатина энергичной оплеухой (деваха она сильная и очень бойкая; развита лучше, чем они все; у нее самые широкие плечи и самые большие ладони). А потом увлекла Ленрубена в свой скалистый альков. Особого пыла тот не выказал: был скорее смущен, удивлен и обеспокоен. Но из исследовательского любопытства и в силу темперамента решил подождать, чтобы увидеть. Так сказать, пронаблюдать явление.

Ну, вот он и увидел. Его научное образование теперь дополнено биологическими понятиями, полученными экспериментальным путем. Он не проявлял своих чувств. И показался мне лишь чуть более задумчивым; по вечерам его чуть более угрюмый взгляд из-под рыжей копны еще дольше задерживался на углях сакрального огня.

О чем он думал? Иногда меня вдруг охватывает сомнение. Не следовало ли мне поддерживать с ними связь, делиться с ними своими знаниями? При одной этой мысли я рассмеялся. Мои знания? Но у меня их нет. Все, чем я мог бы поделиться, лишь еще больше спутало бы их представления и не принесло бы им никакой пользы. Я лишь обогатил бы их мифологию, вот и все.

Между нами пропасть. Они не могут меня понять, да и я понимаю их все меньше и меньше.

Особенно Ленрубена. Несколько дней прошло в раздумьях, и ласки Илен перестали его занимать. Он отложил это в сторону, как в ящик. В чувствах моих соплеменников нет ничего, что было бы похоже на любовь. Никакого воспевания, никакой экзальтации, никакой поэзии. Возможно, такое отношение и есть самое естественное. Только у Илен иногда заметны некие проявления того, что более или менее сравнимо с тем, что до потопа называлось страстью. Так, она особенным образом кладет руку на шею Ленрубена, произнося: Йеон!

Йеон происходит не от «эй!», хотя означает приблизительно то же самое. Это, если угодно, современный эквивалент зазывания «Эй, красавчик, не зайдешь ли?». Но фактически это искаженная форма yes и напоминание о Чаоне. Йеон — формула любовного согласия, тогда как даон — обычное утверждение, взятое из французского «да». Йеон также употребляется для любовного предложения с вопросительной интонацией: — Йеон?Йеон! К этому краткому диалогу в нашем мире чаще всего сводятся былые лирические излияния влюбленных.

Однако сама ревность все еще существует, и она поселилась в сердце Амбриона. Но это скорее ревность землевладельца, к которой примешана зависть. У Амбриона нет любви к Илен; он озлоблен на Ленрубена, который на этом поприще, как и на прочих, его победил. Но по своему обыкновению, Амбрион скрывает то, что в нем зреет, под лживой улыбкой. Он выжидает или, точнее, подстерегает. Как они все похожи на животных! Их мимика радикально отличается от нашей. «Нашей»? Что это значит теперь? Кто это «наши»? В этом мире уже нет зеркал.


Я давно не рассказывал о других детях. Помимо Цитроена, о котором уже несколько раз упоминалось, их всего трое: Пентен, Бидонвин и Абдундун. Но вообще-то они всего лишь статисты или домашние животные. Их голосов не слышно. Весь день они бродят неизвестно где и возвращаются уже в сумерках, чтобы согреться и залечь в сено. Они почти всегда присутствуют на вечерней молитве, но чаще всего только кивают головами под заунывное пение, в котором уже нет ничего похожего на слова.

Благодаря Амбриону они обрели некую значимость.

Ленрубен не находит себе места. Вот уже несколько дней, как он учащает вылазки и коллективные походы. Остальные, включая меня, легко соглашаются. В пещере или под звездным небом… Мне плевать. Лето уже наступило, стало жарко. На свежем воздухе хорошо. Одна лишь Илен противится. Она преждевременно отяжелела, уже превращается в матрону. Может, в этом новом климате все изменилось и длительность жизни сократилась. Иногда она все же выходит с нами, а иногда мы оставляем ее у огня: ведь кто-то должен его поддерживать.

Нас не было три дня, и именно во время этой экспедиции Амбриону пришлось окончательно подчиниться Ленрубену.

Тот повел нас сначала к бывшему саду — по крайней мере, мне было понятно, что это сад. Каменные стены не очень пострадали. Наш вожак нагрузил нас созревшими яблоками и инжиром. Вместе с несколькими кротами, вырытыми по дороге, это все, чем нам предстояло питаться.

Затем мы вернулись обратно к озеру. Я с удивлением отметил, что уровень воды намного понизился. С другой стороны озера, на боках стегозавра, виднелись былые просеки для посадок зерновых культур, спускавшиеся террасами. Но все — покрытые желтоватой тиной, с затопленными сглаженными углами; сейчас они напоминали странные полосы, чешую гигантской рыбины, наполовину выброшенной на сушу.

Благодаря снижению уровня воды теперь было легче огибать озеро. Мои спутники шли быстрым шагом, и я с трудом поспевал за ними. К счастью, характер ландшафта заставлял их часто замедляться. И потом, двигались они зигзагообразно, постоянно отклоняясь то вправо, то влево ради каких-то глупостей: пучка лаванды, камня, стрекозы… (Стрекозы появились недавно, первыми среди насекомых и в изрядном количестве.) И вот мы дошли до склона, бока стегозавра. Еле устояли. Но ливневые дожди прорыли между их группками что-то вроде каньонов, извилистых канав, со дна которых приходилось выкарабкиваться, подтягиваясь руками. Были задействованы скорее ладони, чем ступни. Наконец мы добрались до гребня со скалистыми останцами, образующего позвоночник монстра. Вблизи они оказались всего лишь неровными и невзрачными каменными выступами.

