Новоторжский посадник Иван Дмитриевич дремал, сидя на лавке в своей просторной гридне[108], и его седая борода, опаленная во время последнего боя, лежала поверх кольчуги.
Ему снилась тишина…
Снились освещенные ярким солнцем разрумянившиеся детские лица, среди которых и его дети и внуки. Они катились на санках со всех городских холмов и пригорков, с визгом вылетая на лед Тверцы, сталкивались друг с другом, опрокидывались в снег на полном ходу. Иногда их лица куда-то исчезали, и на снегу выступали пятна крови. Тогда посадник вздрагивал и громко стонал. Он чувствовал, как, предвидя судьбу этих детей, все существо его пронизывала острая боль, раздирающая сердце. Она стягивала скулы, сжимала виски. Из каких-то неведомых, сокровенных глубин его существа поднимался от этой боли бешеный гнев. Он сообщал мыслям Ивана Дмитриевича беспощадную, разящую ясность, помогал увидеть еще невидимое, решиться на еще неслыханное.
Детство и юность посадник провел в Новгороде, как и большинство сыновей боярских, перемежая учение с лихими забавами и военными походами.
Как-то так получалось, что из походов он всегда возвращался с победою, что люди у него зря не гибли, что обладал он не только храбростью, но умом и терпением. Настал наконец такой день, когда избрали его новгородцы своим посадником вместо несправедливо обиженного князем Всеволодом Твердислава Михалкова, который с горя тяжело заболел, а потом постригся в монахи.
Почти девять лет был Иван Дмитриевич новгородским посадником, если не считать перерыва меньше чем на один год, когда на его место выбрали кроткого Федора Михалкова — дядю нынешнего посадника Степана Твердиславича. За это время сменилось несколько князей, а когда в 1229 году новгородцы призвали на княжение Михаила Черниговского, то Иван Дмитриевич добился даже, чтобы князь целовал крест, обещая править «по всей воле новгородской» и освободить смердов на пять лет от дани. Тогда же был заложен великий мост через Волхов, повыше старого, а деньги на его строительство взяли у любимчиков Ярослава Всеволодовича.
В то время Ивану Дмитриевичу казалось, что наступила наконец для него спокойная жизнь. Но не тут-то было! Именно теперь недовольные поблажкой смердам бояре напомнили новгородцам, что это он не удержал Ярослава Всеволодовича от похода на Псков и сам принимал в нем участие, и сместили с поста посадника, не забыв, правда, и о его честном служении: вече отправило Ивана Дмитриевича в свой военный и торговый пригород — Торжок. И задание ему дали ответственное — так укрепить город, чтобы не могли никакие князья прийти и в одночасье захватить его, как это не раз бывало.
По прошествии стольких лет Иван Дмитриевич поморщился, вспоминая, как тяжело ему было лишиться новгородского посадничества, еще горше покидать родной город, но он знал, что с вечем шутки плохи, и скрепя сердце поехал в Торжок, увозя с собой двух сыновей, чудом спасенных из горящего дома матерью, которая сама при этом погибла. Однако новоторжцы не забыли прежних обид, несправедливо обвиняя Ивана Дмитриевича в сговоре с великим князем Владимирским Юрием Всеволодовичем, обобравшим горожан до нитки несколько лет тому назад. Они не приняли его на посадничество и даже не пустили в город. Униженный, доведенный до отчаяния, Иван Дмитриевич уехал в Переяславль под защиту Ярослава Всеволодовича, с которым теперь его связывала общая судьба. Он считал его, несмотря ни на что, более подходящим Новгороду, чем всех остальных князей, в том числе и южнорусских, которым он до этого был привержен.
Между тем новгородские бояре уговорили произвести в посадники сторонника южных князей Внезда Водовика — известного мздоимца, разбогатевшего на закладах. Погубила Водовика его жадность. Не прошло и года, как Степан Твердиславич Михалков, да и другие новгородцы раскусили его, но было поздно: год выдался неурожайным, а из-за нерасторопности и мздоимства Водовика обрушился на Новгород — в который раз! — голод; Водовик с тогдашним князем Ростиславом, сыном Михаила Черниговского, поспешили в Торжок. Новгородцы тут же восстали, разграбили дворы Водовика, его родственников и сторонников, а его друга, бывшего когда-то посадником, Семена Борисовича, попросту убили. Вот так-то…
Новгородцы избрали посадником Степана Твердиславича, а тысяцким Никиту Петриловича, которые с тех пор, вот уже восьмой год, служат Новгороду верой и правдой.
Когда страсти в Новгороде немного поутихли и князем опять стал Ярослав Всеволодович, Иван Дмитриевич направился в Торжок и на этот раз был, хотя и с опаскою, принят на посадничество.