Зато какой вид открылся по другую сторону! Еще одна, более широкая долина и сохранившаяся дорога, извилистая, но ровная, спокойно спускающаяся. А дальше — дома, крыши, деревня, мост… Неужели?..

У меня перехватило дыхание, но ненадолго. Приглядевшись, я увидел, что крыши затянуло тиной, мост наполовину затопило и по его настилу плескалась вода. Три четверти домов разрушены. Бедствие пришло и сюда.

Мои мысли быстро вернулись к нашему новому миру. Так как именно здесь Амбрион проявил свои предательские способности.

Ленрубен, выпрямившись, стоял на краю крутого обрыва и пристально рассматривал руины внизу. Казалось, он размышляет, но я знаю, что это пристальное внимание для него обычно и часто лишь скрывает рассеянную мечтательность или даже совершенное отсутствие мысли. Задумчивость была явно неглубока, о чем свидетельствовало и то, что он время от времени прерывался, дабы обстоятельно поковыряться в носу — жест, который он сам, до потопа, посчитал бы весьма неблаговидным.

Взгляд Ленрубена скользил по спускавшимся террасами посевным участкам, где среди бурьяна еще прорастали колосья ржи, ореховые деревья и каштаны, которые издали казались маленькими зелеными звездочками, рассыпанными по небу, как зеленые огни фейерверка во время праздника. Его глаза впитывали пейзаж, уши — шум бриза. Я уже замечал, что их чувственное восприятие отличается от моего. Они не приучены к ошеломляющему воздействию целой лавины шумов и звуков, целого шквала мыслей, а посему могут различать мелкие подробности, некогда недоступные городским жителям. Такой ребенок способен расчленять тишину — то, что мне кажется тишиной, — на тысячи тончайших оттенков.

Однако кое-что он все же не услышал.

Амбрион — за ним следовали Пентен и Абдундун (Цитроен с вывихнутой ногой остался в пещере) — крадучись подошел к нему сзади.

Возможно, Ленрубен их и услышал, но не придал этому значения.

И зря. По знаку вожака в едином порыве они сильно толкнули Ленрубена в спину, после чего отпрянули, ибо подвержены головокружениям.

Силуэт с рыжей копной исчез. Я едва заметил неясный след от траектории его пролета в бездну. И даже не успел предупредить его. Хотя было ли — могло ли быть — у меня желание его предупредить? В том мире, каков он теперь, Ленрубеном больше, Ленрубеном меньше — какая разница?

Ха!

Трое безмолвных подростков на миг замерли. Они еще не осмеливались поверить в свершившееся, и это свидетельствовало о престиже, который рыжий сумел завоевать. Наконец, по-прежнему не двигаясь, они переглянулись и расхохотались. Звериная радость осветила их грязные лица; глаза из-под спутанных волос блестели, как у волков.

Смех привлек и заразил Бидонвина, находящегося поодаль; дурень тут же подбежал с каким-то цветком в руке и глупо засмеялся, сам не зная чему. Этот точно не участвовал в заговоре. Даже в прежней жизни его считали бы умственно отсталым. А уж здесь-то…

Амбрион растягивал проявления злобного торжества. Хлопал себя по уже волосатой груди, а из его рта, обросшего черноватым пушком и зияющего как дыра на смуглом лице, вырывались звуковые тирады, которые я плохо понимал. Что-то вроде победного гимна, скорее ритмизированного утверждения, поскольку петь он не умел. Лишь в двух беспрестанно повторяющихся фразах я уловил приблизительный смысл:

Амбрион завалин Ленрубен,

Амбрион бо син Ленрубен.

(Амбрион убил Ленрубена, Амбрион сильнее Ленрубена.)

Наконец, вдоволь покривлявшись, они решили сняться с места. Поход закончен. Теперь обратно в пещеру. Это ведь была идея Ленрубена, вся эта экспедиция. Итак, мы двинулись вдоль склона по едва заметной ложбинке, которая ранее привела нас к обрыву. Прошли сотню шагов под уклон, затем поднялись по крутой тропинке к гребню стегозавра. В том месте, где начиналась тропинка, виднелись следы настоящей тропы, но заросшей бурьяном, которая уходила в долину, где, должно быть, выводила на извилистую дорогу. Этакое подобие перекрестка.

Едва мы к нему подошли, перед Амбрионом, шагавшим впереди с высоко поднятой головой, вдруг возник какой-то вытянутый силуэт. Живой факел с огненной гривой.

Ленрубен. Я был ошарашен. Остальные буквально пали навзничь, осели на свои задницы, вытянув вперед руки, отвернувшись, чтобы не видеть, и закричали:

Иесинанепси!

Определенно это слово, имеющее столько разных смыслов, приобрело еще одно значение: «призрак». Так подумалось мне в тот момент. Но позднее я понял, что недопонял. В их представлении Ленрубен действительно умер, но был воскрешен силой Иесинанепси; следовательно, Ленрубен имеет отношение к его силе, а значит, бессмертен и неуязвим. Для них это кажется не более невозможным, чем что-либо иное. Да и потом, что такое «невозможное»? Что истинно и что ложно? Мне ли об этом рассуждать? Мне, вероятно, безумному, обладающему слишком хрупким, наверняка единственным на планете сознанием, которое еще соединяет два мира?

Но Ленрубен в отличие от меня не философствовал. Он набросился на Амбриона, схватил за волосы, принялся отвешивать ему затрещины и пинки, короче, задал изрядную трепку. Тот безвольно все сносил. Время от времени, приоткрывал вздувшиеся от ударов губы и тихо, словно умоляя, подвывал: Иесинанепси!

Ленрубен вскоре унялся. Пинком заставил Амбриона встать и властным жестом приказал нам следовать за ним. Я повиновался, как и остальные. Повиноваться этому мальчишке? Пф! Мое существование может закончиться в любой момент. Так к чему хотеть одно, а не другое? Теперь надо быть ребенком, чтобы чего-то хотеть.

Козья тропа петляла и скользила, мы петляли и скользили по ней, цепляясь за пучки трав. Вскоре добрались до маленькой, едва сдерживаемой гнилыми кольями, осыпающейся и местами провалившейся площадки, на которой росли пшеница и виноград. И за тремя ореховыми деревьями — какой сюрприз! — увидели домик, колодец, садик и загон.

Мое глупое сердце учащенно забилось. Но мы подошли ближе, и с первого взгляда я убедился, что всякая надежда тщетна. Дом пуст, двери настежь открыты, ставни болтаются. Запах смерти и заброшенности. Ни души. Не было даже трупов. Мы обошли дом, часть которого обрушилась и раскрошилась. С другой стороны находился дворик, где когда-то сушили белье. От стены до скособоченных шестов все еще тянулись веревки. Некоторые шесты были вырваны из земли и повалены вместе с веревками и перепачканным бельем: рубашками, превратившимися в клочья, и простынями, скомканными, бесформенными, как бредень.

Бедствие оставило следы и здесь. Однако… как-то странно… Если приглядеться, некоторые жерди, похоже, вырваны совсем недавно. Рядом с одной из них, в ямке разворошена свежая земля. А на одном коме белья явно виднелась вмятина, казавшаяся каким-то отпечатком.

У меня возникло сомнение. Я поднял голову. Глупость, конечно, но все же… Прямо над нами — ветви каштана, растущего из расщелины, над ним, еще выше, — выступающая вперед, балконом нависающая скала, на которой мы до этого стояли. Оттуда, сверху мы не могли видеть ни площадку, ни домик. И именно оттуда Ленрубен и упал. С высоты нескольких метров, двух-трех этажей, не больше. Упал на веревки с бельем и простынями, которые, как натянутая сеть, смягчили его падение.

Вот так он и воскрес. Вот одно из чудес Иесинанепси. Я рассмеялся.

Но рассмеялся один. Остальные обшаривали дом и приносили трофеи. Ничего пригодного: щербленые тарелки в цветочек, цветные стаканы, из тех, что выдавались в качестве лотерейных призов на деревенских праздниках, гипсовая статуэтка Богоматери с сохранившейся позолотой и лазурью. Для них эти предметы будут фетишами и ничем больше. Я мог бы, конечно, возомнить себя Робинзоном и искать какие-нибудь железки или другие полезные предметы…

Пф! Что поделаешь с этими болванами? Вот, казалось бы, умный Ленрубен. Я показал ему на каштановое дерево, цеплявшееся за край обрыва, как этакий зеленый канделябр. Попробовал объяснить, что понял, как все произошло, и… чуть ли не поздравить его с этим. Должно быть, это был момент отупения или прострации! Я даже испытал к мальчугану чуть ли не симпатию. Наверное, от желудочных резей. Переел фруктов, вот кишечник и расстроился.

И что же он мне ответил, недоумок? Нет, это действительно фарс. И это тоже. Если бы я и согласился существовать в нынешнем мире, то только из-за его шутовства: вот единственное, что его чуть скрашивает и остается его неизменным свойством.

При помощи жестов, а также гортанных и носовых звуков олух объяснил мне, что, упав, ничего себе не переломал, потому что в момент, когда его толкнули, он ковырялся в носу. Это действие (ковыряние в носу) приятно Иесинанепси, и именно потому, что он, Ленрубен, держал пальцы в носу, Иесинанепси уготовил веревки с бельем специально, дабы удержать его тело.

Вот так! Отныне засовывание пальца в нос — действо ритуальное, благовидное и искупительное. Оно совершается каждое утро всем племенем, включая Илен, перед стаканом для полоскания рта с золотой каемкой, украшенным голубой незабудкой, в окружении двух тарелочек с изображением мака и пиона. Это утренняя служба!

Ха-ха-ха! Иесинанепси!


Нашелся еще один предмет, обретение которого возымеет свои отдаленные последствия. Как, впрочем, и все, что они делают. Они — зачинатели, и их малейшие нелепицы будут бесконечно сказываться на судьбе грядущих поколений.

Вместе со стаканом для полоскания рта, статуэткой Богоматери и тарелками они принесли еще вазу, цветочную вазу. Она — уродлива, настоящий шедевр жанра, с фарфоровой листвой и лиловатыми розами, о чьи лепестки режешь пальцы, едва притрагиваешься к экспонату.

Наверное, поэтому она несколько дней стояла в стороне, в углу пещеры. Затем Цитроен, который всегда голоден и все время рыскает в поисках еды, как-то сунул свою остроконечную мордашку в вазу, вдохнул накопившуюся в ней пыль, чихнул и уронил ее на землю. Бесценный потир разбился на сотню тут же рассыпавшихся фрагментов. Браво! В мире стало чуть меньше уродства.

Все сбежались и в ошеломлении застыли над осколками. И тогда среди фарфоровой крошки мы увидели: клочок серой бумаги, несколько щепоток табака, обычной махорки «Капораль», смешанной с зернышками, которые, наверное, были нюхательным табаком (отсюда чихание), старую трубку, расколотую на две части, и продолговатый металлический предмет.

Насчет последнего у меня не было никаких сомнений: зажигалка. Возможно, еще действующая, но я даже не потянулся, чтобы взять ее. Пф!

Они принялись все поднимать, щупать. Трубка, клочок бумаги, зажигалка переходили из рук в руки, вызывая продолжительное чиханье. Думаю, у них особенно чувствительная носовая слизистая оболочка.