Иван Дмитриевич многое извлек из тех злоключений, которые послала ему судьба. За годы посадничества в Торжке он даже поседел, исправляя свой пост. Новоторжцы, встретившие вначале Ивана Дмитриевича враждебно, вскоре оценили посадника, восемь лет подряд переизбирая его на городском вече. И в самом деле, Торжок при Иване Дмитриевиче расцвел, ни один князь не пытался больше разорить или занять его. Нижний, или, как его называли новоторжцы, окольный, город был заново укреплен, возведены заборолы и сторожевые башни, углублен ров. Это и помогло сейчас уже вторую неделю сдерживать натиск несметного войска Субэдэя. Дожил Иван Дмитриевич до страшного часа, когда все, что накопилось в душе его, весь опыт, весь разум, все чувства, надобно подчинить одной цели, не давая себе и другим никакой поблажки, постараться все видеть и предвидеть, все, как оно есть и как будет.
В Торжке жили большей частью ремесленники и торговцы, многочисленные гости, купцы новоторжские и приезжие, люди смыслейные, и от них Иван Дмитриевич лучше, чем от любых разведчиков, знал о продвижении таурмен поганых и об их силе. Казалось, протекло много лет с тех пор, как он призвал к себе Ферапонта, а на самом деле и двух недель не прошло, когда в просторный терем пришел настоятель Борисоглебского монастыря Ферапонт, и Иван Дмитриевич подивился стройному, широкоплечему игумену да и позавидовал в этом своему сверстнику. Приняв от него благословение, Иван Дмитриевич усадил его на лавку в красном углу и спросил:
— Разумеешь ли ты, святой отец, что Новгород с полуденной стороны начинается от Торжка?
— Истинно, истинно так, — согласился Ферапонт и, слегка прикрыв большие глаза, нестерпимую синеву которых давно научился скрывать, чтобы не смущать собеседника, сдержанно добавил: — А Торжок начинается от своего пригорода — Борисоглебского монастыря. Затем ты и позвал меня, так?
Посадник вспомнил эти слова, как оценил тогда ум и прозорливость отца Ферапонта, то, как легко с ним было говорить и иметь дело, умение Ферапонта угадывать его мысли.
Немного смущенно сказал в ответ:
— Таурмены уже на подступах к Торжку, а нам нужно время, чтобы укрепить город, заложить ворота, что с восхода, со стороны Тверцы, святой отец…
Игумен, едва приметно вздохнув, ответствовал:
— Мнил я дни свои земные окончить в спокойствии и мире. Господь судил иначе. Змии окаяннии, кровоядцы, аки воду, льют кровь христианскую. Ведай, Иванко, пока будет жив хоть один инок нашего монастыря, подступ к воротам с полуденной стороны Торжка будет закрыт для поганых. Пусть в облаченье смиренном, но с мечом в руке примут судьбу свою братия мои.
Глаза Ферапонта при этих словах широко раскрылись, и в них сверкнул такой гнев, что Иван Дмитриевич невольно вздрогнул. Не без труда потушив блеск своих глаз, Ферапонт проговорил, оборотясь к иконе Спаса в красном углу:
— Скорый в заступлении и крепкий в помощи, предстань благодатию силы твоя ныне и, благословив, укрепи.
На прощание настоятель признался, что не умер навеки в нем новгородский воин Федот, как он считал, пришлось ему воскреснуть.
— Ну что же, — недобро усмехнулся Ферапонт, — не в радость будет это воскресение тем, кто его вызвал.
Они обговорили с посадником весь план обороны монастыря, а потом Ферапонт протянул ему принесенный им с собой ларец, в котором находился Иерусалимский кубок — самое ценное сокровище Борисоглебского монастыря, и наказал хранить его как зеницу ока.
Иван Дмитриевич помнил, что после беседы с отцом Ферапонтом он несколько повеселел и даже как будто помолодел. Он велел кликнуть к себе трех самых близких людей — Якима Влунковича, боярина Глеба Борисовича и храброго гостя Михаила Моисеевича. Все трое пришли вместе, и Михаил Моисеевич пропустил вперед двух старших бояр. Яким Влункович и Глеб Борисович, оба дородные, русобородые, вошли, сановито отдуваясь, позволив холопам еще в сенях отряхнуть снег и снять тяжелые шубы и шапки. Михаил Моисеевич, рыжий и веснушчатый, несмотря на зиму, войдя в горницу, швырнул на лавку кожух, украшенный жемчугом, поклонился, сел и сверкнул белозубой улыбкой. Бояре неодобрительно покосились на него, степенно поклонились хозяину и, сообразно его жесту, уселись в кресла с высокими резными спинками.
Иван Дмитриевич, решивший прямо и без обиняков приступить к делу, негромко сказал:
— Ворог, злой кровоядец, разгромив низовские княжества, идет на новгородскую землю, на наш Торжок. Как мыслите встретить его? Покорством? Выкупом? Или, затворясь во граде, лютым боем?
Бояре задумались, насупившись, но Михаил Моисеевич тут же звонко ответил:
— Будто ты сам не ведаешь, посадник, что таурмены, хоть отворяй им ворота, хоть затворяйся в городе, все одно убивают всех подряд, не глядя ни на звание, ни на богатство, жгут и грабят. Так уж лучше встретить врага мечом, постоять за жен и домы наши, за Торжок, за славный Новгород.
Глеб Борисович промолчал, а тысяцкий Яким Влункович, хотя и не без досады, сказал:
— Истинно так глаголет, истинно!
Иван Дмитриевич и не ждал иного ответа.
— Как мыслите встретить вражескую рать? — спросил он.
И опять Михаил Моисеевич, не дожидаясь, пока выскажутся старшие бояре, заговорил горячо:
— Да так, как отцы и деды недругов встречали: пусть исполчится Торжок да и выйдет в чистое поле навстречу ворогу. Ты, Яким Влункович, к примеру, поведешь полк левой руки, ты, Глеб Борисович, полк правой руки, а ты сам, Иван Дмитриевич, головной полк. Я же, — и тут его дискант зазвенел, как натянутая струна, — со своими златоткаными, разведав, где ставка самого ихнего хана, врублюсь туда, подсеку шатер хана, а может, и его самого мечом достану. И пока поганые будут обретаться в страхе и смятении, вы, господа воеводы, всей силой ратной ударите на них, сомнете и передавите!
— А ну как не сомнем? — привстал Иван Дмитриевич. — У поганых сила несметная. Вот князь рязанский Юрий Игоревич со братьями своими и ратью великой выступил против них, но был разбит. А у нас и малой части его войска не наберется. Только погубим воинов, а беззащитных детей и жен наших отдадим на поругание, и Новгороду от нас никакой пользы не будет…
И он привычно погладил свою седую, тщательно расчесанную шелковистую бороду.
— Погоди, Дмитрич, — перебил Яким Влункович нетерпеливо, — а разве Новгород не окажет нам помочи? Или нас, как князей низовских, будут поганые бить поодиночке?
— За помощью гонец уже послан, — тихо, но внятно сказал посадник и посмотрел прямо в глаза Якиму, — одначе сила новгородской земли не в том, чтобы Торжок или иной пригород от ворогов оборонять, а в том, чтобы пригороды Новгород спасти и сохранить помогли, а ты сам понимаешь, что все пригороды от сих злых змиев отстоять не мочно.
— Ты так речешь, поелику коренной новгородец, — с досадой проронил Яким Влункович, но под пристальным взглядом Ивана Дмитриевича опустил голову.
Посадник сказал окрепшим баском:
— Торжок нам самим оборонять надобно. За нас сие никто не помыслит и не сделает. Да будет на то божья воля и веча новоторжского! Ты, Глеб Борисович, станешь оборонять посад. Вооружишь всех, кто может носить оружие. Мечи, луки со стрелами, доспехи возьми из моих подклетей, да и у других бояр поищите. Все одно они врагу достанутся, так пусть ране обагрятся его кровью! Вразуми людей, что каждая изба твердью должна стать. Ты же, Яким Влункович, — обернулся он к другому боярину, который тоже встал, расправил широкие плечи и выпрямился, оказавшись на голову выше Ивана Дмитриевича, и тому пришлось смотреть на него теперь снизу вверх, — будешь боронить окольный город. Вели немедля укреплять стены и закладывать ворота с восточной стороны. Я же, — слегка повысил голос посадник, — всей обороной ведать буду, а особо защищать детинец. Так-то, други и товарищи мои, — закончил он.
— А как же я? Как же мои златотканые? Ты что же, нас и за воинов не почитаешь? — возмутился Михаил Моисеевич.
Иван Дмитриевич ответил, грозно нахмурившись:
— Да, Михалко, ты сподобился в нашем городе златотканый промысел учинить, золотыми и серебряными нитями по коже и шерсти ткать пояса да облачения, а через это нашему городу новая слава, да и тебе не малый прибыток. Правда и то, что ты вооружил и обучил триста молодцев один другого удалее и каждому надел златотканый пояс. За все сие тебе низкий поклон. Однако не твои это воины, а наши, градские, и покамест я посадник, ни один из них без моей на то воли меча не обнажит, лука не натянет. Не кручинься, воевода, будет тебе и златотканым битва, да еще какая! — горько усмехнулся Иван Дмитриевич. — Ты у меня как засадный полк, на самое лихо пойдешь со своими удальцами, — закончил посадник, не заметив, что сам назвал златотканых его воинами, воинами молодого гостя Михаила Моисеевича.