Наконец Ленрубену, все рассматривавшему дольше остальных, пришла в голову гениальная мысль. Мысль, которая была, вероятно, лишь воспоминанием. Можно сказать, древним воспоминанием. Он сунул в рот обломанный чубук, все еще удерживающий чашу трубки — так конструкция стала походить на носогрейку, — погрузил большой палец в пустую чашу, как старый курильщик, уминающий табак; затем подмигнул, сморщился, как если бы унюхал дым, и поднял зажигалку на уровень глаз.

Чудо! Она открылась. Это была кремниевая зажигалка с трутом. Она действительно открывалась и щелкала, но вхолостую. Искры высекались, но трут не воспламенялся. И тогда я сглупил. В раздражении. Ведь я старею. И уже не могу сдерживать свои порывы. Я взял зажигалку и принялся рассматривать ее. Трут был достаточной длины, но внешний кончик влажный и покрытый серой пылью. В свою очередь чихнув несколько раз, я обрезал фитиль сакральным ножом, лежавшим здесь же, на алтаре, вновь заправил его и крутанул колесико. Искра высеклась, трут покраснел. Я вырвал из общественного матраца клок сена и показал Ленрубену, как его поджигать. Все это время я не переставал чихать от смешанного запаха табака и сена, раздражавшего мне слизистую оболочку.

Отныне у нас будет огня вдоволь. Но в какой уже раз я столкнулся с несусветной глупостью новых людей. Когда я протянул Ленрубену зажигалку и клочок сена, предлагая ему повторить эксперимент, он оттолкнул эти предметы с каким-то священным ужасом. Мимикой и голосом он объяснил, что не притронется к свету! «Ленрубен нен трон свесвен» (свесвен значит «свет»). Нет, свет не захотел подчиниться ему. Зато сразу подчинился мне. Значит, отныне мне надлежало им и заведовать. Зажигалка стала моей собственностью, или, точнее, отныне я был приписан к сакральному предмету, к свесвену.

Итак, я возведен в чин жреца Свесвена. Владыки и Хранителя Верховной Зажигалки!

Хотя если подумать… Мне смутно припомнилось, что у былых людей уже существовал аналогичный титул. У франкмасонов, кажется. Князь Верховной Тайны[47]… или Верховного Ларца… Уже не помню, была это тайна или ларец, но это было что-то верховное. Как моя зажигалка. Этот титул стремились получить самые высокопоставленные особы Государства. Теперь и я — высокопоставленная особа. В Государстве, которое насчитывает, честно говоря, всего семь жителей. И которое размером с планету.

Государство, которое не лучше других. Но в конечном счете и не хуже. Человеческая глупость всегда неизменна. Разве к катастрофе, породившей новый мир, привела не высшая глупость высокопоставленных особ старого мира?

В общем, мой титул Хранителя Зажигалки стоит любого другого.

Но меня он тяготит. Я пытаюсь скинуть это бремя Ленрубену. На это потребуется время. Но в конце концов у меня получится… Так или иначе. По отношению к Сакральному Свесвену Ленрубен предпочитает считать себя лишь дьячком, заместителем, дублером. Он соглашается трогать колесико сакральной зажигалки лишь с моего позволения, которое должно быть оформлено надлежащим образом. То есть мне приходится настойчиво просить его об этом. Тогда он соглашается взять предмет в руки и обращается с ним более или менее правильно.

Только от одного я так и не сумел его отучить: от предварительного совершения целой серии искупительных ритуальных действий. Он поднимает зажигалку на уровень своего лица, закрывает один глаз, сжимает зубы, словно держит трубку, и торжественно чихает два-три раза.

Тогда — и только тогда — он приводит в действие зажигалку. Я сумел убедить его, что в трубке нет необходимости. Но чихание кажется ему строго обязательным. Разве сам я не чихал в первый раз?

И поэтому слово «апчхи», вошедшее в язык нового мира почти без изменения (ачхин), стало глаголом, который означает «зажигать».


У этого изобретения (ачхин) будут и другие последствия. Оно сделает сразу же осуществимым и почти легким поход, задуманный Ленрубеном, который является не только нашим Ньютоном, но еще и Христофором Колумбом. Наше население столь малочисленно, что мы все совмещаем самые высокие должности с самыми низменными обязанностями. Так, при намерении путешествовать оставался нерешенным вопрос огня. Теперь достаточно взять с собой запас сена и зажигалку. Да и сено брать необязательно. Повсюду можно найти сухие листья. Лето уже в разгаре.

Итак, наш караван пустился в путь. Прекрасное зрелище! У них всех за плечами узелки из ветоши, как у классических бродяг на гравюрах, былых гравюрах… Они не умеют дубить кожу. Я тоже не умею. Поэтому мы сворачиваем поклажу как можем.

У нас есть палки и свертки, зато мы почти голые. И грязные! Но продвигаемся неплохо. Наши ступни уже огрубели.

Вид новых мест поверг меня в неописуемый ужас. Ведь я успел постепенно привыкнуть к своему прозябанию в пещере, животному, растительному, беспросветному. Горе все еще тяготило меня, но его тягости я уже не ощущал.

Зато сейчас…

Первый день. — Приходилось огибать горы, спускаться и вновь подниматься по холмам, то оголенным, то поросшим травой.

Куда мы шли? Я уже ничего не узнавал. По поводу ориентирования… Компаса, разумеется, не было. Что касается звезд, ночное небо великолепно, но я не способен найти на нем Полярную звезду. О, я знаю метод! То есть знаю, что метод существует, и у меня даже есть смутное представление о нем. Но вот как его применять?!