— Где же? Когда? — в нетерпении вскричал гость.
— Это я еще и сам не ведаю, — сердечно и негромко ответил посадник, — а только придет твое лихо, твой срок настанет, — это и будет наша последняя рать. А теперь пусть каждый заступит на свое место…
— Давайте обнимемся на прощанье, — промолвил Глеб Борисович, — кто ведает, даст ли Бог свидеться вновь.
«…Вот и не стало уже Глеба Борисовича, — с тоской подумал посадник, позволивший себе короткий отдых. — Не стало и Ферапонта. Монахи оборонялись десять дней и ночей, а это немалый срок!..» — И он тяжело вздохнул.
Ван Ючен знал язык монголов лучше, чем любой чужеземный воин в войске Бату, но предпочитал объясняться с приданными ему нукерами и чэригами, в равной степени как с пленными и надсмотрщиками, жестами. Так было удобнее среди многогласия боя и тяжких глухих ударов выпущенных пао-цзо камней. Кроме того, да это и было самым главным, Ван по долгому жизненному опыту знал, что жест не так раскрывает душу, как слово. А ему было что скрывать.
Не по своей воле оказался Ван в несметном войске Бату, не по своей воле вот уже у которого города руководил он работой главного порока, который, пробив ворота, как речную запруду, впускал в город воинов, а оттуда текли потоки крови человеческой — не воды. Это ничего не значило, что у самого Вана руки не были в крови: ведь, ломая городские ворота, он больше наносил вреда и вел к гибели горожан, чем тысячи сабель.
Он прекрасно овладел искусством управлять пао-цзо: каждый камень для метания, вложенный в гигантскую ложку, должен был иметь не только свою форму, но и свой вес и размер. А ведь от размера и веса зависела и степень натяжения туго сплетенных воловьих жил и конских хвостов, и дальность полета, и прицельная точность. Зависели они и от многих других причин: расстояния от пао-цзо до цели, прочности крепления на почве, от силы натяжного устройства, силы и направления ветра, скорости спуска, даже погоды. Чтобы все это учесть, нужны были не только знания и опыт, но и особое чутье. Редко кто всем этим обладал. Поэтому Ван Ючену, когда захватили его в плен монголы во время разгрома империи Дзинь, узнав про его мастерство, не только сохранили жизнь (родителей, впрочем, безжалостно убили), но и сытно кормили, одевали, даже относились с некоторым почтением, но глаз не спускали.
Вот уже четыре года находился Ван Ючен в таком положении, из них больше двух — в войске Бату, в непрерывном изнурительном тяжелом походе, в грозных, страшных делах. Сейчас в обычном своем темно-синем халате и такой же круглой шапочке короткими жестами, молча руководил он работой десятка урусских пленных, нукеров и чэригов, привыкших молниеносно и с великим почтением выполнять приказы мудрого китайского мастера. Почтение их увеличивало и то, что Ван Ючен раз и навсегда отказался надевать шлем и металлические доспехи и под стрелами, а то и саблями и мечами врагов всегда оставался в своей синей круглой шапочке и синем халате, подбитом мехом зимой и легком — летом.
Ван жил как в тумане, не имея ни друзей, ни врагов, не зная названий не только городов, но и стран, куда его влекло войско, никогда ни во что не вмешиваясь, пока не повстречался он с князем Андреем, или Аджаром, как его звали монголы. За эти годы исподволь выучил он с его помощью язык урусов, хотя вряд ли кто-нибудь в монгольском войске знал или хотя бы догадывался об этом… Ему ни до кого не было дела, да и от него требовали только одного — исправно управлять главным пороком, а это он умел и делал почти механически, не думая. Ван не дорожил своей жизнью — это была забота приставленных к нему воинов. Бесстрастное лицо его, черты которого, казалось, навсегда застыли, хранило строгое и спокойное выражение. И никто не догадывался, как сложна, прихотлива и мучительна его мысль, какие падения и взлеты она знала.