Мы шли наугад.

Довольно быстро вышли к какому-то незнакомому морю. Когда-то море находилось намного дальше к югу. Но шли ли мы на юг? Во всяком случае, мы точно поднимались (в силу обстоятельств иначе быть не могло) вдоль залива, который заострялся по мере того, как мы продвигались вперед. По ту сторону широкой глади илистой воды мы заметили высокие горные массивы.

Что за горы? Возможно, вновь образовавшиеся.

Третий день. — Кажется, я сделал открытие. Этот залив, вероятно, былая долина Роны, но затопленная. Значит, весь Лазурный Берег, Тулон, Марсель, Ницца оказались под водой?

Чего уж тут!

Четвертый день. — Копаясь в своих воспоминаниях, чтобы найти возможность сориентироваться, я вспомнил про истории о восточной границе, восточных бастионах[48] и прочую навязчивую чушь. Но «восточный» — это то же самое, что и «ориентальный». «Ориентальный» означает «со стороны восходящего солнца», это я знаю благодаря латыни (oriens). Значит, при утренней заре поворачиваясь к солнцу, я смотрю на восток. В таком случае север должен находиться слева от меня.

Полагаю, мы действительно идем на север.

Во всяком случае, мы правильно сделали, что взяли с собой продовольствие. Камни да камни — это все, что встречается на пути. Пахучие травы, укроп, лаванда, группки оливковых деревьев — вот и вся растительность. Из живности нет ничего, даже кротов. Хотя Абдундун, с присущим ему охотничьим инстинктом, за время нашего похода поймал трех кроликов. Ах да, я чуть не забыл: есть еще чеснок. Чеснока сколько угодно, повсюду. Фруктовых деревьев нет, одни оливковые, да и те — бесплодные; отсутствие фруктов нас изводит, даже меня. Мы ведь уже привыкли к такому питанию.

Шестой день. — Наконец появились оливковые деревья с плодами. Оказалось, что они невкусные и вызывают жажду. А идти пришлось весь день, пока не нашли воду. Но даже когда напились, у нас во рту остался какой-то мыльный привкус.

Седьмой день. — Можно уже не заботиться о воде. Залив перешел в широкую реку. Это определенно Рона. Я тогда не ошибся.

Зато сбился при подсчете дней. Забывал их помечать. Какой это день путешествия: десятый, одиннадцатый, двенадцатый? Плюс минус четыре дня — точнее сказать я не могу. Да и черт с ними, мне наплевать. Подсчет дней наводил на меня скуку, и я это дело забросил. Да и какая разница, если читать меня все равно будет некому?

Еще один какой-то день. — Первое открытие. На берегах реки, значительно расширившейся, такой же широкой, как Жиронда в низовьях около Бордо, я заметил покрытые тиной возвышенности, настоящие холмы, иногда со странными выпуклостями. Эти курганы могильного вида меня взволновали. Сегодня мы сделали остановку на несколько дней, так как Илен вымоталась от ходьбы, а ее пожелание — это закон. На склоне холма мы нашли пещеру и устроились в ней. Я весь день бродил по округе. И заинтересовался одним холмиком, который выглядел симметричным, угловатым, почти искусственно выстроенным.

Долго копать мне не пришлось. Я разрыл палкой и ногой несколько ямок в корке, покрытой тиной, и… бултых!.. провалился внутрь большого здания с просторными помещениями правильной формы. Без труда определил, что это казарма: стойки для оружия вдоль стен, в конце дортуара, остались неповрежденными. Я не смог пройти дальше. Двери были закрыты или полусорваны с петель, коридоры — завалены. Трупов не видно. Должно быть, они ниже, ведь я проник через крышу и оказался на верхнем этаже. А может, эта казарма, как и многие другие, опустела в результате срочной мобилизации.

Наконец я нашел то, что искал. На полке для выкладки, над рядами нар, лежал холщовый вещмешок, набитый сухарями и одной-единственной банкой мясных консервов.

Я побежал прочь со своей добычей, словно ее собирались у меня отобрать; под моими ногами дрожали и трещали трухлявые доски, от которых поднималась тошнотворная пыль. Выбрался оттуда с большим трудом. Корка из тины крошилась под моими пальцами, опереться было не на что. Мне пришлось навалить целый холм из обломков высотой с человеческий рост, чтобы на него забраться и вылезти на поверхность.

От консервированного мяса нам всем стало плохо. Банку пришлось выкинуть. Возможно, мясо было отравлено газом. Или же наши желудки отвыкли от него. Зато из сухарей, долго вымачиваемых в воде, получилось что-то вроде мучной массы, которая заменила нам торты, пирожные, булочки с кремом шантийи, что угодно. Я не позволил новым людям съесть все в тот же день. Мне повиновались. Разве не я изобрел эту пищу богов? Сотворил ее магическим образом. Им даже в голову не пришло, что я просто-напросто нашел ее.

Эти несколько дней, проведенных возле группы покрытых тиной холмов (думаю, ранее здесь был город Валанс), оказались спокойными. Илен любезно делила себя между Амбрионом и Ленрубеном. Мне даже показалось, что в круг любовных игр был допущен и Пентен. Никто из них и не думает ревновать. У них действительно нет понятия о том, что такое любовь.