Он все чаще вспоминал о том времени, когда более четверти века назад сам Чингисхан со своими ордами вторгся на его родину. Началась длительная и страшная война, безнадежная для его страны, и так раздираемой внутренними противоречиями. Ван, тогда еще совсем молоденький философ, выходец из знатной семьи, вынужден был сменить свитки и палочки на тяжкие и грозные орудия войны, в короткий срок став одним из самых известных в империи мастеров стенобитных машин. Под ударами их не раз содрогались и разламывались ворота городов, захваченных врагами. Ван Ючен торжествовал. Но во время внезапного налета вражеской конницы он оказался в плену, и пришлось ему служить ненавистным завоевателям, убийцам его родителей, его сородичей, друзей и соотечественников. Вот он и служит им, служит бесстрастно, холодно, почти механически. Душа его навеки замерла, как река, скованная льдом, и казалось, никто и никогда не растопит ее. Но то, что увидел и услышал он здесь, на новгородской земле, не только растопило лед души его, но и зажгло в ней бушующее пламя. О нет, дело не в доблести и мужестве урусов. Их проявляли и другие народы, хотя, может быть, еще никогда столь яростно и сильно. Только под стенами Торжка он познал то, что потрясло его душу. Главный порок обычно устанавливали перед крепостными воротами на земле, уже полностью очищенной от защитников города — убитых, взятых в плен или укрывшихся под защиту крепостных стен. Здесь было иначе. Порок пришлось ставить на все еще сражающемся посаде. И Ван увидел, как могучие и рослые урусы, которые во всяком случае могли бы попытаться уйти от наседавших на них чэригов, вступали всегда в неравный и всегда ожесточенный бой, чтобы дать возможность и время ускользнуть, спрятаться женщинам, детям и немощным. Может быть, так было и в других местах, но осознал это Ван только под стенами Торжка.
«Вот как! Ведь перед лицом гибели, когда все выходит наружу, эти люди проявляют свои самые главные свойства и качества, и они суть добро. Значит, прав был великий достопочтенный Мэнцзы[109], утверждавший, что от природы человек добр, что стремление всякого человека к добру подобно стремлению воды течь вниз! А все, что делает злого человек, он делает вопреки своей природе, своему назначению. Великий учитель, дай мне возможность хотя бы немного искупить вину мою перед людьми, дай мне возможность сотворить добро, а если нет, то пошли мне скорее смерть. Я не хочу быть больше орудием зла». Так думал Ван Ючен, так металась его душа в поисках выхода, но бесстрастным оставалось его лицо, а руки сами делали привычные жесты, служившие командой для пленных урусов и их охраны у порока. Вдруг ложка порока, не дойдя до длины оттяжки, вяло и слабо ударила в поперечное бревно, и камень не полетел, а лишь скатился вниз у самых ног Вана. Тот поднял глаза и увидел прямо перед собой трех урусских воинов с окровавленными мечами в руках.
Дверь в хоромы новоторжского посадника широко распахнулась, и в горницу шагнул Михаил Моисеевич. Прославленный новоторжский гость, облаченный в доспех, поверх которого была надета белая рубаха, перепоясанный сверкающим златотканым поясом, на голове — железный шлем со свисающей на плечи сетью кольчуги, прикрывающей шею, налетел на посадника с тем же вопросом:
— Ну что? Пришел срок? Посад уже сровняли с землей, монастырь пал. Чего еще ждать?
Иван Дмитриевич, с трудом преодолевая неимоверную усталость, посмотрел тяжелым взглядом и отрицательно покачал головой.
— Когда же настанет время?! — сдерживая бешенство и краснея от ярости всеми веснушками, вскричал Михаил Моисеевич.
— Придет срок, жди! Сам еще не ведаю когда, но придет, — ответил посадник тихо, но внушительно.
Михаил Моисеевич покачал головой, как норовистый конь, не желающий надевать узду.
— Не поймешь тебя, Иван, — сказал он, вперя в посадника голубые с рыжими крапинками глаза и глядя на него в упор. — Так будет от Новгорода помочь или нет? Ведь люди в обеих градах, и верхнем и окольном, уже совсем изнемогли. Ты же сам из новгородцев, так что же, они и тебя и нас покинули, оставили без подмоги?
Иван Дмитриевич набычился и ответил столь же решительно, не отводя глаз:
— Не нам должен оказать помочь Новгород, а мы должны ему помочь. Понятно?
— Как это?..
— Да так. Нас уже никто не спасет. Поганых под Торжком несть числа, да еще идет сюда войско Батыя. Но чем доле мы продержимся, тем более дадим Новгороду времени, чтобы собрать силы, подготовиться ко встрече с грозным ворогом. Покажем же, как бьемся мы, люди новгородской земли. Сие поубавит у таурмен охоты идти на него. Чем доле продержимся, тем меньше у них останется такой охоты.
Михаил Моисеевич вдруг как-то весь осунулся, подобрался и хрипло спросил:
— Каковы будут на сей день твои приказы?
Посадник не успел ответить, как в горницу ввалились сразу несколько баб, ведя пойманного ими лазутчика в окровавленной и изодранной одежде. Тот не сопротивлялся, но, увидев посадника, сразу же вырвал руки, снял с шеи оберег и протянул его Ивану Дмитриевичу.
Повертев оберег в руках и близоруко щурясь, тот сказал удивленно:
— Оберег как оберег, что в нем особого?
— Ты открой его, боярин, — сказал пленный, вытирая кровь с разбитой губы тыльной стороной ладони.
Посадник подошел к свету, падавшему через узкое оконце, открыл оберег, достал тоненький свиток бересты и стал разворачивать, но никакой надписи не было. Он хотел уже бросить пустую бересту, когда заметил наконец в самом ее конце слова. «Поклон Ивану от Алексы. Доверяй сему», — прочел он, медленно шевеля губами.
Пока посадник читал, Митрофана опять схватили и заломили руки назад.
— Где вы его поймали? — спросил Иван Дмитриевич.
— Из колодца, что недалеко от Тайнинской башни, появился, тут мы его и схватили, а он говорит — ведите к посаднику, — загалдели бабы.
— Выходит, ты новгородец, а наш потайный ход знаешь… Как же тебе удалось через войско поганых пробраться? — оборотился Иван Дмитриевич к лазутчику.
— Закопал лыжи и белый балахон в снег, а сам пристал к пленным, которых выводили рубить сосну для тарана.
— А сам-то ты кто будешь?
— Я холоп обельный посадника новгородского Степана Твердиславича Михалкова, а прибыл под стены Торжка с его дочерью боярышней Александрой и ее воями. Ты небось узнал на бересте ее руку. Она меня сюда и послала с поручением.
— Говори, что за поручение!
— Только тебе одному.
Иван Дмитриевич махнул рукой, и бабы, с большим неудовольствием отпустив «лазутчика», направились к дверям, бормоча ругательства, и довольно крепкие.
Митрофан покосился на Михаила Моисеевича, но посадник успокоил его:
— При нем можно. Говори!
И Митрофан передал просьбу боярышни, чтобы новоторжцы устроили вылазку, и обязательно с полуденной стороны, рассказал, что вылазку надо начинать, когда перестанет бить главный порок в ворота нижнего города, который должны заставить замолчать люди из ее отряда. Тогда новгородцы подожгут греческим огнем тын, возведенный погаными вокруг города. В прожог уйдут, сколько смогут, пленные и жители Торжка.
— Вот видишь, — победно взглянул посадник на Михаила Моисеевича, — а ты говорил, что нет помочи от Новгорода.
— Сколько же вас там? — спросил с затаенной надеждой Михаил Моисеевич.
— Со мной осталось тринадцать. Был еще князь Андрей, но он ранен или убит, — понуро ответил Митрофан. — Но вы не подумайте, — встрепенулся он, — с нами рыцарь Иоганн и староста Бирюк да его храбрые молодцы-охотники. Боярышня сказала, надо торопиться, пока войско самого Батыя не подоспело на помощь Субэдэю.
— Вот и пришло время для твоих златотканых, — заключил со вздохом посадник. — Иди, Михайло Моисеевич, готовь их к бою. Выйдите в поле по моему сигналу через тайный проход. Пусть бьют в бубны и варганы! Чтобы все было готово в одночасье! И ждите меня у собора.
Когда Михаил Моисеевич вышел, Иван Дмитриевич поманил холопа и усадил его рядом с собой на лавку:
— А ведь я тебя узнал, тебя Митрофаном кличут, верно?
— Верно…
— А теперь слушай внимательно. — И посадник слегка понизил голос, хотя в просторных хоромах никого не было. — Еще семьдесят пять лет тому, при новгородском архиепископе Иоанне, сорок мужей новгородских ходили в святую землю поклониться гробу Господню; получили в Иерусалиме от патриарха благословение и святые дары. Когда они в Новгород вернулись, то передали свои дары Святой Софии, да не всё: часть отвезли в Русу, а часть новоторжцам, в Борисоглебский храм. Там до сей поры хранилась чудная серебряная чаша. Она одна всех остальных сокровищ монастырских стоит, да и не только монастырских. — При этих словах посадник еще больше понизил голос, слова его, казалось, с трудом пробивались сквозь опаленную седую бороду и нависшие над полными губами сивые усы. — Еще перед тем как поганые осадили наш город, игумен Борисоглебского монастыря отец Ферапонт, мир праху его, — и Иван Дмитриевич широко перекрестился, — принес мне чашу сию и велел хранить как зеницу ока. Только ты можешь спасти ее. Тебе ведом тайный путь, по которому ты пришел, по нему и уйдешь! Отдашь кубок чудотворный боярышне Александре в собственные руки, а уж она найдет, где его спрятать.
— А как убьют меня или поймают?