Мы вновь двинулись в путь. И вновь я потерял ориентацию, как во времени, так и в пространстве. У меня случился период депрессии, в течение которого я совершенно утратил ощущение времени. Думаю, меня лихорадило. Потом, когда я пришел в себя, заметил то, что сразу меня не поразило. Мы отдалились от реки, чтобы устроить привал и укрыться за холмами, покрытыми тиной, так как часто задувал очень сильный ветер. Но прямо под засыпанным городом изрядно обмелевшая река свернула, как мне показалось, на восток, в сторону гор, которые я принял за Альпы. Вскоре она превратилась в стремительный ручей. А долина по-прежнему тянулась на север. Новые люди решили пойти по долине, а не по ручью. Там идти было удобнее. И встречались в значительном количестве, на некотором расстоянии, лужи и небольшие озерца, из которых можно было пить.

Я уже не считаю дни. Я сломлен. Через неделю — или две — мы подошли к целой череде руин, также покрытых коркой в результате аллювия и своей массой превосходящих все, что мы до этого видели. Это произвело сильное впечатление на детей и на меня самого.


Лунный вывороченный ландшафт. Под тусклым матовым небом как шпили торчали сероватые, вроде гранитные, но какие-то неземные глыбы. А между ними — рвы и ложбины.

Подходя, мы не могли составить общее представление обо всем комплексе. Однако с первых же часов обследования быстро выявили два главных рва, огромные канавы, которые сходились в сердцевине этого лунообразного хаоса. Иногда они пересекались или загромождались осыпями, но всегда оставались прекрасно различимыми. Со дна этих космических траншей мы потерянными букашками взирали на чудовищные развалы огромных блоков цвета серой грязи. Вблизи это действительно оказалась грязь. Грязь аллювиальная, нанесенная потопом, а после того, как вода схлынула, высохшая до состояния корки.

Что скрывалось под коркой? Сначала я предположил, а потом увидел. Город. Две сходящиеся траншеи — реки. Мы находились на стечении двух высохших речных путей, двух прежних рек, рассекавших городские останки.

Очевидно, Лион. Это мог быть только Лион. Здесь не имелось других городов такой величины. Да и общая конфигурация… Под грудами высохшей грязи лежали кварталы Фурвьер, Бротто, Тет-д’Ор. Вскоре мы в этом убедились. В густой жиже, вероятно, образовались огромные газовые пузыри, которые чуть позже лопнули. Этакие циклопические пустулы на городской маске. От них остались большие овальные дыры, гигантские иллюминаторы, которые открывались от площади к площади, являя взору подкорковую мумию поглощенного мегаполиса.

Через эти естественные окна открывалось леденящее душу зрелище, причудливое драматичное действо: то, как распадался труп города.

Все крошилось, все разваливалось; месяцы, годы ободрали мертвые стены. Над высохшими канализационными трубами раскалывались дуги улиц, покореженные железные балки торчали из земли или мусора, как сломанные человеческие кости на дне горной пропасти. Но рвань заволакивалась мелкой крошкой, смесью известняка, гипса, щебня и тонкой пыли от высохшей тинной корки. Некоторые фасады гостиниц, дворцов и церквей все еще стояли и, едва различимые в тени, через дыры лопнувших волдырей, создавали видимость какого-то существования, хотя были явно шаткими и ненадежными. Одни разваливались медленно, с падающими, как слезы, камнями, другие с глухим гулом обрушивались целиком; обломки шпилей и коньков черепичных крыш, цинк щипцов и труб спаивались на дне сводчатых подвалов. В продуваемых местах сквозь цементные стыки пробивались растения-паразиты, и безжизненный лик какого-нибудь здания вдруг оказывался украшенным аляповатым блеском львиного зева и кровельного молодила. Последние стены шли трещинами, переборки и перегородки кренились, оседали. На обширных участках поддавалась даже защитная корка из тины, и там ветром беспрестанно задергивались и отдергивались завесы из земли и пыли перед бесформенными и неопределяемыми руинами. Времена года вершили свое дело, стужа расшатывала и раскалывала камни, зной кромсал и крошил; морозу предстояло вновь сковывать, солнцу — выжигать и испепелять. Под воздействием ветра и снега все распадалось до состояния однородной массы. На месте кварталов и соборов возвышались аморфные скопления, внутри которых еще оставались более твердые компоненты, останки железных свай и строительного камня.

А потом пойдет дождь. Я уже вижу, слышу, как с наступлением осени он польется и начнет превращать все в слякоть. И грязь будет вновь становиться пылью, а пыль — грязью, и так — многие зимы и лета. А потом, возможно, в свою очередь накатит океан, чтобы затопить этот труп, облечь его саваном своих отложений. А потом капризная вода сойдет, предоставляя солнцу и ветру вновь просеивать это пепелище, бесплодные наносы, обреченные на распыление и уничтожение. И тогда недвижное солнце будет освещать одинокий жгучий песок равнины. И не останется ничего, никакого следа. И безмерная пустыня здесь, где некогда цвел город, будет казаться еще более безмерной.


Несколько дней мы прожили на краю мертвого города, возле этой городской мумии в саркофаге из тины. Мы нашли почти невредимый домик, это, наверное, была будка стрелочника, так как вокруг лежали железные обломки, в которых легко узнавались железнодорожные рельсы. И именно там я почувствовал приближение смерти.

Жить мне осталось недолго. Как и этот город, как и все города, как и весь прежний мир, чьим единственным представителем я оказался и чье отражение существует лишь в моем тусклом сознании, — я скоро умру. Я падал в обморок уже, наверное, не раз, и вскоре произойдет окончательная синкопа. Мои глаза, мои глазницы, как иллюминаторы засыпанного города, заполнятся песком торговца вечным сном.

Иесинанепси!

Дикие и глупые дети, отныне представляющие человечество, бросят где-нибудь мое тело, и тело мое, как Лион или Париж, растворится. Мне кажется, что я уже претерпеваю, уже переживаю свое собственное растворение. От жары мои ткани растягиваются, от холода сжимаются, все скрипит, слоится, расходится по швам. Мои конечности отсоединяются, жидкости начинают бродить, кислоты выделяются и пожирают плоть.