— Не поймают. Как только мы вылазку начнем, так ты сразу беги и пробирайся к своим. Какой хочешь ценой, а чашу сохрани!
После этих слов посадник встал и позвал неожиданно мощным басом:
— Авдотья Саввишна!
Дверь почти тут же приоткрылась, и в хоромы вошла, неслышно и легко ступая, жена посадника, совсем еще молодая женщина со смуглым миловидным лицом и яркими губами сердечком, как всегда чистенькая, словно сразу после баньки. Она отвесила низкий поясной поклон хозяину и гостю и тихо спросила:
— Зачем изволили кликать, батюшка?
— Где чаша святая? — без обиняков спросил посадник.
Авдотья Саввишна молча покосилась на Митрофана, но Иван Дмитриевич нетерпеливо прикрикнул:
— Говори! Куда ты ее спрятала?
Авдотья зачастила округлой низовской скороговоркой:
— Кубок сей ночью зарыла я в холмик над могилкой возле одной церкви: говорят, поганые знают, что христьяне покойников без вещей хоронят, и могилы посему не трогают.
— Твоими бы устами да мед пить, — вздохнул Иван Дмитриевич. — Только надежды на это мало. Придется тебе, Авдотьюшка, ларец выкопать и сюда принести — Митрофан чашу сию спасет и сохранит. Он муж честный, даром что холоп, а новгородец истинный, и будет ее блюсти. — Посадник говорил сурово, но глаза его, полуприкрытые густыми, еще темными бровями, выражали совсем иное.
— Как знаешь, батюшка, — снова легко вздохнула Авдотья Саввишна.
— Дети-то наши как? — ласково спросил посадник.
— А что им? — с деланной беспечностью ответила Авдотья Саввишна. — Иванка с Порфишкой целые дни из своих игрушечных луков стреляют да все норовят на заборола залезть, Федора боится на двор нос высунуть, в подклети сидит и в куклы играет, раны им перевязывает и песни поет.
— И то дело, — усмехнулся посадник. — Иди, Авдотья, да быстрее возвращайся и не дивись, что за тобой следом два воина пойдут, как только с крыльца сойдешь. Это я их к тебе приставил — за чашу святую ты теперь перед всей новгородской землей в ответе.
Так же тихо, как пришла, Авдотья Саввишна неслышно исчезла. Посадник посмотрел ей вслед и задумался. В непростой и нелегкой его жизни, полной напастей, когда казалось, хуже и быть уже не может, проглянуло для него солнце и до сих пор согревает, разгоняя кровь в его стареющем теле, веселит сердце и ум. Первый раз Иван Дмитриевич женился рано. У него росли уже два отрока — один другого краше, когда во время пожара, которые то и дело вспыхивали на новгородских улицах, сгорел весь его двор и дом. Жена спасла обоих сыновей, успев выкинуть их сквозь гудящее пламя на улицу, а сама погибла. Иван Дмитриевич сильно закручинился, стал молчалив и нелюдим. Сыновей до поры растили его отец с матерью. А потом, как стали старше, пошли они по ратному делу. Лихие выросли молодцы, что Роман, что Завид. Усердные. Иван Дмитриевич вдруг ясно понял, какая судьба ждет их.
Хотя никому не говорил о том, он продолжал тогда горевать о погибшей жене. Через год после ее смерти избрали новгородцы его, вдовца, посадником. Верой и правдой служил Великому городу. За суетой и многомыслием о делах разных, в походах ратных, в распрях с князьями за благо горожан словно бы и притупилась режущая боль. Все было хорошо, пока девять лет тому не взъярились на него богатые новгородские бояре, не пожелали понять, что после ужасного наводнения простой люд совсем разорен, и в одночасье сместили его с посадничества…
А ведь не изгони его новгородцы, а потом и новоторжцы, не встретил бы он Авдотью Саввишну — восьмую дочку в небогатом боярском семействе в Переяславле-Залесском, совсем молоденькую тогда. Мягкостью, веселым нравом, озорными черными глазами и еще чем-то, что он и сам никак не мог объяснить, привязала к себе девица пожилого посадника, который в отцы ей годился. Ничего не мог поделать с собой Иван Дмитриевич — посватался. Что же, решили ее родители, хотя Иван Дмитриевич и изгнанник, а человек видный, воин знатный и муж будет верный. Сыграли свадьбу, а вскоре новоторжцы одумались, приняли-таки к себе Ивана Дмитриевича посадником и торжественно встретили его с молодой женой. Обиды на них посадник не держал: бойкий, гостевой, торговый, ратный, удалой, веселый Торжок пришелся ему по душе, а он столь полюбился и боярам, и простым горожанам, что уже который год на обширной вечевой и торговой площади перед Спас-Преображенским собором они согласно переизбирали его посадником.