Потом мое испепеленное или разжиженное «я» будет впитано и пожрано землей; часть его перейдет в состав растений, другая уйдет в пыль и в дождь, с ветром и водой рассеется невесомыми частицами и затеряется.


Но моим останкам не суждено раствориться под Лионом. На этот раз наше путешествие прервалось, и мне пришлось тратить свои последние силы на обратный путь. Илен заболела.

Только ее болезнь в отличие от моей была не окончательной. А наоборот. Они ничего не понимали, да и она тоже. Но у меня не оставалось никаких сомнений. Она беременна. Ее разбухающий и болтающийся живот пугал их. Они пытались лечить ее, предлагая двойную порцию солдатских сухарей. Ела она слишком много, и ее рвало. Тогда они решили, что причина странной болезни — в самом путешествии, в перемене мест. А значит, следовало бежать из этих негостеприимных краев и побыстрее вернуться в нашу родную пещеру (я говорю «родную», потому что там зародилось новое человечество).

Ленрубен находил обратную дорогу с поражающей меня уверенностью. Хотя у него не имелось ни карты, ни компаса, ни даже представления о том, что могло бы их заменить. Но его память была девственной и точной: в его голове выстраивалась целая серия ориентиров, причудливо выбранных, разумеется, на его вкус: здесь — скала в форме крота, там — два оливковых дерева со сросшимся стволом, где-то еще — зубчатый гребень на горизонте. В его голове все это складывалось в маршрут, довольно схожий с древними портуланами, маршрутами каботажников.

Опускаю описание обратного пути, во время которого новые люди делали открытия и проявляли немало странных черт своего характера. Но мой разум уже угасает. Я уже не наблюдаю за ними, у меня больше нет желания наблюдать за ними. Вместо того, чтобы смотреть на происходящее вокруг, я вновь вижу все более яркие, до галлюцинаций, сцены допотопного мира. И вновь слышу — ах, до чего же пустые — речи политиков… Безопасность, разоружение… Ха-ха-ха! Пакты, ответственность, Версальский договор, арийская раса… Ха-ха-ха! Затем вновь обнимаю гибкую Элену в синем платье с электрическими бликами, ужинаю в «Рице», одетый в смокинг, вновь хожу на футуристические выставки… Футуристы! Ха-ха-ха! Каким прекрасным было будущее! Но было ли оно будущим? То, что я принимаю за галлюцинации, не есть ли это сама действительность? Разве моменты моего безумия — не моменты здравомыслия? Где безумие, где разумение? Может быть, я всего лишь жалкий безвредный псих, которого выпускают время от времени и который в некоторые дни ведет почти нормальное существование, но из-за курьезного расстройства своей психики воображает, бедняга, что пережил конец света?

Где иллюзия, где действительность? Не знаю.

Вчера (или позавчера) видел странный сон. Я был отвязан ото всего, парил в пространстве, подобно астральному телу, чистому духу, одному из прославленных тел прежней метафизики[49], и видел, что по небу плыла Земля. Но видел я ее в необычном виде. Земля плыла по небу как круглая медуза, только еще не сформировавшаяся, не до конца выделившаяся из сырой материи, ни животное, ни растение. Автострады, железные дороги, реки, каналы, моря на ее поверхности напоминали сосуды, артерии и вены; по ним везли хлопок, зерно, минералы, продовольствие и топливо; сырье, жидкость, твердые субстанции, сок, лимфу и кровь, подпитывающие планету. Вагоны и корабли — кровяные шарики, тельца, которые катились насыщать, чинить, прикрывать и защищать тела, умные человеческие клетки этого неорганического существа.

Затем все спуталось. Земной шар потемнел и превратился в диск. Вечный небосвод был черен, и на этом широком экране я увидел, как тень от Земли — хотя источник света оставался невидимым — являет мне свою великую тайну: распускается на беспредельном горизонте кроваво-красным цветком.

Это был сон? И когда же он сбылся?


У меня уже нет никакого представления о времени. А вдруг я уже умер? Но когда?

Следовало бы все же установить дату. Ибо, как ни крути, смерть моя будет событием, событием историческим. Я — мост, мостик, связывающий два мира, хрупкий и едва различимый дефис между двумя человечествами, последний из ископаемых людей, или, точнее, просто последний человек. Ибо эти, остальные, Илен с ее гаремом, они уже не люди. И их потомки будут не людьми, а какими-то другими существами. Столь отличными от нас! Когда я исчезну, людей не станет. Я — финал. Финальная точка. Точка (с красной строки).

Как подумаешь, что столько поколений страдало и мучилось, чтобы все закончилось вот так. Прекрасное заключение, вполне достойное введения. Последняя веха планетарной катастрофы: бесполезная, тусклая и незаметная смерть какого-то заурядного типа, выброшенного крушением на задворки четвертичной эры! Конец человечества, конец Жерара Дюморье. Красивая эсхатология!

Мой преподаватель греческого, помню, очень любил это слово: «эсхатология»[50]. Когда он его произносил, то просто исходил слюной. Эсхатология! Я даже не подозревал, что судьба уготовила мне жить в ней, в этой поэме последних дел, мне, мне, Жерару Дюморье.

А я — все еще я? Я — все еще Жерар Дюморье? Что означает этот набор слогов? Больше ничего. Совсем ничего. Я — уже не я; я — символ и предел человечества, финальный, последний человек. Эсхатос. Я хочу, чтобы отныне — те минуты или эоны, что остаются мне для жизни, — это было моим именем.

Я, Эсхатос.