Родила ему за это время Авдотьюшка, в которой он души не чаял, троих детей: старшему, Иванке, шел восьмой годик, Порфирушке — седьмой, младшей, Федоре, Федорочке, — пятый. Да и сыновья от первой жены со своими семьями остались в Торжке — видно, крепко любили отца. Иван Дмитриевич был совершенно счастлив, и вот нежданная, негаданная пришла беда. Страшная, невиданная. Сколько людей уже погибло в боях с погаными! Завид и Роман ждут своего часа в рядах златотканых… а что будет с их детьми и женами, с Авдотьюшкой и тремя его младшенькими, Иван Дмитриевич и думать не смел, только по острой режущей боли в сердце понимал, какие сейчас нахлынут мысли о них, и гнал эти мысли прочь — о спасении града и всех его жителей помыслы его. И поднимался в нем неукротимый гнев, а в гневе Иван Дмитриевич был страшен.
Он подошел к оконцу и вспомнил, как совсем недавно смотрел отсюда на последний мирный день Торжка. Было тогда позднее зимнее утро, он увидел причудливо разбросанные по холмам дома, среди которых две линии стен, опоясывающие верхний и нижний город, как бы сдерживали тугими поясами выползавшие на посад избы, видел безветренное солнечное небо, куда поднимался из волоковых оконец дым, как пушистые хвосты серых кошек. Площадь и мощенные дубовыми плахами кривые улицы были пустынны — один из самых оживленных городов Руси внезапно словно вымер. Исчезли многочисленные купцы, гости, прочий торговый и промысловый народ всяких званий и отчин: надменные, дородные, в мехах, аксамите[110] и сафьяне владимирские бояре; ярославцы — зоркие, подвижные, готовые купить, продать, выиграть что ни попади; новгородцы — бесшабашные и веселые, умеющие торговаться с прибаутками и шутками-петухами, доводя добрых людей до помрачения рассудка, но при нужде готовые сами сработать всякий товар, да так, что любо-дорого было на него смотреть и в руки взять. Исчезли и степенные, по большей части худощавые, не без опаски озирающиеся иноземные гости — немецкие, свейские и другие, узкоглазые смуглые половцы с длинными косами, свисавшими с бритых голов, пригонявшие косяки полудиких степных коней. Кони храпели и выкатывали налитые кровью глаза, зло щерили большие зубы, норовя укусить покупателя. Все исчезли — все промысловые и торговые люди, ближние и дальние, весь разношерстный и пестрый люд, их изгнали темные и страшные слухи, которые ползли по городу, как ядовитый болотный туман, просачиваясь с каликами перехожими да редкими беженцами с полуденной стороны.
Только дети как ни в чем не бывало возились и гомонили, неутомимо катаясь на санках со всех городских холмов, с визгом вылетая на лед Тверцы. Многие из них были одеты в белые шапки и шубки из зимнего русачьего меха, которые сливались со снегом, от чего раскрасневшиеся, улыбающиеся детские лица становились особенно заметными. Неужели все это было?.. А сейчас?.. Сейчас черный саван сажи и пепла покрыл город, заполненный беженцами с посада — женщинами, стариками, детьми. Многие дома в верхнем и нижнем городе горели, подожженные погаными. Ветер раздувал пожар.
— И все же город держится и сможет продержаться еще! — неожиданно произнес вслух посадник и обернулся к Митрофану: — Как сказал еще князь Мстислав Удалой: «Да не будет Новый Торг Новгородом, ни Новгород Торжком, но где Святая София, там и Новгород, а и в большом и в малом городах Бог и правда». Мы все люди новгородской земли, и всем нам светятся купола Святой Софии. Мы еще покажем таурменам лихо! Так и передай боярышне.
В это время дверь отворилась и вошла Авдотья Саввишна, неся ларец. Большой кубок пришлось из ларца вынуть, чтобы Митрофан мог его незаметно пронести. Посадник сам достал его и протянул Митрофану. Комнату озарил свет от блистания камней и серебряной чеканки. Митрофан застыл пораженный. Он несколько раз перекрестился, прежде чем взять чашу в руки, потом обернул ее тряпицей и уложил в походную суму.
— Привяжи ее покрепче под рубаху, — начал Иван Дмитриевич, но не успел договорить — его как будто что-то ударило.
Иван Дмитриевич не сразу сообразил, что это прекратился грохот от ударов огромных камней, которые днем и ночью швырял порок поганых в городские ворота. Сообразив же, посадник застегнул корзно, надел шлем, пинком ноги растворил дверь, спустился с крыльца и в сопровождении трех ратников направился к площади. Митрофан вышел за ним и сразу исчез, словно растворился в дрожащем от жара воздухе.