На Земле появился новый житель. Население земного шара увеличилось, чтобы вскоре уменьшиться, когда я умру.

Илен родила сына. Впервые с момента События я испытал некоторое любопытство. Этот грязный визгливый комок плоти — первый человек, первый человек нового мира. Первый, кто начисто лишен любых воспоминаний.

Что из него получится? Если судить по остальным, то это будет нечто! Хотя выживет ли он?

Думаю, выживет. Сосет молоко регулярно, а в сумерках, у огня, присоединяет свой писк к вечерней молитве. Мать держит самцов на расстоянии, что им не очень нравится. Но они мирятся с этим. До самого малыша им нет дела, но они боятся к нему притронуться, потому что считают его этаким приращением Илен. Никакого ощущения отцовства у них нет и в помине. Впрочем, чей именно он сын? Покойного Чаона? Манибала? Ленрубена? Амбриона Нелатина? Или кого-то еще? (Меня никогда не прельщала идея вести отчет о развлечениях красотки Илен.) Им глубоко наплевать, как, впрочем, и Илен.

Да и мне тоже.

Однако мне показалось забавным послужить в каком-то смысле крестным отцом этому странному подлунному существу. И я захотел дать ему не свое прежнее имя, которое уже иногда забываю. А то, которое я дал себе сам, дал я, последний человек, последний из допотопных людей, — Эсхато. Оно мне нравится, и мне доставляет удовольствие причудливая затея соединить воображаемой и тщетной связью последнего человека старого мира и первого человека нового мира. Я взял ребенка на глазах у Илен, которая не пошевелилась, поднял его в воздух и произнес:

— Нарекаю тебя Эсхато.

И показал ребенка присутствующим, повторяя: «Эсхато, Эсхато».

Так вот, они не поняли. Они приняли «Эсхато» за имя собственное; получилось, что и я тоже добавил новое слово в их новый язык. Теперь «эсхат» означает «ребенок», а может быть, «человек». Племя первых людей — это эсхаты. Что до младенца, то у него уже есть имя. Я этого даже не заметил, погруженный в свои мечтания. Они зовут его Сынилен. То есть Сын Илен.

Ну разумеется! Он — сын Илен, и ничто иное. Он — сын Илен, и все. Думаю, отныне все дети будут получать имена своих матерей. А потом народятся Сынжаны и Сынмари — или, скорее, сын-кого-то-еще, поскольку они придумают другие имена для будущих женщин.

Нет, определенно, я все меньше что-либо понимаю, и мне остается только уйти.

Мой дневник с клеенчатой обложкой заканчивается, как и моя жизнь. Я корябаю все это — должно быть, неразборчиво (но кто, черт возьми, в этом способен разобраться?) и, уж во всяком случае, непонятно, непонятно тем, кто придет позднее, — я корябаю все это при свете вечернего огня. Ленрубен поддерживает его сам, так как зажигалка сломалась. А значит, я утратил свой статус Верховного Хранителя. Теперь мне вообще мало что остается.

Племя спит. Спит Илен. На груди у матери спит Сынилен. Бодрствует один лишь Ленрубен. Отблески полной луны и красные блики огня играют на его загорелой пояснице. Он встает, чтобы подбросить в костер охапку хвороста и ветку сухой лозы, и, перешагивая, чуть не опаляет себе яички. А ведь эти ценные вместилища хранят зачаток всего грядущего человечества, но он об этом даже не подозревает. Содержащиеся в них жизни, может, будут цвести до того момента, когда эта, освещающая его, луна, разорванная центробежными силами, забрызгает своей космической пылью межпланетные пространства. Но он этого не знает. Луна тоже об этом не знает. Она мечтает, полная, круглая; при свете луны и костра мечтает и Ленрубен.

О чем же он мечтает, вождь эсхатов? О грядущей судьбе своего народа? Скорее о каком-нибудь новом гротескном изобретении. Но это одно и то же. Будущее его народа и поколений, которые выйдут из чресл Сынилена, составит череда гротескных открытий.

Когда я думаю о будущем, то вижу еще одну коллективную голгофу, еще одно мучительное горестное восхождение к иллюзорному раю, длинную череду преступлений, жестокостей и страданий.

Ах, если бы у меня был выбор, я бы не колебался. Убил бы их всех и, как орех, размозжил бы о стены пещеры хилую черепушку этого сосунка.

Но у меня уже нет сил. И потом… И потом что? Мне-то какое дело? Импульс дан, и пусть оно себе катится. Плодитесь и размножайтесь, дети мои. Ха-ха-ха! Какой фарс! Появится новое общество, такое же жалкое или даже еще более жалкое, чем прежнее, исполненное беспредельной глупости, нашпигованное варварскими хитростями и детскими ухищрениями, сложными и ненужными. Все то, что они — и они тоже — будут называть наукой, прогрессом, интеллектом, цивилизацией или как-нибудь еще.

Приветствую тебя, Ленрубен! Приветствую тебя, Сынилен! Особенно тебя, Сынилен, ибо тебе принадлежит будущее.

Этот комок орущей плоти, который сосет и гадит, он — корень новой породы, родоначальник эсхатов. Сынилен, Сынилен, приветствую тебя, первого из эсхатов!

Приветствую и прощаюсь. Мне здесь делать больше нечего. Что я мог бы вам сказать? И что вы могли бы для меня сделать? Я… Я… Но кто я? Как же меня зовут? Эсхатос? Нет. Это уже не мое имя. Я его отдал, а может, у меня его отобрали.

Я, я… Не знаю. Не знаю, кто я такой. И существую ли я вообще.

Ну и ладно…

Что мне с того?

Плевать. Иесинанепси!

Иесинанепси!


Загрузка...